Бенефис

Маламуд Бернард

Бернарда Маламуда (1914–1986), одного из самых крупных американских прозаиков послевоенного поколения, удостоенного самых почетных литературных наград — Пулитцеровской премии, двух Национальных книжных премий, Золотой медали Американской академии искусств и литературы, — не нужно представлять русскому читателю. В России изданы четыре сборника рассказов Б. Маламуда: «Туфли для служанки» (1967), «Шляпа Рембрандта» (1990), «Идиоты первыми» (1993), «Ангел Левин» (2005), роман «Мастер» (2002). Однако богатое наследие этого замечательного писателя, которого критика ставит наравне с такими рассказчиками, как Чехов и Бабель, освоено в России далеко не полностью. «Бенефис» — пятая книга рассказов Б. Маламуда в России — составлен из рассказов, печатающихся впервые. В этих рассказах о жизни еврейских иммигрантов, с трудом вписывающихся в американское общество, глубокий трагизм, что характерно для Маламуда, неотделим от уморительного комизма.

 

Перемирие

Пер. Л. Беспалова

Еще мальчишкой Моррису Либерману выпало увидеть, как дюжий русский крестьянин ухватил тележное колесо, приваленное к кузнице, раскрутил и метнул в спасавшегося бегством еврея-могильщика. Колесо угодило еврею в спину, перебило позвоночник. Онемев от страха, могильщик так и лежал, где упал, — ждал смерти, а рядом горел его дом.

Три десятилетия спустя Морриса, вдового владельца небольшого магазинчика, одновременно бакалеи и кулинарии, в районе Бруклина, населенном преимущественно выходцами из Скандинавии, при воспоминании о погроме корчило от ужаса, как и в пятнадцать лет. И теперь, когда нацисты пришли к власти, его часто охватывал такой же страх.

По радио передавали про нацистские издевательства над евреями, от этих сообщений Морриса трясло, но не слушать радио он не мог. Его сын Леонард, худой, прилежный мальчик четырнадцати лет, видя, что отец на пределе сил, порывался выключить радио, но бакалейщик не разрешал. Весь день слушал и ночью не спал — слушая, приобщался к бедствиям своего народа.

Когда началась война, Моррис уповал, что евреев спасет французская армия — он в нее верил. Он практически не отходил от радио, слушал сводки и молился о победе французов, войну против нацистов он называл «праведной войной».

В мае 1940-го немцы прорвали оборону у Седана, и тревога, с каждым днем снедавшая Морриса все сильней, стала и вовсе невыносимой. Когда в лавке не было покупателей или когда он готовил салаты на кухне позади лавки, он включал радио и в отчаянии прослушивал сводки — они следовали одна за другой, но, похоже, ни в одной не было ничего хорошего — и все сильнее впадал в уныние. Бельгийцы сдались. Англичане покинули Дюнкерк, и в середине июня нацисты на грузовиках мчали к Парижу мимо полей, где бесчисленные скопища поверженных французов переводили дух.

День за днем, по мере того как разворачивались военные действия, Моррис, примостившись на краешке койки в кухне, слушал — и горести его множились, он качал головой, как евреи, оплакивающие покойника, потом взбадривал себя надеждой на чудо, чудо, которое, как евреев в пустыне, спасет французов. В три он выключал радио: к этому часу Леонард возвращался из школы. Мальчик видел, как изводит отца война, умолял его не слушать все новости подряд, и Моррис старался успокоить сына, делал вид, что война его больше не интересует. После школы Леонард вставал за прилавок, отец отсыпался на койке в кухне. Дневной сон, пусть кошмарный, саднящий душу, все же давал силы вынести и долгий день, и горькие мысли.

Торговые агенты оптовых бакалейных фирм и шоферы, с которыми Моррис вел дела, видя, как он страдает, поражались. Они втолковывали ему, что Америки война не касается и зря он принимает ее близко к сердцу. А были и такие, которые, выйдя из магазинчика, потешались над ним. Один из них, Гас Вагнер — он поставлял колбасы и прочую мясную гастрономию, — без опаски смеялся над ним прямо в глаза.

Гас был кряжистый, с крупной массивной головой, толстомясыми щеками. Хоть он и родился в Америке, и служил в Американском экспедиционном корпусе в 1918 году, победы нацистов распалили его воображение: он верил, что им, при их силе и мощи, ничего не стоит завоевать весь мир. Он завел альбом для вырезок, вклеивал туда статьи, фотографии о немецких победах. На него произвели глубокое впечатление рассказы о панцирных дивизиях, а отчеты о боях, где им удалось прорвать оборону противника, грели его душу. В открытую он о своих чувствах не говорил: дело прежде всего. И пока что поднимал бакалейщика на смех: с чего бы ему так болеть за французов?

Что ни день, Гас, с корзиной ливерных и копченых колбас на руке, входил в магазин и брякал корзину на кухонный стол. Бакалейщик, как обычно, сидел на койке, слушал радио.

— Моррис, привет. — Гас всякий раз прикидывался, что удивляется Моррису. — Ну что там говорят по радио? — Плюхался на стул, похохатывал.

Когда дела у немцев шли особо хорошо, Гас и вовсе переставал прикидываться и говорил без обиняков:

— Тебе бы, Моррис, пора свыкнуться. Немцы французов раздавят.

Моррису было тяжело слушать Гаса, но он отмалчивался. Не препятствовал мяснику вести такие разговоры, потому что знал его уже девять лет. Было время, когда они чуть не подружились. Четыре года назад, после смерти Моррисовой жены, Гас задерживался в магазине дольше обычного, выпивал за компанию с Моррисом по чашечке кофе. Случалось ему и дыру в дверной сетке заделать, а то и очистить контакты у электрорезки.

Развел их Леонард. Мальчик невзлюбил мясника, сторонился его. Смех Гаса был ему противен, он говорил, что тот квохчет, и запрещал отцу приводить Гаса на кухню, когда перекусывал там после школы молоком с печеньем.

Гас знал, как мальчик относится к нему, его это задевало. Сердился он и оттого, что Леонард подытоживал его счета и находил в них ошибки. Гас вел бухгалтерию небрежно, из-за этого случались неприятные разговоры. Как-то Моррис упомянул, что Леонард получил приз — пять долларов — за успехи в математике, и Гас сказал:

— Смотри, Моррис. Парень — кожа да кости. Переучится, наживет чахотку.

Моррис испугался, у него было чувство, что Гас накличет на Леонарда беду. Их отношения охладились, после чего Гас развязал язык — стал свободнее высказываться о политике и войне, часто пренебрежительно говорил о французах.

Немцы взяли Париж, перли на запад, на юг. Моррис — силы его были на исходе — молился: поскорее бы этой пытке пришел конец. Потом пал кабинет Рейно. Маршал Петен обратился к немцам с просьбой заключить «почетный мир». В сумрачном Компьенском лесу Гитлер в салон-вагоне маршала Фоша, слушал, как французской делегации зачитывают его условия.

В этот вечер, заперев магазин, Моррис выключил радио и унес приемник наверх. Тщательно прикрыл за собой дверь спальни, чтобы не разбудить Леонарда, приглушил звук, настроился на полуночные новости и узнал, что французы согласились на условия Гитлера и завтра будет подписано перемирие. Моррис выключил радио. На него навалилась вековая усталость. Хотелось спать, но он знал, что ему не заснуть.

Моррис выключил свет, уже в темноте снял рубашку, ботинки, сидел в просторной спальне — раньше он делил ее с женой, — курил.

Дверь тихо отворилась, в комнату заглянул Леонард. При свете уличного фонаря, проникавшем в окно, мальчик увидел отца — тот сидел в кресле. И живо вспомнил время, когда мама лежала в больнице, а отец ночи напролет проводил в кресле.

Леонард вошел в спальню — он был босой.

— Пап, — он обнял отца за плечи. — Ложись спать.

— Не могу я спать, Леонард.

— Пап, так нельзя. Ты же работаешь по шестнадцать часов.

— Ой, сынок, — в порыве чувств Моррис стиснул Леонарда в объятьях, — что с нами будет, что?

Мальчику стало страшно.

— Пап, — сказал он, — ложись спать. Ну, пожалуйста, нельзя же так.

— Будь по-твоему, лягу, — сказал Моррис. Потушил сигарету в пепельнице и лег.

Мальчик смотрел на отца, пока тот не перевернулся на правый бок — он всегда спал на правом боку, — и только тогда ушел к себе.

Позже Моррис встал, сел у окна, глядел на улицу. Ночь была прохладная. Ветер раскачивал фонарь, он поскрипывал, отбрасываемый им круг света переползал туда-сюда.

— Что с нами будет, что? — бормотал Моррис.

Мысленно он вернулся в то время, когда мальчишкой изучал еврейскую историю. Исходу евреев не было конца. Они вечно брели длинными вереницами с тюками на плечах.

Моррис задремал, ему приснилось, что он бежит из Германии во Францию. Нацисты обнаруживают убежище в Париже, где он укрывается. Он сидит в темной комнате, ждет, когда за ним придут. Волосы его стали совсем седые. Лунный свет падает на его сутулые плечи и рассеивается в темноте. Он встает, ступает на карниз — с него открывается вид на залитый огнями Париж. И летит вниз. Что-то шмякнулось о мостовую, Моррис застонал и проснулся. Услышал, как тарахтит мотор грузовика, понял, что это у магазина канцелярских товаров на углу сбрасывают связки газет.

Темень разбавилась серым. Моррис залез в постель, и ему снова приснился сон. Воскресенье, время идет к ужину. В магазине полным-полно покупателей. Вдруг откуда ни возьмись — Гас. Размахивает «Сошиал джастис» и выкрикивает: «Протоколы сионских мудрецов! Протоколы сионских мудрецов!» Покупатели тянутся к выходу.

— Гас, — увещевает его Моррис, — покупатели, покупатели же…

Проснулся он, дрожа, лежал без сна, пока не зазвонил будильник.

Вытащив хлеб, ящики с молочными бутылками и обслужив глухого — тот неизменно приходил первым, — Моррис пошел на угол за газетой. Перемирие было подписано. — Моррис обвел глазами улицу: хотел удостовериться — неужели ничего не изменилось, но улица была все та же, у него просто в голове не укладывалось, как такое возможно. Леонард спустился позавтракать кофе с булочкой. Взял из кассы пятьдесят центов и ушел в школу.

Погода стояла теплая, Морриса одолела усталость. При мысли о Гасе ему становилось не по себе. Он знал: если Гас сегодня возьмется за свое, он едва ли сдержится.

В три часа, когда Моррис резал картошку для картофельного салата, Гас вошел в магазин и с размаху опустил корзину на стол.

— Моррис, чего б тебе не включить радио? Новости послушать.

Моррис попытался сдержаться, но обида взяла верх.

— Что-то у тебя сегодня уж очень довольный вид, Гас. Чьему несчастью радуешься?

Мясник засмеялся, но слова Морриса его задели.

— Что ж, Моррис, — сказал он, — давай-ка подобьем счета, пока твой заморыш не вернулся домой, а то он потребует, чтобы мой счет заверил дипломированный бухгалтер — не меньше.

— Мальчик смотрит за моими интересами, — ответил Моррис. — Леонард хорошо успевает по математике, — добавил он.

— Слышали, слышали — шестой раз слышим, — сказал Гас.

— О твоих детях тебе такого не услышать.

Гас вспылил.

— Какого черта, больно много вы, евреи, о себе понимаете, — сказал он. — Вы что, думаете, вы одни такие умные?

— Гас, ты говоришь как нацист. — Моррис вышел из себя.

— Я американец на все сто процентов. Я воевал, — парировал Гас.

Леонард вошел в магазин — услышал крики. Кинулся в кухню и увидел, что отец с Гасом бранятся. Стыд, гадливость захлестнули его.

— Пап, — попросил он, — не связывайся с ним.

В Моррисе все еще клокотал гнев.

— Если ты не нацист, — сказал он Гасу, — отчего ты радуешься, что французов побили?

— Это кто радуется? — спросил Гас. И тут неожиданно ощутил прилив гордости. — Так им, французам, и надо, — сказал он, — нечего было морить немцев голодом. А тебе черта ли в их победе?

— Пап, — снова сказал Леонард.

— Я желаю французам победы, потому что они защищают демократию.

— Не заливай, — сказал Гас. — Ты желаешь им победы, потому что они защищают евреев — таких, как этот паршивец Леон Блюм.

— Да ты нацист — вот ты кто. — Моррис разъярился, выскочил из-за стола. — Нацист — вот ты кто. Тебе не место в Америке.

— Пап, — Леонард вцепился в отца, — прошу тебя, не связывайся ты с ним.

— А ты, пащенок, не лезь не в свое дело. — Гас оттолкнул Леонарда.

У Леонарда вырвалось рыдание. Из его глаз хлынули слезы.

Гас замолчал: понял, что зашел слишком далеко.

Моррис Либерман побелел. Он привлек сына к себе, осыпал его поцелуями.

— Нет, нет. Все, все, Леонард. Не плачь. Прости меня. Даю тебе слово. Все, все.

Гас молча смотрел на них. В нем еще клокотала злоба, но потерять такого клиента, как Моррис, он никак не хотел. Он вынул из корзины две ливерных и одну копченую колбасы.

— Товар на столе, — сказал он. — Расплатишься завтра.

Презрительно посмотрел, как бакалейщик утешает сына — тот уже успокоился, — и вышел из магазина. Забросил корзину в грузовик, влез в кабину и отъехал.

Катя в потоке машин, он вспоминал, как мальчик плакал, а отец обнимал его. У этих евреев всегда одно и то же. Льют слезы и обнимаются. Чего их жалеть?

Гас приосанился, насупил брови. Вспомнил про перемирие и представил, что он в Париже. И ведет не грузовик, а танк, его мощный танк, один из многих танков, грохочет по широким бульварам. А на тротуарах перепуганные насмерть французы жмутся друг к другу.

Он вел машину собранно, глаза его не улыбались. Знал: если расслабиться, картина исчезнет.

1940

 

Весенний дождь

Пер. Е. Суриц

Джордж Фишер лежал без сна и думал про несчастье, которое случилось при нем сегодня на Двенадцатой улице. Молодого человека сбила машина, и его отнесли на Бродвей, в аптеку. Аптекарь ничем не мог ему помочь, ждали «скорой». Молодой человек лежал на столе в помещении за аптекой и смотрел в потолок. Он знал, что умирает.

Джордж безумно жалел этого человека, на вид ему не было и тридцати. Стойкость, с какой тот принял несчастье, говорила Джорджу о благородстве его натуры. Он понял, что человек этот не боится смерти, и хотел сказать ему, что тоже не боится умирать; но слова никак не складывались у него на губах. Джордж шел домой, и эти невысказанные слова душили его.

Лежа в постели у себя в темной спальне, Джордж слышал, как дочь его Флоренс хрустнула ключом в замке. Слышал, как она шепнула Полу:

— Не зайдешь на минутку?

— Нет, — чуть погодя сказал Пол. — У меня завтра лекция с девяти.

— Ну тогда спокойной ночи, — сказала Флоренс и стукнула дверью.

Джордж думал: в первый раз ей попался приличный молодой человек, только ничего у нее с ним не выйдет. Вылитая мать. Как обращаться с приличным человеком — этого они не знают. Он приподнялся на подушке и глянул на Бити, чуть ли не опасаясь, что ее разбудил, так громко отдавались в нем его мысли, но она не шелохнулась.

Опять у Джорджа была эта его бессонница. Так бывало, когда он прочтет интересный роман, лежит и воображает, что все эти дела произошли с ним самим. В бессонные ночи Джордж вспоминал, что было с ним днем, и говорил те слова, которые люди видели у него на губах, но слышать — не слышали. Он говорил умирающему в аптеке: «Я тоже не боюсь умирать». Он говорил героине романа: «Вы поймете мое одиночество. Вам я могу такое сказать». Он говорил жене и дочери все, что он о них думает.

— Бити, — он говорил, — когда-то ты заставила меня высказаться, только разве это ты была? Это море, и темнота, и волны, громко колотящие в дамбу. Всю эту поэзию насчет того, как человек одинок, я нес, потому что ты была хорошенькая — ах, твои темно-рыжие волосы, — а я маленький, и у меня тонкие губы, и я боялся, что ты не пойдешь за меня. Никогда ты меня не любила, но ты согласилась, ради Риверсайд-Драйв согласилась, и своей квартиры, и двух манто, и тех, кто приходит сюда играть в бридж и маджонг.

Флоренс он говорил:

— Одна досада мне от тебя. Я любил тебя, когда ты была маленькая, а теперь ты мелкая эгоистка. Последние крохи чувства к тебе я утратил, когда ты не захотела поступать в колледж. Лучшее, что ты сделала в жизни, — ты привела в дом образованного человека, такого, как Пол, но разве тебе его удержать?

Все это Джордж говорил сам с собой, пока первый апрельский брезг не вошел в спальню, высветив силуэт Бити на постели рядом. И тогда Джордж повернулся на другой бок и немного вздремнул.

Утром за завтраком он спросил у Флоренс:

— Ну как, хорошо провела вечер?

— Ах, оставь меня в покое, — ответила Флоренс.

— Оставь ее в покое, — сказала Бити. — Ты же знаешь — она всегда утром не в настроении.

— При чем тут не в настроении, — чуть не плача сказала Флоренс. — Это все из-за Пола. В жизни никуда меня не сводит.

— А вчера что вы делали? — спросила Бити.

— Да что всегда, — ответила Флоренс. — Пошли погулять. Даже в кино его не затащишь.

— А деньги у него есть? — спросила Бити. — Может, он учится в этом колледже, чтобы в жизни пробиться?

— Нет, — сказала Флоренс. — Есть у него деньги. У него отец богатый. Ах, что толку! Не могу добиться, чтоб сводил куда-нибудь.

— Имей терпенье, — сказала Бити. — В следующий раз либо я, либо отец как-нибудь ему намекнем

— Я не буду намекать, — сказал Джордж.

— Нет, он не будет, — сказала Бити. — Ну так я намекну.

Джордж выпил свой кофе и отбыл.

Когда он пришел домой к ужину, Джорджа ждала записка, что Бити и Флоренс поели пораньше и Бити пошла играть в бридж на Форест-Хиллз, а Флоренс договорилась сходить в кино с подругой. Ужин ему подавала служанка, а потом он пошел в гостиную почитать газеты, послушать военные новости.

В дверь позвонили. Джордж встал и крикнул служанке, которая уже выходила из своей комнаты, что он сам откроет. Это оказался Пол, в старой шляпе и мокром на плечах плаще.

Джордж был рад, что Бити и Флоренс нет дома.

— Заходите, Пол. Что там — дождь?

— Накрапывает.

Пол вошел, не снимая плаща.

— А где Флоренс? — спросил он.

— Пошла в кино с какой-то подругой. Ее мать играет где-то в бридж, не то в маджонг. А Флоренс знала, что вы зайдете?

— Нет, она не знала.

Пол, кажется, расстроился. Он пошел к двери.

— М-м, мне очень жаль, — сказал Джордж, надеясь задержать Пола.

Пол повернулся в дверях:

— Мистер Фишер.

— Да? — сказал Джордж.

— Вы сейчас очень заняты?

— Нет, я свободен.

— Как вы насчет того, чтобы немного пройтись?

— Вы же говорите — дождь?

— Просто весенний дождик, — сказал Пол. — Вы плащ наденьте и старую шляпу.

— Да-да, — сказал Джордж, — мне полезно пройтись.

Он пошел к себе в комнату за галошами. Надевая их, он чувствовал радостное возбуждение, но не отдавал себе в этом отчета. Надел старый дождевик, прошлогоднюю шляпу.

Они вышли на улицу, холодный туман упал на его лицо, и по всему телу у Джорджа разлилась радость. Перешли улицу, прошли мимо могилы Гранта и побрели к мосту Джорджа Вашингтона.

В небе плавал белый туман, зацеплялся за фонари. Сырой ветер дул через темный Гудзон от Нью-Джерси и нес с собою весенний дух. Иногда он швырял холодным туманом Джорджу в глаза, ударяя, как электричеством. Джордж с трудом поспевал за размашистым шагом Пола и тайком наслаждался. Ему даже немножко хотелось плакать, но он старался, чтобы Пол ничего не заметил.

Говорил Пол. Рассказывал истории про профессоров в своем Колумбийском университете, и Джордж смеялся. Потом Пол сообщил, что изучает архитектуру, а Джордж и не знал. Пол показывал разные детали домов, мимо которых они проходили, объяснял, что откуда взялось. Джорджу было интересно. Он всегда хотел знать, что откуда взялось.

Они побрели медленней, переждали поток машин, опять перешли Риверсайд-Драйв и зашли в кафе. Пол заказал сэндвич и бутылку пива, Джордж тоже. Поговорили о войне; потом Джордж заказал еще две бутылки — для себя и для Пола, и тут разговор перешел на людей. Джордж рассказал про молодого человека, который умирал в аптеке. Он чувствовал странное счастье, видя, как подействовал на Пола его рассказ.

Кто-то вставил монету в фонограф, и он заиграл танго. Танго еще прибавило радости Джорджу, он сидел и думал о том, как свободно он говорил.

Пол притих. Выпил еще пива, потом завел речь о Флоренс. Джорджу стало неловко и даже чуточку страшно. Он боялся, что вот сейчас Пол скажет что-то, чего он не хочет знать, и прости-прощай все его удовольствие.

— Флоренс красивая, у нее такие рыжие волосы, — сказал Пол, будто говорил сам с собой.

Джордж ничего не сказал.

— Мистер Фишер, — сказал Пол, опуская стакан и подняв глаза. — Я хочу, чтобы вы кое-что знали.

— Я?

— Мистер Фишер, — Пол говорил теперь очень серьезно. — Флоренс меня любит. Она сама мне сказала. Я тоже хочу ее любить, я так одинок, но — сам не знаю — не могу. Я не могу ее понять. Она не такая, как вы. Вот мы идем с ней по Драйву, и я ее не понимаю. И тогда она говорит, что я кислый, и хочет пойти в кино.

Джордж чувствовал, как колотится у него сердце. Он слушал чужие тайны, да, но какие же это тайны, он сам всю жизнь это знал. Он хотел говорить — сказать Полу, что он такой же, как он. Рассказать, как одинок он был всю свою жизнь, как он ночами лежит без сна и думает, думает, пока серое утро не глянет в комнату. Но ничего он этого не сказал.

— Я вас понимаю, Пол, — сказал он.

Они шли домой под дождем, который лил теперь как из ведра.

* * *

Когда Джордж пришел домой, Бити и Флоренс обе уже легли. Он снял галоши, мокрую шляпу и плащ повесил в ванной. Сунул ноги в шлепанцы, но раздеваться не стал, спать не хотелось. Его распирали чувства.

Джордж подошел к радио, нашел какой-то джаз. Зажег сигару, выключил свет. Постоял в темноте немного, слушая тихую музыку. Потом подошел к окну, отдернул шторы.

На всё, на всё лил весенний дождь. На темную массу берега в Джерси. На текучую реку. Напротив через улицу дождь барабанил по листьям высоких кленов, мокрым в фонарном свете и качающимся на ветру. Ветер стегал дождем по окну, и Джордж чувствовал у себя на щеках слезы.

Душа его просила слов. Хотелось говорить. Сказать то, чего никогда не выговаривал прежде. Сказать им, что вот он нашел себя и больше уже не вернется в пустыню молчания. Опять он всех понимал, опять всех любил. Он любил Пола, любил Флоренс, и того молодого человека он любил, который умер в аптеке.

Надо ей сказать, он подумал. Он открыл дверь ее комнаты. Флоренс спала, он слышал сонное дыхание.

— Флоренс, — тихонько позвал он. — Флоренс.

Она сразу проснулась.

— Что такое? — шепнула она.

Слова хлынули к губам Джорджа.

— Пол, Пол приходил.

Она приподнялась на локте, длинные волосы падали на плечо.

— Пол? И что он говорил?

Джордж хотел ей сказать, но слова вдруг застыли. Нет, не мог он ей сказать, что говорил Пол. Горькая жалость к Флоренс его ужалила.

— Ничего он не говорил, — бормотнул Джордж. — Мы гуляли. Пошли пройтись.

Флоренс вздохнула, снова легла. Ветер стучался в окна весенним дождем, и они слушали шелест, с которым он падал на улицу.

1942

 

Продовольственные товары

Пер. Е. Суриц

Они сидели на кухне за магазином, и Розен, комиссионер от фирмы «G-S», мусолил остаток сигары углом рта и читал по списку, отпечатанному на мимеографе и скрепкой прижатому к первой странице большой красной книги заказов. Ида Каплан, задрав кругленький подбородок, внимательно слушала, как Розен перечислял товары и цены. Она недовольно поглядывала на мужа, по глазам его видя, что он не слушает.

— Сэм, — прикрикнула она на него, — слушай, пожалуйста, что Розен читает.

— Я слушаю, — сказал рассеянно Сэм. Он был тучный, с толстыми покатыми плечами и седеющими волосами, которые казались еще более седыми под голой яркой лампочкой. Свет резал ему глаза, они были красные и непрестанно слезились. Он устал и зевал без конца.

Розен на минуту умолк и насмешливо глянул на бакалейщика. Потом он поудобней устроил свое вальяжное тело на табурете и стал механически бубнить дальше по списку: «Варенье виноградное, 1,80 дюжина, желе виноградное, 1,60 дюжина; горчица, 2,76 ящик; грейпфрутовый сок, баночный, № 2, доллар дюжина…»

Розен вдруг осекся, вынул сигару изо рта и сказал:

— Ну так как же, Сэм, мы что-то будем заказывать?

— Читайте, — сказал Сэм, слегка встрепенувшись. — Я вас слушаю.

— Да, ты слушаешь, да, — сказала Ида, — только ты не думаешь ни о чем.

Розен зажал зубами слюнявый сигарный окурок и продолжал: сельдь копченая, 2,40 дюжина; порошковое желе, 65 центов дюжина; сладкий сырок, доллар дюжина.

Сэм на минуту заставил себя слушать. Потом снова отвлекся. Какой во всем этом смысл? Полки голые, да и товары магазину нужны, но кто будет платить за заказ? С тех пор как они открыли тут этот свой супермаркет, бакалея и половины не дает прежнего дохода. Сто шестьдесят долларов в неделю — это же только рента, газ, электричество, ну и еще кой-какие расходы. Чувство тупой беды глодало ему сердце. Восемнадцать часов в день, с шести утра и до двенадцати ночи сидеть в закутке за магазином и ждать, что вот покупатель пожалует за бутылочкой молока, за батончиком хлеба и, может быть — вот именно, что может быть, — за коробкой сардин. Девятнадцать лет во всем себе отказывать — и ради чего? Девятнадцать лет стоять на ногах, на них уже вздулись жесткие, синие жилы, и каждый шаг — это пытка. Ради чего? Ради чего, Бог ты мой? Чувство беды глодало Сэму желудок. Он вздрогнул. Его тошнило.

— Сэм, — крикнула Ида, — слушай же ты, я тебя умоляю!

— Я слушаю, — сказал Сэм громко и зло.

Розен удивленно поднял глаза.

— Я прочитал весь список, — объявил он.

— Я слышал, — сказал Сэм.

— Ну так и что же ты будешь заказывать? — спросила Ида.

— Ничего.

— Ничего! — взвизгнула она.

Розен с отвращением захлопнул свою книгу. Надел шерстяной шарф, начал застегивать пальто.

— Джек Розен, рискуя своим здоровьем, выходит в снежную ветреную февральскую ночь, и даже на вшивый коробок спичек он не получает заказа. Хорошенькая история, — сказал он язвительно.

— Сэм, нам нужен товар, — сказала Ида.

— Да, и чем мы будем платить — зубочистками?

Ида возмутилась.

— Очень прошу, — сказала она надменно. — Очень прошу со мной говорить уважительно. Я не так воспитана в доме у моего отца, чтобы какой-то лавочник — я очень извиняюсь, — чтобы лавочник плевал в меня, как только откроет рот.

— Женщина права, — сказал Розен.

— Вас, кажется, не спрашивают? — сказал Сэм, снизу вверх глядя на Розена.

— Я вашу же пользу имею в виду, — сказал Розен.

— Очень прошу вас, не беспокойтесь, — сказал Сэм. — Вы бакалейный комиссионер, а не советник по семейным вопросам.

— Но я, между прочим, и человек.

— Это еще не причина, — объявил Сэм, — я веду дела с Розеном как с комиссионером, а не как с человеком.

Розен схватил со стола шапку.

— Дела? Какие дела? — крикнул он. — Так делаются дела у людей? В холодную зимнюю февральскую ночь я оставляю свою жену, и свое дитя, и свой теплый дом, еду двадцать километров по льду и под снегом, чтобы дать вам шанс заполнить товаром ваши голые, засиженные мухами полки, — и ради чего? Чтобы вы сказали «нет» так, будто делаете мне большое одолжение? Нет, это не для Джека Розена.

— Розен, — сказал Сэм, спокойно оглядывая его. — На мой взгляд, вы — пошляк.

— Пошляк! — задохнулся Розен. — Я пошляк?! — воскликнул он, потрясенный.

Поведение его изменилось. Он сунул книгу в портфель, щелкнул застежкой, подхватил портфель рукой в перчатке.

— Какой в этом смысл? — заметил он философски. — Зачем Джеку Розену тратить свое дорогое время и разговаривать с грошовым торговцем, который настолько не беспокоится о собственном бизнесе, что даже витрину не может помыть, дорожку не может расчистить, чтобы клиент мог войти в дверь? Такой человек в душе деревенщина. Его место в царской России. Плюсы Нового Света он не может понять, тем более оценить.

— Философ, — усмехнулся Сэм. — Оптовый бакалейный философ.

Розен схватил свой портфель и шагнул за порог. Он сильно хлопнул дверью. Несколько банок в витрине накренились и рухнули.

Ида смотрела на мужа с омерзением. Все ее маленькое плотное тело тряслось от злости.

— Его каждое слово было как заповедь Божья, выпалила она. — Где это видано, где? Человек целыми днями просиживает на кухне, и нет чтобы войти в магазин, помыть полки или банки под прилавком почистить, подумать хотя бы, как улучшить свой магазин, чтобы туда мог зайти клиент.

Сэм ничего не ответил.

— Вы слышали про такого бакалейщика, — продолжала Ида, презрительно тряся головой, — который настолько не думает о своем бизнесе и о своей жене, что даже не хочет выйти наружу и смести снег с дорожки, чтобы не стыдно было от людей? Стыд и позор — у человека есть бизнес, а ему лень даже подняться со стула! Стыд и позор!

— Ну хватит, — тихо сказал Сэм.

— Или я заслужила такое! — она подняла голос.

— Хватит, — повторил Сэм.

— А ну встань! — крикнула она. — Встань и расчисти дорожку.

Он сердито к ней повернулся.

— Прошу тебя, — крикнул он. — Пожалуйста, ты не командуй!

Ида поднялась и встала рядом с его стулом.

— Сэм, ты расчистишь дорожку! — почти завизжала она.

— Молчи! — крикнул он.

— Ты расчистишь дорожку! — Голос у нее дрожал от бешенства.

— Да умолкнешь ты или нет? — взвыл он и встал в гневе со стула. — Умолкнешь ты или нет, ты, мерзавка?

Сэм так и ахнул в душе. Слова сорвались у него с языка, и вот опять эти слезы. Тоска проняла его до костей. Он проклинал магазин, проклинал свою бесполезную жизнь.

— Где лопата? — спросил он сдаваясь.

Она на него и не глянула.

Он пошарил по магазину и нашел лопату недалеко от двери в погреб. Постучал лопатой об пол, чтобы сбить паутину, и вышел наружу.

Ледяной февральский ветер прохватывал его сквозь легкий пиджачишко, снег терзал ноги как ледяными клещами. Ветер срывал с него фартук, стегал по глазам редкими волосами. Отчаяние нашло на Сэма, но он старался его побороть. Нагнулся, сгреб снег в кучу, сбросил в канаву, и куча, упав, разбилась. Лицо у Сэма стало багровое под хлещущим ветром, холодные слезы текли по щекам.

Мистер Фаин, отставной полицейский, один из клиентов Сэма, пробирался мимо, плотно укутанный.

— Господи, Сэм, — прогремел он, — надел бы что потеплее.

Жильцы с верхнего этажа, молодая итальянская чета, вышли из дому, направляясь в кино.

— Это же верная пневмония, мистер Каплан, — сказала миссис Коста.

— Вот и я говорю! — крикнул мистер Фаин.

— Хоть бы пальто надели, Сэм, — посоветовал Патси Коста.

— Да я уж кончил почти, — буркнул Сэм.

— Тут ведь вопрос здоровья, — сказал Патси.

И продолжил свой путь сквозь ветер и снег с женою в кино. Сэм все сгребал снег и бросал в канаву.

Когда уже расчистил дорожку, Сэм совершенно закоченел. Из носу текло, слезились глаза. Он поскорей вошел в дом. Переход к теплу был такой резкий, что у Сэма разболелся затылок, и тут он понял, какую совершил ошибку, не надев пальто и перчатки. Его шатало, он вдруг ослабел, будто все кости растаяли, которые держат тело. Сэм ухватился за прилавок, чтобы не упасть. Когда головокружение прошло, он проволок мокрую лопату через весь магазин и приткнул в углу.

Ида уже не плакала. Глаза у нее были красные, и она их отвела, когда на кухню ввалился Сэм. Сэма все еще колотило. Он подвинул свой стул к самой печке, взял еврейскую газету, но так устали глаза, что он ни слова не различал. Он прикрыл веки, газета скользнула на пол. От печного жара закоченевшее тело оттаяло. Сэма одолевал сон. Он задремал уже, но тут отворилась входная дверь. Сэм вздрогнул, открыл глаза — посмотреть: может, Ида пошла в магазин. Нет, сидит себе за столом в ледяном молчании. Веки у него дрогнули, глаза снова открылись. Он кое-как встал и прошаркал в лавку. Покупательница хотела батон хлеба и сыра на десять центов, Сэм ее обслужил и вернулся на свое место у печки. Снова закрыл глаза и отчаянно расчихался. Из носу текло. Стал искать платок, а тут снова открылась входная дверь.

— Иди туда, — сказал он Иде. — Мне надо принять аспирин.

Она не шелохнулась.

— Я простудился, — сказал он.

Она пропустила это мимо ушей.

С отвращением он пошел в магазин и обслужил покупателя. На кухне он опять расчихался. Сэм ссыпал две аспиринины из флакона, поднес ко рту на ладони, запил водой. Когда он снова сел к печке, его уже вовсю продирал озноб, он трясся.

— Я заболел, — сказал он жене, но Ида даже не оглянулась. — Я заболел, — повторил он жалобно. — Я пойду наверх посплю. Может быть, завтра я себя почувствую немного получше.

— Ты можешь пойти наверх, — сказала Ида, сидя к нему спиной, — но знай: в магазин я не выйду.

— Ну так и не выходи, — сказал он сердито

— И завтра я вниз не спущусь, — холодно пригрозила она.

— Ну так и не спускайся, — еле выговорил он. — Как я себя чувствую, так хоть бы этому магазину ко всем чертям провалиться. Девятнадцать лет — с меня больше чем достаточно. Я уже не в состоянии. Сердце мое иссохло. Слишком много я вытерпел в моей жизни.

Он вышел в коридор. Она слышала тяжелые, медленные шаги на лестнице, потом хлопнула дверь наверху.

Ида посмотрела на часы. Пол-одиннадцатого. Вдруг ей захотелось закрыть магазин, но она решила — нет, не стоит. Супермаркет закрыт. Только в это время и можно выручить несколько центов. Она подумала про свою жизнь, и уныние охватило ее. Двадцать два года замужем — и вот вам: холодный дом и нищий магазин. Она оглядывала этот магазин, и все, все она в нем ненавидела; это грязное окно, эти пустые полки, и старые темные обои видны там, где нет банок, и этот деревянный ледник не как у людей, и грязные мраморные прилавки, бетонный пол, убожество, бедность и тяжкие годы труда — зачем? Чтобы тебя оскорбил человек, который не ценит, не понимает твоих жертв, и вот сиди тут одна, когда он, видите ли, наверх отправился спать. Она слышала, как завывает снаружи ветер, и ей стало холодно. Надо было поворошить огонь, прибавить угля, но не было никаких сил. Нет, надо закрыть магазин. Какой смысл кого-то дожидаться. Лучше сейчас лечь спать, а завтра она спустится, когда захочет. Пусть сам готовит себе завтрак и ужин. Пусть моет на кухне пол и скребет этот ледник. Пусть сам делает все, что она делает, тогда научится, как надо с ней разговаривать. Она заперла дверь, выключила лампы в витрине, потянула за шнур каждую лампу на потолке, гася свет по пути в коридор.

Вдруг в окно громко постучали. Ида посмотрела, увидела — какой-то мужчина, не разглядеть, стучит о стекло монетой. Машет руками и что-то кричит.

Бутылка молока, подумала Ида.

— Завтра! — крикнула она. — Магазин закрыт.

Мужчина на секунду прекратил стук, она уж подумала, что он, слава Богу, уходит, но нет, снова стал стучать своей монетой — неотвязно, громко. Машет руками, кричит. К нему подошла женщина.

— Миссис Каплан! — крикнула она. — Миссис Каплан!

Ида узнала миссис Коста. Сердце у нее ёкнуло и покатилось, она бросилась к двери.

— Что случилось, что? — кричала она открывая.

— Газ, — сказал Патси, — газ в доме. Где Сэм?

— Бог ты мой, — причитала Ида, прижимая руки к груди. — Бог ты мой, — причитала она. — Сэм наверху.

— Давайте ключ, — сказал Патси. — Скорее.

— Дайте ему ключ, миссис Каплан, — крикнула миссис Коста.

Иде стало дурно.

— Бог ты мой, — причитала она.

— Дайте ключ, — повторял настойчиво Патси.

Ида нащупала ключ в кармане кофты, отдала Патси. Он кинулся по лестнице, перескакивая через две ступеньки, за ним жена. Ида заперла магазин и пошла следом. Сильно пахло газом.

— Бог ты мой. Бог ты мой, — причитала Ида.

Патси распахивал все окна, его жена трясла за плечи сонного Сэма. Резкий, страшный запах газа ударил Иде в нос, когда она переступила порог.

— Сэм! — взвизгнула она. — Сэм!

Он сразу подскочил.

— В чем дело? — крикнул он, и в голосе его был ужас.

— Ах, зачем вы так? — кричала миссис Коста из темноты. — Зачем вы так?

— Слава Богу, жив, — сказал Патси.

Ида стонала и ломала руки.

— В чем дело? — крикнул Сэм. Потом он учуял газ и застыл от ужаса.

Патси включил свет. Лицо у Сэма было багровое. Из каждой поры лил пот. Сэм натягивал одеяло на голые плечи.

— Зачем вы это сделали, Сэм? — спросил Патси.

— Что я сделал, что? — сам не свой крикнул Сэм.

— Газ. Включили газ, а свет не зажгли.

— Так он не горел, нет? — в изумлении крикнул Сэм.

— Не горел, — сказала миссис Коста.

Сэм стал спокойней. Снова лег.

— Это была ошибка, — сказал он. — В первый раз в моей жизни — такая ошибка.

— Значит, вы это без умысла? — спросила миссис Коста.

— Какой умысел? Зачем умысел? — спросил Сэм.

— Мы подумали…

— Нет, — сказал Сэм. — Это была ошибка. Возможно, спичка отсырела.

— Но вы должны бы унюхать газ, — сказал Патси.

— Нет, у меня насморк.

— Единственное, что вас спасло, — тут воздуха много. Вам повезло, что помещение тут продуваемое.

— Да, мне повезло, — согласился Сэм.

— Говорила я вам — пальто наденьте, — сказала миссис Коста. — Он стоял без пальто под снегом на улице, — пояснила она Иде.

Ида была вся бледная и молчала.

— Ладно, пошли, — сказал Патси, беря под локоть жену. — Всем надо спать.

— Спокойной ночи, — сказала миссис Коста.

— Не закрывайте окна еще несколько минут и спичек не зажигайте, — посоветовал Патси.

— Спасибо вам большое, и извините за беспокойство, — сказал Сэм.

— Ну, чего там, — сказал Патси, — но в другой раз будьте осторожней.

— Это была ошибка, — сказал Сэм. — Ошибка, и больше ничего, я вас уверяю.

Супруги Коста ушли. Ида их проводила до двери и повернула ключ. Сэм понадежней укутался одеялом. Комната леденела под открытыми окнами. Он боялся, как бы опять не расчихаться. Очень скоро он уснул.

Ида подождала, пока выветрится запах газа. Потом закрыла окна. Прежде чем раздеться, осмотрела горелку и убедилась, что повернула выключатель. В полном изнеможении она улеглась и сразу заснула.

Иде показалось, что она всего минутку поспала, когда она проснулась. В страхе посмотрела на Сэма, но он громоздился рядом, с головой укутанный одеялом. Она услышала его ровное глубокое дыхание, и у нее отлегло от души. Ида проснулась окончательно, и события дня пронеслись у нее в голове. Она вспомнила про эту историю с газом, и всю ее пронизала острая боль. Неужели Сэм и вправду хотел такое над собой учинить? Неужели? Ей хотелось растолкать его и спросить, но было страшно. Она повернулась на другой бок, хотела снова заснуть, но какой там сон.

Ида потянулась к ночному столику, заглянула в светящийся циферблат. Было двадцать пять пятого. В шесть зазвенит будильник. Сэм проснется, и она у него спросит, и тогда она, наверно, сможет уснуть. Она закрыла глаза, но сна не было. И она открыла глаза да так и лежала.

Из-за тоненького позвякиванья окна Ида поглядела наружу. Там, в свете уличного фонаря, видно было, что снова пошел снег. Медленно, тихо падали хлопья. Повисят-повисят в воздухе, но налетит ветер и несет их на окна. И окна слегка дребезжат, а потом снова все тихо, только часы тикают.

Ида потянулась к часам, выключила будильник. Было почти пять. В шесть она встанет, оденется, спустится вниз. Втащит ящик с молоком, хлеб. Потом подметет магазин, счистит снег с дорожки. Пусть Сэм поспит. Потом, если лучше себя почувствует, он и спустится. Ида опять посмотрела на часы. Пять минут шестого. Ему полезно поспать.

1943

 

Бенефис

Пер. Л. Беспалова

Вынимая ключ из кармана, отпирая дверь своей тесной квартирки, Морис Розенфельд смотрел на себя со стороны. Еврейский актер видел свои седеющие волосы, поникшие — следствие разочарованиий — плечи, сардоническую угрюмость лица, подчеркнутую изогнутым в кривой усмешке ртом. Розенфельд повернул ключ в замке — сознавал, что отлично играет роль. В повороте ключа сквозит трагизм, подумал он.

— Кто там? — донеслось из квартиры.

Розенфельд — он не ожидал, что дома кто-то есть, — толкнул дверь и увидел, что окликнула его дочь. Софи лежала на кровати — если ее сложить, она превращалась в диван, а спальня в гостиную. В квартире имелась еще одна комната, поменьше, там спал Розенфельд с женой, плюс ниша — она служила кухонькой. Когда отец работал и поздно приходил домой после спектакля, Софи ставила вокруг своей кровати три ширмы, чтобы ее не будил свет: отец зажигал его, чтобы разогреть себе молоко перед сном. Ширмы служили и другой цели. Стоило Софи поссориться с отцом, она отгораживалась от него ширмами, и пусть себе бушует, сколько хочет. Без нее бушевать было неинтересно, он замолкал, дулся. А она устраивалась поудобнее на диване, читала журнал, у нее была своя лампа, и благословляла ширмы. Они давали ей возможность уединиться и не опускаться до препирательств.

Ширмы были составлены в угол, Розенфельда удивило, что дочь в постели.

— Что с тобой? — спросил он.

— Нездоровится, — ответила она.

— Где мама?

— На работе.

— И сегодня у нее работа?

— У нее были полдня свободных. Она работает с пяти до десяти.

Розенфельд обозрел комнату. Стол в нише не накрыт, а ведь дело идет к ужину.

— Она мне оставила поесть или что?

— Нет, она думала, ты пообедаешь с Марковицем. Что-нибудь вышло?

— Нет, — сказал он. — Ничего не вышло. Еврейскому театру хана. Как началась эта война, евреи стали сидеть дома. Все, кроме евреев, уходят из дому, чтобы забыть свои беды, а евреи, евреи, они сидят дома и нервничают. На Второй авеню сегодня как на кладбище.

— Для чего Марковиц хотел с тобой встретиться?

— Бенефис, я знаю. Хочет, чтобы я играл в бенефис Айзека Левина.

— Не беспокойся, — сказала она, — у тебя был хороший сезон в прошлом году.

— И что — мне теперь жить воспоминаниями, но я не такой старый, нет.

Софи не нашлась что на это ответить.

— Хочешь, я встану, что-нибудь тебе приготовлю? — сказала она.

Он прошел на кухню, заглянул в кастрюли на газовой плите.

— Не надо. Я сам. Тут остались картошка, морковка. Разогрею.

— Поджарь котлету — она в духовке. Мама приготовила ее для меня, а мне не хотелось есть.

Розенфельд откинул дверь духовки, с отвращением посмотрел на котлету.

— Нет, у меня печет живот, когда я кушаю фарш, — сказал он и закрыл духовку.

— Как твой живот? — спросила она.

Он положил руку под сердце:

— Сегодня я имею газы.

Он был тронут ее вниманием.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.

— Как обычно. В первый день всегда плохо.

— Это пройдет.

— Знаю, — сказала она.

* * *

Он зажег горелку под овощами, принялся помешивать картофельное пюре. Комок на комке. Есть и вовсе расхотелось. Софи, посмотрев на него, сказала:

— Положи в картошку масло.

Розенфельд не сразу последовал ее совету, открыл ледник, лишь когда Софи повторила его.

— Какое еще масло? — сказал он, обшаривая взглядом бутылки, фрукты. — И где здесь масло, где?

Софи потянулась за халатом, натянула его через голову, застегнула молнию. Всунула ноги в шлепанцы.

— Разбавлю молоком, — сказала она.

Он и не хотел, а начал сердиться:

— Мне это надо? Лежишь, и лежи себе. Я сам позабочусь об ужине… тоже мне ужин, — закончил он ехидно.

— Пап, — сказала она. — Не упрямься. Мне все равно нужно встать.

— Для меня не вставай — мне это не надо.

— Сказала же: мне все равно нужно встать.

— Почему вдруг?

— Ко мне придут.

Он повернулся к ней:

— И кто это придет?

— Пап, давай не будем, что толку?

— И кто к тебе придет?

— Я не хочу с тобой ссориться. Мне нездоровится.

— Кто придет, ты мне ответишь или что?

— Эфраим.

— Этот водыпроводчик? — В тоне его был яд.

— Па, прошу тебя, не ссорься с ним.

— Кто — я, я буду ссориться с водыпроводчиком?

— Ты его всегда унижаешь.

— Кто — я, я унижаю водыпроводчика? Это он, он меня унижает своим приходом.

— Он не к тебе приходит. Он приходит ко мне.

— Его приход унижает тебя. Что общего имеет водыпроводчик — он и средней школы не кончил — с тобой? Тебе нужен водыпроводчик, нужен он тебе?

— Какое имеет значение, кто мне нужен, папа, мне двадцать восемь лет, — сказала она.

— Только не водыпроводчик!

— Он хороший парень. Мы с ним знакомы уже двенадцать лет, со школы. Человек он порядочный, у него неплохой заработок, и притом верный.

— Хорошо. — Розенфельд рассердился. — Ну так я не имею верного заработка. Ну же, ну, сыпь, сыпь соль на мои кровавые раны.

— Папа, прошу тебя, не лицедействуй. Я всего-то и сказала, что у него верный заработок. О тебе речи не было.

— Это кто лицедействует, я лицедействую? — взорвался Розенфельд, грохнул дверью ледника и повернулся к Софи: — Пусть я не имел верного заработка и не всегда мог содержать тебя и твою мать, зато со мной вы имели возможность посмотреть мир, завести знакомство с величайшими еврейскими актерами нашего времени — Адлером, Шварцем, Бен-Ами, Гольденбергом, все они приходили в наш дом. Ты слышала, как умнейшие люди говорят о жизни, о книгах, музыке и всяких искусствах. Ты ездила со мной на гастроли повсюду. И в Южную Америку. И в Англию. И в Чикаго, Бостон, Детройт. Отец твой так играл Шейлока на идише, что американские критики ходили его смотреть и хвалили его до небес, вот какой у тебя отец. Вот как надо жить. Вот это я называю жизнь. С водыпроводчиком такого ты не будешь иметь. И кого, я спрашиваю, он приведет к тебе в дом — других водыпроводчиков, и они будут сидеть на кухне, говорить о трубах и как починить протечку в уборной? И так надо жить? И это ты называешь разговор? И когда он сюда приходит, он открывает рот? Говорит только «да», «нет», как заведенный. Нет, так жить тебе не надо.

Софи слушала отца молча.

— Пап, ты несправедлив, — сказала она невозмутимо, — ты его запугал, он боится разговаривать с тобой.

Ее ответ, похоже, устроил Розенфельда.

— Что ты так торопишься? — уже более миролюбиво сказал он. — Ты найдешь и получше.

— Прошу тебя, оставим этот разговор.

* * *

Раздался звонок. Софи нажала кнопку домофона.

— Пап, очень тебя прошу, будь с ним повежливее.

Розенфельд ничего не ответил, повернулся к плите, Софи пошла в ванную.

Эфраим постучался в дверь.

— Входите!

Дверь открылась, он вошел. Рослый, отлично сложенный, чисто одетый. Волосы тщательно приглажены, а вот руки набрякшие, красные: ему то и дело приходилось их отмывать горячей водой, а все равно ладони в мозолях, под ногтями грязь. Увидев, что в комнате только отец Софи, он смутился.

— Софи дома? — спросил он.

— Добрый вечер! — ехидно сказал Розенфельд.

Эфраим покраснел.

— Добрый вечер, — сказал он. — Софи дома?

— Сейчас придет.

— Спасибо. — Эфраим так и остался стоять.

Розенфельд налил в картошку молока, поковырял ее вилкой.

— Так ты теперь имеешь работу на новостройке?

Эфраим удивился такому вежливому обращению.

— Нет, — сказал он. — Мы работаем на военно-морской базе, на новых судах.

— Ну-ну, и много на кораблях уборных? — спросил Розенфельд.

Эфраим не ответил. Софи вышла из ванной — она прибрала волосы, повязала голубую ленточку под цвет халата.

— Привет, Эф, — сказала она.

Он кивнул.

— Садись, — она придвинула стул к кровати. — А я прилягу. — Скинула шлепанцы, подоткнула подушку так, чтобы на нее опереться, укрылась одеялом.

Эфраим сел спиной к комнате. За его плечом ей было видно, как отец выложил овощи на тарелку. Потом сел за стол, стал разминать их вилкой.

— Что нового, Эф? — спросила она.

Эфраим сидел, опершись локтями о колени, переплетя пальцы.

— Да так, ничего, — сказал он.

— Ты сегодня был на работе?

— Всего полдня. У меня три недели отгулов.

— Что еще новенького?

Он пожал плечами.

— Слышал об Эдит и Морти? — спросила она.

— Нет, — сказал он.

Розенфельд опустил вилку.

— Они поженились в воскресенье,

— Это хорошо, — сказал он.

— Да, вот еще что. Я купила билеты — на Медисон-сквер-гарден будет концерт, сбор в помощь русской армии. Ты свободен в пятницу вечером?

— Да, — сказал он.

Розенфельд бросил вилку на тарелку. Эфраим не повернул головы, Софи не подняла глаз. С минуту они помолчали, потом Софи снова завела разговор:

— Да, запамятовала тебе сказать. Я написала в Вашингтон, чтобы тебе выслали анкеты для поступления в гражданскую службу. Тебе твоя мама сказала?

— Да.

Розенфельд стукнул кулаком по столу.

— Да, нет, да, нет, — завопил он. — Ты что, других слов не знаешь?

Эфраим не повернул головы.

— Папа, ну пожалуйста, — молила Софи.

— Да, нет, — вопил отец, — да, нет. И так говорят с образованной девушкой?

Эфраим повернулся к нему и, не снисходя до пререканий, сказал:

— Я говорю не с вами. А с вашей дочерью.

— И это называется — говоришь. Ты не говоришь, ты унижаешь ее своими — да, нет. И это разговор, нет, это не разговор.

— Я не актер, — сказал Эфраим. — Я работаю руками.

— Ты открыл рот, чтобы меня унизить! Так уже закрой его.

У Эфраима дрожал подбородок.

— Вы первый меня унизили.

— Пожалуйста, ну пожалуйста, — просила Софи. — Папа, если ты не прекратишь, я поставлю ширмы.

— И очень хорошо, поставь ширмы, мои глаза уже не хотят видеть твоего водыпроводчика, — подначивал ее отец.

— Водопроводчик, по крайней мере, может содержать жену, ей не придется на него работать. — Эфраим вышел из себя, голос его прерывался от волнения.

— Эфраим, не надо, — стенала Софи.

Розенфельд обомлел, но только на миг. Потом побагровел и даже начал заикаться.

— Ты — ничтожество, вот ты кто. Ничтожество, — вопил он. Губы его беззвучно шевелились: подходящие слова не подыскивались. Однако он взял себя в руки, замолчал. Медленно поднялся из-за стола. Скрестил руки на груди, затем воздел их к потолку и перешел — не без умысла — на идиш, речь его текла плавно.

— Слушай меня внимательно, великий и милостивый Господь наш. Слушай историю второго Иова. Слушай, как год за годом на меня валилось несчастье за несчастьем, и теперь, в мои лета, когда чуть не все мои сверстники собирают благоуханные цветы, я срываю одни сорняки. У меня есть дочь, о Господи, и я окружал ее нежнейшей любовью, дал ей возможность развиваться, получить образование, но она жаждет тешить свою плоть и в этом своем желании лишилась разума до такой степени, что готова предаться человеку, недостойному дотронуться до ее подола, пошлому, заурядному, бессловесному водыпроводчику без идеалов, без…

— Папа! — завизжала Софи. — Папа, прекрати сейчас же!

Розенфельд замолчал, на лице его изобразилось неизъяснимое горе. Он опустил руки, повернулся к Эфраиму, ноздри его презрительно раздувались.

— Водыпроводчик. — В голосе его была горечь.

Эфраим ожег его полным ненависти взглядом. Хотел встать, но ноги не слушались.

— Вы — дешевый актеришка, — вне себя от ярости возопил он. — Идите к черту! — Кинулся к двери, рывком открыл ее и захлопнул за собой с такой силой, что, казалось, стены затряслись.

Розенфельд все ниже и ниже опускал голову. Плечи его поникли под грузом обманутых надежд, он посмотрел на себя со стороны: трагическая фигура с седеющими волосами. И, все выше и выше поднимая голову, поглядел на Софи. Она расставляла ширмы. Розенфельд двинулся к столу в нише, окинул взглядом овощи на тарелке. Аппетита они не вызывали. Он направился к плите, зажег духовку, откинул дверцу — посмотреть, жарится ли котлета. Жарится. Закрыл дверцу, убавил газ и как ни в чем не бывало произнес:

— Сегодня я буду кушать фарш.

1943

 

Здесь теперь все по-другому

Пер. В. Пророкова

Как-то поздним теплым июльским вечером, через неделю после того, как Уолли Маллейна выпустили из больницы на Уэлфэр-Айленд, он бродил по району, где жил когда-то, в поисках ночлега. Сначала он проверил магазины на главной улице, но они все, даже кондитерская на углу, оказались закрыты. Входные двери были заперты, на дверях подвалов висели замки. Он заглянул в витрину парикмахерской и пожалел, что пришел слишком поздно, потому что мистер Давидо обязательно разрешил бы ему переночевать в одном из кресел в зале.

Он прошел мимо магазинов на главной улице еще квартал и повернул на Третью улицу, застроенную рядами каркасных домов. Где-то посередине он перешел на противоположную сторону и свернул в проулок между двумя старомодными каркасными домиками. Он проверил гаражные ворота, но и они были заперты. Выйдя из проулка, он заметил автомобиль с белым верхом, медленно ехавший с притушенными фарами по улице — вдоль самого тротуара, в тени деревьев. Нырнув обратно в проулок, он спрятался во дворе под деревом и с тревогой ждал, пока полицейская машина проедет дальше. Остановись она, он бы убежал. Добрался бы, перелезая через заборы, до двора матери на Четвертой улице, только очень уж ему этого не хотелось. Машина проехала мимо. Через пять минут Уолли тихонько вышел из проулка и быстро пошел по улице. Он хотел проверить подвалы домов, но боялся, что хозяева проснутся, примут его за вора. Вызовут полицию, и — вечное его везенье — за рулем одной из патрульных машин окажется его братец Джимми.

Всю ночь Уолли рыскал по округе — по Четвертой, потом по Пятой улице, потом парком от кладбища до железнодорожной ветки, проходившей параллельно проспекту в квартале от него. Ему пришло в голову заночевать в павильоне одной из станций БМТ, но пятицентовика у него не было, так что это отпадает. Угольный склад у железнодорожного тупика — тоже: там дежурил сторож. В пять часов, устав шляться, он снова свернул на Четвертую улицу и встал под деревом напротив дома матери. Хотелось забраться в подвал и поспать там, но он вспомнил о Джимми и о своей сестре Агнессе и подумал: а ну их к черту.

Уолли медленно побрел по главной улице к станции надземки и, стоя на углу, смотрел, как рассветает. Серый свет разливался по утреннему небу, и по тихим улицам ползли теплые рассеивающиеся тени. На Уолли накатила тоска. Все с виду вроде такое же, но только с виду. Он подумал о приятелях, которые уже умерли, о Винсенте Давидо, сыне парикмахера, исчезнувшем еще до войны. О том, что сам он уже сколько лет не переступал порог родного дома, и ему захотелось плакать.

Перед кулинарией стояла пустая коробка из-под молока. Уолли протащил ее по тротуару и, прислонив к опоре станции надземки, привалился к ней спиной. Он устал, но засыпать не хотел: скоро на станцию потянется народ, вдруг он увидит кого знакомого. Что, если встретить двоих-троих знакомых, подумал он, как знать, вдруг они дадут центов пятьдесят, этого хватит на пиво и яичницу с ветчиной.

Перед самым восходом солнца Уолли заснул. Люди покупали на лотке газеты и перед тем, как подняться по лестнице на станцию, замечали его. Помнили его немногие. Толстяк в сером костюме остановился на углу и с отвращением наблюдал, как Уолли спит, — он его узнал. Уолли сидел, придавив своей тушей картонную коробку, прислонив голову к опоре и открыв рот. Соломенные волосы были зачесаны назад. Лицо красное и чумазое, отвислые небритые щеки. На нем были лоснившийся от грязи коричневый костюм, черные ботинки, давно не стиранная рубашка с замызганным коричневым галстуком.

— Этот сукин сын не просыхает, — сказал толстяк человеку, вышедшему из кондитерской, чтобы собрать монеты с газетного лотка.

Хозяин магазина кивнул.

В восемь часов поливальная машина, свернувшая со Второй улицы, с шумом покатила по проспекту к надземке, извергая из своего металлического брюха две веерообразных струи воды. Вода пенилась на раскаленном асфальте, и в воздух поднимались столбы водяной пыли. Когда машина стала разворачиваться у станции надземки, вода холодной росой осела на потном лице Уолли, и он проснулся. Судорожно огляделся по сторонам, понял, что это не Джимми, и страх отступил.

День выдался влажный и изнурительно жаркий, и у Уолли разболелась голова. В животе урчало, во рту стоял кислый привкус. Ему хотелось есть, но в кармане не было ни цента.

Мимо него шли на работу люди, Уолли вглядывался в них, но тех, кого знал, не увидел. Просить деньги у незнакомцев он не любил. Когда человека знаешь — дело другое. Он заглянул в витрину кондитерской там были часы — и, увидев, что уже восемь двадцать пять, расстроился. Из опыта Уолли знал, что лучшие шансы он уже упустил. Те, кто работают на фабриках и в магазинах, прошли рано утром, конторские служащие — их служба начиналась часом позже — тоже. Оставались только случайные прохожие да домохозяйки, отправлявшиеся за покупками. У них много не получишь. Уолли решил, что еще подождет и, если вскорости никто не подвернется, пойдет в овощную лавку, спросит там, нет ли у них каких-нибудь фруктов на выброс.

В половине девятого мистер Давидо, живший в квартире над кулинарией, вышел из дому и пошел открывать свою парикмахерскую на другой стороне улицы. Увидев стоящего на углу Уолли, он был потрясен. Как странно, подумал он, если видишь то, что вроде бы было здесь всегда, кажется, все снова как прежде.

Парикмахер был маленький, смуглый лет под шестьдесят. Его курчавые волосы поседели, он носил старомодное пенсне на черном шнурке. Руки у него были короткие и крепкие, с толстыми пальцами, но он очень ловко ими орудовал. Клиенты знали, как споро работают эти короткие пальцы, когда ты торопишься. Если спешки не было, мистер Давидо работал медленно. Иногда он стриг кого-нибудь, и клиент, взглянув в зеркало, вдруг замечал, что парикмахер отрешенно смотрит в окно, губы его сжаты, а в глазах — тихая грусть. Минуту спустя он вскидывал брови, вновь принимался за стрижку, и его короткие толстые пальцы, чтобы нагнать время, порхали с удвоенной быстротой.

— Эй, Уолли! — воскликнул он. — Ты где прятался? Давненько ты здесь не показывался.

— Я болел, — ответил Уолли. — В больнице лежал.

— Небось так и травишь себя виски?

— Да нельзя мне больше пить. Диабет у меня. Взяли анализ крови, говорят, диабет.

Мистер Давидо сокрушенно покачал головой.

— Ты уж себя береги, — сказал он.

— Мне туго пришлось. Едва гангрену не заработал. С гангреной ноги вообще ампутируют.

— Как же так случилось, Уолли?

— Да это все с тех пор, как меня мой братец Джимми отдубасил. У меня ноги и распухли. Врач сказал, чудо, что гангрена не началась.

Говоря это, Уолли смотрел на улицу. Парикмахер поймал его взгляд.

— Ты уж лучше держись от брата подальше.

— Я начеку.

— И здесь, Уолли, постарайся не показываться. Брат же сказал тебе, что ему не нравится, когда ты здесь крутишься. Нынче, Уолли, всякой работы полно. Нашел бы себе что-нибудь, комнату бы снял.

— Да, я как раз собираюсь куда-нибудь пристроиться.

— Каждый день надо искать, — сказал парикмахер.

— Буду, — ответил Уолли.

— Ты не откладывай. Сходи в бюро по трудоустройству.

— Пойду, — сказал Уолли. — Только сначала мне надо кое с кем встретиться. Столько появилось незнакомых. Здесь теперь все по-другому.

— Это да, — согласился парикмахер. — Холостых парней почти не осталось. Это я по парикмахерской замечаю. Женатые, в отличие от холостых, бриться не ходят, только стричься. Они себе электробритвы покупают. А одинокие — те молодчаги!

— Сдается мне, тут все либо умерли, либо переженились, — сказал Уолли.

— Ушли на войну, кое-кто не вернулся, а многие переехали.

— От Винсента ничего не слышно? — спросил Уолли.

— Ничего.

— Я подумал, дай-ка спрошу.

— Ничего, — повторил парикмахер. Они помолчали с минуту, и он сказал: — Ты заходи попозже, Уолли. Я тебя побрею.

— Когда?

— Попозже.

Уолли проводил взглядом мистера Давидо, который пересек улицу и, миновав аптеку и прачечную, остановился перед парикмахерской. Прежде чем зайти внутрь, он достал из кармана жилета ключ и завел крутящуюся вывеску. Столбик, раскрашенный красными, белыми и синими спиралями, завертелся.

Мимо прошли мужчина с женщиной, и Уолли показалось, что мужчина знакомый, но тот прошел, опустив глаза, мимо, и Уолли посмотрел ему вслед с презрением.

Ему надоело глазеть на прохожих, и он побрел к газетному лотку — почитать заголовки. Мистер Марголис, хозяин кондитерской, вышел и забрал мелочь.

— Вы что, думаете, я ваши вонючие гроши стащу? — обиделся Уолли.

— Позволь уж мне перед тобой не отчитываться — сказал мистер Марголис.

— И какого черта я только ходил в твою забегаловку!

Мистер Марголис побагровел.

— А ну, смутьян, убирайся отсюда! Давай уматывай! — заорал он, маша руками.

— Вот психованный!

Чья-то тяжелая рука схватила Уолли за плечо и развернула. На мгновение у него от ужаса потемнело в глазах, ноги подкосились, но, увидев, что это его старшая сестра Агнесса, а рядом — мать, он приосанился — будто это не он перепугался.

— Ты что тут вытворяешь, пьянь паршивая? — Голос у Агнессы был зычный.

— Ничего я не делал.

Мистер Марголис видел, как менялся в лице Уолли.

— Ничего он не делал, — сказал он. — Просто лоток загораживал — людям не подойти. — И он удалился к себе в магазинчик.

— Сказали же тебе — держись подальше, — проскрипела Агнесса. Она была высокая, рыжая, могучая. Широченные плечи, огромные груди, распиравшие желтое платье.

— Да я просто тут стоял.

— Агнесса, кто это? — спросила мать, прищурившись сквозь толстые стекла очков.

— Это Уоллес, — с отвращением сказала Агнесса.

— Мам, привет! — сказал Уолли тихо.

— Где ты пропадал, Уоллес?

Миссис Маллейн была полная женщина, огромный живот, сутулая спина. Сквозь редкие седые волосы, забранные двумя янтарного цвета гребнями, просвечивала розовая кожа. Она подслеповато моргала — это было видно даже сквозь очки — и крепко держалась за локоть дочери, боясь нечаянно на что-нибудь наткнуться.

— Я, мама, в больнице был. Меня Джимми избил.

— И поделом тебе, алкаш проклятый! — сказала Агнесса. — Сам во всем виноват. Джимми столько раз тебе деньги давал, чтобы ты пошел в бюро, нашел работу, а ты их тут же пропивал.

— Депрессия ж была. Не мог я найти работу.

— Хочешь сказать — тебя никто брать не хотел после того, как ты монеты из автоматов на скачках просадил и тебя из БМТ выперли?

— Да заткнись ты!

— Ты позоришь и мать, и всю семью. Хоть бы совесть поимел — держался бы отсюда подальше. Достаточно мы из-за тебя натерпелись.

Уолли сменил тон:

— Я болен. Доктор сказал, у меня диабет.

Агнесса промолчала.

— Уоллес, — спросила мать, — ты мылся?

— Нет, мам.

— Обязательно надо помыться.

— Негде мне.

Агнесса схватила мать под руку:

— Я веду твою мать в глазную больницу.

— Погоди, Агнесса. — Миссис Маллейн рассердилась. — Уоллес, на тебе чистая рубашка?

— Нет, мам.

— Зайди домой переоденься.

— Джимми ему ребра переломает.

— Ему нужна чистая рубашка, — не отступала миссис Маллейн.

— У меня лежит одна в прачечной, — сказал Уолли.

— Так забери ее, Уоллес.

— Денег нету.

— Мам, не давай ему никаких денег. Он все равно их пропьет.

— Ему обязательно нужна чистая рубашка.

Она открыла портмоне и стала рыться в отделении для мелочи.

— На рубашку нужно двадцать центов, — сказала Агнесса.

Миссис Маллейн разглядывала монетку:

— Агнесса, это сколько центов? Десять?

— Нет, это цент. Давай я найду. — Агнесса вытащила две монетки по десять центов и бросила в протянутую руку Уоллеса. — Держи, лодырь.

Он пропустил это мимо ушей.

— А на еду хоть немножко, а, мам?

— Нет, — сказала Агнесса, подхватила мать под локоть и повела дальше.

— Рубашку смени, Уоллес, — крикнула мать, поднимаясь по лестнице в надземку. Уолли смотрел, как они поднимались наверх, как вошли в станцию.

Его мучила слабость, ноги подкашивались. Наверное, от голода, подумал он и решил купить на двадцать центов соленых крендельков и пива. Попозже он выпросит в овощной лавке каких-нибудь подгнивших фруктов и попросит у мистера Давидо хлеба. Уолли пошел под мост, к таверне Маккаферти, неподалеку от железнодорожного тупика.

Открыв раздвижную дверь, он заглянул в бар и обмер от страха. В глубине бара стоял его брат Джимми в форме и пил пиво. Сердце у Уолли, пока он закрывал дверь, колотилось как бешеное. Ручка выскользнула из его ладони, и дверь хлопнула. Все, кто был в баре, взглянули на вход, и Джимми успел заметить Уолли.

— Бог ты мой!

Уолли уже бежал. Он слышал, как загрохотала дверь, и понял, что Джимми помчался за ним. И как он ни напрягался, большое дряблое тело не слушалось, но шаги Джимми неумолимо приближались. Уолли мчал по улице, через железнодорожные пути, на угольный склад. Пробежал мимо людей, грузивших в вагонетку уголь, пронесся по усыпанному гравием двору, брат не отставал. Легкие у Уолли, того и гляди, разорвутся. Он хотел спрятаться в угольном сарае, но там его нашли бы обязательно. Судорожно оглядевшись по сторонам, он помчался к куче угля у забора и полез по ней. Джимми его почти настиг, но Уолли сбросил уголь Джимми прямо на грудь, на лицо. Он оступился, выругался, но, выхватив дубинку, полез снова. Забравшись на верх кучи, Уолли перелез через забор и тяжело рухнул вниз. Ноги у него дрожали, но страх гнал дальше. Перебежав через двор, он неуклюже перепрыгнул через низкий штакетник и выбил плечом покосившуюся дверь подвала. Уголком глаза он видел, как Джимми перелезает через забор угольного склада. Уолли хотел попасть на задний двор кулинарии — оттуда через подвал он мог выйти на главную улицу. Мистер Давидо наверняка даст ему спрятаться в туалете парикмахерской.

Уолли помчался прямо через клумбу в соседний двор, забрался на забор. Потные ладони скользили, и он перевалился через забор, отворот штанины застрял на штакетине. Руки его были в рыхлой земле, брючина зацепилась за забор. Он вертел ногой во все стороны, дергал изо всех сил. Штанина порвалась, и он полетел на клумбу. Он вскочил на ноги, но и шагу не успел сделать, как Джимми перелез через забор и схватил его. Уолли повалился на землю, дух у него зашелся, и он завыл.

— Сволочь! Ублюдок! — орал Джимми. — Я тебе шею сверну!

Он обрушил свою дубинку на ноги Уолли. Уолли взвизгнул и попытался увернуться, но Джимми схватил его и принялся лупить по заду и ляжкам. Уолли пробовал прикрыть ноги руками, но Джимми бил все сильнее.

— Не надо! Не надо! — кричал Уолли, извиваясь под дубинкой брата. — Джимми, прошу тебя! Ноги! Не бей по ногам!

— Паскуда!

— Ноги мои, ноги! — вопил Уолли. — У меня ж гангрена начнется! Ой, ноги мои!

Все тело разрывала боль. Его мутило.

— Ноги мои… — стонал он.

Джимми наконец его отпустил. Утер лицо от пота и сказал:

— Говорил я тебе, держись подальше. Еще раз здесь увижу — убью.

Подняв голову, Уолли увидел двух перепуганных женщин, наблюдавших за ними из окна. Джимми отряхнул мундир и направился к подвальной двери. Открыл ее, спустился вниз.

Уолли так и остался лежать среди помятых цветов.

— А почему полицейский его не арестовал? — спросила миссис Вернер, жена хозяина кулинарии.

— Это его брат, — объяснила миссис Марголис.

Он лежал на животе, раскинув руки, прижавшись щекой к земле. Из носа сочилась кровь, но он был так измотан, что даже не мог шевельнуться. По телу струился пот, спина куртки уже потемнела от влаги. Он даже думать не мог, потом тошнота отступила, и в голове заворочались ошметки мыслей. Он вспомнил, как они с Джимми детьми играли на угольном складе. Мальчишки с Четвертой улицы скатывались зимой с железнодорожного вала по снегу. Он вдруг увидел, как стоит тихим летним вечером у кондитерской, на нем рубашка с закатанными рукавами, он курит, болтает с Винсентом и другими парнями — о женщинах, о том, как славно погуляли, о бейсболе; они ждут вечерних газет. Он думал о Винсенте, вспомнил день, когда тот ушел. Это было во времена Депрессии, безработные стояли кучками на углу, курили, жевали жвачку, заигрывали с проходящими мимо девушками. Винсент, как и Уолли, перестал ходить в бюро по трудоустройству, торчал на углу вместе со всеми, курил, сплевывал на тротуар. Прошла девушка, Винсент что-то сказал, и все загоготали. Мистер Давидо видел это из окна парикмахерской. Он отшвырнул ножницы и, оставив клиента в кресле, вышел. Лицо его налилось кровью. Он схватил Винсента за руку и со всей силы ударил по лицу. «Мерзавец, — заорал он, — почему ты работу не ищешь?» Лицо у Винсента посерело. Он не сказал ни слова, просто ушел, и больше его не видели. Вот как все было.

Миссис Марголис сказала:

— Он давно уже лежит. А вдруг умер?

— Нет, — сказала миссис Вернер. — Он только что шевелился.

Уолли с трудом поднялся и, пошатываясь, спустился в подвал. Держась за стену, он вышел на улицу перед кулинарией. Уолли пошарил по карманам в поисках двадцати центов, которые дала ему мать, но не нашел их. Тошнота вернулась, ему хотелось сесть и отдохнуть. Он перешел улицу и побрел к парикмахерской.

Мистер Давидо стоял у окна, точил о кремень опасную бритву. Когда он утром увидел Уолли, на него нахлынули воспоминания, и теперь он думал о Винсенте. Водя бритвой по заляпанному мылом куску кремня, он взглянул в окно и увидел тащившегося через улицу Уолли. Штаны у него были все в грязи, рваные, лицо в крови. Уолли приоткрыл дверь, но мистер Давидо сказал резко:

— Убирайся отсюда! Ты пьян!

— Честно — нет, — ответил Уолли. — Ни капли.

— А что ж у тебя вид такой?

— Джимми меня поймал, чуть не убил. Ноги, наверное, сплошь в синяках. — Уолли опустился на стул.

— Сочувствую.

Мистер Давидо дал ему воды, Уолли с трудом сделал глоток.

— Садись в кресло, Уолли, — предложил парикмахер. — Я тебя побрею, ты отдохнешь, в себя придешь.

Он помог Уолли забраться в кресло и опустил его так, что Уолли почти что лежал. Парикмахер обернул ему лицо горячим полотенцем и стал намыливать подбородок. Щетина была жесткая — видно, Уолли не брился по крайней мере неделю. Мистер Давидо своими ловкими короткими пальцами втирал и втирал пену.

Посмотрев в зеркало, парикмахер подумал, как изменился Уолли. Он вспомнил былые времена, глаза его снова затуманились, он отвернулся и уставился в окно. Думал о своем сыне Винсенте. Вот было бы здорово, если бы и Винсент вернулся домой, он бы тогда прижал его к груди, поцеловал…

Уолли тоже думал о былых временах. Он вспомнил, как в субботу вечером, перед тем как выйти из дому, смотрелся в зеркало. Тогда у него были пшеничные усы и зеленая шляпа. Он вспомнил свои роскошные костюмы, белую гвоздику в петлице, дорогие сигары.

Он открыл глаза.

— Знаете, — сказал он, — а здесь теперь все по-другому.

— Да, — ответил парикмахер, не отводя взгляда от окна.

Уолли закрыл глаза.

Мистер Давидо посмотрел на него. Уолли дышал чуть слышно. Губы у него были плотно сжаты, по щекам катились слезы. Парикмахер намылил щеки повыше, и пена смешалась со слезами.

 

Жизнь Лавана Гольдмана в литературе

Пер. Л. Беспалова

Когда Лаван Гольдман поднимался по лестнице, повторяя в который раз доводы, почему ему сегодня вечером надо не вести жену в кино, а идти в вечернюю школу, он встретил соседку из квартиры на той же площадке, миссис Кемпбелл.

— Миссис Кемпбелл, смотрите. — Лаван протянул ей газету. — Еще одно! На этот раз в «Бруклин игл».

— Еще одно письмо? — сказала миссис Кемпбелл. — И как только это у вас получается?

— Им нравится, как я излагаю свои соображения на тему развода. — И он показал, где напечатано письмо.

— Прочту его позже, — сказала миссис Кемпбелл. — Джо покупает «Игл» по дороге домой. Он вырезает ваши письма. А то письмо, где о терпимости, показывал буквально всем. И все говорили, что чувства там прямо-таки замечательные.

— Это вы о письме в «Нью-Йорк таймс»? — Лаван просиял.

— Да, чувства в нем просто-таки замечательные, — сказала миссис Кемпбелл, продолжая спускаться вниз. — Что бы вам взять да и написать книгу?

Радость с горечью пополам была так сильна, что Лавана Гольдмана проняла дрожь.

— Всем сердцем желал бы, чтобы ваша надежда нашла осуществление, — крикнул он вслед соседке.

— Почему бы и нет, — сказала миссис Кемпбелл.

Лаван открыл дверь квартиры, прошел в коридор. Встреча с миссис Кемпбелл внушила ему уверенность. Он чувствовал, что она придаст красноречия его доводам. Вешая в коридоре шляпу и пальто, он услышал, как жена говорит по телефону.

— Лаван! — окликнула она его.

— Да, — сказал он нарочито холодно.

Эмма вышла в коридор. Малорослая, крепко сбитая.

— Сильвия звонит, — сказала она.

Он протянул ей газету.

— Мое письмо опубликовали, — с ходу сказал он. — Следовательно, сегодня мне придется пойти в школу.

Эмма стиснула руки, прижала их к груди.

— Лаван, — она повысила голос, — ты же обещал.

— Пойдем завтра.

— Нет, сегодня.

— Завтра.

— Лаван, — взвизгнула она.

Он не отступался.

— Это не принципиально, — сказал он. — Завтра идет та же картина.

Эмма метнулась к телефону.

— Сильвия, — кричала она, — ну как тебе это нравится, теперь он не идет в кино.

Лаван попытался было нырнуть в свою комнату, но жена оказалась проворнее.

— К телефону, — сухо объявила она.

Лаван нехотя поволокся к телефону.

— Папа, — сказала Сильвия, — ты же обещал маме пойти с ней в кино, а сейчас отказываешься, почему?

— Сильвия, послушай меня хоть минуту и не перебивай. Я не отказываюсь от своего обещания. Я только хочу отложить или отсрочить его до завтра, а она делает из этого проблему.

— Ты обещал сегодня, — вскинулась Эмма: она стояла рядом, слушала.

— Прошу тебя, — сказал Лаван. — Веди себя прилично: воздержись говорить со мной, когда я говорю не с тобой.

— Ты говоришь с моей дочерью, — величественно ответствовала Эмма.

— Мне абсолютно и предельно ясно, что твоя дочь — это твоя дочь.

— Умные слова, ты без них не можешь, — ехидничала Эмма.

— Папа, не ссорься, — доносился из трубки голос Сильвии. — Ты обещал сегодня повести маму в кино.

— Однако обстоятельства складываются так, что мне необходимо присутствовать в школе. «Бруклин игл» напечатал мое письмо по одному насущному вопросу, а мистер Тауб, мой преподаватель английского, любит обсуждать мои письма на занятиях.

— И что — письмо нельзя обсудить завтра?

— Сегодня это проблема актуальная и животрепещущая. Завтра сегодняшняя газета будет вчерашней.

— И о чем это твое письмо?

— О социологической проблеме большой значимости. Ты его прочтешь.

— Папа, так продолжаться не может, — оборвала его Сильвия. — У меня на руках двое малышей. Я не могу каждый второй вечер водить маму в кино. Это должен делать ты.

— У меня нет выхода.

— Папа, что это значит?

— Что образование для меня важно в первую очередь.

— Какая разница, отдавать образованию пять вечеров в неделю или четыре?

— Твои доводы не выдерживают критики с математической точки зрения, — сказал он.

— Папа, ты же умный человек. Почему бы тебе раз в неделю, ну хотя бы по средам, не оставаться дома и не водить маму, скажем, в кино.

— Для меня кино не имеет такой цены.

— Ты хочешь сказать, что твоя жена не имеет для тебя такой цены, вот что это значит, — снова вмешалась в разговор Эмма.

— Я не с тобой разговариваю, — сказал Лаван.

— Прошу вас, не ссорьтесь, — сказала Сильвия. — Папа, подумай о маме.

— Я даже слишком много о ней думал, — сказал Лаван. — Вот почему мои достижения в жизни до сегодняшнего дня так невелики. Настала пора подумать и о себе.

— Я не хочу продолжать этот спор, папа, но учти, тебе надо уделять больше внимания маме. Она все вечера сидит дома одна — нельзя же так.

— Это касается только ее.

— Нет, тебя, — влезла в разговор Эмма.

Лаван вышел из себя.

— Нет, ее, — завопил он.

— До свидания, папа. — Сильвия поспешила попрощаться. — Передай маме: я зайду за ней в восемь.

Лаван повесил трубку.

Лицо жены пылало. Ее трясло от ярости.

— И на ком ты женился? — горестно вопрошала она. — На вечерней школе?

— Двадцать семь лет назад я женился на тебе — и что я имею в этой жизни? — сказал он.

— Ты имеешь, что есть, — сказала она, — ты имеешь, где спать, и ты имеешь приличный дом. А твою жену, что вырастила твою дочь, я ее не считаю.

— Это все события древней истории, — язвил Лаван. — Скажи, я имею понимание? Я имел поддержку, чтобы подготовиться и сдать экзамены, и теперь я государственный служащий, получаю две тысячи шестьсот долларов в год и хорошо обеспечиваю свою семью? Я имел поддержку, чтобы изучать предметы в средней школе? Я имею одобрение, когда пишу письма редактору, которые лучшие газеты Нью-Йорка печатают на своих страницах? Ну, что ты скажешь?

— А теперь ты меня послушай, Лаван. — Эмма перешла на идиш.

— Нет уж, говори по-английски, — заорал Лаван. — Свой обычай в чужой дом не носи.

— Я не слишком хорошо выражаю себя по-английски.

— Так иди в школу, учись.

Эмма взвилась.

— Мне надо умные слова, чтобы в доме было чисто? Мне надо школа, чтобы готовить еду? — вопила она.

— И не готовь, обойдусь!

— Обойдусь? — спросила она с ядом. — Отлично! — Эмма приосанилась. — Так сегодня готовь ужин сам! — Протопала к коридору и обернулась уже у двери своей комнаты. — А когда от своей готовки ты будешь иметь язву, — сказала она, — напиши письмо редактору, — и захлопнула дверь.

* * *

Лаван прошел к себе, положил в портфель книги, газету.

— Она отравляет мне жизнь, — бормотал он.

Надел шляпу, пальто, спустился вниз. Решил было пообедать в ресторане, но есть расхотелось, и он пошел в кафе на углу, неподалеку от школы. Скандал расстроил Лавана: он рассчитывал избежать его. Съев половину сэндвича и выпив кофе, он поспешил в школу.

Все, что говорили на уроках биологии и геометрии, Лаван пропускал мимо ушей, оживился он, лишь когда на испанский пришла мисс Московиц — вместе с ней он посещал уроки английского. Лаван поклонился ей. Мисс Московиц была высокая, худощавая женщина слегка за тридцать. Если бы не очки и не изрывшие щеки оспины, умело замаскированные румянами, она была бы недурна. Они с Лаваном блистали на уроках английского; предвкушая, как сразит ее своим письмом, он трепетал. Обдумывал, как бы получше подвести обсуждение к письму, отвергал один вариант за другим. Имеет ли смысл попросить мистера Тауба, чтобы тот разрешил прочесть письмо, или лучше дождаться подходящего момента и тогда уж прочесть письмо и ошарашить класс? Решил все же выждать. Когда Лаван представлял, какое впечатление произведет его письмо, он волновался еще сильнее. Зазвонил звонок. Он собрал книги, поджидать мисс Московиц не стал, прошел в класс, отведенный под занятия английским.

Мистер Тауб начал урок с обсуждения темы судьбы в «Ромео и Джульетте» — эту пьесу класс только что закончил читать. Ученики, взрослые и юные, родившиеся как в Америке, так и за ее пределами, высказывали свои соображения, и Лаван нервничал, поджидая повод вступить в разговор. Обычно он активно участвовал в таких обсуждениях, но сегодня решил не выступать, а подыскать зацепку, которая позволила бы подвести разговор к письму, — и сосредоточиться на этом. Мисс Московиц отвечала еще лучше обычного. Она анализировала сюжет во всех деталях с такой впечатляющей ясностью, что класс слушал ее, затаив дыхание. По мере того как урок близился к концу, Лаван все нетерпеливее ерзал на стуле. Понимал: если не прочтет письмо, потом он себе этого не простит, особенно если учесть, что он и в обсуждении не участвовал. Мистер Тауб задал другую тему: «Виноваты ли влюбленные в своей трагической гибели?»

И снова мисс Московиц вскинула руку. Преподаватель оглядел комнату, но больше никто руки не поднял, и он кивнул ей.

— Их страстная любовь — вот причина трагедии. — Мисс Московиц встала, но Лаван, не дав ей закончить, замахал рукой.

— Мистер Гольдман, — сказал преподаватель, — сегодня мы вас еще не слышали. Ну как, мисс Московиц, разрешим ему продолжить?

— С превеликим удовольствием. — Она села.

Лаван встал, отвесил поклон мисс Московиц. Старался никак не выдать себя, но его била дрожь — так он волновался. Он вышел в проход, сунул правую руку в карман брюк, прочистил горло.

— Для такой молодой женщины, какой является мисс Московиц, она дала похвально четкие и прозорливые ответы. Некогда один поэт сформулировал так: «Страсть двигает сюжет», и мисс Московиц поняла, что эта цитата применима и к нашей пьесе. Молодые влюбленные, Ромео и Джульетта, оба были настолько переполнены и так выведены из душевного равновесия юным влечением друг к другу, что не могли различить или ясно представить, какие проблемы перед ними встанут. Однако вышесказанное применимо не только к шекспировским влюбленным, но и ко всем людям в частности. Когда мужчина молод, он захвачен влечением и страстью к женщине, из чего безусловно и самоочевидно следует, что он не учитывает подлинные свойства своей жены, не думает: соответствует ли она ему не только телесно, но и духовно. Такое несовпадение в большом количестве случаев приводит к трагедии, а в наше время — к разводу. На эту тему мне хотелось бы процитировать мои соображения, сегодня они опубликованы в газете «Бруклин игл».

Лаван сделал паузу и посмотрел на преподавателя.

— Прошу вас, — сказал мистер Тауб.

Класс зажужжал — всем было интересно.

Когда Лаван вынимал газету из портфеля, у него тряслись руки, Он снова прочистил горло.

Редактору «Бруклин игл»
Лаван Гольдман.

Я хотел привлечь Ваше внимание к факту наличия множества важных тем, которым мы не уделяем должного внимания из-за войны. Я не предполагаю и не намерен принизить значение войны, я намерен всего лишь изложить некоторые соображения по вопросу развода.
Бруклин, 28 января 1942.

Судя по этой проблеме, штат Нью-Йорк отброшен в Средние века. Не один человек незапятнанной репутации имеет в душе мрак трагедии, потому что он не может позволить, чтобы его репутация была замарана или запачкана. Я имею в виду прелюбодеяние, которое за исключением оставления, для которого требуется много времени, является единственным реальным путем к разводу в этом штате. Когда же мы наконец станем достаточно просвещенными, чтобы понять, что несовместимость «к презрению ведет» [15] и что такое положение дел развращает душу, также, как прелюбодеяние развращает тело?

В силу этого неизбежно следует вывод: мы должны иметь закон, предоставляющий развод по причине несовместимости. Я считаю, что это Quod Erat Demonstrandum [16] .

Лаван опустил газету и в наступившей тишине сказал:

— Нет необходимости объяснять тем, кто посещает наш класс, что значит эта латинская цитата: ведь они осваивают геометрию первой или второй ступени.

На класс его письмо произвело сильное впечатление. Когда Лаван сел, раздались аплодисменты. И хотя ноги у него подкашивались, он был наверху блаженства — упивался своим торжеством.

— Благодарю вас, мистер Гольдман, — сказал мистер Тауб. — Меня радует, что вы не оставляете своих литературных притязаний, и я хотел бы обратить внимание класса на наличие экспозиции, кульминации и развязки в сочинении, вернее сказать, письме мистера Гольдмана. Даже не видя газеты, я могу предположить, что прочитанное мистером Гольдманом письмо разбито на три абзаца. Не так ли, мистер Гольдман?

— Именно так! — сказал Лаван. — Приглашаю всех удостовериться своими глазами.

Мисс Московиц вскинула руку. Преподаватель кивнул.

— За всех говорить не буду, но лично для меня — большая честь учиться в одном классе с человеком такого жизненного опыта и такого литературного таланта, как мистер Гольдман. Я считаю, что суть письма определенно очень замечательная.

Класс зааплодировал, она села. Зазвенел звонок, занятиям пришел конец.

* * *

Лаван нагнал мисс Московиц в коридоре, пошел вместе с ней вниз.

— Звонок помешал мне высказать, что мое отношение к вам тождественно вашему отношению ко мне, — сказал он.

— Благодарю вас. — Мисс Московиц просияла. — Значит, мы отвечаем друг другу взаимностью.

— Без сомнения, — сказал Лаван; они еще спускались по лестнице. На душе у него было радостно.

Ученики, высыпав на улицу, растекались в разные стороны, но Лавану не хотелось идти домой. Его грело воспоминание о триумфе, ему хотелось поговорить. Он приподнял шляпу и сказал:

— Мисс Московиц, я уже на возрасте, а вы молодая женщина, и я отдаю себе в этом отчет, но душа моя молода, вследствие чего мне хотелось бы продолжить наш разговор. Не согласились бы вы пойти совместно со мной в кафе, и мы могли бы там пить кофе?

— Охотно, — сказала мисс Московиц, — и не такая уж я молодая. Вдобавок я легче устанавливаю отношения с более зрелыми мужчинами.

Лаван, весьма польщенный, взял ее под руку и повел к кафе на углу. Он сходил за кофе и пирожными, мисс Московиц тем временем разложила приборы и бумажные салфетки.

Пока они пили кофе, Лавану казалось, что он помолодел лет на двадцать, у него точно груз с плеч свалился, прошлое представлялось чем-то вроде грязного белья, которое он скинул с себя. Зрение его обострилось, он видел все очень четко. Поглядывая на мисс Московиц, он с удовольствием отмечал, до чего же она хорошенькая и как приятно на нее смотреть. В нем бурлили, рвались наружу слова:

— Мисс Московиц, знаете ли вы…

— Прошу вас, зовите меня Руфь, — сказала она.

— Вот как, Руфь, неизменно верная библейская Руфь, — в задумчивости произнес Лаван. — А меня зовут Лаван.

— Лаван, какое благородное имя.

— Это тоже библейское имя. Что я начал говорить, — продолжал он, — так это я начал рассказывать, что легло в основу моего письма, которое опубликовано сегодня в газете.

— Прошу вас, продолжайте. Мне очень интересно.

— Так вот, письмо это жизненное и автобиографическое, — сказал он с чувством.

— Не хотелось бы вторгаться в вашу жизнь, и все же что вы имеете в виду? — спросила она.

— Что ж, я отвечу вам в двух словах, — сказал Лаван. — Вы женщина, наделенная умом, и вы поймете, что я хотел сказать, — ответив кивком на ее улыбку, продолжал он, — я хотел сказать, что в письме речь идет обо мне. — Он старательно подыскивал слова. — Подобно Ромео и Джульетте, я, будучи молодым человеком, испытывал воздействие страсти и в результате женился на женщине, с которой был умственно несовместим.

— Мне очень жаль, — сказала мисс Московиц.

Лаван помрачнел.

— Она не испытывает интереса к вопросам, которые интересуют меня. Она мало читает и не знает элементарных вещей о психологии и о мире.

Мисс Московиц приумолкла.

— Если бы в молодости я женился на женщине, разделяющей мои интересы, — рассуждал он, — на ком-нибудь вроде вас, можете мне поверить, сегодня я был бы писатель. Я так мечтал стать писателем и с моим опытом и пониманием жизни, можете мне поверить, я бы написал очень прекрасные книги.

— Верю вам, — сказала мисс Московиц. — Правда верю.

Лаван вздохнул и посмотрел в окно.

Мисс Московиц окинула взглядом зал и за спиной Лавана увидела низенькую дебелую женщину с пылающим от злости лицом — она шла прямо на них. В руке она держала чашку кофе и, стараясь не пролить его, прокладывала себе дорогу к их столику. Молодая женщина удерживала ее. Мисс Московиц тут же смекнула, чем это пахнет.

— Мистер Гольдман, — сказала она сдавленным голосом, — сюда идет ваша жена.

Лаван в испуге привстал, но Эмма уже надвинулась на них.

— И это называется вечерняя школа? — брякнув наполовину расплесканную чашку о стол, вопила она. — Это называется учеба каждый вечер?

— Мама, не надо, — упрашивала Сильвия, — на нас все смотрят.

— Он женатый человек, ты распутница! — орала Эмма, напирая на мисс Московиц.

Мисс Московиц встала. Кровь отхлынула от ее лица, оспины стали заметны.

— Заверяю вас, что мои отношения с мистером Гольдманом носят чисто платонический характер. Мы с ним занимаемся английским в одном классе. — Она не спасовала перед Эммой.

— Умные слова, — издевалась Эмма.

— Утихни, — возопил Лаван. И обратился к мисс Московиц: — Приношу вам извинения, мисс Московиц. Это есть крест, который я несу, — убитым голосом сказал он.

— Папа, не надо, — упрашивала его Сильвия.

Мисс Московиц взяла свои книги.

— Погодите, — попросил Лаван. — Я оплачу ваш чек.

— Через мой труп, — орала Эмма.

— До этого дело не дойдет, — сказала мисс Московиц. — Спокойной ночи.

Оплатила чек, толкнула вращающуюся дверь и вышла.

— Ты невежда, — разорялся Лаван, — ты понимаешь, что ты наделала!

— Ой, я уже не могу — он меня клянет, — выла Эмма, заливаясь слезами.

— Ой, папа, стыд-то какой, — сказала Сильвия. — На нас все смотрят.

— Ну и пусть смотрят. — Лаван не дрогнул. — Пусть видят, как человек тонких чувств и понятий страдает из-за несовместимого с ним невежества. — Он подхватил портфель, нахлобучил шляпу и рванул к двери. Бросил на прилавок деньги, толкнул вращающуюся дверь, выбежал на улицу.

Эмма продолжала рыдать, упав головой на стол, Сильвия пыталась утешить ее.

Лаван завернул за угол, пошел прочь от дома. Радости как не бывало, а когда он вспомнил сцену в кафе, его и вовсе одолела тоска. К своему удивлению, он видел все очень ясно, яснее, чем всегда. Думал о жизни хладнокровно, беспристрастно. Мысли Лавана вернулись к сегодняшним событиям, и на него снизошло умиротворение — он вспомнил, как ему аплодировали. Тоска прошла.

— С моим-то опытом, — вздыхал он, продолжая путь, — какую книгу я мог бы написать!

1943

 

Признание в убийстве

Пер. В. Пророкова

Дело сделано, мысль эта не выходила из головы, как детская могилка на погосте, и Фарр закрыл дверь, с тяжелым сердцем побрел вниз по лестнице. На площадке третьего этажа он остановился, поглядел в маленькое грязное оконце, выходившее на гавань. Был сумрачный зимний день, но океан вдалеке Фарр разглядел. Хотя у него с собой было оружие — в коричневом бумажном пакете лежала каменная гиря, какие привязывают к оконным рамам для противовеса, — он, забыв об опасности, поставил пакет на подоконник и уставился на воду. Фарру казалось, он никогда не любил море так, как сейчас. Пусть он никогда не пересекал океана — во время войны думал, придется, но не пришлось, никогда не следовал путями морскими, уверен был — обязательно надо. Пока он смотрел на воду, она вдруг словно ожила — в лучах солнца замелькали треугольники белых парусов. Чудесный вид только усилил тоску, и он так и стоял у окна, уставившись вдаль невидящими глазами, пока не вспомнил, что пора идти.

Фарр спустился по скрипучим ступеням в темный душный подвал. Потянул за ржавую цепочку под электрической лампочкой и, когда тусклый свет зажегся, стал искать местечко поукромнее. Разжав руку, он с ужасом понял, что забыл гирю. Он пулей понесся на третий этаж и застыл как вкопанный, увидев сквозь перила, что у окна стоит какая-то старуха, водрузив свой узелок на подоконник, прямо на его пакет. Фарр, с трудом сдерживая волнение, ждал, когда же она обнаружит окровавленную гирю, но она тоже смотрела на воду и уходить не собиралась. Когда же она наконец отошла от окна, Фарр, притаившийся этажом ниже, метнулся наверх, схватил пакет и помчался в подвал.

Ему страсть как хотелось достать из пакета гирю и осмотреть ее, но он не решался. Он судорожно искал, куда бы ее спрятать, но ни одно из мест не счел надежным. В конце концов он разорвал асбестовую оплетку водопроводной трубы, проходившей поверху, и засунул гирю внутрь. Расправив оплетку, он услышал у себя над головой шаги, и его прошиб холодный пот — он испугался, что за ним следят. Он осторожно выключил свет, прокрался к стене и в кромешной тьме присел, скрючившись, за старый пыльный комод, оставленный здесь кем-то за ненадобностью. Затаив дыхание, он ждал, что сейчас сюда кто-то спустится. Фарр решил, что заорет диким голосом и рванет наверх.

Никто не спустился. Из укрытия Фарр выходить боялся — а вдруг это не кто-то посторонний, а отец, чудом оправившись от раны, разыскивает его здесь, как бывало раньше, когда он в пьяной злобе орал на сына — выискивал его во тьме, грозясь пряжкой ремня размозжить ему голову, если тот немедленно не откликнется. Это воспоминание так потрясло Фарра, что он застонал в голос. Не утешало его и то, что отец наконец заплатил за все то горе, которое он принес сыну, самую страшную цену.

Фарр, с трудом передвигая ноги, поднялся по лестнице из подвала. На улице, выйдя наконец из мрачного, прокопченного здания, он испытал невыразимое облегчение. Он стряхнул паутину с коричневой шляпы, смахнул рукой следы побелки с пол длинного пальто. Отправился дальше по улице, туда, где кончались дома, постоял у кромки воды. Ветер, гонявший по морю белые бурунчики, с силой бил ему в лицо. Он крепко придерживал шляпу. По небу пронеслась стайка воробьев, пролетела над стоявшими на якоре судами и скрылась вдали. Жадными от голода ноздрями Фарр уловил аромат жарящегося кофе, но тут же ему бросились в глаза раскачивавшаяся на волнах яичная скорлупа и трупик крысы. Едва подавив приступ тошноты, он отвернулся.

Рядом с ним стоял тощий человек в зеленом костюме.

— Точно снег пойдет.

Пальто на мужчине не было, засаленная рубашка была распахнута у ворота. Его лицо и руки посинели. Фарр, прикрыв ладонью спичку, закурил сигарету, сделал несколько торопливых затяжек. Он бы сразу ушел, но, боясь, что незнакомец последует за ним, оставался на месте.

— А мне вот стоит затянуться, так живот от голода подводит, — сказал мужчина.

Фарр слушал, уставившись в сторону.

Минуту спустя мужчина сказал, рассеянно глядя на воду:

— Холод, он на пустой желудок до самых костей пробирает.

Фарр, заподозривший, что тот решил выудить из него признание, велел себе молчать. Нет уж, челюсти ему разве что ломом разожмешь.

— По виду моему, может, и не скажешь, но в душе я джентльмен, — сообщил мужчина. Вымученно улыбнувшись, он протянул дрожащую руку. Фарр полез в карман брюк, где лежало пять скомканных долларов и куча монет. Вытащив пригоршню мелочи, он выудил пятицентовик и пять монеток по центу и опустил их в ладонь мужчины.

Тот, не поблагодарив Фарра, отдернул руку и бросил деньги в воду. Подозрения Фарра усилились. Он торопливо зашагал к домам, то и дело оглядываясь: проверял, не идет ли мужчина следом, но его видно не было.

На полдороге он, злясь на бродягу за то, что тот не дал ему полюбоваться гаванью, свернул на проспект, где не было ни единого деревца. Однако настроение у Фарра поднялось, хотя шел он сейчас мимо ломбардов, напоминавших о том, что хотелось забыть. Эту странную и неожиданную перемену в себе он объяснил тем, что дело уже сделано. Сколько времени мучило его желание сделать это, он стал замкнутым, мрачным, нелюдимым, и так продолжалось до тех пор, пока не пришло решение: выход один — надо пойти на это. Слишком давно зрел в нем, ожидая исполнения, этот план, и теперь, когда все свершилось, он наконец освободился от гнусного желания, от снедавших его злобы и страха, которые отравляли, портили ему жизнь. Все свершилось, он доволен. Он шел все дальше, проспект, на котором он прожил всю жизнь, стал шире, он видел далеко вперед, вплоть до подвесного моста, маячившего вдалеке, и прохожих он воспринимал каждого по отдельности, а не частью безликой массы, которой он прежде, проходя здесь в разное время дня и ночи, всегда чуждался.

Внимание его привлекла витрина одного из ломбардов. Остановился Фарр нехотя, но с жадностью обежал ее глазами. За стеклом, среди обручальных колец, часов, ножей, распятий и прочего, среди музыкальных инструментов — струнные лежали или стояли, а духовые висели на стене — он нашел то, что искал, — свою мандолину, и сердце его сжалось. Фарр уже больше года как не работал — однажды осенним дождливым днем взял да уволился, и поэтому, чтобы не пришлось отказывать себе в сигаретах, газетах, кино, ему приходилось расставаться по очереди со всеми вещами, купленными в лучшие времена: с портативной пишущей машинкой, которую он использовал совсем изредка — разве что натюкать заказ на журнал; с коньками, всего дважды надеванными; с отличными наручными часами, которые купил себе на день рождения; а когда все остальное уже было распродано, он продал ее, свою любимую мандолину, на которой даже научился бренчать — аккомпанировал себе, когда пел, и по этой самодеятельной музыке он скучал больше всего. Он подумал, не выкупить ли ее на те же пять долларовых бумажек, которые выручил за нее месяц назад, но мысль о том, как он будет один в своей комнате бренчать по струнам, его не вдохновила, и Фарр, вздохнув, заставил себя отойти от витрины.

На следующем углу стояла таверна Гаса. Фарр туда тыщу лет не заглядывал, однако после некоторых колебаний все же зашел, озираясь, как в незнакомой церкви. Гас — он постарел — с передником на пузе, в белой рубахе и жилетке нараспашку стоял за стойкой, протирал пивные кружки. Увидев Фарра, он отставил кружку в сторону и в изумлении уставился на него:

— Разрази меня гром, если это не Король бейсбола со Второй Южной!

Фарр, услышав старое свое прозвище, застенчиво хмыкнул:

— Не ожидал, Гас?

— Мягко сказано. Где ты пропадал столько месяцев или уже лет?

— Да по большей части дома, — ответил Фарр через силу.

Гас продолжал пристально рассматривать Фарра, отчего тот забеспокоился еще больше.

— А ты, Эдди, здорово переменился. Я всех спрашивал, куда подевался наш Король бейсбола, мне все как один говорили, что тебя нигде не видно. А парнишкой ты с улицы и не уходил.

В ответ Фарр только поморгал.

— Женился? — подмигнул Гас.

— Нет, — ответил Фарр смущенно. Он обернулся к двери. Пока на месте.

Гас продолжал кудахтать:

— Отлично помню: стою я вон там, на тротуаре, и смотрю, как ты играешь. Как левой засадишь — и пошел крученый. Правой рубанешь, и мяч как из пращи — летит над головами. Тебе тогда, Эдди, сколько годков-то было?

— Наверное, пятнадцать, — не думая, ответил Фарр.

Взгляд Гаса погрустнел.

— Да, вспоминаю. Вы с моим Марти ровесники.

У Фарра язык прилип к гортани. Говорить о мертвых было свыше его сил.

Гас очнулся от воспоминаний, вздохнул:

— Ох, Эдди, истинное свое призвание ты упустил.

— Одно пиво, — сказал Фарр и полез в карман за деньгами.

Гас налил кружку до краев.

— Убери свою мелочь. Уж друзей-то Марти я сам угощу.

Фарр отхлебнул пива, не дожидаясь, пока осядет пена. Холодное пиво только улучшило настроение. Можно и джигу сплясать, подумал он.

Гас по-прежнему не сводил с него глаз. Фарр, поняв вдруг, что пить не может, отставил кружку.

Молчание снова прервал Гас:

— А ты, Эдди, поёшь еще?

— Очень изредка.

— Сделай одолжение, спой мне что-нибудь, из старого.

Фарр оглянулся — в баре они были одни. И он запел, аккомпанируя себе на воображаемой мандолине:

— Вот, бывало, летом, вот, бывало, летом…

— Голос у тебя изменился, — сказал Гас, — но все равно приятный.

— Тайна жизни, тайна счастья наконец открылась мне… — пропел Фарр.

Гас прослезился, шмыгнул носом:

— Да и певец ты был бы неплохой.

Фарр опустил голову.

— Чем собираешься заняться, Эдди?

Вопрос его напугал. Но тут, на его счастье, в бар вошли двое мужчин. Гас шагнул к ним, и отвечать Фарру не пришлось.

Он взял кружку и жестом указал на кабинку в глубине зала.

Гас кивнул:

— Только не уходи, не попрощавшись.

Фарр кивнул в ответ.

Он сидел в кабинке и думал о Марти. Фарр часто о нем думал, даже во сне видел, но, хотя общался он с ним главным образом, когда оба были мальчишками, снился он ему мужчиной, таким, каким был в те времена, когда они, ожидая призыва в армию, целыми днями простаивали на улице. Тогда им и делать больше было нечего — только ждать, когда призовут, вот они и курили, болтали о всякой ерунде да отпускали шуточки в адрес проходивших мимо девушек. Марти — он держался на удивление вяло, а ведь в детстве был хулиганистый паренек, никогда не знаешь, что выкинет, — был блондин, собой хорош, девушки на него заглядывались, а он вечно над ними подшучивал, и над знакомыми, и над незнакомыми. Однажды сказал что-то непристойное одной проходившей мимо еврейской девушке, и она разрыдалась. Гас, который как раз стоял у окна, услышал, что сказал Марти, выбежал в шлепанцах на улицу и заехал ему по зубам. Марти сплюнул кровь. Фарра от одного звука этой оплеухи затошнило. Его потом наизнанку вывернуло. Тогда они все видели Марти в последний раз — он записался в армию и домой уже не вернулся. Однажды Гас получил телеграмму, где сообщалось, что его сын погиб в бою, — оправиться от потери он так и не смог.

Фарр шептал себе под нос что-то про Марти, а потом вдруг поднял глаза и увидел, что у его столика стоит какая-то темноволосая женщина и хитро на него поглядывает, ждет, пока он внимание на нее обратит. Он приподнялся со стула, даже шляпу не забыл снять.

— Эд, помнишь меня? Я — Хелен Мелисатос, Гас сказал, чтобы я подошла поздороваться.

Он понял, что это та самая девушка-гречанка, которая жила когда-то в том же доме, что и он, только тогда она была прехорошенькая. Однажды летней ночью они вместе отправились на крышу.

— Да, конечно, сказал Фарр. — Конечно, я вас помню.

Она располнела, но лицо и волосы были вполне ничего, а темно-карие глаза по-прежнему полны напрасных ожиданий того, что она никогда не получит.

Она села, велела и ему садиться.

Что он и сделал, положив шляпу на соседний стул.

Она закурила и курила долго. Какой-то мужчина у стойки позвал ее, но она покачала головой. Он ушел один.

Губы ее жадно шевелились. Поначалу хоть он и не слышал ее голоса, но она рассказывала ему историю, которую хочешь не хочешь, а пришлось слушать. Про мальчика и девочку, тоненькую смуглую девочку с кротким взглядом, семнадцати лет, и той жаркой ночью на ней было чудное белое платьице. Они целовались. А потом она разделась и легла, обнаженная, на спину, прямо на крытую толем крышу. Он смотрел на нее, и сердце его едва не выпрыгивало из груди, и, когда она велела ему наклониться к ней, он наклонился, а потом она сказала, что здесь жарко, пусть он снимет брюки. Он хотел, чтобы они ласкали друг друга в одежде. Сняв брюки, он зажался и застыл. Ну что вы скажете о парне, который так ведет себя с девушкой, а? Что в любовных делах он не силен. Она теперь улыбалась и говорила голосом взрослой умудренной женщины:

— Ты изменился, Эд. — И добавила: — Раньше ты был поразговорчивее.

Он слушал внимательно, но не отвечал.

— А ты все еще симпатичный парень. Тебе сейчас лет-то сколько?

— Двадцать восемь, скоро двадцать девять.

— Женился?

— Нет еще, — ответил он поспешно. — А ты?

— С меня хватит, — сказала Хелен.

— А как твой брат Джордж? — Он задал этот вопрос нарочно — пусть уж лучше рассказывает о себе.

— Он теперь в Афинах живет. Они с матерью уехали туда после войны. Там мой отец умер.

Фарр надел шляпу.

— Уходишь, Эд?

— Нет. — Только о своем отце не говори, велел он себе.

Она пожала плечами.

— Выпьешь чего-нибудь? — спросил он.

Она показала на свой стакан с виски — он был наполовину полон.

— Себе заказывай.

— У меня пиво. — Он взял свою кружку и увидел, что она пуста.

— Ты все такой же рассеянный, — улыбнулась она.

— Вовсе я не рассеянный.

— Готова поспорить, ты все еще девственник.

— А я готов поспорить, что ты — нет. — Он усмехнулся, допил последний глоток пива.

— Помнишь ту ночь на крыше?

Фарр резко сказал, что говорить об этом не желает.

— После этого случая я надолго потеряла уверенность в себе, — сказала Хелен.

— Не хочу об этом говорить.

Она сидела молча, не глядя на него. Молчала она так долго, что он мало-помалу успокоился.

— А помнишь, мы у тебя дома праздновали твое шестнадцатилетие? — спросил он. — Твоя мама еще поила нас кофе по-гречески, с гущей в каждой чашечке.

Она сказала, что помнит.

— Позволь мне тебя угостить. — Фарр сунул руку в карман. Он курил и сосредоточенно пересчитывал на ощупь монеты.

Поймав взгляд Гаса, он заказал ей виски, но деньги Гас взять отказался. Тогда Фарр сунул монетку в музыкальный автомат.

— Потанцуем? — предложил он, борясь со страхом.

— Нет.

От сердца отлегло, он подошел к бару и заказал еще пива. На сей раз Гас позволил ему заплатить. Фарр положил на стойку одну из долларовых купюр.

— Старых друзей ничто не заменит, да, Эдди?

— Да, — обрадованно откликнулся Фарр. Он закурил и отнес пиво к столику. Хелен выпила еще виски, Фарр еще пива. Он постепенно привыкал к тому, как она посматривала на него поверх стакана.

Хелен спросила его, ужинал ли он.

Он вспомнил, что не ел с самого завтрака, и живот подвело от голода.

Он сказал, что не ужинал.

— Пойдем ко мне, я тебе приготовлю что-нибудь вкусненькое.

Надо пойти, шепнул себе Фарр. Обязательно надо пойти, а потом — уговорить ее подняться с ним на крышу. Может, если он сейчас ее возьмет, ему станет лучше и все, что пошло не так, пойдет как надо. Заранее ведь не угадаешь.

Лицо ее раскраснелось, и она все время как-то похабно ухмылялась.

Фарр прошептал что-то, она напрягла слух, но ничего не расслышала.

— Что ты там бормочешь?

— Так, ничего.

— Пойдем со мной, малыш, — уговаривала она. — А потом я научу тебя, как стать мужчиной.

Голова его со стуком упала на стол. Глаза его были закрыты, он не двигался.

— Как же это — такой взрослый, а еще женщины не знал, — поддразнивала его Хелен.

Он ничего не отвечал, она начала его оскорблять, и лицо ее исказила злоба. Наконец она встала, пошатываясь:

— Да пошел ты… Чтоб ты сдох!

Он сказал, что так и поступит.

Фарр брел по темным улицам. У тяжелых деревянных дверей католической церкви он остановился. Потянув за створку, он заглянул внутрь, увидел чашу со святой водой. А что будет, подумал он, если я подойду и отхлебну оттуда? Из церкви вышла девушка в коричневом пальто и лиловой косынке, и Фарр спросил у нее, когда можно исповедоваться.

Она испуганно на него взглянула и ответила:

— В субботу.

Он поблагодарил ее и ушел. Сегодня только понедельник.

Она побежала за ним следом, сказала, что, если он хочет, она может договориться со священником.

Он сказал: нет, не надо, он не католик.

Хоть пальто у него и длинное было, но ноги мерзли. И ступни тоже. Он шел, словно таща на себе тяжеленный груз. Груз лежал и на душе. Хорошее настроение ушло, и ему было так тяжко, как не бывало никогда. И холод не был бы помехой, если бы ушла эта гнетущая тяжесть. Мозг его словно окаменел. А тяжесть только усиливалась. Просто невероятно! Сколько же можно? Все давит и давит. Еще чуть-чуть, и он рухнет на тротуар, и никто его с места не сможет сдвинуть. Его так и оставят лежать здесь, с головой, впечатанной в асфальт.

На следующей улице по бокам каменной лестницы у входа в какое-то мрачное грязное здание горело два зеленых фонаря. Это был полицейский участок. Фарр стоял через дорогу от него, но никто в участок не входил, никто оттуда не выходил. Холод был пронизывающий. Он подул на пальцы, оглянулся посмотреть, не идет ли кто за ним следом, и вошел.

Там было замечательно тепло. За столом сидел сержант и что-то писал. Он был лысый, с носом картошкой, он то и дело почесывал его мизинцем. Указательный и средний пальцы были в чернилах — у него ручка текла. Сержант посмотрел на Фарра удивленно, но ему было все равно, как на него смотрят.

— Что у вас? — спросил сержант.

Язык у Фарра стал тяжелым, как та самая гиря. Не в силах вымолвить ни слова, он опустил голову.

— Снимите шляпу.

Фарр послушался.

— Выкладывайте, — велел сержант и почесал нос.

Фарр сказал, что пришел признаться в преступлении.

— В каком? — спросил сержант.

Губы у Фарра кривились.

— Я убил человека.

— И кого же?

— Отца.

Сержант, до того взиравший на Фарра с недоверием, встрепенулся:

— Да, это не шутки.

Он записал имя Фарра в регистрационную книгу, промокнул чернила и велел ему подождать на скамье у стены.

— Нужно сначала найти следователя, который вами займется, но сейчас никого нет. И угораздило же вас прийти как раз в ужин.

Фарр надел шляпу, сел на скамью. Некоторое время спустя вошел грузный мужчина с бумажным пакетом и картонкой с кофе.

— Эй, Вулф, — окликнул его сержант.

Вулф неспешно повернулся. У него были широкая сутулая спина, густые усы. И черная широкополая шляпа.

Сержант ручкой указал на Фарра:

— Признание в убийстве.

Вулф приподнял брови:

— А Бернс где, Ньюмен где?

— Ужинают. Кроме тебя, здесь сейчас никого.

Следователь с тоской посмотрел на Фарра.

— Идемте, — сказал он.

Фарр встал и пошел за ним. Следователь, грузно переваливаясь, поднимался по лестнице. На полпути он остановился, чуть слышно вздохнул и пошел еще медленнее.

— Подержите-ка. — Это он уже наверху сказал.

Фарр взял пакет с едой и кофе. Горячий стакан грел замерзшую руку. Вулф отпер дверь, забрал у Фарра свой ужин, и они вошли в кабинет. Где-то неподалеку церковный колокол пробил семь раз.

Вулф привычными движениями обыскал Фарра. Потом уселся за стол, открыл пакет, достал еду. Там были три сэндвича с мясом и сыром и бумажная тарелка с капустным салатом, который он ел пластиковой вилочкой, явно его раздражавшей. Вспомнив про кофе, он снял с картонки крышку. Когда он переливал дымящийся кофе в белую чашку без ручки, рука его дрожала.

Ел он, не снимая шляпы. Фарр свою положил на колени. Ему было приятно сидеть в теплой комнате, смотреть, как кто-то ест.

— Первый раз за день присел, — сказал Вулф. — С утра на ногах.

Фарр кивнул.

— То одно, то другое…

— Понимаю.

Поглощая пищу, Вулф не сводил глаз с Фарра.

— Снимите пальто. Здесь жарко.

— Нет, спасибо. — Он уже жалел, что пришел.

С ужином следователь расправился быстро. Смотав обертки и остатки еды в шарик, он швырнул их в корзину для бумаг. Потом встал, вымыл руки в раковине. Вернувшись за стол, закурил сигару, сделал две-три затяжки, бросил сигару в пепельницу и сказал:

— Так в чем вы хотите признаться?

Фарр пытался заставить себя говорить, но не мог вымолвить ни слова.

Вулфа это начало раздражать.

— Вроде говорили про убийство.

Фарр тяжело вздохнул.

— Мать убили? — сочувственно спросил Вулф.

— Нет, отца.

— О-хо-хо…

Фарр уставился в пол.

Следователь открыл черный блокнот, нашел огрызок карандаша.

— Как зовут? — спросил он.

— Меня? — уточнил Фарр.

— Вас, кого же еще?

— Я думал — отца.

— Сначала — вас.

— Эдвард Фарр.

— А его?

— Герман Д. Фарр.

— Возраст жертвы?

Фарр попытался вспомнить.

— Не знаю.

— Не знаете, сколько лет вашему отцу?

— Нет.

— А вам сколько?

— Двадцать девять, будет тридцать.

— То есть свой возраст вы знаете?

Фарр не ответил.

Вулф что-то записал.

— Он чем занимался?

— Он обойщик.

— А вы?

— Ничем, — смутился Фарр.

— Безработный?

— Да.

— Специальность у вас есть?

— Да практически нету.

— Мастер на все руки? — Вулф стряхнул пепел с сигары и снова затянулся. — Где живете?

— Вторая Южная, восемьдесят.

— Отец там же?

— Да.

— Значит, тело там?

Фарр рассеянно кивнул.

Следователь сунул блокнот в карман.

— Чем вы его убили?

Фарр помолчал, облизнул пересохшие губы и сказал:

— Тупым предметом.

— Вот оно как! И каким тупым предметом?

— Каменной гирькой.

— Что вы с ней сделали?

— Спрятал.

— Где?

— В подвале нашего дома.

Вулф аккуратно затушил сигару и наклонился вперед:

— А теперь расскажите, почему человек идет на убийство отца?

Фарр встревоженно приподнялся со стула.

— Сядьте, — велел следователь.

Фарр сел.

— Я вас спросил, почему вы его убили.

Фарр до крови прикусил губу.

— Ну, давайте! — сказал Вулф. — Надо установить мотив преступления.

— Я не знаю.

— А кто должен знать — я, что ли?

Фарр судорожно подыскивал подходящий ответ. Потому что жизнь его была пустой, а так в ней хоть что-то было?

— Я спросил вас, зачем вы это сделали, — сурово сказал Вулф.

— Я был вынужден… — Фарр встал.

— Как это «вынужден»?

— Я не любил его. Он погубил мою жизнь.

— Да разве за это убивают?

— Да! — заорал Фарр. — За это и за все остальное.

— Какое такое остальное?

— Оставьте меня в покое. Вы что, не видите, я несчастный человек!

Вулф откинулся на спинку кресла:

— Что вы говорите!

— Да что вы всё издеваетесь! — в сердцах крикнул Фарр. — Имейте снисхождение к чужим страданиям!

— Не учите меня, как мне работать.

— Постарайтесь помнить, что человек — не зверь. — Фарр — его била дрожь — снова сел.

— Так вы человек? — спросил Вулф ехидно.

— Нет, мне не удалось стать человеком.

— Значит, вы зверь?

— В той степени, в какой я не человек.

Они уставились друг на друга. Вулф кончиками пальцев поглаживал усы. Затем вдруг открыл ящик стола, достал фотографию:

— Вам знакома эта женщина?

Фарр взглянул на морщинистое лицо какой-то старухи:

— Нет.

— Ее изнасиловали и убили на верхнем этаже дома неподалеку от вашего.

Фарр зажал уши руками.

Следователь убрал фотографию в ящик. И достал следующую:

— А вот мальчик лет шести-семи. Его зверски зарезали в пустой квартире на Восьмой Южной. Вы его когда-нибудь видели?

Он сунул снимок Фарру под нос.

Фарр взглянул на невинное детское личико и разрыдался.

Вулф убрал фотографию. Взял потухшую сигару, посмотрел на нее, бросил обратно в пепельницу.

— Ну, пошли, — сказал он и устало поднялся со стула.

В подвале таилось нечто ужасное. Фарр спускался по ступеням, с трудом преодолевая страх.

Вулф навел луч фонаря на переплетенья труб под потолком:

— За какой?

Фарр показал.

Следователь смахнул паутину, пошарил по трубе рукой. Нащупав надорванную оплетку, он вытащил гирю.

Фарр судорожно вздохнул.

Наверху, при свете тусклой лампы, следователь достал из пакета гирю и повертел в руках. Фарр зажмурился.

— Вы на каком этаже живете?

— На четвертом.

Вулф с тоской посмотрел вверх. Они потащились по лестнице, Фарр впереди, Вулф следом.

— Не так быстро, — попросил Вулф.

Фарр сбавил темп. Проходя мимо окна на третьем этаже, он хотел взглянуть на океан, но было совсем темно. На следующем этаже он остановился перед скособоченной дверью с матовым стеклом.

— Это там, — через силу произнес Фарр.

— Ключ у вас есть?

Фарр повернул ручку, и дверь распахнулась, с грохотом стукнувшись о стену. В коридоре, ведшем на кухню, было темно. Фонарик следователя осветил деревянный стол и два стула.

— Идите вперед.

— Я боюсь, — шепнул Фарр.

— Я сказал, идите.

Он нехотя сделал шаг вперед.

— Где он? — спросил следователь.

— В спальне. — Голос его охрип от волнения.

— Покажите.

Фарр провел его через комнатушку без окна — там стояла раскладушка, на полу валялись книги и журналы. Вулф направил фонарик на него.

— Вон там, — указал на дверь Фарр.

— Открывайте.

— Нет!

— Я сказал, открывайте.

— Умоляю, не настаивайте!

— Открывайте!

Фарр решил: в темноте он оттолкнет следователя и рванет на улицу.

— Я вам в последний раз говорю: открывайте!

Фарр толкнул дверь, она со скрипом открылась. В спальне, узкой и длинной, царила непроглядная темнота. Фонарик Вулфа выхватил железную спинку старой двуспальной кровати с продавленным матрацем.

Оттуда послышался стон. Фарр тоже издал стон, и волосы у него встали дыбом.

— Убийство, — простонал голос. — О ужас, ужас!

Луч фонарика осветил бескровное лицо старика — глаза его были открыты, и он смотрел на них.

— Кто здесь? — крикнул Вулф.

— Ох, сны мои, сны, запричитал старик. — Приснилось мне, что меня убивают.

Откинув старенькое одеяло, тощий старик в фуфайке и кальсонах слез с кровати и зашлепал босиком по полу. Он шел прямо на них.

Фарр возбужденно шептал что-то себе под нос.

Следователь нащупал шнур выключателя, зажег свет.

Старик, увидев в комнате чужого человека, сказал:

— А вы кто такой, позвольте спросить?

— Теодор Вулф, следователь из полицейского участка на Шестьдесят второй, — показал он на значок.

Герман Фарр заморгал — удивленно и смущенно. Он торопливо схватил со стула брюки, влез в них, сунул ноги в разношенные шлепанцы, натянул подтяжки.

— Лег днем подремать и заспался. Обычно-то я в шесть начинаю ужин готовить, а в полседьмого мы с ним едим. А зачем вы это к нам, следователь? — спросил он.

— Пришел с вашим сыном.

— Он ничего не натворил? — испугался старик.

— Вот не знаю. Пришел выяснить.

— Пойдемте на кухню, — сказал Герман Фарр. — Там лампочка поярче.

Они отправились на кухню. Герман Фарр принес из комнаты третий стул, и они уселись за деревянный стол — Фарр, мертвенно-бледный и измученный, его отец, тощий, морщинистый, с седой щетиной, и грузный Вулф в черной шляпе.

— Где мои очки? — спохватился Герман Фарр.

Он вскочил, нашел очки на полке над плитой. Через толстые линзы его слезящиеся глаза казались огромными.

— А то я вас толком и разглядеть не мог, — сказал он следователю.

Вулф только хмыкнул.

— Так что же приключилось? — спросил Герман Фарр, глядя на сына.

Фарр презрительно усмехнулся.

Следователь вынул из пакета гирю и положил ее на стол. Фарр уставился на гирю с таким видом, словно перед ним была живая гадюка.

— Вы эту вещь раньше видели?

Герман Фарр, накрыв одну ладонь другой, тупо рассматривал гирю.

— Откуда вы ее взяли?! — дрожащим голосом воскликнул он.

— Сначала вы ответьте на мой вопрос.

— Ну да, эта штука моя, только по мне — век бы ее не видать.

— Значит, ваша? — спросил Вулф.

— Да. Я ее прятал у себя в сундуке.

— А что это на ней за пятно?

Фарр не сводил глаз с места, на которое показывал следователь.

Герман Фарр сказал, что про пятно ничего не знает.

— Это следы крови, — сказал Вулф.

— Так оно и есть, — вздохнул Герман Фарр, губы у него дрожали. — Скажу вам всю правду. Жена моя, упокой Господь ее душу, пыталась однажды ей меня стукнуть.

Фарр громко расхохотался.

— Так это ваша кровь?

— Слава Богу, нет. Ее.

Фарр и Вулф в изумлении уставились на старика.

— Вы правду говорите? — Вулф был суров.

— Да я душу бы отдал, если б можно было все переменить.

— Вы ее этим ударили?

Герман Фарр приподнял очки, утер пожелтевшим заскорузлым платком слезинки в уголках глаз.

— Грех не скроешь. Как-то в припадке пьяной злобы — уж очень меня бедность донимала — я запустил в нее эту штуковину, разбил ей голову. Кровь ее. Не имел я права винить ее за то, что она хотела меня убить. Она раз пыталась, вечером, за ужином, только эта гиря у нее из рук выпала и тарелку разбила. Я тогда с испугу чуть со стула не свалился. Вот когда я увидел, как гирька летит, понял, до чего я докатился, да и спрятал ее в сундук — как напоминание о своих грехах.

Вулф чиркнул под столом спичкой, подумал и потушил ее. Фарр курил последнюю сигарету из пачки. Старик плакал, утирая слезы грязным платком.

— Если кто и заслужил такого конца, так это я. В молодые годы я зверем был, жестоким был, да все по безволию своему. Я им обоим много зла причинил. — Он кивнул на Фарра. — Он сколько раз мне говорил, что я ее каждый день понемножечку убивал. Не раз — за что вечных мук заслуживаю — до синяков ее лупил, она как-то утром на холод пожаловалась, так я ей нос в кровь разбил, другой раз с лестницы спустил. А его сколько ремнем лупцевал…

Фарр затушил сигарету, швырнул окурок в раковину.

Вулф неторопливо закурил сигару.

Старик плакал в голос.

— Этот парень, он живой свидетель всех моих злодейств, но он и не догадывается, как жестоко я страдаю с тех пор, как несчастная моя жена покинула этот мир, не знает, какие жуткие кошмары меня по ночам мучают.

— Когда она умерла? — спросил следователь.

— Шестнадцать лет назад, а он меня так и не простил, так и живет с ненавистью в сердце, хотя она, добрая душа, как в последний раз заболела, все мне простила, в его же присутствии. «Герман, — сказала, — я отправляюсь туда, где мне не будет покоя, если тебя не прощу», — и с этими словами отошла с миром. Но сын мой все эти годы меня ненавидел, я это каждый день в его глазах читаю. Он, конечно, бывал порой снисходителен к беспомощному старику, что верно, то верно, и не раз, когда у меня артрит разыгрывался, приносил мне в постель супу, с ложечки меня кормил, но, хоть я и раскаялся, в глубине души он ненавидит меня по-прежнему, пусть я тыщи раз на коленях молил простить меня. Я ему часто говорю: «Что сделано, то сделано, ты меня суди по тому, каким я нынче стал», ведь он же умный человек, книги читает, про какие ни вы, ни я слыхом не слыхивали, а тут ни в какую смириться не желает.

— Он вас когда-нибудь обижал?

— Ворчит да огрызается, а больше ничего. Нет, он нынче все сидит один в своей комнате, читает, думает о чем-то, только вся его ученость так его со мной и не примирила. Я, конечно, очень огорчаюсь, что он службу бросил, я ведь с такими руками больными да распухшими хорошо когда по полдня работать могу, но люди всякие бывают, кому-то, если не поразмышлять, и жизнь не в жизнь. Он с самых ранних лет такую склонность имел, только я заметил, что его тянет к уединению и покою, когда он уже из армии пришел.

— Он чем тогда занимался? — спросил Вулф.

— Год на старой работе был, потом бросил ее, пошел в больницу санитаром. Только долго не выдержал, уволился, с тех пор дома сидит.

Фарр взглянул в темное пожарное окно и увидел себя — бредет он по мрачному пустынному пляжу, где гуляет ветер, валяются обглоданные приливами бревна, а отпечатки его ног за спиной исчезают и появляются впереди него, и он все бредет в пустоте и безмолвии…

Вулф затушил сигару о подошву ботинка.

— Хотите знать, зачем я сюда пришел? — сказал он Герману Фарру.

— Да.

— Он явился вечером в полицейский участок и заявил, что убил вас вот этой вот гирей.

Старик застонал:

— Не скажу, что этой участи я не заслужил.

— Он думал, что и в самом деле вас убил, — сказал Вулф.

— У него воображение слишком буйное, и все потому, что физической нагрузки у него нет. Я ему это сколько раз говорил, да он меня не слушает. Описать вам не могу, о чем он во сне разговаривает. Сколько ночей я из-за него глаз не сомкнул.

— Вы видите эту гирю? — спросил Вулф Фарра.

— Да, — ответил тот, не открывая глаз.

— Вы по-прежнему утверждаете, что ударили или пытались ударить ею своего отца?

Фарр уставился в стену. Если отвечу, сойду с ума, подумал он. Нельзя. Нельзя.

— Он считает, что убил вас, — сказал Вулф. — Видите сами, он же сумасшедший.

Герман Фарр коротко всхлипнул, как будто его пырнули ножом в горло.

— А как же мальчик, которого я убил? — закричал Фарр. — Вы сами мне его фотографию показывали.

— Этот мальчик — мой сын, — ответил Вулф. — Он умер десять лет назад от тяжелой болезни.

Фарр вскочил и подставил ему запястья.

Следователь покачал головой:

— Наручники ни к чему. Мы просто вызовем санитарную машину.

Фарр замахнулся и со всей силы двинул следователя в челюсть. Стул под Вулфом опрокинулся, он рухнул на пол. Шум, грохот, крики, Герман Фарр причитал, что это его надо повесить, а Фарр мчался вниз по тускло освещенной лестнице, лелея в душе мысль об убийстве. На улице он зашвырнул монеты в ночное небо.

1952–1953

 

Галифе

Пер. В. Пророкова

После ужина, жареные почки и мозги — от мяса его воротило, — Герм быстро убрал со стола и сложил грязные тарелки вместе с жирными сковородками в металлическую раковину. Он собирался побыстрее смыться, но, обдумывая, как это сделать, замешкался, и отец взялся за свое.

— Герм, — сказал мясник устало, но раздраженно, поглаживая похожую на него кошку, раскормленную говяжьей печенкой так, что того и гляди лопнет, — снял бы ты свои пижонские брючки да помог мне. Слыханное ли дело — парню шестнадцать, а он день напролет расхаживает в галифе, ему бы думать, чем в жизни заняться.

Он сидел с котом на коленях в кресле-качалке на тускло освещенной кухоньке позади мясной лавки, где они и ели с тех пор, как жена мясника умерла. На нем были его вечная белая куртка с измазанными кровью рукавами, обтягивающий обширный живот фартук, тоже заляпанный кровью, и идиотская соломенная шляпа блином, которую он носил и в дождь, и в холод, и в зимнюю стужу. Усы у него были седые, губы тонкие, а глаза, когда-то льдисто-голубые, потемнели от усталости.

— Пап, только не в лавке, — сказал Герм.

— А что так? — спросил мясник, приподнявшись в кресле и с наигранным удивлением озираясь кругом.

Герм отвернулся.

— Кровь там, — сказал он, глядя в сторону. — И птичьи перья.

Мясник снова откинулся на спинку кресла:

— Некоторых тварей Господь создал специально для того, чтобы человек удовлетворял свою потребность в пище. В говядине и курятине полно белка и витаминов. Кому-то же надо забивать живность и снимать мясо с костей. Ничего постыдного в таком занятии нет. Я этим всю свою жизнь занимался и никогда цента чужого не взял.

Герм подумал, уж не метил ли отец в него, но понял, что все-таки нет. Он ничего с тринадцати не крал, а мясник не был злопамятным.

— Может, в мясе ничего плохого нет, но я-то почему должен его любить?

— А что ты любишь, Герм?

Герм подумал про свои галифе и кожаные сапоги, на которые копил. Вместе с тем он понимал, о чем отец ведет речь — о том, что он ни на какой работе не задерживается. Бросив школу, он разносил газеты, но платили там сущие гроши, и он стал стричь газоны и чистить подвалы, но и эта работа больших денег не приносила, так что он и ее бросил, но сначала накопил денег на галифе.

Он не мог придумать, что бы ответить, направился было к двери, но отец его остановил:

— Герм, с тех пор как твоя мать умерла, я так сильно устаю. Времени нет передохнуть, а отдых требуется. Денег нанять помощника у меня нет — дела идут не так уж хорошо. Честно говоря, просто плохо. Я каждый день теряю покупателей, потому что не могу обслуживать их как положено. Я знаю, ты предпочитаешь разносить заказы, но мне твоя помощь нужна и в другом. В средней школе тебе не понравилось, ты попросил, чтобы я тебя оттуда забрал. Я на это пошел, только ты последние два месяца толком ничем не занимался, вот я и решил, лучше ты уж здесь мне помогай. Что ты на это скажешь?

— А что я должен сказать?

— Да или нет, черт подери!

— Тогда — нет, черт подери! — ответил Герм, кровь бросилась ему в лицо. — Я ненавижу мясные лавки. Я ненавижу кишки и куриные перья, а еще я хочу жить своей жизнью, а не твоей.

Мясник звал его вернуться, но он убежал.

Той ночью, когда Герм спал, мясник забрал его галифе и запер в шкаф в своей комнате, но Герм сразу понял, где они, и на следующий день пошел в скобяную лавку неподалеку, купил за десять центов отмычку и выкрал галифе из отцова шкафа.

Когда Герм научился ездить верхом, он часто этим занимался, хотя удовольствие получал далеко не всегда. Поначалу он только и думал, что о лошади, о ее могучем крупе, на котором он сидит, о ее упругих мышцах, и опасался, что, свались он с нее, она размозжит ему голову громадными копытами. Но хуже всего было то, что порой, сидя на лошади верхом, он начинал представлять себе ее изнутри — крестец, ребра, огузок — как на плакате с коровьей тушей, висевшем в лавке на стене. Он думал об этом и в тот вечер, когда сел на Девочку, чалую кобылу, про которую Герму сказали, что с ней ему пока не сладить, а она вырвала у него поводья, развернулась и помчалась, куда хотела; он попытался ее обуздать, но кобыла едва не сбросила его с седла, и, когда прискакала в конюшню, он лежал поперек седла, как мешок с овсом, а все кругом хохотали. Тогда он решил, что верховой ездой больше заниматься не будет, и бросил ходить в манеж, но однажды весенним вечером вернулся и снова выбрал Девочку, а она хоть и резвилась, но слушалась его, скакала туда, куда он хотел, и выполняла все его приказы; наутро он снял со счета последние двадцать пять долларов и купил галифе; ночью ему приснилось, как он скачет на лошади, не чувствуя ее под собой, и он в своих галифе несется прямо по воздуху.

Герм проснулся, услышав, как внизу, в лавке, стучит по деревянной колоде мясницкий нож. Была глубокая ночь, и он, перепугавшись, вскочил и бросился искать свои галифе. В нижнем ящике комода, где он спрятал их под стопкой белья матери, галифе не было, поэтому он кинулся к отцовскому шкафу и увидел, что он открыт, а самого мясника в постели нет. Герм в пижаме помчался вниз, но вход в лавку был заперт, он стоял под дверью и рыдал, а отец рубил скатанные в трубочку галифе, словно копченую колбасу, лоскуты валились из-под ножа на пол, и кот удивленно их обнюхивал.

Он проснулся, когда на его кровать упал свет луны, встал и босиком, на цыпочках пробрался в комнату отца, которая теперь, без матери, выглядела совсем иначе, — искал отцовские брюки. Он нашел их сразу — они висели на спинке стула, но в карманах не было ни ключей от магазина, ни бумажника, отчего Герм густо покраснел. Звякнула мелочь, отец заворочался, кровать под ним заскрипела. Герм замер, а когда отец наконец затих, повесил брюки на место и на цыпочках вернулся к себе. Он тихо отворил окно — решил съехать по телефонным проводам вниз, во двор и зайти снаружи. В лавке он найдет нож, поймает кошку и расчленит, вот что отец найдет утром, а сына не найдет.

Он подергал водосточную трубу, она оказалась слишком хлипкой, однако провода его вес выдержали, и он осторожно спустился на землю. Взобравшись на подоконник, он попытался открыть окно. Мясник запер его на задвижку, но о том, что Герм развинтил шурупы, не догадался; окно поддалось, и он забрался внутрь. Когда он спрыгнул на пол, ему показалось, что какой-то зверек юркнул в сторону. Побоявшись зажечь свет — полицейские в это время обычно как раз обходили их квартал, — он тихо сказал в темноту: «Кис-кис-кис, киса, иди сюда!» — и пошарил рукой по кипе мешков, где обычно спала кошка, но там ее не оказалось. Он на ощупь пробрался в лавку, взглянул на подоконники, но там не было ничего, кроме лужиц свежей крови, натекшей с куриных тушек, которые подвешивали здесь на крючках.

Он поискал кошку на стопке бумажных пакетов под прилавком, но ее не было и там, поэтому он снова позвал: «Киса, сюда! Кис-кис-кис!», однако найти ее не смог. Тут он заметил, что дверь в ледник приоткрыта, и очень удивился: стоило не сразу прикрыть ее и мясник поднимал дикий крик. Он заглянул туда, подумав про себя, что эта паршивая кошка наверняка уже сидит и пожирает подтухшую куриную печенку из миски, которую мясник так кстати держит на нижней полке.

— Киса! — шепнул он, зайдя внутрь, и дверь неожиданно захлопнулась. Ну и что, подумал он, можно и изнутри ее открыть, но вдруг вспомнил: мясник говорил, что ручка барахлит и слесарь заберет ее до завтра. Тогда он подумал: Господи, мне отсюда не выбраться, я замерзну до смерти, и его заколотило от ужаса. Он пробрался к двери и стал судорожно дергать замок помертвевшими пальцами, свет он — вот досада — не зажег, а ведь выключатель остался снаружи; он нащупал дыру на месте ручки, пытался засунуть туда расческу и ключ, чтобы повернуть запор, но ничего не получалось. С отверткой, подумал он, может, оно бы и вышло, или он бы свинтил металлическую пластину и разобрал замок, на мгновение мелькнула надежда — вдруг он взял с собой нож, но — нет.

Пригнув голову, чтобы не удариться о свисавшие с потолка крюки, он пошарил рукой сначала по боковым полкам, потом дотянулся до верхней — проверял, не оставил ли здесь мясник какого-нибудь инструмента. Он сунул руку поглубже и замер: лишь минуту спустя понял, что дальше рука не лезет: пальцы застряли в какой-то осклизлой костистой пещере; его передернуло — ощущение было такое, будто он попал пальцем в розетку, но это оказалось отверстие в свиной голове — там, где раньше был глаз. Он шагнул назад и наступил на что-то, подумал, что это кот, но на ощупь понял, что это мешок, набитый требухой. Он отшвырнул его в сторону, пошатнулся и уткнулся лицом в липкую от крови баранью тушу. Кусая от досады руки, он уселся на посыпанный опилками пол.

Но страх оказался сильнее отвращения. Он пробовал придумать, что делать дальше, но в голову ничего не шло, и он только прикидывал, сколько сейчас времени и доживет ли он до утра, когда отец спустится вниз открыть лавку. Он слышал про людей, которым удалось выжить, — они согревали себя руками и ходили взад-вперед, пока не подоспевала помощь, он попробовал, но устал от этого еще больше, его стало клонить в сон, и он, зная, что делать этого не следует, все-таки снова сел. Он бы расплакался, но слезы вмерзали в глаза, и он подумал, отстраненно, как будто не о себе, а нет ли способа умереть побыстрее. Ледник уже наполнился белым туманом, и издалека, из дымки двинулась ему навстречу черная крылатая лошадь. Вот оно, подумал он и встал, чтобы ее оседлать, но нога соскользнула со стремени, он упал, врезавшись головой в дверь, и она распахнулась.

Утром он проснулся, голова раскалывалась, он бы так не вставал, но ужасно хотелось есть, поэтому он оделся и спустился вниз. В кармане у него лежало шесть долларов — все его состояние; он собирался позавтракать, а потом выйти будто бы за газетой и уйти навсегда.

Мясник сидел в качалке и сонно гладил кошку. Ни он, ни Герм не сказали ни слова. На столе на тарелке лежало несколько ломтиков копченой грудинки, в картонной коробке — пара яиц, но он даже смотреть на них не мог. Он налил себе чашку кофе, съел булочку без масла.

В лавку зашла покупательница, мясник со вздохом поднялся и пошел ее обслуживать. Кошка спрыгнула с его колен и пошла следом. Они смотрелись как два брата. Герм отвернулся. Он видит их обоих в последний раз.

Он слышал, как женщина громко просит говяжьего филея и кусок свежей телячьей печени, посочнее и посвежее, для собак, и понял, что это миссис Гиббс, жена доктора, с которой все лавочники носятся как с японской императрицей и только что задницу ей не лижут, а отец усердствует больше других и хочет, чтобы и он вел себя так же. Потом он услышал, как мясник пошел в ледник, и вздрогнул. Мясник вышел, отрезал что-то ножом, и Герм снова вздрогнул. Дама что-то громко вещала, мясник поддакивал ей, но наконец обслужил ее. Дверь за ней закрылась, и в лавке снова стало тихо. Мясник вернулся, сел в кресло, обмахиваясь соломенной шляпой, лицо у него раскраснелось, на лысине блестели капли пота. Каждый раз после ее посещения он полчаса приходил в себя.

Когда через несколько минут дверь в лавку снова открылась, вид у мясника был такой, словно сил подняться у него уже не будет, но, услышав зычный зов миссис Гиббс, он тут же вскочил на ноги.

— Иду! — хрипло крикнул он и поспешил в лавку.

Герм услышал, как она вопит, да так громко, что слов не разобрать. Он встал и подошел к двери.

Да, это была докторша — кто ж еще — толстуха в необъятной шляпе с мясистым лицом и жирным крупом, в норковой шубе.

— Кретин! Остолоп! — орала она на мясника. — Да ты даже мясо толком завернуть не умеешь. Из-за тебя у меня вся шуба в крови. Шуба погибла!

Бедный мясник пытался было извиниться, но раскаты ее голоса заглушали его слова. Он пытался извиниться жестами — всплескивал руками, закатывал глаза, махал соломенной шляпой, но она не унималась. Он шагнул к ней с чистой тряпочкой — хотел вытереть мех, но она грозным окриком его осадила. Дверь с грохотом захлопнулась. На прилавке стояла ее промокшая сумка. Герм понял, что отец опять хотел сэкономить на бумаге.

Он вернулся к столу. Прошло с полчаса, и в комнату зашел мясник. Он был смертельно бледен и походил на огородное пугало в соломенной шляпе. Он сел в качалку и замер. Кошка хотела было запрыгнуть ему на колени, но он ее не пустил и сидел, глядя куда-то во двор, в пустоту.

Герм тоже смотрел на двор. Он думал обо всех тех местах, где есть лошади и куда мог бы отправиться и он. Ему хотелось быть там, где лошадей много и где он смог бы ездить верхом на всех них.

Тем не менее он встал, снял с крюка заляпанный кровью фартук. Надел его, завязал тесемки. Узел оказался на том месте, где раньше был пояс галифе, но ему казалось, что они все еще на нем.

1953

 

Просить прощения

Пер. Л. Беспалова

Ранним утром — в городе в эту пору стояла изнурительная жара — полицейская машина, патрулировавшая Канал-стрит, притормозила у обочины, и один из полицейских — в машине их было двое — высунулся из окна и поманил пальцем старика в черном котелке, старик нес за спиной большую картонную коробку, привязанную бельевой веревкой к плечу, в руке — другую коробку, поменьше.

— Эй, ты!

Но разносчик, то ли не расслышав оклика, то ли пропустив его мимо ушей, шел себе и шел. Тогда полицейский, что помоложе, рванув дверь, выскочил из машины. Подошел к разносчику, ухватил за коробку и развернул легко, точно перышко. Разносчик ошеломленно вытаращил на него глаза. Это был согбенный ссохшийся старик. Его огромные глазищи загорелись, точно в них лампочки зажгли, полицейского даже оторопь взяла, правда, ненадолго.

— Ты что, глухой? — сказал он.

Разносчик зажевал губами, что позволяло предположить — так оно и есть, но после некоторой паузы возопил:

— Почему вы толкаетесь? — Сила его вопля снова огорошила полицейского.

— Ты почему не остановился, когда я тебя окликнул?

— А я знаю, что вы звали меня? Или вы назвали мое имя?

— Как тебя зовут?

Разносчик стиснул редкие желтые зубы.

— И где твоя лицензия?

— Что это такое — лицензия? Кто это такой?

— Ты эти шутки брось… лицензия на торговлю вразнос. Мы же видим, ты торгуешь вразнос.

Разносчик не отрицал этого.

— Что у тебя в большой коробке?

— Сто ватт.

— Сто чего?

— Лампочки.

— А в другой что?

— Шестьдесят ватт.

— Ты что, не знаешь: торговать вразнос без лицензии запрещается.

Разносчик молча озирался по сторонам, но на улице не было ни души, если не считать второго полицейского в машине, а он сидел, закрыв глаза: видать, недоспал и теперь наверстывал упущенное.

Полицейский, тот, что на тротуаре, открыл черную штрафную книгу:

— А ну, дедок, выкладывай, где живешь?

Разносчик изучал трещины на асфальте.

— Чего ты там, Лу, — позвал другой полицейский из машины. Он был постарше, хотя и не такой старый, как разносчик.

— Погоди, Уолтер, тут старикан фордыбачит.

Карандаш его вонзился в разносчика — он по-прежнему разглядывал асфальт, но тут прервал молчание и сказал, что у него нет денег на лицензию.

— А на лампочки есть? Не знаешь разве: если ты не платишь, что положено по закону, ты обкрадываешь город?

— …

— Что молчишь? Отвечай.

— Лу, может, хватит?

— Тебе, может, и хватит, а у меня этот козел заговорит.

Второй полицейский, не спеша, вылез из машины — дюжий, седоватый, багровое лицо его блестело от пота.

— Мистер, что бы тебе не ответить на его вопросы?

Разносчик, окоченев, смотрел в пространство между ними. К этому времени вокруг сгрудились любопытные, но Лу манием руки велел им разойтись.

— Ах так, подмогни-ка мне, Уолтер. Отвезем этого красавца в участок.

Уолтер недоуменно посмотрел на Лу, но тот сказал:

— Сопротивление при исполнении служебных обязанностей.

Схватил разносчика за руку и потянул за собой. Коробка с лампочками соскользнула с плеча разносчика, он упал на колени.

— Вейз мир.

Уолтер помог разносчику подняться, полицейские подсадили его в машину. Полицейский помоложе подтащил большую коробку к машине, открыл багажник и боком впихнул ее туда. Когда они отъехали, человек, стоявший у одного из магазинчиков, поднял вторую коробку и крикнул:

— Эй, другую-то забыли, — но полицейские не обернулись, а разносчик, похоже, не слышал.

* * *

Дорога в участок вела мимо Бруклинского моста.

— Слушай, Лу, — сказал Уолтер. — Сделай крюк, ладно? Поедем по мосту, остановимся у моего дома: у меня ноги взопрели, да и рубашку хочу переменить.

— Сначала доставим этого фрукта в участок.

Но Уолтер настаивал, уверял, что они в два счета управятся, и Лу хочешь не хочешь, а пришлось везти Уолтера домой. Пока ехали к Уолтеру — от моста до его дома было рукой подать, — оба не проронили ни слова; дом стоял на симпатичной тихой улочке трехэтажных кирпичных домиков, окаймленных по фасаду чуть отступя от обочины не так давно посаженными молодыми деревцами.

Выходя из машины, Уолтер сказал разносчику:

— В Германии тебя б за такое убили. А он всего-то и хотел тебя оштрафовать, заплатил бы доллар — и все дела. — И поднялся на каменное крыльцо.

Чуть погодя, Лу надоело ждать, он погудел раз-другой. На втором этаже отдернули штору, и Уолтер — в исподнем белье — крикнул:

— Еще пять минут, Лу, вытру только ноги.

Уолтер спустился, они проехали несколько кварталов назад и въехали на мост. Посередине моста им пришлось притормозить: машины шли вереницей, одна впритык за другой, тут разносчик открыл дверь и — чего они никак не ожидали — поковылял по мосту, чудом увертываясь от трейлеров и грузовиков, двигавшихся навстречу. Перебежал пешеходную дорожку и вскарабкался — откуда только силы брались — на перила моста.

Однако шустрый Лу тут же кинулся за ним и ухватил разносчика за полу в тот самый момент, когда тот готовился спрыгнуть с перил.

Лу рывком стащил разносчика на землю. Тот грохнулся затылком об асфальт, котелок подпрыгнул, завертелся и упал к его ногам. Сознания, как бы там ни было, он не потерял. Лежал на асфальте, стенал и раздирал пальцами — ну когти и когти — грудь, руки.

Полицейские стояли, смотрели на него, не зная, что предпринять, — крови не было видно, значит, он не поранился. Они обсуждали, как им поступить, когда мимо проходила толстуха — глаза ее слезились, голова, несмотря на жару, была замотана белым платком, на пухлой руке висела большая корзина с солеными крендельками по пять центов — и остановилась полюбопытствовать, что тут стряслось.

Увидев старика, она обратилась к нему:

— Блуштейн! — но он не поднял на нее глаз — продолжал раздирать руки.

— Вы его знаете? — спросил толстуху Лу.

— Это Блуштейн. Я его встречаю тут по соседству.

— Где он живет?

Она задумалась, но, видно, не знала.

— Отец мне говорил, что у него был свой магазин на Второй авеню, но он его потерял. Потом умерла его хозяйка, ну и дочь сгорела — пожар случился. А у него у самого чесотка, его в больнице лечили-лечили, а не вылечили. Говорят, он продает лампочки вразнос.

— Адрес его знаете?

— Я — нет. Что он сделал?

— Какая разница, что он там сделал или не сделал, — сказал Уолтер.

— Пока, Блуштейн, мне пора на школьный двор, — оправдывалась толстуха. Подняла корзинку и понесла свои крендельки по мосту.

Блуштейн уже перестал раздирать грудь, смирно лежал на асфальте. Солнце светило ему прямо в глаза, но он и не думал заслонить их.

Лу — кровь отхлынула у него от лица — посмотрел на Уолтера, Уолтер сказал:

— Отпусти его.

Они подняли старика на ноги, отряхнули его пиджак от пыли, напялили на голову помятый котелок. Лу сказал, что он сейчас достанет лампочки из машины, но Уолтер возразил:

— Позже, довезем его до конца моста.

Они подсадили Блуштейна в машину и несколько минут спустя выпустили из машины вместе с коробкой неподалеку от того места, где наткнулись на него впервые.

* * *

Однако в тот же день, когда Лу после вечернего объезда отвез его домой, Уолтер, выйдя из машины, увидел — и сначала глазам своим не поверил, — что Блуштейн собственной персоной стоит перед его домом, ждет.

— Эй, Лу, — позвал он, но Лу уже успел отъехать, и он оказался с разносчиком один на один.

Блуштейн — при коробке с лампочками — выглядел примерно так же, как и утром, разве что во вмятину на котелке набилась пыль, да и веки набрякли от усталости.

— Чего тебе надо? — спросил Уолтер.

Разносчик пожевал губами, потом указал на коробку:

— Маленькая коробка лампочки.

— Ну и что с твоей коробкой?

— Что вы с ней сделали?

Уолтер напряг память, вспомнил, что у старика была еще одна коробка.

— А ты, часом, не вернулся и не припрятал ее? — Он был строг.

Блуштейн смотрел в сторону.

Полицейский изнывал от жары.

— Будь по-твоему, постараемся найти твою коробку, но сначала мне надо поужинать: я проголодался.

Поднялся на крыльцо, хотел было что-то добавить, но тут из дома вышла женщина, он снял перед ней шляпу и вошел в дом.

После ужина он предпочел бы посидеть, послушать радио, но вместо этого пришлось снять форму, сказать, что он прошвырнется до угла, и спуститься — нет, не так он хотел провести вечер — вниз.

Блуштейн стоял на том же месте.

— Моя машина в гараже. — Уолтер не спеша двинулся к гаражу, Блуштейн следовал за ним по пятам, ящик с лампочками взвалил на спину.

В гараже Уолтер знаком велел разносчику сесть в машину. Блуштейн положил коробку на заднее сиденье, сел подле. Уолтер поехал через мост к Канал-стрит, к тому месту, где они забрали разносчика.

Припарковался, зашел в один за другим три магазинчика, показывал жетон, справлялся: не знают ли, кто забрал лампочки, которые они забыли на тротуаре. Никто не знал в точности, однако в третьем магазинчике продавец сказал, что ему сдается, будто коробку взял парень, живущий по соседству, и сообщил Уолтеру его имя и адрес.

Прежде чем вернуться в машину, Уолтер заскочил в бар, пропустил пару-другую кружек пива. На четвертой кружке его осенило, и он позвонил в бюро забытых вещей, но там ему сказали, что электрических лампочек сегодня не поступало. Выйдя, Уолтер спросил Блуштейна: сколько лампочек было в ящике?

— Пять дюжин.

— И почем они оптом?

— По восемь центов.

— За все про все будет четыре восемьдесят, — подсчитал Уолтер. Вынул из кошелька бумажку в пять долларов, протянул Блуштейну, но тот ее не взял. — Чего тебе нужно, орденом, что ли, тебя наградить?

— Маленькая коробка лампочки.

Уолтер пошутил:

— За маленькой коробкой тебе придется маленько прокатиться.

И они поехали по адресу, который дали Уолтеру, но никто не знал, где парень, взявший лампочки. В конце концов с верхнего этажа спустился лысый крепыш в исподней рубахе и сказал, что он дядя того парня и что Уолтеру нужно.

Уолтер заверил, что у них к его племяннику ничего нет.

— Просто он знает, где лампочки, которые мы по оплошности забыли на тротуаре, когда производили задержание.

Дядя сказал, что, если у них к племяннику ничего нет, он даст им адрес клуба, глядишь, они его там и застанут. Клуб находился еще дальше от центра, в Ист-Сайде.

— Ерунда какая-то, — бормотал себе под нос Уолтер, выходя из дома. Он подумал: хорошо бы потянуть время, вдруг Блуштейн возьмет и сам уйдет, поэтому он заглянул в пивную, пропустил кружечку, потом еще пару-тройку, пока посмотрел десять раундов бокса по телевизору.

Вышел он распаренный от пива.

Блуштейн не ушел.

Уолтер почесал под мышками.

— Чем, интересно, лечатся от чесотки? — спросил он.

Когда он сел за руль, у него мелькнула мыслишка, что он захмелел, но его это не остановило, и он поехал в клуб на Ист-Сайде, где сегодня были танцы. Справился у обряженного в смокинг билетера, не здесь ли этот племянник.

Косой на правый глаз билетер заверил его, что человека с таким именем здесь нет.

— У меня к нему ничего нет, — сказал Уолтер. — Речь идет о коробке лампочек, которые он сохранил для вон того старикана, что стоит за дверьми.

— Я ни о чем таком не знаю.

— Вам нечего бояться.

Уолтер постоял минуту-другую в дверях, посмотрел на танцоров, но ни одного знакомого лица среди них не обнаружил.

— Его и вправду здесь нет.

— Я вам верю.

Потом он сказал, что не прочь был бы потанцевать у них, но пора идти.

— А то остались бы, — сказал билетер.

— Мне пора, — сказал Уолтер. — Пассажир у меня строгий — спуску не дает.

Билетер подмигнул левым, не косым глазом, это выглядело уморительно смешно, но Уолтер не улыбнулся и тут же ушел.

— А ты, кроха, все еще здесь? — спросил он Блуштейна.

Включил зажигание, вернулся на Шестую авеню, остановился у винного магазина, купил пол-литра виски. В машине сорвал с бутылки крышечку, сделал большой глоток.

— Выпьешь? — Он протянул бутылку Блуштейну.

Блуштейн — он восседал на заднем сиденье, точно тощая сова на насесте, — смотрел на него во все глаза.

Уолтер завинтил крышку, но зажигания не включал. Сидел за рулем в гнетущем раздумье. Когда он совсем было приуныл, его озарило. Выход представился ему таким простым и удачным, что он быстро завел мотор и покатил прямиком к Канал-стрит, где имелся магазин хозяйственных товаров, торгующий до полуночи. Он только что не влетел в магазин и через десять минут вышел оттуда с упакованной коробкой — в ней лежало пять дюжин лампочек по шестьдесят ватт.

— Покатались, и будет, друг сердечный.

Разносчик вышел, Уолтер вынес большую коробку, поставил ее на мостовую рядом с маленькой.

И отъехал по-быстрому.

* * *

Мост он пересекал с легким сердцем, хотя его и беспокоило, что он не выспится: ему предстояло встать в шесть. Он поставил машину в гараж, пошел домой, дома старался не шуметь в ванной: боялся разбудить сына — у того был чуткий сон, и жену — у той сон был крепкий, но, если ее разбудить, она потом долго не могла заснуть. Разделся, лег к ней под бок, но при том, что ночь была жаркая, ощущал себя, точно глыба льда, прикрытая простыней.

Спустя какое-то время он отдернул шторы, встал у окна.

Тихая улица утопала в лунном свете, негустые ветви деревьев роняли теплую темную тень. Но что это — в тени дерева перед домом вырисовывались два непонятного происхождения прямоугольника и корявый силуэт в нелепой шляпе, раскинувшийся, точно его на дыбе растягивали, чуть не на весь квартал. У Уолтера упало сердце: он понял — это Блуштейн.

Надел халат, сунул ноги в соломенные шлепанцы, сбежал вниз.

— Что еще?

Блуштейн изучал залитый луной тротуар.

— Что тебе нужно?

— …

— Шел бы ты себе, Блуштейн. Нашел время ерундой заниматься — ночь на дворе. Лампочки свои ты получил. Так что иди-ка ты домой, а меня оставь в покое. Не хотелось бы звать полицию. Иди-ка ты лучше домой.

Втащился по каменным ступенькам крыльца, потом по пролету покрытой ковровой дорожкой лестницы. В спальне было слышно, как стонет во сне сын. Уолтер лег и заснул, но вскоре его разбудил глухой стук капель — заморосил дождь. Он встал, выглянул в окно. Разносчик стоял под дождем и, задрав голову, смотрел на окно — чудилось, что его бледное лицо совсем рядом, будто он стоял на ходулях.

Уолтер опрометью кинулся в коридор, порылся в стенном шкафу: искал зонтик, но не нашел. Жена проснулась, громким шепотом спросила:

— Кто там?

Он замер на месте, она еще с минуту прислушивалась и вновь заснула. Тогда Уолтер, так и не найдя зонтика, достал легкое летнее одеяло, вынес его в кладовку — она помещалась рядом со спальней, — выставил из окна сетку и бросил одеяло Блуштейну: пусть укроется от дождя. Казалось, одеяло парит в воздухе.

* * *

Он снова залез в постель, заставил себя пролежать еще час-другой. Потом заметил, что дождь кончился, встал, чтобы проверить, не ошибается ли он. Одеяло лежало кучкой на тротуаре, там, где упало. Блуштейн стоял поодаль, под деревом.

Соломенные шлепанцы попискивали, когда Уолтер спускался по лестнице. Жара спала, по улицам гулял ветер, листва подрагивала в летнем холодке.

В дверях он подумал: «Что за спех? Продержу его до шести, а там пусть попробует потащиться за мной в участок, скелет несчастный».

— Блуштейн, — позвал он, спускаясь с крыльца, но, когда старик поднял на него глаза, на душе у него стало паскудно, пусто.

Он разглядывал тротуар и о чем только не передумал. Наконец поднял голову и сказал, выдавливая из себя слова:

— Блуштейн, я должен просить прощения. Я и правда очень сожалею, что так случилось. Я не мог спать. От всей души прошу у тебя прощения.

Блуштейн смотрел на него огромными глазищами — в них отражалась луна. Ничего не отвечал, казалось, он съежился, съежилась и его тень.

Уолтер пожелал ему доброй ночи. Поднялся к себе, укрылся простыней.

— Что случилось? — спросила жена.

— Ничего.

Она повернулась на другой бок:

— Смотри, не разбуди сынка.

— Нет-нет.

Уолтер встал, подошел к окну. Приподнял штору, выглянул наружу. Так точно: никого, ничего нет. Ни разносчика, ни коробок с лампочками, ни летнего одеяла… Он снова выглянул из окна, но длинная, выбеленная луной улица была пустой, как никогда.

1957

 

А что, если они поженятся?

(

Акт пьесы

)

Пер. Л. Беспалова

Морис Фейер, хворый актер на покое, старается воздействовать на свою дочь Адель: хочет, чтобы она выбрала мужа ему по вкусу. У Адели есть жених, Леонард Зингер, молодой парень из Ньюарка, владелец магазина спортивных товаров. Фейер предпочитает Бена Гликмана, бедного начинающего писателя, живущего в одном с ними многоквартирном доме неподалеку от Второй авеню на Манхэттене; Гликман, как ему кажется, разделяет его взгляды на жизнь. Во всяком случае, Фейеру он нравится. Флоренс Фейер, жена актера — в прошлом актриса, ныне косметичка, тоже много чего повидала, и у нее свои взгляды на жизнь, — всецело за Леона. Жаркий день, середина августа, Леон приехал из Нью-Джерси, чтобы сделать Адель сюрприз: когда она придет с работы, повести ее обедать в ресторан. Занавес поднимается: Леон, в ожидании Адели, играет в карты с Фейером. Из-за жары дверь в квартиру распахнута, по коридору время от времени снуют люди.

Леон (невозмутимо). Рамми. Я выиграл. (Откладывает карты, подбивает итог.)

Фейер (встает, отодвигает стул, снимает очки и без какого бы то ни было предварения, с подъемом декламирует на идише). Боже мой, ты убиваешь своего бедного отца, вот что ты делаешь. Всю свою жизнь я, как и положено отцу, работал, не щадя сил, чтобы ты ни в чем не знала недостатка. Чтобы кормить и одевать тебя. Чтобы дать тебе самое что ни на есть лучшее образование, чтобы научить тебя тому, как до лжно поступать. И чем ты меня отблагодарила за мою заботу? Тем, что стала шлюхой, вот чем ты меня отблагодарила. Тем, что живешь с женатым мужчиной, пошляком, пакостником, который тебя ни во что не ставит. И это еще слабо сказано. А теперь ты ему стала не нужна, он вышвырнул тебя из своей постели, и куда ты идешь — ты идешь ко мне, плачешь, умоляешь принять тебя обратно. Дочь моя, я столько из-за тебя перестрадал, что нет тебе моего прощения. В сердце моем нет больше слез — оно иссохло. Закаменело. Я больше не хочу и никогда не захочу тебя видеть. Уходи, но не забывай, что ты убила своего отца. (Роняет голову на грудь.)

Леон (озадаченно). Это вы о чем?

Фейер (надевает очки, выходит из образа). Ты что, идиша не понимаешь?

Леон. Только отдельные слова.

Фейер. Тс-тс. (Садится.) Это монолог из пьесы, я когда-то играл в ней на Второй авеню. «Зайн Тохтерс Гелибтер». Великолепно — бесподобно играл эту роль. Критики были в восторге, при том, что пьеска — не Бог весть что, душещипательная. Даже «Нью-Йорк таймс» прислала корреспондента, и он написал, что Морис Фейер не просто замечательный актер, а кудесник. Что я сделал из этой жалкой пьески — уму непостижимо. Я сделал ее жизненной. Правдоподобной.

Леон снова сдает, Фейер продолжает свой монолог.

Фейер. Играл я и в «Грине фелдер», и в «Привидениях», и в «Диббуке», и в «Вишневом саде», и в «Нахес фун Киндер», и в «Гот фун Нехома», и в «Иоше Калб». Шварц играл себе Мелеха, — Иоше. Играл бесподобно — дивно. Пьеса шла в Нью-Йорке три года подряд, потом мы играли ее в Лондоне, Париже, Праге и Варшаве. А один сезон играли ее в Южной Америке — сначала в Рио, потом четыре месяца в Буэнос-Айресе… (Захваченный какими-то воспоминаниями, умолкает.)

Леон. Ваш ход.

Фейер в рассеянности берет одну карту, не глядя, сбрасывает другую. Леон выбирает карту, долго раздумывает, затем сбрасывает ее.

Леон. Ваш ход.

Фейер, очнувшись, смотрит на карту, присовокупляет ее к сброшенным.

Фейер. То, что я тебе сейчас прочел, — это разговор отца с дочерью. Она сделала неверный выбор и загубила свою жизнь.

Леон разглядывает свои карты, оставляет слова Фейера без ответа.

Фейер (не без подначки). Так ты ничего не понял?

Леон. Кое-что понял. Во всяком случае, если понадобится, могу объясниться: однажды в центре Ньюарка на меня налетела старая баба в парике, спросила, как добраться в Нью-Йорке до Бруклина, и я растолковал ей на идише.

Разговаривая, продолжают играть в рамми.

Фейер. Адель знает идиш в совершенстве. Выучилась еще в детстве. Писала мне письма на идише — бесподобно. К тому же и почерк у нее просто потрясающий.

Леон. Что ж, может быть, она научит наших детей.

Фейер смотрит на Леона иронически, но тот этого не замечает.

Фейер (пробует поддеть его иначе). Ты читал хоть что-нибудь об истории евреев?

Леон (дружелюбно). Не слишком много. (Спохватывается.) Если вы беспокоитесь из-за религии, так это зря. У меня была бар-мицва.

Фейер. Не из-за чего я не беспокоюсь. Скажи, читал ли ты больших еврейских писателей — Переца, Шолом-Алейхема, Аша?

Леон. Слышал про них.

Фейер. Ты читаешь серьезные книжки?

Леон. Еще бы, я член Книжного клуба.

Фейер. Ты что, сам не можешь выбрать книгу? Спрашивается, зачем ты тогда ходил в колледж?

Леон. В основном я выбираю сам. Но быть членом хорошего книжного клуба очень даже полезно — сберегает время. (Смотрит на часы.) Когда Адель должна вернуться? Давно бы пора.

Фейер. Почему ты ей не позвонил, тогда она бы знала, что ты придешь? Позвонить не так и дорого.

Леон. Хотел сделать ей сюрприз. Сегодня утром в Ньюарк приехал мой брат Морти, он согласился заменить меня в магазине, и я смог уехать пораньше. По средам магазин работает допоздна.

Фейер (смотрит на старые карманные часы). Она задерживается.

Леон. Рамми. Я опять выиграл. (Показывает карты.)

Фейер (скрывая раздражение). Но лучше всего я играл Шекспира — дер ид Шейлок. Гамлет, дер ешива бухер, сцену кадиша по его отцу, покойному королю, я играл потрясающе. Играл я и в «Кайниг Лир унд зайн Тохтер».

Встает, снова снимает очки, читает на английском:

Итак, все женщины наперечет: Наполовину — как бы Божьи твари, Наполовину же — потемки, ад, Кентавры, серный пламень преисподней, Ожоги, немощь, пагуба, конец!

Тьфу, тьфу, тьфу! Аптекарь, — унцию мускусу, чтобы отбить в душе этот смрад! Вот деньги.

Леон так, словно он слышит этот монолог не в первый раз, заканчивает подытоживать счет. Основательно тасует карты, Фейер тем временем снова надевает очки, садится, смотрит на него изучающе.

Леон. Еще партию? Идем голова в голову, счет два два. По очкам мы сравнялись.

Фейер. Последнюю.

Леон снова сдает, игра продолжается.

Фейер (открывает карту, продолжает поддевать Леона). Скажи, Леон, ты любишь трагедии?

Леон. Люблю ли я трагедии?

Фейер. Любишь ли ты трагедии смотреть, читать?

Леон. Могу смотреть, могу не смотреть. Вообще-то по характеру я человек жизнерадостный.

Фейер (раскладывает карты по порядку). Но ты же ходил в колледж. Ты хороший бизнесмен. Адель говорит, ты каждый день читаешь «Нью-Йорк таймс». Иначе говоря, ты человек умный. Словом, ответь мне на такой вопрос: почему все без исключения лучшие писатели и поэты пишут трагедии? И почему любой театр ставит такие пьесы и самые разные люди платят хорошие деньги за то, чтобы посмотреть трагедию? Почему бы это?

Леон. По правде говоря, у меня как-то не было случая над этим задуматься.

Фейер (с подковыркой). Сделай одолжение, подумай над этим сейчас.

Леон (настороженно). Ну, не знаю, точно не скажу, но мне кажется, что в жизни много трагического. Постепенно понимаешь, что к чему.

Фейер. Что значит «кажется»? Ты что, не знаешь точно? Подумай — на нас чуть не каждый день обрушиваются катастрофы, убийства, болезни, разочарования. Одной мысли о смерти и той хватило бы.

Леон (подавленно). Я вас понимаю.

Фейер (с нескрываемой издевкой). Тебе только кажется, что ты понимаешь. Знаешь ли ты на самом деле, что такое человеческое существование? Знаешь ли ты, что такое Вселенная? Я говорю не только об ушедших в иной мир, но и о миллионах людей — а их миллионы, — живущих неизвестно для чего. Ведь одни не знают ничего, кроме нищеты, болезней, страдания. Другие живут в тюрьме, как русские. По-твоему, это хорошая жизнь для человека?

В дверях показывается Бен Гликман, жадно заглядывает в комнату, видит Леона и поднимается к себе. Игроки, что один, что другой, его не замечают.

Леон. Я бы так не сказал.

Фейер. А раз ты все это знаешь, знаешь, как живут люди, что ж ты ничего не делаешь? Нельзя быть равнодушным — надо стараться изменить жизнь, когда это необходимо, помогать по мере сил.

Леон. Я стараюсь помогать. Я регулярно делаю пожертвования на благотворительность, в том числе и на Федерацию «Объединенная еврейская взаимопомощь».

Фейер. Этого недостаточно.

Леон. А что вы делаете?

Фейер (откладывает карты, пылко). Что я делаю? Мое сердце болит за тех, кто страдает. Мое сердце истекает кровью из-за всех жестокостей, которые творятся в мире.

Леон молча разглядывает свои карты.

Фейер (берет свои карты, говорит более спокойно, но гнет свою линию). Тебе случалось хоть когда-нибудь думать о том, что происходит с тобой, у тебя в душе, когда ты смотришь трагедию, Шекспира, скажем?

Леон (неожиданно для него самого в его памяти всплывают слова). Я переживаю катарсис через сострадание и ужас.

Фейер (после паузы). Уволь меня от цитат из твоих учебников. Писатель пишет трагедию, чтобы люди не забывали о своей человеческой сущности. Он показывает нам, как мы живем. Высвечивает смысл нашей жизни так, чтобы он стал ясен и нам. Вот почему он пишет трагедии, вот почему мы играем их. Я больше всего любил трагедии, при том, что бесподобно играл и в комедиях. «Лид махт ойх лахн». (Театрально смеется, затем невозмутимо берет карты, ходит.) Рамми!

Леон. Ваша взяла. (Подытоживает счет.) Похоже, я вам должен ровно пятьдесят один цент. (Вынимает кошелек для мелочи, выкладывает два четвертака, цент и бережно пододвигает деньги к Фейеру.)

Фейер (небрежно, не глядя на деньги). Ну, Леон, расскажи, что новенького в бейсболе?

Леон (заглатывает наживку). По-моему, впереди, как всегда, «Янки» и «Доджеры». (Спохватывается.) Боюсь, я не очень в курсе, мистер Фейер.

Фейер. Если ты не в курсе, тогда о чем ты говоришь с покупателями — ведь ты спортивными товарами торгуешь?

Леон (терпеливо). Обо всем, что угодно, вовсе не обязательно о спорте. Люди есть люди — о чем только они не говорят. (Пододвигает три монеты поближе к Фейеру.) Приберите деньги, мистер Фейер.

Фейер. Деньги меня не волнуют. Я играю потому, что мне нравится играть. (Его осеняет мысль.) Знаешь историю про знаменитого раввина и богача? Он был богатый и скупой. Раввин подвел его к окну и говорит: «Что ты там видишь, скажи?» Богач посмотрел и говорит: «Улицу, что еще я могу видеть?» — «А что на улице?» — «Что на улице? — говорит богатый еврей. — Люди, они идут по улице». Тогда раввин подвел его к зеркалу и говорит: «А что ты теперь видишь?» — «Что я вижу теперь? — говорит богач. — Себя, кого же еще». — «Что такое окно, как ты заметил, это стекло, а что такое зеркало — тоже стекло. Только в зеркале на оборотную сторону стекла нанесено серебро, а стоит тебе увидеть серебро, как ты видишь только себя».

Леон (все еще не теряя терпения). Я смотрю на это так: рамми — игра случая. Если играть на деньги, проигравший платит деньги, а выигравший любезно берет их. (Снова пододвигает монеты к Фейеру.)

Фейер (отодвигает монеты). Попрошу не учить меня манерам. Ты еще не родился, а у меня уже были отличные манеры.

Леон. Мистер Фейер, если вам хочется меня оскорбить, есть способы и получше.

Фейер. С какой стати мне тебя оскорблять?

Леон. И пожалуйста, не думайте, что я ничего не понимаю. Я вам не нравлюсь, и это ясно, как Божий день, хотя я бы много дал, чтобы узнать почему.

Фейер. Я тебе скажу почему, если ты соблаговолишь сказать мне, ради чего ты живешь. Какова твоя жизненная философия?

Леон. Я живу, потому что я живой.

Фейер. Отлично, но к чему ты стремишься в жизни? Это тоже важно.

Леон (уже не скрывая раздражения). А вот это уже мое дело. Послушайте, мистер Фейер, не думайте, что я дурак и мне невдомек, почему вы подвергли меня допросу с пристрастием. Вы притворяетесь, будто сердечно ко мне расположены, для того лишь, чтобы меня уязвить. Но я не такой тупой и понимаю, к чему вы клоните: хотите показать, что меня не интересуют насущные вопросы, ну, и что у меня одни деньги на уме. Но все это лишь прикрытие. В вас сильны предубеждения, вот почему вас не устраивает, что Адель собирается выйти за меня замуж.

Фейер. Отцу это не возбраняется.

Леон. Я так понимаю, что вы не уважаете выбор своей дочери.

Фейер. Вовсе нет, просто она тебе не подходит. Я не говорю, что ты дурной человек, но ей нужен не такой муж.

Леон. И какой же муж ей нужен?

Фейер. Человек художественного склада. Более близкий ей по натуре.

Леон. Я знал заранее, что вы так скажете, но, прошу меня извинить, вы несете бог знает что. Человек есть человек, а не его занятие. Всю мою жизнь я работал, и работал много, чтобы иметь все, что я имею. Я получил приличное образование — и оплатил его сам, пусть я и не бакалавр гуманитарных наук. Что бы вы там ни думали, оглянитесь вокруг: миром движет не искусство. О том, что им движет, спорить не стану, скажу только: вам следует относиться ко мне с уважением хотя бы потому, что меня уважает ваша дочь. И если я не писатель с длинными патлами, это еще не значит, что я недостоин ее, и, кстати говоря, не значит, что Адель недостойна меня. (Встает.) Хочу надеяться, что когда-нибудь вы прозреете и увидите жизнь такой, как она есть.

По лестнице поднимается Флоренс Фейер, слышит голоса, останавливается.

Человек и дело, которым он зарабатывает, вещи разные. Я не то, чем торгую. И даже если бы я торговал позолоченными стульчаками, я бы перед ними не преклонялся. А употреблял по назначению.

Флоренс входит в квартиру.

Фейер. Чем бы ты там ни торговал или не торговал, если Адель выйдет за человека, которого не любит, она об этом пожалеет.

Флоренс (у нее перехватывает дыхание). Фейер… Бога ради! Леон, не верьте ему…

Леон (Флоренс). Здравствуйте, миссис Фейер. Когда Адель придет домой, передайте ей, что я вернусь и поведу ее обедать. (С достоинством удаляется. Флоренс опускается на стул, с которого только что встал Леон, медленно снимает туфли. С минуту сидит, не говоря ни слова. Фейер тоже хранит молчание, потом идет к раковине, наливает себе полный стакан воды. Стоит у раковины, жадно пьет.)

Флоренс (устало, с горечью). В чем дело, Фейер, мало тебе твоих бед? Ты что, хочешь испортить жизнь нашей бедной девочке? Ты желаешь ей плохого?

Фейер (холодно). Я делаю ей благо.

Флоренс. Тем, что губишь ее жизнь?

Фейер. Тем, что спасаю ее. Парень он неплохой, но посредственность высшей марки. Теперь я в этом убедился.

Флоренс (устало, терпеливо). Ты что, слепой? Разуй глаза и приглядись получше. Ведь достаточно побыть с Леоном в одной комнате, чтобы понять, какой он прекрасный человек. Ты ревнуешь, вот в чем дело.

Фейер. Если я не ревновал к Морису Шварцу, с какой стати мне ревновать к Леону Зингеру?

Флоренс. А с какой стати ты его оскорблял?

Фейер. Кто его оскорблял?

Флоренс. Ты. Иначе почему, когда он уходил, он был красный как рак?

Фейер. Я что, врач? Кое-какие серьезные вопросы я ему задал, что да, то да. Это привилегия отца.

Флоренс. Могу себе представить, что это за вопросы.

Фейер. Я спросил его, ради чего он живет. Спросил, в чем его философия, если у него таковая есть. Я имею право знать.

Флоренс. Почему бы тебе не задать такой вопрос себе, а его оставить в покое?

Фейер. Я не задавал ему такие вопросы, какие не задавал бы себе.

Флоренс. Ради Бога, оставь его в покое. Его выбрала Адель, не ты. Она выходит за него замуж, не ты. Оставь их в покое, пока не накликал беду.

Фейер. По-моему, она его не любит.

Флоренс. Ты что, спятил? Кто тебе такое сказал?

Фейер. Она не любит его, ей только так кажется.

Флоренс. Ты кто — гадалка? Ведущий колонки «Устрой свое счастье»? Ты так умел любить, что теперь знаешь о любви все?

Фейер. Умел я любить или нет, знать только мне. А вот Адель я знаю и знаю, что на самом деле она его не любит.

Флоренс. А я знаю, что ты улещал парня с верхнего этажа: мол, чего б ему не заглянуть к нам, когда у него выдастся свободный вечер. Ты думаешь, я не знаю, что ты просил ее пойти с ним погулять.

Фейер. Он ее не просил, вот она с ним и не пошла. А вчера он ей позвонил, попросил, вот она и согласилась.

Флоренс (встает). Господи ты Боже мой! (Подносит руки к груди, ломает пальцы.) А Леон об этом знает?

Фейер. Знает, не знает кому какое дело?

Флоренс (сердито). Фейер, если ты сорвешь их помолвку, я от тебя уйду. Вари свои овощи сам.

Фейер сверлит ее взглядом.

И тебе не стыдно так с ней поступать? Что ее ждет, если она выйдет за бедного писателя, у него постоянной работы и то нет, он даже колледжа не окончил, а кто, как не ты, вечно толкуешь об образовании, и он день-деньской пишет и пишет, и что — есть у него успех?

Фейер. Сначала надо овладеть искусством, успех приходит потом. Он еще станет первоклассным писателем.

Флоренс. Откуда ты знаешь?

Фейер. Он прочел мне один рассказ — бесподобный!

Флоренс. Одного рассказа недостаточно.

Фейер. Мне достаточно.

Флоренс (с жаром). Что может дать ей голодающий писатель? Приличный дом? Он что, может позволить себе завести детей? Кто будет для него на первом месте: она или он? Я хочу, чтобы у нее было будущее, а не квартира без горячей воды и бедный муж.

Фейер. Богатым ему, может, не стать, зато жизнь у него будет богатая. С ним у нее будет интересная жизнь, а не обеспеченное прозябание, где главное удовольствие — покупать что-то совершенно ненужное. Ты недооцениваешь Бена Гликмана. Я с ним много разговаривал и понял его. Он — человек пылкий, а сейчас таких раз два и обчелся. Он не рассказывает, через что ему пришлось пройти, но я вижу это по его глазам. Он понимает, что такое жизнь, и понимает, в чем истинные ценности. Адель именно такой и нужен. Он будет ее понимать и любить так, как она того достойна.

Флоренс. А по-моему, у него нездоровый вид — ни дать ни взять недокормленный телок. И зачем говорить о любви, если Адель даже толком незнакома с ним? Что за дурость? А все потому, что ты видишь в нем себя, вот почему. Второго эгоиста — вот кого.

Фейер. Ну что с тобой разговаривать? Ты полна дурацких опасений и хочешь, чтобы и я их разделял.

Флоренс. А кто ж еще со мной их разделит?

Фейер. Нет, это не разговор, а какая-то бестолковщина.

Флоренс. Ты ее сбил с толку. Она скоро и сама не будет знать, что делает. Ты и меня сбил с толку.

Фейер. Ты сама себя сбила с толку.

Флоренс (в гневе). Эгоист! Эгоист! Ты не заслуживаешь такого зятя.

Фейер (с ядом). А такую жену я заслуживаю?

Флоренс (встает). Нет, ты меня не заслуживаешь.

Поднимает с пола свои туфли, убирает их в шкаф, надевает тапочки. Возвращается в кухню, открывает холодильник, вынимает оттуда продукты, молча принимается готовить ужин. Фейер листает принесенный ею журнал. Чуть спустя Флоренс идет к входной двери, тихо прикрывает ее.

Фейер (не поворачивая головы). Не закрывай дверь, и без того жарко.

Флоренс (спокойно). Мне нужно хотя бы минуту с тобой поговорить — наедине.

Фейер. Говори. Но дверь не закрывай. Я задыхаюсь.

Флоренс. Фейер, прошу тебя, не устраивай представлений. Ты не на сцене. Ты не умрешь. Я всего-навсего хочу с тобой поговорить так, чтобы нас не слышали соседи.

Фейер (кричит). Сказано тебе, не закрывай дверь.

Флоренс (открывая дверь). Ты мне опротивел.

Фейер (не желая оставаться в долгу). А ты мне и подавно.

Флоренс (и не хочет, а срывается). Сам виноват! Если уж на то пошло, тебе все опротивело с того дня, как я с тобой познакомилась. Ты испортил мне жизнь.

Фейер. Ты сама ее испортила.

Флоренс (в бешенстве). Нет, это ты ее испортил. У тебя нет чувства меры. Каждый раз, когда ты делаешь больно себе, ты делаешь вдвое больно мне. По натуре я хороший человек, но ты меня испортил. С тобой невозможно жить и разговаривать тоже невозможно. Ты разучился разговаривать. Стоит тебе открыть рот, как ты начинаешь орать. С ходу затеваешь препирательство.

Фейер. И что — я один кричу или как?

Флоренс. Ты испортил мой характер.

Фейер. Было бы что портить.

Флоренс (вот-вот заплачет). Испортил! Испортил!

Фейер. Если ты так думаешь, значит, ты обманываешь себя.

Флоренс. Если кто кого обманывал, так это ты меня. Ты обманывал меня с хористками, ты с ними путался, при том что у тебя жена и ребенок. Я тебя так любила, а ты не мог устоять перед хористками. Стоило какой-нибудь хористке на тебя посмотреть, и ты начинал перед ней гарцевать. Безвольный ты человек.

Фейер. У меня потрясающей силы воля.

Флоренс. Если у нее лопалась подвязка, ты стягивал с нее чулок. Если она стягивала чулок сама, ты помогал ей стянуть второй.

Фейер (с горечью). А кто из актеров, грош им цена, стягивал с тебя чулки? И сколько раз с тех пор, как мы поженились?

Флоренс. Эта пакость пошла от тебя. Ни от кого другого. Я никогда не хотела такой жизни, это не в моей натуре.

Фейер. Но ты жила так не один год.

Флоренс. Ты бросал меня трижды, один раз — на целых два года. Мало того, сколько раз ты месяц за месяцем ездил на гастроли без меня. Человек слаб… Я оступалась.

Фейер. Тебе бы подумать о ребенке, а ты переправляла ее от одних чужих людей к другим, она у них болела.

Флоренс. Фейер, Бога ради, остановись, я этого не вынесу. А почему ты о ней не заботился? Да потому, что ты всегда отсутствовал. У тебя вечно было дел по горло в чьей-то постели.

Фейер (взрывается). Мерзавка!

Флоренс пронзает его взглядом, потом ноги у нее, как видно, подкашиваются, и она опускается в кресло. Кладет руки на стол, ладонями вверх, роняет на них голову, рыдает. Сотрясается от рыданий всем телом, захлебывается слезами. Фейер идет к двери, бесшумно прикрывает ее. Порывается подойти к Флоренс, но не осмеливается. Идет к раковине, наливает себе воды, но не пьет, рассеянно смотрит в окно. Подходит к зеркалу, смотрит на себя — свой вид ему удовольствия не доставляет. Мало-помалу Флоренс затихает, поднимает голову, сидит, прикрыв глаза рукой. Немного погодя сморкается, вытирает глаза платком. Фейер с отвращением глядит на свое отражение, затем волочется к кушетке, ложится.

Флоренс (спокойно). Чем это пахнет?

Фейер (устало). Это газ.

Флоренс. Что еще за газ?

Фейер. Газы. Тебе обязательно надо знать, что это за запах?

Флоренс (чуть погодя). Ты что, плохо себя чувствуешь?

Фейер. Лучше не бывает.

Флоренс (все еще спокойно). Ты сегодня принял таблетки?

Фейер. Принял. (Вскакивает с кушетки, говорит порывисто, с жаром.) Флоренс, прости. Ведь я тебя люблю всем сердцем. Язык у меня поганый, но сердце, оно не поганое, нет.

Флоренс (чуть погодя). Разве ты можешь любить мерзавку?

Фейер. Не терзай меня моими же словами. Я и так истерзан. На уме у меня совсем не то, что на языке.

Флоренс. А что у тебя на уме?

Фейер. Это у меня на языке тоже.

Флоренс (все еще не в силах отойти от потрясения). Разве можно любить мерзавку?

Фейер (изо всей силы бьет себя в грудь). Кто мерзавец, так это я.

Флоренс (задумчиво). Я сама виновата. И зачем только я ссорюсь с тобой. Сама не понимаю. Может быть, это начало переходного периода. Но к чему я перехожу? И что за период меня ждет? Твоя правда, я мало ей занималась, и страдала прежде всего она. Мне и сейчас тяжело вспоминать те дни. Но ты меня бросал. Мне приходилось работать. Я целыми днями отсутствовала. Оставаться одной по вечерам я боялась. И я стала искать общества. Мне не хотелось, чтобы она это видела: я стыдилась и стала отсылать ее из дому. Родственников у меня не было, и я отсылала ее к чужим людям.

Фейер (не в силах сдержаться). К друзьям твоих любовников. Ну и к их родственникам.

Флоренс. Фейер, помилосердствуй. Моих любовников я давным-давно похоронила. Все они умерли. Не выкапывай их из могил. За свою вину перед дочерью я и сейчас расплачиваюсь. Не надо казнить меня. Я и сама себя казню. (Тихо плачет.)

Фейер подходит, становится за ее спиной.

Фейер. Я был дурак. Не понимал, что творю. Сам себя не понимал. Метил высоко, ничего не достиг. Даже как актер я был не из лучших. Томашевский, Якоб Адлер, Шварц — все они были лучше. Они прославили свои имена. Я всего два года как сошел со сцены, и кто меня помнит, кто? И я это заслужил — тут я себя не обманываю.

Флоренс. Ты был хороший актер.

Фейер. Не хороший я был актер, да и человек не хороший.

Флоренс встает, они обнимаются.

Флоренс. Я тебя простила, но ты меня не простил.

Фейер. Я сам себя не простил.

Флоренс (снова вспоминает). Три раза ты меня бросал.

Фейер. Я всегда возвращался.

Флоренс. Ты так долго отсутствовал. И я мучила ее. (Утирает слезы рукой.)

Фейер. Довольно. И моя в том вина. Я мучил и ее, и тебя. Но почему я мучил тебя, потому что больше мне некого мучить. Ты одна (Замолкает… была и другая, но о ней он говорить не хочет.)… одна могла меня выносить.

Флоренс. Уж ты постарайся, веди себя хорошо.

Фейер. Ну нет.

Флоренс. Да. (Минутная пауза.) Сделай одолжение, Фейер, больше я тебя ни о чем просить не буду, оставь Леона в покое. И Адель тоже. Пусть сами строят свою жизнь. Ради нее — иначе быть беде.

Дверь открывается. Входит Адель, видит, что они обнимаются.

Адель (удрученно). Опять ссорились. (Закрывает дверь.)

Флоренс идет к раковине, моет глаза холодной водой, вытирает их кухонным полотенцем. Фейер целует Адель, уходит в ванную.

Адель (кладет сумочку, газету на стол). Из-за чего ссорились?

Флоренс. И вовсе мы не ссорились. Просто разошлись во мнении. Леон приходил.

Адель. Леон? Когда?

Флоренс. Он хочет сделать тебе сюрприз. Повести тебя обедать. Прошу тебя, детка, пойди с ним. Он вот-вот вернется.

Адель. Где он сейчас?

Флоренс. Не знаю. Я его не застала. Мне папа сказал, что он заходил. Они играли в рамми, и папа, как мне кажется, что-то ему сказал.

Адель. Что-то неприятное?

Флоренс. Папа съязвил, а Леону это не понравилось. Но он сказал, что скоро вернется.

Адель. Я его сегодня не ждала.

Флоренс. Он хотел сделать тебе сюрприз.

Адель. Что бы ему хотя бы позвонить? Я уже обещала Бену, что пойду погулять с ним.

Флоренс. Подумаешь — погулять.

Адель. Я обещала.

Флоренс. Адель, ты же невеста. Леон приехал издалека, из Ньюарка, чтобы повести тебя обедать. Ты должна пойти с ним.

Адель. Ну и пусть невеста, что ж, я теперь — совсем не могу распорядиться своим временем?

Флоренс. Кто такое сказал? Я только и сказала, что заходил Леон. Почему бы тебе не объяснить этому парню с верхнего этажа, что ты пойдешь с ним погулять в другой раз?

Адель. Он мне позвонил, и я сказала «да».

Флоренс. И что — это серьезное обещание?

Адель. Не могу понять, почему Леон не позвонил.

Флоренс. Позвонил не позвонил, но он уже здесь, и нехорошо говорить ему «нет». Адель, мамуня, прошу тебя, пойди сегодня пообедать с Леоном. Не хочу я, чтобы ты шла гулять с этим парнем. Это может плохо кончиться. (Помимо воли проговаривается.)

Адель. Мама, от прогулки до свадьбы — далеко.

Флоренс. Свадьба — еще не самое худшее.

Адель. Бога ради, да говори ты прямо.

Флоренс (подносит руки к груди, ломает пальцы). Гуляешь-гуляешь, а там и до могилы недолго догулять.

Фейер выходит из ванной, серьезно рассматривает себя в зеркале, бормочет что-то неодобрительное, входит в кухню.

Адель. Вы что, мне не доверяете?

Фейер. Я тебе доверяю.

Флоренс (Адели). Ты вот этого хочешь от жизни? (Обводит рукой квартиру.)

Адель. Не вижу связи.

Флоренс (вне себя от волнения). Прошу, ради меня не ходи гулять с этим писателем. Не надо осложнять себе жизнь. В ней и так хватает сложностей.

Стук в дверь.

Флоренс. Войдите.

Входит Леон, в руках у него большой букет цветов.

Флоренс. Леон!

Леон. Всем привет. (Адели.) А это тебе, солнышко.

Адель. Здравствуй, милый.

Леон отдает ей цветы, они целуются.

Леон. Здравствуйте, миссис Фейер. Добрый вечер, мистер Фейер. (Он не злопамятен.)

Фейер. Добрый вечер.

Адель передает букет матери, та ищет вазу. Пока Флоренс ищет вазу, Фейер снова берет газету, просит его извинить, задергивает занавес, разделяющий комнаты, садится на диван, читает. Флоренс — она и недовольна тем, что Фейер задернул занавес, и вместе с тем рада, что он устранился, — сначала ставит цветы в воду, затем собирает себе ужин. Леон присаживается к столу, Адель убирает вазу с цветами на подоконник, подсаживается к нему.

Флоренс. Леон, поешьте с нами. Ужин не Бог весть какой — салат и копченый сиг. Есть еще и картофельные оладушки, но не для Фейера — у него от них изжога.

Леон. Спасибо, но я хотел пригласить Адель в китайский ресторан. (Смотрит на Адель.)

Адель. Извини, Леон, знай я, что ты приедешь, и разговора бы не было. То есть если бы ты позвонил до того, как Бен пригласил меня. Бен — это папин друг, он писатель. Ты его видел.

Леон (разочарованно). Солнышко, а ты не могла бы как-то отмотаться?

Адель (колеблется). Не хотелось бы.

Леон. Что в нем такого, в этом парне? В том смысле, почему ты согласилась с ним встретиться? Потому что он писатель, да?

Адель (обороняется). Ты говорил, что время от времени я могу пойти куда-нибудь с кем-то другим.

Леон. Говорил, и я свое слово держу. Мне только хочется знать, почему ты согласилась с ним встретиться?

Адель. Мне кажется, ему пришлось много чего пережить.

Флоренс. Не ему одному…

Адель. Мне он нравится, с ним интересно. Мне нравится с ним разговаривать.

Леон. Я ему сочувствую, но дело в том, что я приехал издалека, из Ньюарка, штат Нью-Джерси, между прочим, чтобы повидаться со своей невестой…

Флоренс. Мамуня…

Адель. Мама, прошу тебя…

Флоренс снимает фартук, уходит за занавеску. Фейер — он прислушивался к разговору, — когда она входит, подносит газету к глазам, делает вид, что читает. Флоренс — ее одолевают сомнения: что, если она ушла зря, — закуривает сигарету, садится в кресло, листает журнал.

Леон (понижая голос). Солнышко, чего-то я не просекаю. Я был уверен, что ты обрадуешься, если я нечаянно нагряну.

Адель (мягко). Так оно и есть. Но я всего-то и хочу сказать: сегодня я связана обещанием. (Чувствуя, что он встревожен.) Не беспокойся, ничего серьезного тут нет. Не придавай этому значения. Он одинок, вот в чем, наверное, дело. И это чувствуется.

Леон. Я тоже одинок. А ты не могла бы перенести встречу на завтрашний вечер?

Адель. У него свободен сегодняшний вечер. Завтра он работает.

Леон. Ну тогда на тот вечер, когда он снова будет свободен? Я с ним махнусь — сегодняшний вечер поменяю на следующий его свободный вечер. (Снова понижает голос.) Ты не забыла о нашем уговоре — провести в сентябре неделю за городом вместе?

Адель (не без холодка). Не понимаю, при чем тут это?

Леон. Что ж, может быть, никакой связи и нет, только почему бы тебе и не передумать? Насчет сегодняшнего вечера.

Адель. Я ему обещала и просто не могу нарушить обещания.

Леон (раздраженно). Адель, в чем дело: ты сегодня какая-то чужая. В чем причина — в здешней обстановке?

Адель. Если тебе не нравится наша обстановка, зачем ты к нам приходишь?

Леон. Я не хочу с тобой ссориться.

Адель. И я не хочу с тобой ссориться.

Леон (после паузы). Наверное, ты права. Поцелуй меня, и поставим на этом точку.

Адель. Я тебя поцелую, потому что ты славный.

Целуются.

Адель (мягко). Я перенесу эту встречу, если ты уж так этого хочешь.

Фейер (из-за занавеса). Поступай так, как ты считаешь нужным.

Флоренс (еле слышно, шепотом). Фейер, Бога ради!

Леон (так, как будто он ничего не слышал). Почему бы нам не пойти на компромисс? Когда он за тобой зайдет?

Адель. Не знаю, часов в восемь, наверное. Он точно не сказал.

Леон. Отлично, когда зайдет, тогда зайдет. (Смотрит на часы.) Сейчас без десяти шесть. Мы вполне успеем пообедать в китайском ресторане, а в четверть девятого я доставлю тебя домой. Потом ты пойдешь погуляешь с ним по-быстрому, а я буду тебя ждать, и, когда ты вернешься, мы съездим на Кони-Айленд.

Адель. На первое твое предложение — пообедать в китайском ресторане — я согласна. А погонять Бена, чтобы успеть поехать с тобой на Кони-Айленд, не хочу. У нас с ним не такие отношения.

Леон (уязвленно). А какие?

Адель. Вполне невинные.

Стук в дверь. Адель встает, открывает. Флоренс, Фейер настораживаются. Входит Бен с букетиком нарциссов.

Бен. Я не слишком рано?

Общее молчание, занавес опускается.

 

В стол

Пер. Л. Беспалова

Шофер, как мне показалось, прошептал «шалом», но лицо его имело явно славянский склад, и я счел, что ослышался. Он разглядывал меня в зеркале заднего вида с той минуты, как я сел в такси, отчего мне, по правде говоря, время от времени становилось не по себе. Мне сорок семь, я не так давно избавился от излишков веса, однако от подозрительности, должен признаться, не избавился. А все мой американский костюм, так я сначала подумал. Чужака узнают с ходу. А вдруг таксиста отрядили следить за мной, но это вряд ли: я сам остановил машину.

На шофере в этот прохладный июньский — градусов десять — день была рубашка с короткими рукавами. Лет тридцати на вид, он выглядел так, словно еда ему не впрок; судя по всему, из разряда смутьянов, лицо, пожалуй, усталое, недурен собой — я успел рассмотреть его получше, — хотя череп чуть плосковатый, точно приплюснутый тяжелой рукой, чего не могла скрыть даже шапка волос. Лицо его, как я уже сказал, тяготело к славянскому типу: широкие скулы, небольшой, твердо очерченный подбородок, нос при этом довольно длинный, на тонкой волосатой шее выдавался большой кадык; не чистых, судя по всему, кровей. Во всяком случае, из-за «шалома», ну, и из-за его испытующих глаз я иначе на него посмотрел. В этот пригожий июньский день он не мог скрыть недовольства — работой, судьбой, внешностью, всем что ни на есть. То ли его точила, то ли он источал грусть, похоже врожденную, — Бог весть, чем вызванную; притом ему, похоже, было все равно, какое впечатление он произведет; а этим не всякий может, да и хочет пренебречь. Он же представал перед тобой как есть. Не слишком преуспевающий, но, я бы сказал, и не подпольный. За рулем он устроился основательно, правил уверенно, сосредоточенно, даже несколько исступленно. У меня наметанный глаз на детали.

— Израильтянин? — шепотом спросил он.

— Американски, — русского я не знаю, всего несколько формул вежливости.

Он вынул из кармана рубашки тощую пачку сигарет, перекинул руку через сиденье, «Волга», чтобы не столкнуться с грузовиком, шедшим на поворот, вильнула.

— Осторожнее!

Меня швырнуло вбок, извинения не последовало. Я вынул сигарету, но закурить не торопился — болгарские слишком для меня крепкие — и вернул ему пачку. Подумал: не предложить ли в ответ мои американские, получше качеством, но побоялся его обидеть.

— Феликс Левитанский, — сказал он. — Здравствуйте! Я — таксист.

По-английски он говорил с густым, хоть ножом его режь, акцентом, но бегло, что искупало акцент.

— Так вы говорите по-английски? Я заподозрил нечто в этом роде.

— Я — профессиональный переводчик с английского и с французского.

Он передернул плечами.

— Говард Гарвитц. Я в отпуске, пробуду здесь недели три. У меня недавно умерла жена, и я путешествую — это отвлекает.

Голос у меня пресекся, но я овладел собой, сказал, что, если мне удастся добыть материал для одной-двух статей — оно бы и вовсе хорошо.

Он приподнял руки над рулем — в знак сочувствия.

— Бога ради, не отвлекайтесь!

— Горовитц? — спросил он.

Я объяснил, как пишется моя фамилия.

— Откровенно говоря, при поступлении в колледж я взял фамилию Харрис, но недавно вернулся к прежней фамилии. Когда я окончил школу, мой отец переменил мне фамилию с соблюдением всех юридических процедур. Он был врач, человек практичный.

— Вы, по-моему, не похожи на еврея.

— В таком случае почему вы сказали «шалом»?

— Бывает, вырвется. — Чуть погодя он спросил: — По какой причине?

— По какой причине что?

— Почему вы вернули свою настоящую фамилию?

— Я пережил кризис.

— Экзистенциальный? Экономический?

— По правде говоря, я вернулся к прежней фамилии после смерти жены.

— В чем тут смысл?

— В том, что я стал ближе самому себе.

Шофер ногтем выщелкнул из коробка спичку, закурил.

— Я не могу числить себя евреем полностью, — сказал он, — мой отец, Абрам Исаакович Левитанский, — еврей. Но мать моя не еврейка, и я мог выбирать, какую национальность записать в паспорте, но она настояла, чтобы я записался евреем из уважения к отцу. Так я и сделал.

— Вот это да!

— Отец умер, когда я был ребенком. Меня растили в уважении к еврейскому народу и религии, но я пошел своим путем. Я — атеист. Иначе и быть не могло.

— Вы имеете в виду — в советское время?

Левитанский ничего не ответил, курил, и я устыдился своего вопроса. Смотрел по сторонам: хотел понять, знаю ли, где мы. Он — несколько запоздало — спросил:

— Куда вам?

Еще не переключившись, я сказал, что и сам как еврей не на высоте.

— Мои отец и мать полностью ассимилировались.

— Они сами так решили?

— Конечно, сами.

— А вы не хотите, — спросил он тогда, — посетить синагогу на улице Архипова? Этот опыт будет вам интересен.

— Позже, — сказал я. — А сейчас отвезите-ка меня в Чеховский музей на Садовой-Кудринской.

Шофер вздохнул и, похоже, воспрянул духом.

* * *

Роза, сказал я себе.

Высморкался. После ее смерти я собрался посетить Советский Союз, но сдвинуться с места не мог. От потрясений на меня нападает неуверенность, хотя, должен признаться, я и раньше никогда не принимал важных решений впопыхах. Восемью месяцами позже, когда я так ли, сяк ли, но готовился к отъезду, я обнаружил, что чувствую облегчение — вдобавок ко всему прочему — отчасти и оттого, что появилась возможность отложить неожиданно вставшее передо мной решение личного порядка. От одиночества с весны я начал встречаться с моей бывшей женой Лиллиан и вскоре, так как женщина она привлекательная и замуж не вышла, у нас, к моему удивлению, исподволь пошли разговоры, почему бы нам не пожениться снова: тут ведь как — слово за слово, и сам не заметишь, куда заведет. Поженись мы, поездка в Россию стала бы чем-то вроде медового месяца, не скажу второго, потому что первого у нас, можно сказать, и не было. В конце концов, так как наша совместная жизнь протекала крайне трудно — слишком большие требования мы предъявляли друг к другу, — отважиться на женитьбу мне тоже было трудно, а вот Лиллиан, надо отдать ей должное, похоже, готова была рискнуть. Я не мог разобраться в своих чувствах, вот и решил окончательного решения не принимать. Лиллиан, а она человек прямолинейный, склад ума у нее прямо-таки юридический, спросила: не охладел ли я к мысли о женитьбе, и я сказал, что после смерти жены анализирую свою жизнь и мне нужно время, чтобы разобраться в себе.

— Все еще? — сказала она, имея в виду мою любовь к самокопанию и подразумевая — вечность.

Что я мог на это сказать — только «Все еще» и в сердцах добавил: «Вечность». Но тут же одернул себя: к чему дальнейшие осложнения?

Словом, мы были на грани разрыва. Вечер прошел не слишком удачно, хотя и не без приятности. Когда-то я был сильно увлечен Лиллиан. И, раскинув умом, решил: если переменить обстановку, провести, скажем, месяц за границей, это поможет делу. Я давно уже хотел съездить в СССР, а тут вдобавок смогу побыть в одиночестве и, надо надеяться, на досуге все обдумаю, а это придавало поездке дополнительную привлекательность.

Вот от чего, получив визу, я удивился — правда, не слишком, — что меня не так тянет ехать и вообще мне как-то не по себе. Я приписывал это страху перед путешествиями: перед тем как я решаюсь стронуться с места, на меня, случалось, нападал страх. Долечу ли я до СССР? А что, если самолет захватят террористы? А вдруг разразится война и самолет обстреляют? Хочешь не хочешь, но должен признаться, человек я опасливый, что — так я это объясняю для себя — означает: я вечно забегаю вперед. Спешу, не сходя с места, попусту тревожусь, загодя отягощаю себя угрызениями совести.

Я понимал, что страх мой вызван статьями в газетах, где рассказывается, как некоего туриста или путешественника ни с того ни с сего схватили секретные службы, обвинив в «шпионаже», «незаконной коммерческой деятельности», «хулиганстве» — да мало ли в чем. И бедного малого, все равно как того халифа, про которого еврей вел рассказ в Садбери, прячут от людей, пока он не подпишет все, что от него требуют, а затем заключают в концлагерь в сибирской глуши. После получения визы воображение порой рисовало, как незнакомый человек сует мне толстый пакет с бумагами, я сдуру принимаюсь их читать и меня арестовывают за шпионаж, за что же еще? Что я тогда буду делать? Надо думать, швырну пакет на мостовую и с криком: «Вам не пришить мне шпионаж, я не знаю русского» — уйду прочь по мере сил с достоинством, отчего они, надо надеяться, примерзнут к месту. Если человек, которому грозит опасность, уходит от нее, кажется, что он ни к чему не причастен, ни в чем не повинен. Во всяком случае, ему так кажется; затем я мысленно слышу за собой шаги, и — видения мои отталкиваются от реальности — два здоровущих кагэбэшника хватают меня, заламывают руки за спину и арестовывают. Не за то, что мусорил, как я надеялся, а за «попытку избавиться от компрометирующих бумаг», отрицать чего я не смогу.

Так и вижу, как Г. Гарвитц вопит, вырывается, лягается, пока чья-то смердящая рука не затыкает ему рот и его не уволакивают силой, жахнув в придачу по голове дубинкой, в неизбежный черный «ЗИС», о которых я столько читал, да и в кино их не раз видел.

Холодная война — страшная штука. Хорошо бы, порой мечтается мне, чтобы СССР и США наконец выведали все, что можно выведать друг про друга и, благоразумно обменявшись компьютерами, где информация будет постоянно обновляться, оставили бы друг друга в покое. Шпионству пришел бы конец; в мире воцарился бы здравый смысл, и такому человеку как я, поездка в Советский Союз была бы только в радость.

В середине июля, когда я прилетел из Парижа в Киев, в аэропорту на меня тотчас же нагнали страху. Таможенник извлек из моего чемодана пять экземпляров «Зримых тайн» — поэтической антологии для старшеклассников, изданной мной несколько лет назад, и конфисковал: привез я ее, чтобы дарить русским любителям американской поэзии. От меня потребовали подписать бумагу на кириллице, на английском в ней было всего два слова— «Visible Secrets», слово «secrets» было подчеркнуто. Таможенник, коренастый тип в форме с прилизанными волосенками на маленькой не по росту голове и красными звездами на погонах, сказал, что провозить более одного экземпляра иностранной книги в Советский Союз запрещается, о чем меня ставят в известность в этой бумаге, но по выезде из Советского Союза в московском аэропорту мою собственность вернут. Бумага вызывала у меня опасения, подписывать ее я не хотел, но интуристский гид, крашеная, вихлявая блондинка на высоких каблуках, уломала меня, ее вид и разбитная манера подействовали на меня успокоительно, хотя рубашка у меня все же взмокла от пота. Она сказала, что процедура эта никакого значения не имеет, и посоветовала поскорее подписать бумагу: иначе мы задержимся, а нам пора ехать в гостиницу «Днипро».

Вот тут я и спросил, что будет, если я поставлю на книгах крест и не потребую их обратно. Интуристка спросила таможенника, и он спокойно, серьезно и пространно разъяснил ей.

— Он говорит, — сказала интуриста, — что Советский Союз не имеет обыкновения отбирать у иностранцев их законную собственность.

Так как на Киев у меня было отведено всего четыре дня и время бежало быстрее обычного, я волей-неволей подписал бумагу плюс четыре ее копии, сделанные под копирку, по одной на каждую книгу — или на пять таинственных государственных учреждений? — мне вручили расписку, и я положил ее в бумажник.

Если не считать этого происшествия — а его нельзя воспринимать без юмора, — пребывание в Киеве, при том что в первые дни в незнакомом городе мне, как правило, одиноко, пролетело быстро и увлекательно. Поутру меня возили в машине по туристским маршрутам холмистого, зеленого, с широкими улицами города, красками, пусть и более приглушенными, напоминавшего Рим. Зато днем я бродил по городу один. Для начала садился в автобус или трамвай, проезжал несколько километров, после чего выходил и гулял по окрестностям. Как-то раз я забрел на крестьянский рынок, где колхозники и крестьяне, бородатые, в сапогах, точно сошедшие со страниц какого-нибудь русского романа девятнадцатого века, продавали свой продукт горожанам. У меня мелькнула мысль, что надо бы написать об этом Розе, то есть, конечно же, Лиллиан. В другой раз на пустынной улице я вдруг вспомнил про таможенную расписку в моем бумажнике и обернулся посмотреть — нет ли за мной слежки. Слежки не было, но ощущение опасности меня взбодрило.

Другое происшествие, однако, понравилось мне куда меньше: как-то под вечер я заблудился в нескольких километрах от лодочной станции. Я шел по берегу Днепра, любуясь лодками, пляжами на островках, сам того не заметил, как забрел далеко, и мне захотелось поскорее вернуться в гостиницу: я успел проголодаться. Проделать обратный путь пешком меня не тянуло: за последние три дня я пресытился туризмом, вот и подумал, что неплохо бы остановить какую-нибудь машину, но раз машины тут не попадались, то сгодился бы и автобус: вдруг какой-нибудь да и подвезет меня поближе к гостинице. Я обращался к прохожим, заговаривал с ними по-английски, на ломаном немецком, а порой начинал с «Pardonnez-moi», но результат моих попыток был один — они производили переполох. А одна молодая женщина даже припустилась бежать и далеко не сразу сбавила шаг.

Удрученный, раздосадованный, я все же приступился к двум прохожим: один, едва я с ним заговорил, поспешно удалился, глядя при этом прямо перед собой, другой показал жестами, что он глух и нем. Что-то толкнуло меня заговорить с ним на моем убогом идише — меня обучал ему дед, — тогда он, понизив голос, на том же языке объяснил, где ближайшая автобусная остановка.

Когда я открыл дверь в номер, думая, как всю зиму буду потешать друзей рассказом о своих приключениях, зазвонил телефон. Звонила женщина. В ее долгой благозвучной русской речи я разобрал лишь «Господин Гарвитц» и еще одно-два слова. У нее был красивый голос, прямо как у певицы. Хоть я и не понимал, что ей нужно, я вдруг возмечтал — можно назвать это и так — что прогуливаюсь в березняке неподалеку от Ясной Поляны с миловидной русской девушкой, увлеченные беседой по душам, мы выходим из рощи на луг, спускаемся к небольшому, но прелестному пруду, и я катаю ее на лодке. И такое в этом благорастворение. У меня даже промелькнула мысль: а может, стоит обручиться с русской девушкой? Вот какие примерно картины представлялись мне, однако, когда женщина кончила говорить, все, что мог сказать, я сказал по-английски, и она, слегка помедлив, повесила трубку.

На следующее утро после завтрака она или кто-то со схожим — такие в нем звучали контральтовые ноты — голосом снова позвонил.

— Если вы понимаете по-английски, — сказал я, — или хотя бы немного по-немецки, по-французски, даже на идише — если вы, случаем, его знаете, — мы договоримся. Но по-русски у нас, к моему сожалению, ничего не выйдет. Русски ньет. Я буду рад пообедать с вами или встретиться как-то иначе, словом, если вы уловили смысл моих слов, почему бы вам не сказать «да»? В таком случае позвоните затем моей переводчице, добавочный номер тридцать семь. Она объяснит вам что к чему, и мы встретимся, когда вам будет угодно.

У меня сложилось впечатление, что она слушает во все уши, но через некоторое время трубка замолчала. Я гадал, как она могла узнать мое имя, а также не устроили ли мне проверку на предмет, не притворяюсь ли я, что не говорю по-русски. Но я не притворялся, вот уж нет.

После чего я написал письмо Лиллиан, сообщил, что завтра в четыре часа дня вылетаю «Аэрофлотом» в Москву, намереваюсь пробыть там две недели, с перерывом на два-три дня для поездки в Ленинград, где остановлюсь в гостинице «Астория». Указал точные даты отъездов-приездов и послал письмо авиапочтой, опустив его в почтовый ящик подальше от гостиницы, хотя Бог знает, что это могло дать. Я надеялся, что успею получить ответ от Лиллиан до отъезда из Советского Союза. По правде говоря, весь день мне было не по себе.

Однако к следующему утру настроение мое переменилось, и, когда я стоял у ограды парка над Днепром, глядя на дома, вырастающие за рекой там, где некогда была степь, у меня, как ни странно, свалилась тяжесть с души. Колоссальное строительство — казалось, перед моими глазами из земли встают два, а то и три разбросанных неподалеку друг от друга городка — меня потрясло. И такое строительство идет по всей России, чуть не в половине мира, а когда я прикинул, сколько в это вложено труда, материальных затрат, силы духа, я, не сходя с места, поверил, что Советский Союз не рвется развязать войну с США, ни ядерную, ни какую другую. Но и Америка — в здравом уме — никогда не пойдет на войну с Советским Союзом.

В первый раз после приезда в Россию я почувствовал, что мне ничего не грозит, и у продуваемой ветром ограды парка над Днепром пережил несколько — столь редких — минут восторга.

* * *

Почему самые интересные в архитектурном отношении здания были построены при царизме? — задался я вопросом, и, если мне не померещилось, Левитанский вздрогнул, впрочем, по всей вероятности, это было просто совпадение. Вот только не задал ли я этот вопрос вслух — со мной такое иногда случается; но я решил, что нет, быть такого не могло. Мы ехали в музей со скоростью восемьдесят километров в час, машин было мало.

— Что вы думаете о моей стране, о Советском Союзе? — спросил шофер, обернувшись ко мне.

— Я был бы благодарен, если бы вы смотрели на дорогу.

— Не беспокойтесь, я давно вожу машину.

После чего я сказал, что многое из виденного произвело на меня впечатление. Великая страна, что и говорить.

В зеркале я увидел, как на круглом лице Левитанского изобразилась приятная улыбка, обнажившая щербатые зубы. Улыбался он, похоже, одними губами. Теперь, когда он открыл свое полуеврейское происхождение, я бы сказал, что он больше похож на еврея, чем на славянина, и в еще большем раздоре с жизнью, чем казалось раньше. Причиной тому были его неспокойные глаза.

— А наш строй — коммунизм?

Я с оглядкой — не хотел задеть его — ответил:

— Буду с вами откровенен. Я видел много необычного, даже вдохновляющего, но я сторонник более полной свободы личности, а здесь она, по моим наблюдениям, слишком ограничена. Видит Бог, Америка тоже не без недостатков, и серьезных, однако у нас, по крайней мере, критика не под запретом, если вы понимаете, о чем я. Мой отец часто повторял: «Билль о правах не оспоришь». У нас открытое общество, и это обеспечивает свободу выбора, по крайней мере, в теории.

— Коммунизм как политическая система лучше во всех отношениях, — Левитанский явно не кривил душой, — хотя на нынешней стадии он осуществлен далеко не полностью. В настоящее время… — Он сглотнул, задумался и не закончил фразу. А вместо этого сказал: — Наша революция — великое и святое дело. Мне нравятся ранние годы советской истории, увлечение идеалистическим коммунизмом, великая победа над буржуазией и империалистическими силами. В одну ночь все угнетенные массы поднялись. Пастернак назвал революцию «великолепной хирургией». Евгений Замятин — может быть, вы читали его книги — говорил, что революционный огонь пожирает землю, но в этом огне родится новая жизнь. Многие наши поэты так считали.

Я не спорил — каждому свое, и революция тоже своя.

— Вы сказали, — Левитанский снова посмотрел на меня в зеркале, — что хотите написать о своей поездке. Ваши статьи будут о политике или нет?

— Я задумал написать ряд статей о московских музеях для американского туристического журнала. Я специализируюсь на темах такого рода. Я, что называется, свободный журналист. — Я виновато засмеялся. Странно, как смещаются акценты в чужой стране.

Левитанский вежливо посмеялся вместе со мной, но вдруг оборвал смех.

— Я хотел бы знать точно, что значит свободный журналист?

Я объяснил.

— Сверх того я понемногу редактирую. Недавно издал поэтическую антологию и антологию эссе, обе для старшеклассников.

— И у нас есть свободные журналисты. Я тоже писатель, — торжественно объявил Левитанский.

— Вот как? Вы хотите сказать, литературный переводчик?

— Переводчик — моя профессия, но я и сам пишу.

— В таком случае вы зарабатываете тремя способами: пишете, переводите и работаете на такси?

— Вообще-то я не работаю на такси.

— А что вы сейчас переводите?

Шофер прокашлялся.

— Сейчас я ничего не перевожу.

— А что вы пишете?

— Рассказы.

— Вот как? В каком роде, позволено будет спросить?

— Небольшие, короткие рассказы из жизни, в таком вот роде.

— Вы что-нибудь опубликовали?

Он, как мне показалось, хотел обернуться — посмотреть мне в глаза, но вместо этого полез в карман рубашки. Я протянул ему мои американские сигареты. Он вытряхнул сигарету из пачки, закурил, медленно выдыхал дым.

— Кое-что опубликовал, но уже давно. По правде говоря, — он вздохнул, — сейчас я пишу в стол. Вам знакомо это выражение? Вам известно, что Исаак Бабель называл себя мастером в жанре молчания?

— Довелось слышать, — я не знал, что еще сказать.

— Мыши — вот кто мог бы читать и критиковать мои рассказы, те, что они не успели съесть и обсыпать катышками… — горестно сказал Левитанский. — И это — лучшая критика.

— Мне очень жаль.

— А вот и Чеховский музей.

Я наклонился к нему, чтобы расплатиться, и опрометчиво добавил рубль на чай. Он вспыхнул:

— Я — советский гражданин. — Он всунул рубль обратно мне в руку.

— Считайте, что это оплошность, — извинился я. — Я не хотел вас обидеть.

— Хиросима, Нагасаки, — глумливо выкрикнул он, и «Волга» унеслась, изрыгая клубы дыма. — Агрессор, напал на несчастный народ Вьетнама.

— Я-то тут при чем? — крикнул я ему вслед.

* * *

Полтора часа спустя, когда, расписавшись в книге посетителей, я вышел из музея, в глаза мне бросился человек, куривший под липой по другую сторону улицы. Рядом было припарковано такси. Мы уставились друг на друга, поначалу я не узнал Левитанского, но он, дружелюбно кивнув мне, закричал: «Привет! Привет!» Махал рукой, широко улыбался. Густую шевелюру он пригладил, облачился в просторный темный пиджак, рубашку без галстука и мешковатые брюки. Сквозь ремешки сандалий просвечивали носки в красно-бело-синюю полоску.

Он меня простил, подумал я.

— И я вас приветствую, — сказал я, пересекая улицу.

— Как вам понравился Чеховский музей?

— Очень понравился. Записал много интересного. Знаете, что я там увидел? Черную шляпу и пенсне — те, в которых его так часто фотографировали. Это так трогает.

Левитанский вытер слезу, чем меня весьма удивил. Казалось, передо мной другой человек — так он переменился. Странное дело: незнакомый человек рассказывает что-то о себе и уже в ходе разговора ты смотришь на него другими глазами. Таксист становится писателем, пусть даже не профессиональным. Во всяком случае, теперь он для меня был в первую очередь писатель.

— Я был груб, извините, — сказал Левитанский. — Для меня сейчас не самое прекрасное время — «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время».

— Если вы простили мой невольный промах… Не могли бы вы отвезти меня к «Метрополю» или вы оказались здесь случайно?

Я оглянулся, посмотрел — не вышел ли кто вслед за мной из музея.

— Если вы наймете меня, я отвезу вас, но сначала хочу показать вам кое-что интересное.

Он сунул руку в окно такси и вытащил оттуда плоский пакет в оберточной бумаге, обвязанной красной бечевкой.

— Мои рассказы.

— Я не читаю по-русски, — сказал я.

— Несколько рассказов перевела моя жена. Она — не профессиональный переводчик, но хорошо знает английский, и у нее есть чувство языка. Она прожила два года в Англии, работала в советской закупочной комиссии. Мы познакомились в университете. Переводить себя я не берусь: с русского на английский я перевожу не очень хорошо, зато с английского на русский — замечательно. Да и насиловать себя не хочется — ведь это было бы не чем иным, как самоподражанием. Не исключено, что в английском переводе мои рассказы могут показаться несколько нескладными — жена и сама это признает, — но прочитать и составить мнение о них можно.

Подал мне пакет он довольно неуверенно и вместе с тем так, словно преподносил весенний букет. А что, если это какой-то хитрый маневр? — такой у меня возник вопрос. Не устраивают ли мне проверку из-за того, что я подписал в киевском аэропорту ту бумагу, да еще в пяти экземплярах?

Левитанский, по-видимому, догадался, о чем я думаю.

— Это же всего лишь рассказы.

Он перекусил бечевку, положил пакет на крыло «Волги», снял с него обертку. Рассказы, сколотые — каждый по отдельности — скрепками, были напечатаны на машинке на длинных листах тонкой голубоватой бумаги. Я взял сколотые скрепкой листки, протянутые мне Левитанским, пробежал глазами верхнюю страницу — по всей видимости, это и в самом деле был рассказ, — пролистал остальные страницы и вернул рукопись Левитанскому:

— Я не очень разбираюсь в рассказах.

— Мне не критика нужна. Мне нужен читатель, опытный и со вкусом. Так как вы редактировали сборники стихов, а также эссе, вы можете судить о литературных достоинствах моих рассказов. Я прошу, я настаиваю, чтобы вы их прочли.

Я долго, чуть не целую минуту, молчал, потом услышал себя:

— Почему бы и нет?

Своего голоса я не узнал и почему я согласился на то, на что согласился, не вполне понимал. Можно, пожалуй, сказать, что согласие я дал волей-неволей, нехотя, но Левитанский то ли не заметил этого, то ли предпочел не заметить.

— Если вам понравятся… если вы одобрите мои рассказы, не могли бы вы договориться, чтобы их опубликовали в Париже или в Лондоне? — Кадык его ходил вверх-вниз.

Я вытаращил на него глаза:

— Я не предполагаю поехать в Париж, а в Лондоне пересяду на самолет до Нью-Йорка — и только.

— В таком случае не могли бы вы показать мои рассказы вашему издателю, а он опубликовал бы их в Америке? — Левитанского поводило от неловкости.

— В Америке? — В недоумении я повысил голос.

Прежде чем ответить, Левитанский в первый раз огляделся по сторонам.

— Если вы будете так любезны и покажете мои рассказы вашему издателю — кстати, на него можно положиться? — вдруг он захочет опубликовать собрание моих рассказов? Я согласен на любые условия. Деньги для меня не важны.

— О каком собрании идет речь?

Левитанский сказал, что из тридцати написанных им рассказов он выбрал восемнадцать, те, что в пакете, дают о них представление.

— К сожалению, остальные пока не переведены. Жена работает в биохимической лаборатории, и работа отнимает у нее много времени. Я не сомневаюсь, что вашему издателю мои рассказы понравятся. Все зависит от вашей оценки.

То ли у него буйная фантазия, то ли он не в своем уме.

— Я не хотел бы участвовать в вывозе рукописи из России.

— Я уже говорил вам, эти рассказы — плод вымысла.

— Допустим, так и есть, и тем не менее дело это рискованное. Мне придется идти на риск, чего, откровенно говоря, мне вовсе не хочется.

— Во всяком случае, хотя бы прочтите. — Левитанский опечалился.

Я снова взял рассказы, не спеша пролистал все по очереди. Что я в них искал, не могу сказать: подозревал какую-то западню? Должен, не должен я их брать? И если должен, то почему?

Левитанский протянул мне обертку, я завернул рассказы. Чем быстрее я начну их читать, тем быстрее закончу. Я сел в машину.

— Я уже сказал, что остановился в «Метрополе». Приходите сегодня в девять, и я выскажу вам свое — какое ни на есть — мнение. Однако, мистер Левитанский, должен вас предупредить: этим мое участие в ваших делах ограничится, никаких других обязательств и надежд прошу на меня не возлагать, иначе дело не пойдет. Я остановился в номере пятьсот тридцать восемь.

— Сегодня? Так скоро? — сказал он, потирая руки. — Чтобы ощутить мое мастерство, следует читать внимательно.

— В таком случае завтра, в то же время. Я не хотел бы держать ваши рассказы у себя дольше.

Левитанский не стал возражать. Посвистывая сквозь щербатые зубы, он — на этот раз очень осторожно — отвез меня в «Метрополь».

* * *

Вечером, потягивая водку из стакана, я читал рассказы Левитанского. Простые, сильные — ничего другого я, пожалуй, и не ожидал, — переведены они были недурно; по правде говоря, я думал, что перевод будет хуже, хотя, конечно же, попадались и коряво построенные фразы, и неверно употребленные слова, помеченные знаком вопроса: не иначе как их выискивали в синонимическом словаре. Рассказы, короткие истории преимущественно — что меня несколько удивило — про московских евреев, хорошие, мастерски написанные, задевали за живое. То, о чем в них говорилось, не было для меня такой уж новостью. Я регулярно читаю «Таймс». Но автор не имел цели разжалобить читателя. Он нашел форму для того, о чем хотел рассказать: одно соответствовало другому. Я налил себе еще стакан картофельного пойла, меня разобрало, время от времени я задавался вопросом, с чего это я так закладываю: захотелось расслабиться, с чего же еще? Потом я перечел рассказы и пришел от них в восторг. Я понял: Левитанский — выдающийся человек. Подъем духа сменила подавленность — ощущение было такое, точно меня посвятили в тайну, знать которую я не испытывал ни малейшего желания.

Писателю приходится здесь нелегко, подумал я.

А потом разнервничался — рассказы-то все еще у меня. В одном из них русский писатель сжигал свои рассказы в кухонной раковине. Но эти рассказы никто пока не сжег. Так что если меня с ними застукают, учитывая, что Левитанский пишет о здешней жизни, ох и влипну же я. Ну почему я не настоял, чтобы он пришел за ними сегодня же?

В дверь громко постучали. Я чуть не выпрыгнул из кресла. Впрочем, вскоре выяснилось, что это всего лишь Левитанский.

* * *

На следующий вечер мы сидели друг напротив друга в тесном, заставленном книгами кабинете писателя за коньяком. Левитанский держался с достоинством, поначалу даже несколько заносчиво и уязвленно, нетерпения своего не скрывал. Я и сам чувствовал себя не в своей тарелке.

Пришел я к нему не только из вежливости, наличествовали и другие соображения; но главным образом потому, что мною овладело недовольство, а отчего — мне и самому было неясно.

Я уже видел перед собой не таксиста, тарахтящего по московским улицам на помеси «Волги» с Пегасом, графомана, пытающегося впарить мне свою доморощенную рукопись, а серьезного советского писателя, у которого трудности с публикацией. Наверное, не один он такой здесь. Чем я могу ему помочь? И почему я должен ему помочь?

— Я не рассказал вам о том, что вы заставили меня испытать вчера. К сожалению, вы застигли меня врасплох, — оправдывался я.

Левитанский почесывал одну руку костяшками другой.

— Как вы узнали мой адрес?

Я достал из кармана аккуратно свернутую обертку рукописи.

— Вот он: Ново-Остаповская улица, четыреста восемьдесят восемь, квартира пятьдесят девять. Я приехал на такси.

— Я забыл, что на обертке был адрес.

Возможно, и так, подумал я.

Тем не менее, чтобы войти, мне только что не пришлось просунуть ногу в дверь. Я не слишком уверенно постучался, открыла мне жена Левитанского, в глазах ее отразилась тревога, по-видимому, это было ее постоянное состояние. Удивление при виде незнакомого человека в ее глазах сменилось смятением, едва я спросил по-английски, могу ли я видеть ее мужа. Здесь, как и в Киеве, я почувствовал, что мой родной язык — враг мой.

— А вы не ошиблись квартирой?

— Думаю, не ошибся. Если господин Левитанский живет здесь, то нет. Я пришел поговорить с ним о его… его рукописи.

Глаза ее потемнели, лицо, напротив, побледнело. Однако она тут же впустила меня в квартиру и закрыла за мной дверь.

— Левитанский, выйди! — позвала она. Впрочем, тон ее давал понять, что выходить не стоит.

Левитанский вышел, рубашка, брюки, трехцветные носки на нем были те же, что и накануне. Поначалу на его настороженном, усталом лице изобразилась скука. Скрыть волнение тем не менее ему не удалось: его загоревшиеся глаза обегали мое лицо.

— А вот и вы, — сказал Левитанский.

Господи, подумал я, он что, ожидал меня?

— Я пришел поговорить с вами накоротке, если вы не против, — сказал я. — Мне хочется высказать, что я думаю о рассказах, которые вы любезно дали мне прочесть.

Он что-то бросил жене, она так же отрывисто ответила ему.

— Я хочу представить вам мою жену Ирину Филипповну Левитанскую, она — биохимик. Терпения у нее много, хоть она и не святая.

Миловидная женщина лет двадцати восьми, чуть тяжеловатая, в тапочках и будничном платье, робко улыбнулась мне. Из-под юбки у нее высовывалась комбинация. По-английски она говорила с легким британским акцентом.

— Рада познакомиться.

Если и так, то она удачно это скрывала. Она вставила ноги в черные лодочки, надела браслет, закурила зажатую в углу рта сигарету. Красивые руки и ноги, темные волосы, короткая стрижка. Губы стиснуты, лицо помертвело — такое у меня сложилось впечатление.

— Забегу к Ковалевским, в соседнюю квартиру, — сказала она.

— Не я тому причиной, надо надеяться? Я всего-то и хотел сказать…

— Они живут за стеной. — Левитанский скорчил гримасу. — А стены у нас тонкие. — И он постучал костяшкой пальца по полой стене.

Я дал понять, что меня это удручает.

— Прошу вас, не задерживайтесь, — сказала Ирина. — Я боюсь.

Кого — уж не меня ли? Агент ЦРУ Говард Гарвитц — со смеху живот надорвешь!

Тесная гостиная была довольно уютной, однако Левитанский жестом пригласил меня пройти в кабинет. Предложил сладковатый коньяк, разлив его в стаканы для виски, после чего опустился на край стула напротив, клокотавшая в нем энергия, казалось, вот-вот выплеснется наружу. На миг мне померещилось, что его стул того и гляди снимется с места и взлетит.

Если так, пусть летит без меня.

— Я пришел сказать, — начал я, — что мне понравились ваши рассказы, и я жалею, что не сказал вам об этом вчера. Нравится ваша самобытная, безыскусная манера. Рассказы у вас сильные, хоть вы и не прибегаете ни к каким изощренным приемам; для меня ценно то, что, сочувствуя людям, вы в то же время беспристрастны. Рассказы ваши чеховского калибра, но более сжатые, яркие, прямолинейные, если вы понимаете, что я хочу сказать. Например, тот рассказ, где старик отец приходит повидать сына, а тот увиливает от него. О стиле вашем судить не берусь: я читал ваши рассказы в переводе.

— Чеховского калибра — лучшей похвалы быть не может. — Левитанский обнажил в улыбке испорченные зубы. — Маяковский, наш советский поэт, писал, что Чехов описывает мир мощно и радостно. Хотелось бы мне, чтобы и Левитанский мог быть радостным в жизни и творчестве. — Он, как мне показалось, посмотрел на затянутое шторой окно, впрочем, возможно, он просто смотрел в пространство, после чего сказал, по всей вероятности подбадривая себя: — По-русски стиль у меня превосходный — точный, емкий, пронизанный юмором. На английский меня, наверное, перевести трудно — ваш язык недостаточно богат.

— Мне доводилось слышать такое мнение. Справедливости ради должен сказать, что у меня есть известные оговорки, впрочем, кто и когда принимал произведения, являющиеся плодом вымысла, безоговорочно?

— У меня и у самого есть кое-какие оговорки.

Услышав такое признание, я не стал излагать свои претензии. Меня заинтересовал портрет на книжном шкафу, и я спросил, кто это.

— Лицо этого человека мне знакомо. У него, я бы сказал, глаза поэта.

— Не только глаза, но и голос. Это портрет Бориса Пастернака в молодости. А вон там, на стене, Маяковский. Тоже замечательный поэт, необузданный, жизнелюбивый, неврастеничный, он любил революцию. Говорил: «Моя революция». Считал ее святой прачкой, отмывающей землю от грязи. Позже, к сожалению, он разочаровался в революции и застрелился.

— Я читал про это.

— Ему хочется, писал он, чтобы родная страна его поняла, а если нет, он пройдет над ней стороной, как проходит косой дождь.

— Вам не удалось прочитать «Доктора Живаго»?

— Удалось. — Писатель вздохнул и начал, как я догадался, читать по-русски какие-то стихи наизусть.

— Это стихи Пастернака, обращенные к Марине Цветаевой, советскому поэту, другу Пастернака. — Левитанский двигал по столу туда-сюда пачку сигарет. — Конец ее был трагическим.

— У вас нет фотографии Осипа Мандельштама? — несколько поколебавшись, спросил я.

Левитанского мой вопрос поразил: можно подумать, мы только что познакомились.

— Вы читали Мандельштама?

— Всего несколько его стихотворений в одной антологии.

— Он — наш лучший поэт… святой… погиб, как и многие другие. Его фотографию моя жена не повесила.

— Я пришел к вам, — сказал я, с минуту помолчав, — потому что мне хотелось выразить вам сочувствие и уважение.

Левитанский щелчком ногтя зажег спичку. И, так и не закурив, погасил ее, рука его при этом тряслась.

Мне стало неловко за него, и я отвел глаза.

— Комната очень тесная. Ваш сын спит здесь?

— Не смешивайте прочитанный вами рассказ о писателе с жизнью автора. Мы женаты уже восемь лет, но детей у нас нет.

— Позвольте спросить — имела ли место беседа писателя с редактором, описанная в том же рассказе?

— В жизни она места не имела, но она из жизни, — раздражился писатель. — Мои рассказы идут от воображения. Что за интерес переписывать дневники или воспоминания?

— В этом я с вами вполне согласен.

— Не написал я и о том, что неоднократно предлагал мои рассказы и притчи советским журналам, однако напечатаны были лишь немногие, притом не лучшие. И все же читатели у меня есть, правда, их очень мало, они читают меня в самиздате, передают мои рассказы из рук в руки.

— Вы предлагали ваши еврейские рассказы журналам?

— Что вы такое говорите, рассказы они и есть рассказы, у них нет национальности.

— Я только хотел сказать — те рассказы, где речь идет о евреях.

— Кое-какие предлагал, но их не приняли.

Я сказал:

— Прочитав ваши рассказы, я задумался: как так получается, что вы замечательно пишете о евреях? Вы сказали, что полностью числить себя евреем не можете, — так вы выразились, но пишете о евреях достоверно, и, хотя ничего невозможного тут нет, тем не менее это удивляет.

— Воображение — вот что делает мои рассказы достоверными. Когда я пишу о евреях, рассказы мне удаются, поэтому я и пишу о евреях. И не важно, что я еврей лишь наполовину. Важен дар наблюдательности, чувство, ну и мастерство. Я жил со своим еврейским отцом. Время от времени я наблюдаю за евреями в синагоге. Сажусь на скамью. Староста следит за мной, я слежу за ним. Однако, что бы я ни писал, пишу ли я о евреях, галичанах или грузинах, все они — плод моего воображения, в ином случае для меня в них нет жизненности.

— Я и сам не так уж часто хожу в синагогу, — сказал я, нм но время от времени меня туда манит: язык и образы времени и места, где побывал Господь, меня обновляют. И это тем более странно, что я практически не получил религиозного воспитания.

— А я — атеист.

— Мне ясно, какую роль играет для вас воображение, — это видно по рассказу про талис. Но верно ли я понимаю, — я понизил голос, — что ваша цель рассказать о положении евреев у вас в стране?

— Я не занимаюсь пропагандой, — отрезал Левитанский. — И не выражаю интересы Израиля. Я — советский писатель.

— Я ничего подобного не имел в виду, но ваши рассказы пронизаны сочувствием к евреям — вот что наводит на такие мысли. От ваших рассказов рождается ощущение большой несправедливости.

— Большая, небольшая несправедливость, рассказ должен быть произведением искусства.

— Что ж, я уважаю ваши взгляды.

— Не нужно мне ваше уважение, — вскинулся писатель. — У нас есть такое присловье: «С извинений шубы не сошьешь». Нечто вроде этого я и имею в виду. Мне приятно, что вы меня уважаете, но мне нужна конкретная помощь. Выслушайте меня. — Левитанский стукнул рукой по столу. — Я в отчаянном положении. Пишу я уже очень давно, но почти ничего не опубликовал. Когда-то один-два редактора, мои приятели, говорили мне — в частной беседе, — что они в восторге от моих рассказов, но что я нарушаю все принципы социалистического реализма. То, что вы определили как беспристрастность, они сочли натуралистическими перехлестами и сентиментальщиной. Слушать такую чушь — трудно. Давать такие советы — все равно что сказать пловцу: плавать плавай, но ногами не двигай. Вдобавок меня они предостерегали, а перед другими выискивали для меня оправдания, ну а мне это не по душе. Но даже и они говорили: надо рехнуться, чтобы предлагать такие рассказы в официальные органы, хоть я и пытался объяснить им, что считаю Советский Союз великой страной, вот почему я так поступаю. Великой стране не страшны произведения художника. Великая страна крепнет, оттого что в ней творят писатели, живописцы, музыканты. Я так им и сказал, но они говорят, что я отошел от реализма. Вот почему меня не приглашают в Союз писателей. А без этого публиковаться трудно. — Он кисло улыбнулся. — Они потребовали, чтобы я прекратил приносить рассказы в журналы, ну я и прекратил.

— Сочувствую, — сказал я. — Когда угнетают поэтов, это, по-моему, ни к чему хорошему не приводит.

— Дальше так продолжаться не может, — сказал Левитанский, положив руку на сердце. — У меня такое ощущение, точно меня заперли в ящике стола вместе с моими рассказами. Я должен выбраться оттуда, иначе я задохнусь. С каждым днем мне все труднее писать. Просить незнакомого человека о такой серьезной услуге очень трудно. Жена отговаривала меня. Она на меня сердится, да и опасается последствий, но дальше так жить я не могу. Я знаю: я — значительный советский писатель. И мне нужны читатели. Я хочу видеть, как советские люди читают мои книги. Хочу, чтобы мое творчество оценили не только мы с женой. Хочу, чтобы все увидели — моя проза тесно связана с русской литературой, как прошлого, так и настоящего. Я продолжаю традиции Чехова, Горького, Исаака Бабеля. Я знаю: если мои рассказы опубликуют, меня ждет признание. Жизнь без внутренней свободы для меня невозможна — вот почему вы должны мне помочь.

Исповедь его хлынула бурным потоком. Я намеренно употребил слово «исповедь», потому что плюс ко всему меня рассердил исповедальный характер его речей. Я никогда не любил исповедей, цель которых — хочешь ты или не хочешь — втянуть тебя в свои проблемы. Русские тут непревзойденные мастера, это видно по их романам.

— Я сочувствую вашим трудностям, — сказал я. — Но я всего-навсего турист, в Москве проездом. И наши отношения весьма эфемерны.

— Я прошу не туриста, а человека, — горячился Левитанский. — Ведь вы тоже свободный журналист. Теперь вы знаете, что я собой представляю и что у меня на душе. Вы в моем доме. О чем еще я могу просить? Я предпочел бы опубликовать мои рассказы в Европе, скажем в «Мондадори» или «Эйнауди», но, если вы не можете устроить их в Италии, я согласен на Америку. Когда-нибудь мою прозу прочтут и здесь, скорее всего, после моей смерти. В этом заключена убийственная ирония, но мое поколение свыклось с таким положением вещей. Умирать прямо сейчас я не собираюсь, и мне было бы отрадно узнать, что мои рассказы живут по крайней мере на одном языке. Мандельштам писал, что его сохранит чужая речь. Лучше так, чем ничего.

— Я, как вы говорите, знаю, кто вы, но знаете ли вы, кто я? — спросил я. — Я — самый обычный человек и, хотя статьи пишу недурно, богатым воображением не наделен. В моей жизни — так уж сложилось — не было ярких событий, если не считать того, что я развелся, после чего женился, и весьма счастливо, на женщине, о смерти которой скорблю до сих пор. Сюда я приехал, можно сказать, чтобы развеяться, и не намерен ставить себя под удар и подвергать опасности, Бог знает с чем сопряженной. Более того, и это главное, что я хочу сказать: я бы ничуть не удивился, если бы оказалось, что я уже под подозрением и могу скорее навредить вам, чем помочь.

И я рассказал Левитанскому об эпизоде в киевском аэропорту.

— Я подписал документ, который даже не мог прочитать, — ну не глупость ли?

— Это было в Киеве?

— Да.

Он засмеялся, но смех его звучал безрадостно.

— Если бы вы прилетели прямо в Москву, ничего подобного не случилось. На Украине вы имели дело с невежами, с темными людьми.

— Вполне возможно, однако бумагу я подписал.

— У вас есть копия?

— Не с собой. Она в гостинице, в ящике стола.

— Я уверен, что это всего-навсего расписка: по ней вы сможете получить свои книги при отлете из Советского Союза.

— Вот этого-то я и опасаюсь.

— Чего вы опасаетесь? — спросил он. — А получить обратно потерянный зонтик вы бы тоже опасались?

— Я опасаюсь, что одно потянет за собой другое — дальнейшие расспросы, досмотры. И было бы, по меньшей мере, глупо, если бы в моем чемодане обнаружили вашу рукопись, при том, что я даже не читаю по-русски. Могут подумать, что я подрядился перевозить украденные документы, иначе говоря, что-то вроде курьера?

От одной этой мысли меня точно подкинуло. Напряжение в комнате почти физически сгустилось, и источником его был я.

Левитанский вскочил — он был взбешен.

— Ни о каком шпионаже речь не идет. Я, по-моему, не давал никаких оснований видеть во мне изменника родины.

— Ничего подобного я и не говорил. А сказал только, что не хочу неприятностей с советскими властями. Ничего предосудительного тут нет. Другими словами, я за это не берусь.

— Я недавно навел справки. — Левитанский не отступался. — Если турист приехал в Советский Союз под эгидой «Интуриста», пробыл у нас всего несколько недель и к тому же не говорит по-русски, бояться ему нечего. Политическим деятелям иногда устраивают что-то вроде допроса, ну и буржуазным журналистам, если их поведение вызвало нарекания. Я передал бы вам рукопись перед самым отъездом. Она занимает меньше ста пятидесяти страниц, напечатана на тонкой бумаге — это маленький сверток, он ничего не весит. Возникнут у вас какие-то опасения — выбросите сверток в урну. Моего имени на нем не будет, но, если рассказы найдут и дознаются, кто их автор, я скажу, что выбросил их сам. Мне не поверят, но что еще я могу сказать? Да и какая разница? Если я прекращу писать, мне лучше умереть. А вам это ничем не грозит.

— И все же, как хотите, но я вынужден вам отказать.

В отчаянии Левитанский, по всей видимости, выругался, схватил с полки портрет Пастернака и швырнул в стену. Пастернак угодил в Маяковского, разбился, осыпав его осколками, и оба портрета рухнули на пол.

— И еще называется свободный журналист! — орал он. — Катись в свою Америку! Заливай неграм про Билль о правах! Заливай, что они свободны, хоть вы и держите их в рабстве! Заливай несчастному вьетнамскому народу, что вы его уважаете!

В комнату вбежала Ирина Филипповна.

— Феликс, — упрашивала она его. — Ковалевские всё, буквально всё слышат! Прошу вас, — обратилась она ко мне, — прошу вас, уйдите. Оставьте бедного Левитанского в покое. Умоляю, мне и без того тяжело.

Я поспешил уйти. И назавтра улетел в Ленинград.

* * *

Спустя три дня после выматывающей поездки в Ленинград и через полчаса после прилета в Москву я сидел, расслабившись, в видавшем виды такси с бойкой интуристкой. Мы ехали в гостиницу «Украина», где мне предстояло дожить оставшиеся до отъезда из Советского Союза дни. Я предпочел бы снова остановиться в «Метрополе» — уж очень удобно он расположен, да и привык я к нему, но по зрелом размышлении счел, что лучше жить там, где некая личность не будет знать о моем местопребывании. «Волга», которая везла нас, показалась мне знакомой, но, даже если это та же самая, причин для беспокойства я не видел: ее водитель мозгляк в большой вязаной шапке и темных очках — не обращал на меня никакого внимания.

В первый день в Ленинграде мне выпало пережить несколько исключительных минут. Белой ночью, распаковав по приезде в гостиницу «Астория» чемодан, я вышел на Невский проспект — в конце его передо мной встали Зимний дворец и Эрмитаж. На Дворцовой площади, просторной и безлюдной в этот поздний час, в памяти моей всплыли происходившие здесь революционные события, и я — вот уж чего не ожидал — пережил сильное потрясение. Господи, подумал я, ну почему у меня такое чувство, что русская история мне не чужая? Все, что происходит с людьми, тебя касается — вот почему. Стоя на Дворцовом мосту, я любовался леденисто-голубой Невой, золотым шпилем собора, построенного Петром Великим, сверкающим под гонимыми ветром тучами, в прогалы между которыми проглядывало зеленое небо. Конечно же это Советский Союз, но Россией он быть не перестал.

Завтра, когда я проснулся, на душе у меня было неспокойно. На улице ко мне дважды обратились по-английски, по всей видимости, этих типов привлекли мои замшевые ботинки. Первый — дурно одетый, с близко посаженными глазами — хотел всучить мне рубли по цене черного рынка.

— Нет, — сказал я, приложил руку к соломенной шляпе и прибавил шагу.

Второй, рослый парень с косо подстриженной — левая сторона длиннее правой — бородой в зеленом пуловере-самовязе, попросил продать ему джазовые пластинки, «молодежную одежду» и американские сигареты.

— Извините, ничего не продаю. — Я отделался и от него, с той только разницей, что зеленый пуловер тащился следом за мной вдоль канала еще целый километр. Я припустился бежать. Но, оглянувшись, увидел, что он уже отвязался. Спал я плохо — за окном за полночь было также светло, как днем, — и утром навел справки: не могу ли я сегодня же улететь в Хельсинки. Мне сообщили, что на ближайшую неделю места на всех рейсах раскуплены. И я вернулся в Москву днем раньше, чем предполагал, преимущественно для того, чтобы хорошенько осмотреть Музей Достоевского.

Левитанский не покидал мои мысли. Что он за писатель? Я прочитал три рассказа из предназначенных для печати восемнадцати. Что, если он показал мне лучшие, а остальные были так себе или вроде того? Стоит ли идти на риск ради такой книги? Я подумал: для душевного спокойствия лучше и думать позабыть о Левитанском. Перед отъездом из «Астории» мне передали длинное письмо от Лиллиан, переправленное из Москвы, судя по всему, она написала его до того, как получила мое. Жениться ли на Лиллиан? Хватит ли у меня решимости? Пронзительно зазвонил телефон, однако, когда я снял трубку, никто не ответил. В самолете по дороге в Москву мне все казалось, что наш самолет вот-вот упадет: наверняка далеко не обо всех катастрофах сообщают.

* * *

Я расположился отдохнуть в моем номере на двенадцатом этаже «Украины» в зеленом, обтянутом пластиком кресле. Имелась тут и односпальная кровать на низких ножках, и утилитарного назначения сосновый письменный стол, на который был водружен телефон салатного цвета. Еще неделя, и я дома, подумал я. А теперь надо побриться и узнать, есть ли на сегодня билеты на концерт или в оперу. Настроение требовало музыки.

Штепсель в ванной не работал, и, отложив электробритву, я намыливал щеки, когда в дверь так сильно саданули, что я подскочил. Осторожно приоткрыв дверь, я увидел Левитанского — в руке у него был обернутый коричневой бумагой пакет.

Он что — задался целью скомпрометировать меня, этот сукин сын?

— Как вам удалось найти меня через двадцать минут после приезда, мистер Левитанский?

— Как я вас нашел? — Писатель пожал плечами.

Выглядел он смертельно усталым, лицо его вытянулось, осунулось, он напоминал отощавшего лиса, который на ногах еле держится, но козней своих не оставляет.

— Мой шурин вез вас из аэропорта. Он слышал, как интуристка выкликала ваше имя. Я говорил с ним о вас. Дмитрий — это брат моей жены — сообщил, что вы остановились в «Украине». Внизу мне сказали, в каком вы номере.

— Не важно, как вы узнали о моем местопребывании, — отрезал я, — важно, чтобы вы знали: я своего решения не изменил. И не хочу, чтобы вы вовлекали меня в свои дела. В Ленинграде у меня было время все обдумать, и вот мое решение.

— Можно войти?

— Входите, но по вполне понятным причинам я попросил бы вас не задерживаться.

Левитанский сел в кресло, плотно сдвинул острые коленки, поместил на них пакет. Если он и обрадовался, разыскав меня, то вида не подал.

Я побрился, надел чистую белую рубашку и присел на кровать.

— Извините, что не предлагаю вам выпить, — у меня ничего нет, но я могу позвонить вниз.

Левитанский жестом показал, что ему ничего не нужно. Одет он был точно так же, как и раньше, вплоть до носков. Как это понимать: его жена каждый вечер стирает одну и ту же пару носков или у него все носки трехцветные?

— Откровенно говоря, — сказал я, — меня тяготит, что по вашей милости я вынужден жить в постоянном напряжении, и я попросил бы вас оставить меня в покое. Никто в здравом уме не может рассчитывать, что совершенно незнакомый человек, турист, станет ради него так рисковать. В писательских делах вам препятствует ваша страна, а не я и не США. Раз вы живете здесь, вам ничего не остается, как жить по здешним законам.

— Я люблю мою страну, — сказал Левитанский.

— Никто этого не отрицает. Я и сам люблю свою страну, хотя любовь к своей стране — посмотрим правде в глаза — штука разноречивая. Национальность и душа — не одно и то же, я уверен, с этим вы согласитесь. И вот что еще я хочу сказать: в каждой стране есть много такого, что тебе не нравится, но — ничего не попишешь — приходится с этим мириться. Вы, я полагаю, не думаете о контрреволюции. Словом, если перед вами стена и через нее нельзя перелезть, сделать под нее подкоп или ее обойти, прекратите биться о нее головой, тем более моей головой. Делайте то, что по силам. Просто удивительно, как много можно выразить в притче.

— Хватит с меня притч. — Левитанский помрачнел. — Настало время говорить правду, неприкрытую правду. Я готов мириться до тех пор, пока не приходится поступаться внутренней свободой, в ином случае мириться я не могу. Вот и шурин мой говорит: «Пиши рассказы, приемлемые для печати, пишут же другие, почему ты не можешь?» А я ему сказал: «Они должны быть приемлемыми для меня».

— Вам не кажется, что в таком случае ваши проблемы неразрешимы? Позвольте задать вам вопрос: вот у вас в рассказе евреи лишены и мацы, и молитвенников, так неужели их религиозная жизнь более свободна, чем ваша писательская? Я что хочу сказать: надо трезво оценивать природу общества, в котором живешь.

— А свое общество вы трезво оцениваете? — В голосе Левитанского сквозило презрение.

— Мои трудности не в том, что я не могу высказать своего мнения, а в том, что не делаю этого. По моему мнению, война во Вьетнаме — ошибка, она деморализует нацию, но что я сделал, чтобы ее прекратить? — всего-навсего подписывал петиции да голосовал за конгрессменов, которые выступали против войны. Моя первая жена корила меня этим. Говорила — и пишу я не то, что нужно, и участвую в чем угодно, только не в том, в чем нужно. Моя вторая жена все знала, но делала вид, что не знает. Может быть, я лишь сейчас начал понимать, что правительство США уже много лет подряд подрывает мое самоуважение.

Кадык на шее Левитанского взлетел, как флаг по флагштоку, и тут же опустился вниз.

Левитанский снова взялся за свое, сказал:

— Советский Союз хранит великие завоевания революции. Вот почему я мирился с государством. Меня по-прежнему вдохновляют коммунистические идеалы, хотя удачным этот исторический период из-за вождей с убогими представлениями о человечестве не назовешь. Они испоганили нашу революцию.

— Это вы о Сталине?

— О нем в особенности, но не только о нем. И все же, несмотря ни на что, я следовал партийным указаниям, а когда не мог им следовать, писал в стол. Говорил себе: «Левитанский, история ежеминутно меняется, коммунистический режим тоже изменится». Верил: если даже двум-трем поколениям художников и придется терпеть гнет государства, что это по сравнению с построением подлинно социалистического общества, по всей вероятности, лучшего общества в мировой истории? Политика, революционная необходимость, наверное, важнее эстетики. Через полвека государству ничто не будет угрожать, и тогда все советские художники смогут творить как душе угодно. Так я думал раньше, но теперь я так не думаю. Я больше не верю в партийность, в ее направляющую силу, эта формулировка представляется мне смехотворной. Я не верю, что в стране осуществилась революция, если прозаики, поэты, драматурги не могут публиковать свои произведения, вынуждены прятать в стол книги, из которых могла бы составиться библиотека, и книги эти не будут напечатаны, а если и будут, то лишь после того, как их авторы сгниют в могилах. Теперь я думаю, что государству вечно будет что-то угрожать — вечно! Революция не кончается — такова природа политики, природа человека. Евгений Замятин говорил, что революции нет конца. Революция бесконечна.

— Что ж, тут я с вами соглашусь, — сказал я, надеясь в целях самосохранения удержать Левитанского от последней прямоты: опасался, что иначе его воля и история меня осилят, но он — взгляд у него при этом был отсутствующий — неумолимо продолжал:

— Именно потому, что я писатель, я понял: воображение враждебно государству. Понял: я — не свободный человек. И я прошу вас помочь мне не для того, чтобы нанести вред моей стране — ведь она еще и сейчас вполне может построить социализм, — а для того, чтобы не стать жертвой одной из худших ее ошибок. Я не хочу клеветать на Россию. Моя цель — показать ее душу, как есть. Так поступали все наши писатели от Пушкина до Пастернака, ну и Солженицын, на свой лад. Если вы верите в демократический гуманизм, ваш долг — помочь художнику обрести свободу.

Я встал — думал, что ли, отделаться так от его вопроса?

— В чем именно мои обязательства перед вами? — Я старался держать себя в руках — не выдать своего раздражения.

— Каждый из нас — часть человечества. Если я тону, ваш долг помочь мне спастись.

— В незнакомом водоеме, вдобавок не умея плавать?

— Не умеете плавать, так бросьте веревку.

— Как я вам уже говорил, не исключено, что я под подозрением. Откуда мне знать: может быть, вы — советский агент и хотите меня подставить, может быть, в комнате жучки, и что тогда? Мистер Левитанский, прошу вас, я больше ничего не хочу: ни слушать вас, ни спорить с вами. Готов признать, что я, лично я, не способен вам помочь, и прошу вас уйти.

— Жучки?

— В комнате установлено подслушивающее устройство.

Лицо Левитанского помертвело. Он погрузился в свои мысли, с минуту посидел так, потом тяжело поднялся:

— Я больше не прошу вас помочь. Уверен, вы на это не пойдете. И не порицаю вас. Тем не менее, господин Гарвитц, хочу сказать одно: изменить имя — дело нехитрое, куда труднее изменить свою натуру.

Левитанский ушел, оставив после себя запах коньяка. И испортив воздух.

— Вернитесь! — позвал я его, позвал не очень громко, но если он и услышал меня — дверь уже была закрыта, — то не ответил. Скатертью дорожка, подумал я. Не то чтобы я не сочувствовал ему, но что он сделал с моей внутренней свободой? Стоило ли ехать за тысячи и тысячи километров в Россию, чтобы попасть в такой переплет? Нечего сказать, хорошенький получился отдых.

От писателя я освободился, но освободиться от его рукописи оказалось не так-то легко. Вот она — на кровати. Чье это дитятко — его, вот пусть он о нем и заботится.

Клокоча, я завязал галстук, надел пиджак и заказал — через англоговорящую службу гостиницы — такси.

Полчаса спустя я колесил взад-вперед по Ново-Остаповской улице, пока не разыскал наконец многоквартирный дом, где, как мне помнилось, жил Левитанский. Ан нет, я ошибся, просто этот дом мало чем отличался от дома Левитанского. Я расплатился с шофером и исходил улицу из конца в конец, пока не набрел на вроде бы нужный дом. Однако, только поднявшись по лестнице, я удостоверился, что пришел, куда следует. Я постучался в дверь: на пороге показался Левитанский — постаревший, отрешенный, точно только что вернулся из долгой поездки или оторвался от работы, в которую ушел с головой, с ручкой в руке, — и уставился на меня. Без всякого интереса.

— Левитанский, поверьте, я от души вам сочувствую, но сейчас, на этом этапе моей жизни, учитывая мое состояние и недавние потрясения, я просто не могу ввязаться в такое опасное дело. Мне, право, очень жаль.

Я сунул ему рукопись и спустился вниз. Выбегая из дома, я встретил в дверях Ирину Левитанскую. Она узнала меня — в глазах ее еще до того, как я наскочил на нее, отразился испуг, — откачнулась и полетела на тротуар.

— Господи, что я наделал! Извините! — Я поднял Ирину, отряхнул ее юбку и — не слишком успешно — розовую блузку, прорвавшуюся там, где она ссадила плечо и руку.

Почувствовал, что возбуждаюсь, и отпустил женщину.

Ирина Филипповна прижимала платок к носу — из него шла кровь, из глаз ее катились слезы. Мы присели на каменную скамью, девчушка лет десяти и ее маленький братишка смотрели на нас во все глаза. Ирина сказала им что-то по-русски, и они отошли.

— Я боялась вас так же, как вы боитесь нас, — сказала она. — А теперь я вам доверяю, потому что вам доверяет Левитанский. Но я не стану настаивать, чтобы вы увезли его рукопись. Готовы ли вы взять на себя такую ответственность — вам решать.

— Мне бы вовсе не хотелось брать на себя такого рода ответственность.

Она сказала так, словно говорила сама с собой:

— Я, наверное, уйду от Левитанского. Он все время в таком отчаянии, что наша жизнь ни на что не похожа. Он пьет. К тому же ничего не зарабатывает. Мой брат дает Левитанскому — себе в убыток — подменять его на такси два-три часа в день. Так он зарабатывает рубль-другой, но и только, семью содержу я. Переводы он больше не получает. Мало того, наш сосед Ковалевский — я в этом уверена — донес, что он тунеядец. Левитанского вызывают в милицию. Он говорит, что сожжет свои рассказы.

Я сказал, что вернул ему рукопись.

— Да нет, не сожжет, — сказала она. — А если и сожжет, напишет еще. Посади его в тюрьму, он будет писать на туалетной бумаге. Выйдет из тюрьмы — на полях газет. Он и сейчас сидит за столом. Писатель он замечательный, и я не могу просить его не писать, но мне надо решить: готова ли я прожить так всю оставшуюся жизнь?

Ирина, привлекательная, с красивыми ногами, в перепачканной юбке и порванной блузке, погрузилась в молчание. Я оставил ее на каменной скамье, со скомканным платком в руке.

В тот вечер, второго июля — из Советского Союза мне предстояло уехать пятого, — я очень серьезно усомнился в себе. Если я трус, почему это обнаружилось лишь сейчас? Где кончается опасливость и начинается трусость? Чувства — штука разнородная, что да, то да, но не все трусы — люди опасливые и не все опасливые люди — трусы. Многие «сверхчувствительные» (Розино определение) субъекты, нервные, даже пугливые, в страхе делают то, что должно, и, когда надо идти в бой или спрыгнуть с крыши в реку, страх побуждает их собраться с силами. В жизни наступает такое время, когда для того, чтобы попасть туда, куда необходимо, человек, если перед ним стена, а в ней нет ни окон, ни дверей, проходит сквозь стену.

С другой стороны, предположим: ты, очертя голову, храбро берешься за безнадежное дело, но не затмевает ли храбрость здравый смысл? Я бился над этим вопросом, все пытался докопаться, как же так: предположим, в конце концов я решусь вывезти рукопись Левитанского, сочту, что поступаю разумно, да и рукопись того стоит, хотя я — и вполне резонно — сомневаюсь: а есть ли в этой акции в конечном счете смысл? Допустим — сейчас я это допускаю, — Левитанскому можно доверять, его жене — еще больше, тем не менее оправдан ли такой риск, учитывая, что я за человек?

Если шести тысячам советских писателей не под силу добиться ни капли свободы творчества, кто я такой, Говард Гарвитц, поборник свободного журнализма из Манхэттена, чтобы вести их бои? Как далеко можно зайти, если ты считаешь, что все, включая коммунистов, рождены свободными, равными и закон для всех один? Как далеко можно зайти, если ты держишь сторону Йейтса, Матисса и Людвига ван Бетховена? Не говоря уж о Толстом и Достоевском. Настолько далеко, чтобы вполне осознанно ввязаться, и в качестве кого — Г.Г., службы вывоза рукописей? И поблагодарят ли меня президент и Государственный департамент за участие в деле установления социальной справедливости в творчестве? А вдруг окажется, что я всего-навсего поступил оплошно? Ну провезу я тайком рукопись Левитанского, и в результате выйдет еще одна книга более или менее сносных рассказов, что я этим докажу?

Мне уже случалось вести такие споры с самим собой, однако вскоре я додискутировался до того, что уже не мог ни на что решиться. И вот что осталось в сухом остатке: Левитанский рассчитывает на мою помощь, потому что я американец. Что это, как не наглость?

Два вечера спустя — до чего же непривычно четвертого июля не праздновать Четвертое июля (я все ждал, когда в небо взлетят фейерверки) — в тихий светло-палевый летний вечер в Москве, после того как два дня кряду меня точила тревога, я, хоть и продолжал писать о музеях, потащился, чтобы рассеяться, в Большой — послушать «Тоску». Пышногрудая дама и красивый славянской внешности тенор пели по-русски, однако итальянский сюжет был оставлен в неприкосновенности, и в финале Скарпиа вместо холостого выстрела выпустил в тенора заряд свинца, тенор упал, а Флория Тоска ценой жизни узнала, что любовь не совсем то, что ей представлялось.

Рядом со мной сидела опять же пышногрудая русская дама лет тридцати, в белом, облегающем ее крупные формы платье, со взбитой, похожей на птичье гнездо прической на красивой посадки голове. В ней просматривалось кое-какое сходство с Лиллиан, но не с Розой. Эта дама — она, как выяснилось, пришла в театр одна — прекрасно говорила по-английски, в ее меццо-сопрано слышался лишь призвук акцента.

В первом антракте она приветливо осведомилась, одновременно отстраненно и — как только ей это удалось — заинтересованно:

— Вы американец? А может быть, швед?

— Нет, не швед. Американец. Как вы догадались?

— Я заметила — вы не обидитесь, если я скажу, — и она очаровательно рассмеялась, — что заметила в вас некоторое самодовольство.

— Вот уж не по адресу.

Она открыла сумку, и на меня пахнуло ароматами весны — свежих цветов, в ноздри мне ударило тепло ее тела. На меня нахлынули воспоминания голодной юности — мечты, томление.

В антракте она дотронулась до моей руки и, понизив голос, сказала:

— Могу я попросить вас об одолжении? Вы скоро уедете из Советского Союза?

— Вообще-то завтра.

— Какая удача! Вас не затруднит отправить авиапочтой из любого города, куда бы вы ни поехали, письмо моему мужу — он сейчас в Париже? От нас письма на Запад, даже отправленные авиапочтой, идут две недели. Я буду очень вам признательна.

Я посмотрел на конверт — адрес на нем был написан наполовину по-французски, наполовину на кириллице — и сказал, что согласен. Однако весь следующий акт я обливался потом, а к концу оперы после того, как Тоска испустила предсмертный крик, я, извинившись, вернул письмо, чему дама не слишком удивилась. Меня не оставляло ощущение, что ее голос мне знаком. Я поспешил в гостиницу с намерением до самого отъезда не выходить из номера никуда, кроме как на завтрак, ну а там — прочь и ввысь, в небеса.

И позже заснул над книгой и бутылкой сладковатого теплого пива, которое принесли в номер: прикидывался перед самим собой, что совершенно спокоен, хотя на самом деле меня будоражили мысли об отъезде, о перелете; три минуты спустя по часам я проснулся, и мне показалось, что меня — мало мне было старых — стали мучить новые кошмары. Я вообразил, что мне могли подбросить письмо, запаниковал и обыскал карманы двух моих костюмов. Ньет. Потом вспомнил один из снов: я сижу за столом, вдруг ящик стола мало-помалу отодвигается и Феликс Левитанский, гном, делящий ящик с теплой компанией мышей, умудряется по расческе, как по лестнице, взобраться на стенку ящика и оттуда перескочить на стол. Ухмыляясь, потрясая лилипутским кулачком, он верещит по-русски, но я понимаю его:

— Атомный бомбометатель! Погубитель невинных японцев! Позор американцам!

— Несправедливо, — завопил я. — В то время я еще учился в колледже.

Грустный сон, подумал я.

Дальше мысль моя повернулась так: что, если меня ждет судьба Левитанского? Что, если Америка почти помимо воли сдуру ввяжется в войну с Китаем и, чтобы поскорее положить конец войне, мы, прежде чем китайцы опомнятся, разнесем их в пух и прах, бросив на них — как я ни буду протестовать, то есть размахивать руками и ругательски ругаться, — несколько десятков водородных бомб; двести миллионов азиатов погибнут, атомный супчик получится лучше не надо — моря крови, горы хрящей, костей, а поверху плавают китайские зенки. Советы так и не смогут решить, на кого направить ракеты в первую очередь, поэтому войну выиграем мы. И что, если после этой неслыханной бойни миллионов десять американцев, снедаемых отвращением к себе, вздумают бежать из своей страны и кинутся к границе? Чтобы избежать утечки капитала, навстречу беглецам двинут танки и вернут их восвояси. А Гарвитц затаится у себя в комнате, задернет шторы и вне себя от гнева настрочит эпическую поэму, где заклеймит Америку. Чья очередь дальше, какой нации — азиатской, не азиатской? В Штатах его поэму никто опубликовать не захочет, потому что она может вызвать беспорядки и новый поток беженцев в Канаду или Мексику; ну а потом однажды к нему в дверь постучат, и постучит не ФБР, а обросший бородой Левитанский, советский турист, современный, а не заскорузлый коммунист. Он дружески предложит переправить тайком мою поэму в Советский Союз, с тем чтобы ее опубликовали там.

— Почему вдруг? — подозрительно спросит Гарвитц.

— А почему бы и нет? Пусть книга выйдет на свободу.

Я проснулся, спал я плохо. Согласно инструкции «Интуриста», мне надлежало в одиннадцать утра за два часа до отлета явиться в вестибюль с багажом. К шести я уже побрился и оделся, в семь позавтракал — я успел проголодаться — простоквашей, сосисками и яичницей в буфете двенадцатого этажа. И вышел искать такси. В эту пору поймать такси не так-то легко, но в конце концов я все-таки остановил такси у американского посольства, неподалеку от гостиницы. Перемежая — таков мой обычай — примитивный немецкий с элементарным французским, я уговорил шофера, для начала предложив, а потом и всучив ему два рубля, отвезти меня к Левитанскому и подождать у его дома минут десять. Взбежав опрометью по лестнице, я постучал в дверь, мне открыл Левитанский, в пижамных штанах, с закаменелым лицом, я извинился, что разбудил его так рано. Спросил, хотя в душе моей была смута, а в мыслях разброд, по-прежнему ли он хочет, чтобы я переправил его рассказы. Он захлопнул дверь перед моим носом — вот и старайся помочь людям.

Полчаса спустя — к этому времени я уже запаковал вещи и запирал чемодан — в дверь постучали, точнее, не постучали, а поскреблись. За чемоданом пришли, решил я. На пороге — я на миг даже потерял дар речи — стоял шибздик, в толстой не по сезону кепке и длинном плаще. Он подмигнул, и я волей-неволей подмигнул ему. Это был шурин Левитанского, Дмитрий, таксист. Он просочился в номер, расстегнул плащ и вынул упакованную рукопись. Приложил палец к губам, вручил мне пакет — я даже не успел сказать, что не хочу больше иметь к ним никакого касательства.

— Левитанский передумал?

— Да нет же, — прошептал он. — Он боялся, что вас слышит Ковалевский.

— Извините, мне это не пришло в голову.

— Левитанский сказал, что писать ему не надо, — еле слышно сказал шурин. — Когда опубликуете книгу, пошлите ему экземпляр «Das Kapital». И он все поймет.

Что мне оставалось — только согласиться.

Шурин, рыхлый недомерок с грустными глазами, еще раз подмигнул, сунул мне потную руку и выскользнул из комнаты.

Я отпер чемодан, положил рукопись поверх рубашек. Затем вынул половину вещей и поместил рукопись в папку с моими заметками о музеях и письмами Лиллиан. И, не сходя с места, решил: если благополучно вернусь в США, тут же, как только увижу Лиллиан, попрошу ее выйти за меня. В номере, когда я выходил из него, трезвонил телефон.

По дороге в аэропорт, ехал я туда один, без интуристки, меня то и дело подташнивало. Если причиной тому не сосиски с простоквашей, тогда — просто-напросто страх. И все же, раз у Левитанского достало смелости переправить свои рассказы, самое меньшее, что я могу сделать — это подать ему руку помощи. Если вдуматься, как мало мы делаем за жизнь для свободы человечества. Добыть бы в аэропорту бром или его русский заменитель, и мне наверняка станет легче.

Шофер, неприветливый человек с лицом ученого, следил за мной в зеркале, с невозмутимым видом курил.

— Le jour fait beau — сказал я.

Он поднял палец, показал на английский плакат на обочине дороги, ведущей в аэропорт:

— Long live peace in the world!

— Мир и свобода. — Я улыбнулся при мысли, что не Говард Гарвитц, а кто-то другой выводит эти слова красной краской на советском плакате.

Мы поехали дальше, я все пытался предугадать, как пройдет мой отъезд из Советского Союза. Время от времени я осторожно наводил справки на этот счет, и ленинградская интуристка сказала, что, во-первых, предъявляешь документы паспортному контролю и отдаешь оставшиеся рубли: увезти хоть один рубль — серьезная провинность; затем сдаешь багаж; багаж не досматривается — уверяла она. И все дела. Разумеется, если только на паспортном контроле, отыскав мое имя в списке, не скажут, что я должен пройти на таможню — взять пакет. В этом случае — если такого предложения не последует, сам я о своих книгах напоминать не стану — мне надо будет сходить за книгами. Пакет я разворачивать не стану, лишь надорву уголок обертки, чтобы удостовериться, мои ли это книги, суну их под мышку — и был таков.

Мне говорили, что пассажиров, когда они поднимаются в самолет, на трапе встречает кагэбэшник. Просит предъявить паспорт, сверлит, сверяясь с фотографией, взглядом сквозь темные окуляры и, если наличествует хоть маломальское сходство, вырывает из паспорта листок с истекшей визой, сует его в карман и пропускает в самолет.

Десять минут — и ты в небе, команда пристегнуть пояса повторена на трех языках, и вот уже самолет, кренясь, устремляется на запад. Возможно, если вглядеться попристальней, я бы увидел, как далеко вдали мне машет с крыши привязанными к шесту красно-бело-синими носками Левитанский. Затем самолет выравнивается — и мы уже над облаками, летим на запад. И будем лететь часов пять-шесть кряду, если только летчик не получит радиограмму с приказом повернуть назад или сесть не то в Чехословакии, не то в Восточной Германии, а там на борт поднимутся два агента в огромных шапках. Напрягая воображение, я представлял, как они арестуют другого пассажира, не меня. Снова поднимал самолет в воздух, и мы, беспрепятственно долетев до Лондона, приземлялись на свободной земле.

Такси приближалось к московскому аэропорту, и я, сжимая одной рукой билет, другой ручку чемодана, желал себе быть таким же храбрым, как Левитанский, когда обнаружится, кто написал рассказы, которые мне удастся опубликовать, и начнется суд над ним и его злоключения.

* * *

Первый рассказ Левитанского, переведенный его женой Ириной Филипповной, повествовал о старике, вдовце семидесяти восьми лет, старик этот спал и видел, как бы раздобыть на Песах мацы.

В прошлом году он свою норму получил. Мацу выпекали государственные пекарни, и продавалась она в государственных магазинах, но в этом году государственным пекарням печь мацу запретили. Власти ссылались на технические неполадки, но кто ж им верит?

И старик пошел к раввину, старику еще старше его, со всклокоченной бородой, и спросил, где можно достать мацу? Он опасался, что на этот год останется без мацы.

— Я и сам боюсь того же, — сказал раввин. И сообщил, что ему велели предложить прихожанам покупать муку и печь мацу самим, на дому. Муку они смогут купить в государственных магазинах.

— Ну и что мне делать? — спросил вдовец. Он напомнил раввину, что у него и дома-то нет, так, комнатенка с электроплиткой. Жена его умерла два года назад. Единственный его ребенок, дочь, замужем и живет с мужем в Биробиджане. Из всех его родных после войны в живых остались лишь две двоюродные сестры его лет, живут они в Одессе, а он, даже если бы ему и удалось найти, где испечь мацу, печь не умеет. И что ему делать, что?

Тогда раввин пообещал раздобыть для вдовца килограмм-другой мацы, и старик возрадовался и благословил его.

Но вот прошел месяц, вдовец ждал-ждал, а раввин о маце и не заикался. Забыл, наверное. Ничего не поделаешь, раввин старый, забот у него много, и вдовцу не хотелось надоедать ему. Песах, однако, был не за горами, и больше ждать он не мог. За неделю до Великого праздника он решил не откладывать, а пойти к раввину домой и поговорить с ним.

— Ребе, — сказал он, — вы обещали мне килограмм-два мацы. Что случилось, где они?

— Знаю, обещал, — сказал раввин, — но кому именно — не помню. Обещать легко. — Он обтер лицо несвежим платком. — Мне пригрозили, что меня могут обвинить в изготовлении и продаже мацы с целью наживы и арестовать. Сказали, что арестуют, даже если я буду раздавать мацу бесплатно. Тоже мне преступление, чего только не придумают. Преступление не преступление, а мацу ты получишь. Если меня и арестуют, я уже старый, а сколько старик проживет на Лубянке? Недолго, слава Тебе, Господи. Так что я дам тебе немножко мацы, но никому не говори, от кого ты ее получил.

— Да благословит вас Господь, ребе. И чтобы не мы, а наши враги умерли в тюрьме.

Раввин достал из стенного шкафа мацу — она уже была завернута и обвязана узластой бечевкой. Вдовец, понизив голос, предложил оплатить хотя бы стоимость муки, но раввин и слышать об этом не хотел.

— Бог подает, — сказал раввин, — хотя порой и не без труда.

Объяснил, что на всех мацы вряд ли хватит, поэтому пусть вдовец берет что дают и еще спасибо скажет.

— Есть буду меньше, — сказал старик. — Считать каждый кусочек. А если до конца Песаха мацы не хватит, сберегу последний кусок и буду на него смотреть и целовать. И Он меня поймет.

Вне себя от радости — у него есть маца, пусть ее и немного, — вдовец поехал домой на трамвае и встретил там другого еврея, у этого еврея одна рука была сухая. У них завязался тихий разговор на идише. Сухорукий увидел квадратный пакет, перевел взгляд с пакета на вдовца и просипел:

— Маца?

У вдовца на глаза навернулись слезы, он кивнул:

— Господь подал.

— Раз Господь подал тебе, должен подать и мне. — Сухорукий что-то обдумывал. — А вот мне не повезло. Я понадеялся на американских родственников из Кливленда. Они написали, что высылают мне большой пакет отборной мацы, но, когда я навел справки, оказалось, что маца не пришла. И знаешь, когда я получу ее? — пробубнил он. — Через месяц-два после Песаха, ну и на что тогда она мне?

Вдовец печально закивал головой. Сухорукий вытер глаза здоровой рукой, смешался с другими пассажирами и вышел на ближайшей остановке. С вдовцом он не попрощался, да и вдовец не попрощался с ним: не хотел лишний раз напоминать ему о своей удаче. Но когда вдовцу настало время выйти, он посмотрел себе в ноги, куда поставил пакет с мацой, и увидел, что пакета на месте нет. Ноги — да, ноги на месте. Вдовца пронзила такая боль, точно ему в хребет вонзили гвоздь. В поисках пакета он давно проехал свою остановку, мотался по вагону, опросил всех без исключения пассажиров, кондукторшу, водителя, но они клялись, что видеть не видели его мацы.

И тут его осенило: мацу украл сухорукий, больше некому.

Удрученный вдовец задавался вопросом: неужели один еврей мог украсть у другого бесценную мацу? Нет, это невозможно, а вот украл же.

Так что теперь у меня не осталось ни кусочка мацы — даже глаза порадовать нечем. Если б мне удалось украсть пусть самую чуточку, хоть у еврея, хоть у русского, я бы украл. И подумал: украл бы даже у старика раввина.

И поплелся вдовец домой без мацы и остался без мацы на Песах.

* * *

Рассказ «Талис» был об одном парне, шел ему восемнадцатый год, борода у него, если не считать нескольких пробившихся там-сям волосков, еще не росла, и приехал он в Москву из Кирова и пришел к синагоге на улице Архипова. А с собой у него был большой сверкающей белизны, немыслимо красивый талис, и он предложил сгрудившимся у синагоги евреям самых разных занятий и достатка продать им талис — а они при виде талиса навострили уши, заволновались, глаза у них от жадности разгорелись — за пятнадцать рублей. Большинство из них, старые евреи — те в особенности, сторонились парня, хоть самых набожных из них и беспокоило, что их талисы от повседневной носки истлели, а заменить их нечем.

— Это здешние стукачи его настропалили, — перешептывались они, — чтобы было на кого донести.

Тем не менее кое-кто из молодых прихожан, как ни предостерегали их старики, подошли посмотреть на талис и пришли от него в восторг.

— Откуда у тебя такой замечательный талис? — спросил один из молодых прихожан.

— Это талис моего отца, он недавно умер, — сказал парень. — Талис подарил ему богатый еврей: отец однажды выручил его из беды.

— В таком случае почему бы тебе не оставить его у себя — ты же еврей, разве нет?

— Так-то оно так, — сказал парень, нимало не смутившись, — но я еду по комсомольскому призыву в Братск, хочу жениться, и мне нужны хоть какие-то деньги. Кроме того, я — убежденный атеист.

Тут один молодой прихожанин, толстомордый, обросший щетиной — он все не мог налюбоваться кипенно-белым, прямо-таки светящимся талисом с длинной шелковой бахромой, — шепнул парню, что даст ему за талис пять рублей. Услышав его, староста, а он считал себя ответственным за общину, замахнулся на него палкой и заорал:

— Безобразник, купи только этот талис — купишь себе саван.

И толстомордый отступился.

— Не бей его, — в испуге остановил старосту раввин: он как раз вышел из синагоги. И велел прихожанам приступить к молитвам. А парню сказал: — Прошу тебя, уйди, у нас хватает неприятностей и без тебя. Предметы культа продавать запрещается. Ты что, хочешь, чтобы нас обвинили в незаконной коммерческой деятельности? Хочешь, чтобы нашу шул навсегда закрыли? Так что сделай мицву и себе, и нам — уйди.

Прихожане стеклись в синагогу. На ступенях не осталось никого, кроме парня с талисом; но вскоре из дверей синагоги вышел староста — согнутый в дугу, с гноящимся ухом, из которого торчал клок ваты.

— Смотри сюда, — сказал он. — Я знаю, талис ты украл. И все равно, как ни верти, талис есть талис, а Господь не задает вопросов Своим детям. Я дам тебе за талис восемь рублей — хочешь бери, хочешь нет. Отвечай быстро, а то служба вот-вот закончится, и народ начнет выходить.

— Десять рублей, и он твой, — сказал парень.

Староста оценивающе посмотрел на него:

— У меня есть только восемь, постой тут, я займу два рубля у зятя.

Парень терпеливо ждал. Потемки сгущались. Через несколько минут к синагоге подъехал черный автомобиль, из него вышли два милиционера. И парень понял, что староста донес на него. В растерянности он накинул — ничего другого не пришло ему в голову — талис и начал во весь голос молиться. Исступленно читал кадиш. Милиционеры, не решаясь подойти к парню, остановились у ступеней: ждали, когда он кончит молиться. К этому времени из синагоги высыпали прихожане — и не поверили своим ушам. Они бы никогда не подумали, что этот парень способен так ревностно молиться. Его стенания, его горячность тронули их: так истово молиться мог только истинно верующий. Наверное, его отец и в самом деле недавно умер. Все внимательно слушали его, многие хотели, чтобы он молился вечно, — знали: стоит ему замолчать и его схватят и посадят в тюрьму.

Стемнело. Луну заслонили грузные тучи, нависшие над куполом синагоги. А парень всё молится. И прихожане, сбившись на улице в кучку, всё слушают его. И оба милиционера всё еще там, хотя их и не видно. Виден только белый талис — он молится, светясь в темноте.

* * *

В последнем из рассказов, переведенных Ириной Филипповной, речь шла о писателе смешанных кровей — русский по отцу, еврей по матери, он многие годы писал рассказы втайне. Писать ему хотелось с младых ногтей, но поначалу у него не хватило смелости — уж очень, как ему представлялось, это тяжкое дело, — и он занялся переводами, ну а потом стал писать всерьез, взахлеб и через некоторое время, к своему удивлению, обнаружил, что многие, около половины, из его рассказов о евреях.

Ну что ж, для полуеврея — вполне естественная пропорция, думал он.

Персонажами других его рассказов были русские, и порой они походили на родственников его отца.

— До чего же здорово, что я могу черпать из таких разных источников, — говорил он жене. — Благодаря этому у меня богатый жизненный опыт.

Через несколько лет он показал кое-какие из рассказов своему университетскому приятелю Виктору Зверкову, редактору издательства «Прогресс», вскоре тот вызвал его к себе загадочной, второпях нацарапанной запиской, и он пришел к нему на работу. Зверков, человек пришибленный — он рассказывал направо и налево, что жена его ни в грош не ставит, — при виде писателя вскочил со стула, повернул ключ в замке и с минуту, прижав ухо к дверной щели, прислушивался. Затем сел и вынул рукопись из ящика стола, отперев его вынутым из кармана ключом. Зверков, ражий, краснощекий детина с прокуренными зубами и хриплым голосом, держал рукопись так осторожно, точно опасался, что она его укусит.

— Толя, прошу тебя, — просипел Зверков, дыша писателю в ухо, — унеси, поскорее унеси свои рассказы.

— Да что с тобой? Чего ты так трясешься? — спросил писатель.

— Не строй из себя дурочку. Я просто поражаюсь, как тебе взбрело на ум принести мне рассказы: ты же прекрасно знаешь, что опубликовать их нельзя. А как редактор скажу: я не уверен, что они так уж хороши, хотя и сказать, что они совсем уж плохи, тоже не могу, тем не менее, Толя, буду с тобой откровенен: своими рассказами ты бросаешь вызов обществу. Не пойму, с чего вдруг ты взялся писать о евреях? Что ты о них знаешь? Еврейская культура тебе чужая, ты вырос на русской, на советской культуре. От твоих писаний попахивает фальшью — попахивает антисемитизмом.

— Виктор, да ты в своем уме? — взвился писатель. — Уж чего в моих рассказах нет, так это антисемитизма. Ты перевернул все вверх ногами.

— Твоему поведению может быть лишь одно разумное объяснение, — подыскивал доводы редактор. — Даже при самом снисходительном подходе — а должен сказать, что к тебе лично я очень расположен, во всяком случае, намерения, я считаю, у тебя добрые, — видно, что ты бросаешь вызов принципам социалистического реализма, к тому же в твоих рассказах обнаруживается опасная предрасположенность — пожалуй, надо бы выразиться и посильнее — к антисоветчине. Допускаю, что ты и сам этого не осознаешь: рассказ, как известно, часто ведет писателя за собой. Но я редактор, и мне положено замечать такие вещи. Я знаю, Толя, мы ведь с тобой много разговаривали, что ты искренне веришь в социализм, и не стану обвинять тебя в клевете на социалистический строй, но другие, другие могут обвинить. Вернее, как пить дать обвинят. Если бы кому-нибудь из редколлегии «Октября» довелось прочесть твои рассказы, это вышло бы тебе боком. У тебя, на мой взгляд, отсутствует инстинкт самосохранения, и, что еще хуже, ты — а это уж и вовсе низость — дошел до того, что готов потянуть за собой людей сторонних. Если бы я написал такие рассказы, будь уверен, я бы тебе никогда их не принес. Мой тебе совет — уничтожь их, пока они не уничтожили тебя.

Он жадно осушил стоявший на столе стакан с водой.

— Не дождешься, — взорвался писатель. — Я, хоть мои рассказы и не схожи ни по манере, ни по темам, пишу в том же духе, что и первые советские писатели, — в духе послереволюционного подъема.

— Полагаю, тебе известно, что стало с писателями, переживавшими в те годы такой подъем?

Писатель вылупил на него глаза.

— Ладно, в таком случае что ты скажешь о других моих рассказах, где речь идет не о евреях? Кое-какие из них написаны о русской жизни, о русском быте. Я-то надеялся, что ты рекомендуешь один-два в «Новый мир» или в «Юность». Это же вполне безобидные зарисовки, к тому же хорошо написанные.

— Уж не тот ли рассказ про двух проституток ты имеешь в виду? — спросил редактор. — В нем подспудно критикуется наше общественное устройство, мало того, он к тому же чрезмерно натуралистичен.

— Проститутки — тоже часть общества.

— Пусть так, но рекомендовать его для публикации я не могу. И вот что я тебе скажу, Толя: если ты рассчитываешь, что мы и в дальнейшем будем заказывать тебе переводы, ни минуты не медля, избавься от этой рукописи, иначе неприятности, как тебе, так и твоей семье, обеспечены, не говоря уж об издательстве, а ведь оно постоянно и щедро снабжало тебя работой.

— Виктор Александрович, не ты же написал эти рассказы — тебе-то чего бояться? — уязвил его писатель.

— Я, Анатолий Борисович, не трус — ты ведь на это намекал, — но если я стою на рельсах и на меня на всех парах мчит паровоз, знаю, куда отпрыгнуть.

Писатель поспешно собрал рассказы, сунул их в портфель и поехал домой на автобусе. Жена его еще не пришла с работы. Он вынул рассказы из портфеля, прочел один и — страница за страницей — сжег его в кухонной раковине.

Десятилетний сын, вернувшись из школы, спросил:

— Папа, что ты жжешь в раковине? Нашел тоже место.

— Талант свой жгу, — сказал писатель. И еще сказал: — И суть свою, и наследие предков своих.

1968

 

На покое

Пер. В. Пророкова

В последнее время он снова взялся за греческий, который учил лет пятьдесят назад. Он читал Булфинча и хотел перечитать «Одиссею» по-гречески. Жизнь его переменилась. Теперь он спал меньше, по утрам вставал и глядел на небо над парком Грамерси. Он подолгу разглядывал облака, ища в их очертаниях пищу для воображения. Ему нравились странные призрачные корабли, нравились мифологические птицы и животные. Он заметил, что, когда глядит на причудливые формы облаков, когда сосредотачивается на них, утренняя депрессия отступает. Доктору Моррису исполнилось шестьдесят шесть, он был врачом-терапевтом, но два года назад отошел от дел. Он закрыл свою практику в Квинсе и переехал на Манхэттен. Работу он бросил после сердечного приступа, не слишком серьезного, но все-таки. Это был первый и, он надеялся, последний приступ, но смерти он желал себе быстрой. Жена его умерла, дочь жила в Шотландии. Дважды в месяц он ей писал, дважды в месяц получал письма от нее. Друзей, к которым он захаживал в гости, у него было немало, медицинские журналы он читал регулярно, по театрам и музеям тоже ходил, однако большую часть времени он боролся с одиночеством. Его беспокоило будущее — будущее, которое принадлежало старости.

После легкого завтрака он одевался потеплее и шел на прогулку по площади. Это была самая простая часть моциона. На прогулку он шел и в стужу, и в дождь, и даже когда все заметало снегом и идти надо было очень осторожно. Пройдя площадь, он переходил улицу и шел — высокий, в плаще, с палкой — к Ирвинг-Плейс, где покупал «Таймс». Если погода была не слишком плохая, он направлялся дальше — по Четырнадцатой улице до Парк-авеню, и по Восточной Четырнадцатой к узкому высокому зданию белого кирпича, в котором жил. В последнее время он изредка отправлялся в другом направлении, впрочем, во время долгих прогулок он непременно хотя бы однажды останавливался — у магазина посреди улицы или на углу — и спрашивал себя, куда бы еще пойти. Это была самая трудная часть прогулки. Трудность заключалась в том, что ему было безразлично, куда идти. Теперь он жалел о том, что бросил практику. Отойдя от дел, он стал острее ощущать свой возраст, а ведь шестьдесят шесть — это еще не восемьдесят. Однако это уже старость. И порой на него нападала тоска.

Однажды утром, пройдя под дождем весь маршрут, он нашел в холле, на резиновом коврике у почтовых ящиков, письмо. Холл был узкий и темный, с зелеными колоннами под мрамор, там стояло несколько громоздких кресел, в которых редко кто сидел. Входя в дом, доктор Моррис встретил молодую длинноволосую женщину в белом плаще, с бордовой сумкой через плечо и с прозрачным зонтиком под мышкой — она как раз спускалась вниз. Собственно говоря, он даже подержал ей дверь, и его обдало дерзким ароматом ее духов. Ему показалось, что раньше он ее никогда не видел, и ему вдруг захотелось узнать, кто это. Позже он представлял себе, как она вынимает письмо из ящика, быстро его просматривает и сует в висящую на плече бордовую сумку; но в сумку она сунула только конверт, а не само письмо.

Оно же упало на пол. Все это он представил себе, когда наклонился, чтобы его поднять. Это был сложенный лист плотной писчей бумаги, исписанный мужским почерком, черными чернилами. Доктор развернул его и взглянул на письмо, но не разглядел ни обращения, ни самого текста. Надо было бы надеть очки для чтения, но он подумал, что Флаэрти, консьерж, если вдруг лифт спустится, это заметит. Да, конечно, Флаэрти может решить, что доктор читает свою корреспонденцию, но только он никогда не читал ее прямо здесь, в холле. Ему совсем не хотелось, чтобы кто-то подумал, будто он читает чужое письмо. Он было собрался отдать письмо консьержу и описать ту молодую женщину, которая его обронила. Или самому его вернуть? Но доктор по какой-то еще не понятной ему причине сунул письмо себе в карман — чтобы прочитать наверху, дома. Рука его задрожала, а сердце забилось в таком темпе, что он забеспокоился.

Доктор вынул из ящика свою корреспонденцию — всего лишь несколько медицинских проспектов, — и Флаэрти отвез его на пятнадцатый этаж. Флаэрти сменял ночного дежурного в восемь утра и работал до четырех часов дня. Это был мужчина лет шестидесяти, с редкими седыми волосами, окаймлявшими лысину. Ему сделали две операции и удалили левую часть челюсти. Несколько месяцев он отсутствовал, а когда вернулся, нижняя левая сторона лица была словно стесана; и все же лицо его оставалось по-прежнему привлекательным. Консьерж никогда не упоминал о своей болезни, но доктор понимал, что рака челюсти ему не вылечили, сам он об этом не заговаривал, однако догадывался, что Флаэрти мучается сильными болями.

На сей раз он хоть и был занят своими мыслями, но все же спросил:

— Как дела, мистер Флаэрти?

— Помаленьку.

— Денек выдался неплохой. — Сказал он это, думая не о дожде, а о письме, лежавшем в кармане.

— Просто чудный, — хмыкнул Флаэрти. Обычно он и говорил и двигался очень живо и всегда проверял, прежде чем выпустить пассажиров, доехал ли лифт до этажа. Иногда доктор думал, что надо бы побольше с ним разговаривать, иногда — но не в это утро.

Он стоял в свете пасмурного февральского дня у большого окна гостиной, выходившего на площадь, и с приятным волнением читал найденное письмо, оказавшееся именно тем, что он и ожидал. Это было письмо отца к дочери, «Дорогой Эвелин». Начало было довольно мягким, но дальше отец строго корил дочь за ее образ жизни. Заканчивалось письмо выдержанным в менторском тоне советом: «Ты столько времени спала с кем попало! Не понимаю, что ты находишь в такой жизни. По-моему, ты испробовала все, что только возможно. Ты считаешь себя серьезным человеком, однако позволяешь мужчинам использовать себя так, как им заблагорассудится. Ты толком ничего от этого не получаешь, разве что сиюминутное удовольствие, а вот они наверняка гордятся тем, как легко добились своего. Я-то знаю, как они к таким вещам относятся, как наутро обсуждают это в сортире. Настоятельно советую тебе задуматься о своей судьбе. Хватит экспериментировать! Прошу тебя, умоляю, требую: постарайся найти человека положительного, состоявшегося, который возьмет тебя в жены и будет относиться к тебе как к личности, которой, уверен, ты и сама хочешь стать. Мне тяжело думать о том, что моя дочь стала чуть ли не проституткой. Возьми себя в руки, последуй моему совету, ведь двадцать девять — это совсем не то, что шестнадцать». И подпись: «Твой отец», а внизу приписано аккуратным мелким почерком: «Твоя половая жизнь меня пугает. Мама».

Доктор спрятал письмо в ящик стола. Волнение ушло, теперь он стыдился того, что прочитал это. Он сочувствовал отцу, но одновременно сочувствовал и молодой женщине, впрочем, ей меньше. Чуть погодя он попробовал заняться греческим, но не мог сосредоточиться. Он открыл «Таймс», но перед глазами по-прежнему стояло письмо; оно весь день не шло у него из головы, оно словно пробудило в нем некие смутные надежды. Отрывки из письма то и дело всплывали в памяти. Эта женщина жила в его воображении — такой, какой он представил ее после прочтения отцовского письма, такой, какой он видел ее — точно ли это была Эвелин? — когда она выходила из дома. Он не знал наверняка, ее ли это письмо. Может, и нет; но все же он думал, что письмо написано ей, той женщине, которой он придержал дверь и аромат чьих духов все еще щекотал ему ноздри.

Ночью мысли о ней не давали ему уснуть. «Я слишком стар для таких глупостей». Он встал, взялся читать и даже смог сосредоточиться, но едва голова его снова коснулась подушки, мысли о ней потянулись длинной чередой — как товарный состав, который тянет тяжелый черный паровоз. Он представлял себе Эвелин, «чуть ли не проститутку», в постели с разными любовниками, в разных эротических позах. Ему привиделось, как она лежит одна, обнаженная и соблазнительная, прижимая к телу свою бордовую сумочку. А что, если она — самая обычная девушка и любовников у нее гораздо меньше, чем кажется ее отцу? Скорее всего, так оно и есть. А что, если он может быть ей чем-нибудь полезен? Его вдруг пронзил необъяснимый испуг, но его удалось рассеять, пообещав себе, что утром он письмо сожжет. Товарный состав, громыхая вагонами, умчался в туманную даль. Проснулся доктор в десять часов, стояло морозное солнечное утро, и он не обнаружил в себе ни малейшего намека на утреннюю депрессию.

Однако письма он не сжег. Он перечитывал его несколько раз в течение дня, всякий раз кладя его обратно в ящик письменного стола и запирая на ключ. Однако снова и снова он отпирал ящик и читал письмо. К концу дня он понял, что пылает страстью. На него вновь нахлынули воспоминания, его обуяли желания, которых он не испытывал многие годы. Его не на шутку обеспокоила эта перемена, это поселившееся в нем волнение. Он пытался заставить себя не думать о письме, но не мог. И все же сжигать его он не хотел, словно боясь, что тогда лишит себя неких новых возможностей, перекроет себе новые пути. Он был изумлен, даже шокирован тем, что с ним это происходит, в его-то возрасте. Он наблюдал это в других, в том числе в своих бывших пациентах, но никак не ожидал, что сам испытает такое.

Его мучило желание, желание удовольствий, ему хотелось изменить устоявшуюся жизнь, отдаться новым чувствам, но в душе рос страх — так засохшее дерево возрождается к жизни, расправляет поникшие ветви. Ему казалось, что его терзает жажда неведанных впечатлений, но, если он последует зову души, жажда эта станет непреходящей. А этого он никак не хотел. Он вспоминал героев мифов — Сизифа, Мидаса, проклятых навечно. На память ему пришел Титон, который, состарившись, превратился в цикаду. Доктор чувствовал, что страсть захватывает его, кружит в мрачном ураганном вихре.

Когда в четыре часа дня Флаэрти закончил работу и на его место заступил Сильвио, брюнет с короткими курчавыми волосами, доктор Моррис спустился в холл и уселся в кресло, сделав вид, что читает газету. Как только лифт поехал наверх, он направился к почтовым ящикам, решив отыскать по табличкам с именами Эвелин. Ни одной Эвелин он не обнаружил, но нашел Э. Гордон и Э. Каммингс. Одной из них вполне могла оказаться она. Он знал, что одинокие женщины редко указывают свои имена — не желают обнародовать их, опасаясь всяких странных типов и избегая возможных домогательств. Будто бы невзначай он спросил у Сильвио, не зовут ли мисс Гордон или мисс Каммингс Эвелин, но тот ответил, что не знает, об этом лучше спросить мистера Флаэрти, потому что почту раскладывает он. «Здесь столько народу живет», — пожал плечами Сильвио. Доктор сказал, что спрашивал просто из любопытства, это прозвучало малоубедительно, но ничего лучшего ему в голову не пришло. Он вышел на улицу и немного побродил безо всякой цели, а вернувшись, с Сильвио уже не заговаривал. В лифте они ехали молча, доктор стоял, замерев и вытянувшись в струну. Той ночью он спал отвратительно. Стоило ему задремать, ему снились эротические сны. Проснулся он, мучаясь желанием и отвращением, и долго лежал, сам себе сострадая. Он чувствовал, что не в силах ничего с этим поделать.

Встал он около пяти, а около семи уже спустился в холл. Ему просто необходимо было выяснить, кто же это такая. В холле Ричард, ночной дежурный, привезя его вниз, тут же вернулся к чтению какого-то порнографического журнала; почты, как мистер Моррис и предполагал, еще не было. Он знал, что привозят ее в девятом часу, но ждать дома было выше его сил. Он вышел на улицу, купил на Ирвинг-Плейс «Таймс» и направился дальше, а поскольку утро выдалось чудесное и совсем не холодное, даже посидел на скамейке в парке Юнион-Сквер. Он развернул газету, но читать не смог, понаблюдал за воробьями, клевавшими прошлогоднюю траву. Да, он пожилой человек, спору нет, но опыт подсказывал ему, что возраст в отношениях мужчин и женщин часто не имеет значения. Энергии у него пока что хватает, а тело — это всего лишь тело. В холл доктор, нарочно заставив себя задержаться подольше, вернулся в восемь тридцать. Флаэрти уже принесли мешок с почтой, и он, перед тем как положить письма в почтовые ящики, раскладывал их на столе по алфавиту. Выглядел он на сей раз неважно. Двигался он с трудом. Его землистое лицо было перекошено; он тяжело дышал, а в глазах притаилась боль.

— Вам пока ничего, — сказал он доктору, не поднимая глаз.

— Сегодня я подожду. Дочь должна была написать, — объяснил доктор Моррис.

— Пока не видно, но, может, вам повезет — вот еще одна пачка осталась. — Он развязал бечевку.

Пока он раскладывал последнюю пачку писем, кто-то позвонил, вызывая лифт, и Флаэрти отошел.

Доктор делал вид, что поглощен чтением «Таймс». Едва двери лифта закрылись, он тотчас подошел к столу и поспешно перебрал стопку на букву «К», Э. Каммингс оказался Эрнестом Каммингсом. Он схватил стопку на «Г», следя за металлической стрелкой, показывавшей, что лифт уже спускается. В этой стопке лежало два письма, адресованных Эвелин Гордон. Одно было от матери. Второе, тоже написанное от руки, от некоего Ли Брэдли. Почти что помимо воли доктор взял это письмо и сунул в карман. Его обдало жаром. Когда дверь лифта открылась, он уже сидел в кресле и листал газету.

— Вам совсем ничего, — сказал через минуту Флаэрти.

У себя в квартире доктор, прислушиваясь к своему сиплому дыханию, положил письмо на кухонный стол и, дожидаясь, пока вскипит чайник, сидел и на него смотрел. Чайник, вскипев, засвистел, а он так и сидел перед невскрытым письмом. На него напало отупение. Потом он представил себе, как Ли Брэдли описывает сексуальные забавы, которым он предавался с Эвелин Гордон. Он воображал себе их любовные игры. А затем, хоть и вслух запретив себе это делать, он распечатал над паром письмо, вскрыл конверт и снова положил письмо на стол, чтобы удобнее было читать. Сердце его колотилось от предвкушения. Но, к его удивлению, письмо оказалось скучным — это был исполненный самодовольства рассказ о какой-то дурацкой сделке, которую Брэдли пытался заключить. Только последние две фразы оказались поживее. «Вечером я приеду, а ты жди меня в спальне. Надень только белые трусики».

Доктор даже не мог решить, кто ему более отвратителен — этот кретин или он сам. Если честно, то он сам. Осторожно засунув листок бумаги обратно, он смазал конверт тонким слоем клея и заново запечатал письмо. Днем он сунул письмо себе во внутренний карман и, нажав кнопку, вызвал Сильвио. Доктор сходил за свежим номером «Пост» и делал вид, что погружен в чтение, пока Сильвио не повез на лифте двух каких-то женщин; тогда доктор опустил письмо в ящик Эвелин Гордон и вышел подышать воздухом.

Молодая женщина, которой он придерживал дверь, вернулась в начале седьмого — он как раз сидел в кресле около стола. Почти сразу же он услышал запах ее духов. Сильвио на месте не было — он спустился в цоколь перекусить. Она отперла маленьким ключиком почтовый ящик Эвелин Гордон и стояла, куря и читая письмо Ли Брэдли. Одета она была в голубой брючный костюм и коричневое вязаное пальто. Ее черные волосы были стянуты в хвост коричневым шелковым шарфом. У нее были хорошенькое, хотя и тяжеловатое лицо, ярко-синие глаза, чуть тронутые косметикой веки. Ее фигура показалась ему безупречной. Она не обратила на него внимания, а он был уже почти что влюблен в нее.

Каждое утро он наблюдал за ней. Теперь он спускался вниз попозже, к девяти, и, сидя на троноподобном деревянном стуле, стоявшем под незажженным торшером в глубине холла, просматривал медицинские проспекты, которые вынимал из своего ящика. Он наблюдал за людьми, отправлявшимися на работу или по магазинам. Эвелин появлялась около половины десятого и стояла с сигаретой перед почтовым ящиком, читая утреннюю почту. Когда наступила весна, она стала носить цветастые юбки с кофточками пастельных тонов или светлые брючные костюмы. Иногда она надевала мини. Сложена она была великолепно. Писем ей приходило много, большинство из них она читала с явным удовольствием, некоторые — с тайным волнением. Кое с какими она расправлялась быстро: пробегала их глазами и совала в сумочку. Он решил, что это были письма от отца или матери. Наверное, думал он, ей пишут ее любовники, бывшие и нынешние, и ему становилось грустно от того, что там нет его письма. Да, он обязательно ей напишет!

Он все тщательно продумал. Некоторым женщинам нужен мужчина постарше: это упорядочивает их жизнь. Порой разница в тридцать или даже в тридцать пять лет идет только на пользу. Молодая женщина помогает пожилому мужчине сохранить силу и бодрость. Да, были когда-то неполадки с сердцем, но в целом здоровье у него отличное, во многом даже лучше, чем раньше. Такая женщина, как Эвелин, живущая, скорее всего, не в ладах с собой, может извлечь много полезного из тесного общения с пожилым мужчиной, который будет любить и уважать ее, а ее научит любить и уважать себя; который будет требовать от нее гораздо меньше, чем мужчины помоложе, погрязшие в собственном эгоизме; который пробудит в ней вкус к нормальной жизни, а если все сложится хорошо, то, возможно, и любовь к этому мужчине.

«Я врач-терапевт на пенсии, вдовец», — писал он Эвелин Гордон. «Я пишу эти строки с глубочайшим к вам уважением, однако мучаясь сомнениями, поскольку по возрасту я гожусь вам в отцы. Я часто видел вас здесь, в этом доме, иногда встречал на улице, и вы вызываете у меня глубочайшее восхищение. Я мечтал бы, если вы, конечно, не против, познакомиться с вами. Не согласитесь ли вы как-нибудь отужинать со мной, а может быть, посетить кинотеатр или сходить на какой-нибудь спектакль? Полагаю, узнав меня поближе, вы не разочаруетесь. Если эта просьба не обидела вас, буду вам очень признателен, если вы опустите записку с ответом в мой почтовый ящик. С глубочайшим уважением, Саймон Моррис, доктор медицины».

Он не спустился вниз, не положил письмо в ее почтовый ящик — решил, что сделает это в последний момент. Он ненадолго забылся сном, но проснулся от испуга. Ему приснилось, что он написал и запечатал письмо, но вдруг вспомнил, что приписал еще одну фразу: «Наденьте белые трусики». Проснувшись, он хотел было вскрыть конверт и проверить, не вставил ли он эту цитату из Брэдли. Но когда сон ушел окончательно, он понял, что нет. Рано утром он принял ванну, побрился и некоторое время разглядывал облака за окном. Около девяти доктор Моррис спустился в холл. Он решил дождаться, когда Флаэрти вызовут, и опустить письмо в ее ящик, но Флаэрти в то утро, похоже, никому не требовался. Доктор забыл, что сегодня суббота. Понял он это, только когда он сел в холле и открыл «Таймс», сделав вид, что ждет почту. По субботам почту доставляли позже. Наконец он услышал протяжный сигнал, и Флаэрти, чистивший на коленях медную дверную ручку, встал и медленно побрел к лифту. Его асимметричное лицо посерело. Без нескольких минут десять доктор сунул свое письмо в почтовый ящик Эвелин Гордон. Он решил было подняться к себе, но потом решил подождать там, где он обычно ждал, пока она заберет свою почту. Там она его никогда не замечала.

Мешок с почтой принесли в вестибюль в начале одиннадцатого, и Флаэрти только успел разложить первую пачку писем, как его снова вызвали. Доктор читал свою газету, сидя в глубине холла, в полумраке, что ему не мешало, потому что он только делал вид, что читает. Он с волнением ожидал появления Эвелин. На нем были новый зеленый костюм, рубашка в синюю полоску и розовый галстук. Шляпа у него тоже была новая. Он ждал с надеждой и любовью.

Дверь лифта открылась, и вышла Эвелин в элегантной черной юбке с разрезом и прелестных босоножках, волосы повязаны алым шарфом. Следом за ней вышел длинноносый мужчина с пышными баками и аккуратно причесанными полудлинными волосами, подстриженными по моде начала века. Он был ниже ее на полголовы. Флаэрти протянул ей два письма, и она сунула их в свою черную замшевую сумочку. Доктор подумал, вернее, понадеялся, что она пройдет мимо почтового ящика, но она увидела его письмо в прорезь, остановилась и вынула его. Разорвав конверт, она достала лист бумаги, исписанный от руки, и, сосредоточенно нахмурившись, прочла его. Доктор закрылся газетой и смотрел поверх нее. Смотрел со страхом.

Глупость какая, как же я не просчитал, что она может выйти с мужчиной!

Закончив читать письмо, она протянула его своему спутнику — вероятно, Брэдли, который проглядел его с ухмылкой и, сказав что-то вполголоса, вернул ей.

Эвелин Гордон невозмутимо порвала письмо на мелкие кусочки и, развернувшись, швырнула их в сторону доктора. Они полетели к нему, как огромные снежинки, влекомые порывом ветра. Он подумал, что так и будет сидеть вечно на своем деревянном троне, под этим снегопадом.

Старый доктор сидел на стуле, и пол вокруг него был усыпан обрывками его письма.

Флаэрти смел их шваброй на совок. Доктору он протянул тоненький конверт с иностранными марками.

— Вот письмо от вашей дочери, только что пришло.

Доктор потер переносицу, вытер пальцами глаза.

— От старости не скроешься, — сказал он, помолчав.

— Увы, сэр, — ответил Флаэрти.

— От смерти тоже.

— Они тащатся за нами по пятам.

Доктор хотел сказать что-нибудь очень доброе, но не мог подобрать слов.

Флаэрти доставил его на лифте на пятнадцатый этаж.

1975

 

Парик

Пер. В. Пророкова

Ида была женщина пятидесяти лет, энергичная, уверенная в себе, здоровая и все еще привлекательная. Поглаживая короткие волосы, она думала о себе. Что такое пятьдесят? Всего на единичку больше сорока девяти. Замуж она вышла в двадцать, у нее была дочь Эми — ей исполнилось двадцать восемь, и она была недовольна жизнью. Ида думала про нее так: нет у нее цели. Она блуждает по жизни. С самого детства сворачивала со своей тропы, и куда — одному Богу известно. Эми жила с одним мужчиной, у него, но недавно рассталась с ним и снова поселилась дома.

— У нас с ним ничего общего, — сказала Эми.

— Неужели нужно два года было потратить, чтобы это понять? — спросила Ида.

— Я долго соображаю, — объяснила Эми. — Слишком долго.

Она работала в фирме, занимавшейся импортом, и начальник был о ней высокого мнения, хоть она не стала с ним спать.

На выходе из комнаты, где у них с матерью шел разговор, Эми задержалась, чтобы поправить цветы в вазе — шесть роз, которые неделю назад прислала ей ко дню рождения подруга. Она вдохнула исходивший от них аромат увядания и закрыла за собой дверь. Ида недавно овдовела, три раза в неделю она работала в бутике, где торговали трикотажем. Разговаривая с Эми, она все время думала о своих волосах. Эми наверняка не заметила, как сильно она обеспокоена, а если и заметила, то не принимает это близко к сердцу.

Когда Ида была молода, она носила пучок, закалывала его тремя пластмассовыми шпильками. Мартину, ее мужу, которому суждено было умереть от сердечного приступа, всегда нравились такие прически: узлы и пучки.

— Строго, но сексуально, — говорил он.

Ида носила пучок, пока лет в сорок с гаком у нее не начали выпадать волосы. Заметила она, что волосы лезут, когда расчесывала их щеткой слоновой кости. Однажды длинных волос на щетке осталось столько, что она испугалась. Ида рассмотрела себя в зеркале, и ей показалось, что виски у нее почти совсем оголились.

— Наверное, волосы лезут оттого, что я ношу слишком тугой пучок, — сказала она Мартину. — Может, мне стоит подстричься?

— Чушь, — ответил он. — Если лезут, то это гормональное.

— Так что ты посоветуешь? — Ида взглянула на него с тревогой. Он был жилистым мужчиной с седеющими курчавыми волосами и крепкой шеей.

— Во-первых, мой их пореже. Слишком уж часто ты их моешь.

— У меня всегда были жирные волосы. Мне приходится два раза в неделю их мыть с шампунем.

— Надо реже, — посоветовал Мартин. — Ты меня слушай.

— Мартин, я так боюсь.

— Незачем, — сказал он. — Это часто бывает.

Однажды, проходя по Третьей авеню, Ида заглянула в витрину магазина париков. Там на элегантных деревянных болванках висели парики, мужские и женские. Один или два более или менее симпатичные, остальные похуже.

До чего они неестественные, подумала Ида. Я бы такого ни за что не надела.

Она испытывала легкое отвращение к парикам и объясняла это тем, что боится полысеть. Если я куплю парик, люди сразу поймут, зачем он мне. А это их не касается.

Ида быстрым шагом пошла дальше по Третьей авеню. Была середина лета, но она зашла в шляпный магазин и купила себе шляпку на осень, широкополую, с тоненькой ярко-зеленой лентой. У Эми были зеленые глаза.

Как-то утром Ида мыла в раковине голову и, увидев, сколько волос утекает в водосток, так перепугалась, что чуть сознание не потеряла. Высушив волосы, она осторожно расчесывала их перед зеркалом и с большим беспокойством рассматривала просвечивающую розовым макушку. Но Мартин, оглядев ее, сказал, что это совсем не бросается в глаза. Да, волосы у нее поредели — а у кого не поредели? — но он сказал, что ничего необычного не замечает, особенно после того, как она подстриглась и носит челку. У Иды теперь была пышная стрижка, и волосы она мыла не так часто.

Она пошла к дерматологу, он прописал ей эмульсию, которую сам же и готовил: спирт, дистиллированная вода и несколько капель касторового масла, перед употреблением взбалтывать. Он велел ей втирать эмульсию ваткой в корни волос.

— Это придаст им силы.

Поначалу дерматолог предложил втирать в голову мазь с эстрогеном, но Ида сказала, что опасается эстрогена.

— Женщинам эта мазь никакого вреда не приносит, — сказал врач, — хотя, насколько мне известно, у мужчин от нее яички сжимаются.

— Если у мужчин от нее яички сжимаются, я уж лучше без нее обойдусь, — сказала Ида.

И он дал ей эмульсию.

Ида приподнимала прядь волос и осторожно втирала ваткой эмульсию, затем приподнимала другую прядь и втирала дальше. Но что бы она ни пробовала, ничего не помогало, и кожа просвечивала сквозь редеющие волосы, как луна сквозь перистое облако. Она боялась на себя смотреть, боялась думать об этом.

— Мартин, если я потеряю волосы, от моей женственности ничего не останется.

— С чего это ты взяла?

— Скажи, что мне делать? — взмолилась она.

Мартин задумался:

— Может, тебе стоит сходить к другому врачу? Этот — какой-то торгаш. Я все-таки думаю, может, у тебя что-нибудь с кожей головы не в порядке — заболевание какое-нибудь или что. Вылечишь кожу, и волосы будут меньше выпадать.

— Да я все время в нее что-нибудь втираю, только лечи не лечи, толку никакого.

— Как ты думаешь, в чем тут причина? — сказал Мартин. — Какая-нибудь душевная или физическая травма?

— Не исключено, что наследственное, — ответила Ида. — Может, я пошла в отца?

— Когда я с твоим отцом познакомился, волос у него было в избытке — просто копна какая-то.

— А в моем возрасте он уже начал лысеть.

— В этом возрасте он ни одной юбки не пропускал, — сказал Мартин. — Ходок был тот еще. И лысина ему никак не мешала.

— Спорим, ты ему завидуешь, — сказала Ида, — иначе не заговорил бы про это именно сейчас.

— Кому я завидую, кому не завидую — давай этого обсуждать не будем, — ответил он. — Давай в эту сферу жизненного опыта не углубляться, это совсем другая история.

— Спорим, ты бы и сам был не прочь набраться такого жизненного опыта. Мне порой кажется, что ты завидуешь вольной жизни Эми.

— Давай в это тоже не будем лезть, — отрезал Мартин. — Ни к чему.

— Так о чем мы можем говорить? — возмутилась Ида.

— Мы же обсуждали твои волосы, разве нет?

— Все, обсудили, — сказала она.

На следующий день она сходила к другому кожнику, который посоветовал ей расчесывать волосы как можно реже и ничего больше в голову не втирать.

— Не мучайте свои волосы, — сказал он. — Разве что иногда сушите их феном или сделайте перманент, чтобы придать им объем, но вообще-то оставьте их в покое. Про щетку забудьте, только широкий гребень, а я вам пропишу витамины, может, они и помогут. Но ничего не гарантирую.

— Вряд ли это что-нибудь даст, — сказала Ида, придя домой.

— Откуда тебе знать, пока ты не попробовала? — удивилась Эми.

— Совершенно незачем пробовать все, — сказала Ида. — Кое-что понимаешь и так. Руководствуясь здравым смыслом.

— Послушай, — вступил Мартин, — давай не будем себя обманывать. Если от витаминов лучше не станет, тебе придется подобрать себе парик или шиньон. Ничего страшного. Теперь многие этим пользуются. Я ношу протезы, а ты парик будешь носить.

— Терпеть не могу париков, — призналась она. — Я несколько померила, они на голову давят.

— Сама ты себе на голову давишь, — сказала Эми.

— Эми, не можешь помочь, так хоть пожалей, — ответила ей мать.

Эми, выходя, посмотрелась в зеркало.

В тот вечер Мартин скончался от сердечного приступа. Умер он на полу на кухне. Ида выла от горя. Эми сокрушенно всхлипывала. Обе они глубоко переживали его смерть.

Несколько недель после похорон Ида собой почти не занималась. Жила словно в тумане. Она то и дело предавалась горьким размышлениям о своей судьбе, пыталась представить себя вдовой пятидесяти лет.

— Как жить дальше, не знаю, — сказала она вслух. Эми рядом не было. Ида знала, что она в своей комнате. — Чем я виновата?

Как-то утром, внимательно изучив себя в зеркале, она помчалась в магазин париков на Третьей авеню. Она с достоинством прошествовала по залитой солнцем многолюдной улице. На вывеске было написано «Парики Нормана». Она осмотрела витрину — парик за париком — и решительно вошла. Хозяин уже видел ее раньше и кивнул ей.

— Могу я примерить парик-другой?

— Все, что пожелаете.

Ида указала на белокурый парик с витрины и каштановый, с болванки, стоявшей на полке, Норман их принес, и она уселась перед трехстворчатым зеркалом.

Ида шумно дышала. Сначала она решила примерить светлый, в юных локонах. Норман помог ей его надеть — натянул на голову, как шляпку-колокол.

— Вот так, — сказал он, отступив немного назад. Достал из внутреннего кармана голубую расческу, прошелся по парику и удовлетворенно взглянул на то, что получилось. — Чудесный парик.

— Голову давит, — сказала Ида.

— Он вам не тесен, — ответил Норман. — Впрочем, примерьте этот.

Он протянул ей другой, каштановый, со стрижкой, напоминавшей ту, которую Эми носила до того, как в колледже сделала себе прическу в стиле афро.

Норман поправил парик и снова отступил в сторону. Он тоже дышал тяжело и не сводил с нее глаз, но Ида избегала его взгляда в зеркале, смотрела только на парик.

— Из чего он сделан? — спросила Ида. — На человеческие волосы не похоже.

— Этот действительно из искусственного волокна. Зато он не курчавится от жары и влажности.

— А как за ним ухаживать?

— Его можно мыть в теплой воде с туалетным мылом, а потом либо так сушить, либо феном. Если дама пожелает, может отдавать его парикмахеру, он сам будет его мыть, сушить и укладывать.

— А голова от него не потеет?

— От этого — нет.

Ида сняла парик.

— А вот этот, черный? — спросила она нерешительно. — Мне нравится эта прическа.

— Он сделан из корейских волос.

— Натуральных?

— Да.

— Нет, — сказала Ида, — восточные волосы мне, пожалуй, не подойдут.

— Почему, позвольте спросить?

— Даже не знаю, как объяснить, но мне кажется, я от этого буду уже не та.

— Мне кажется, вы и без того уже не та, — сказал хозяин магазина с таким видом, будто был обязан об этом заявить. — И еще мне кажется, парики вас совсем не интересуют. Вы приходите сюда в третий раз и каждый раз доводите всех. Вы же парик пришли покупать, а не гроб. Некоторые люди выбирают парик с удовольствием — как красивое платье или украшение.

— Я совсем даже та, — ответила Ида раздраженно. — И вообще, речь идет только о париках. Я сюда пришла не на сеанс доморощенного психоанализа. — Щеки у нее горели.

— Честно говоря, я бы предпочел с вами дела не иметь, — сказал хозяин. — И вовсе не жажду заполучить вас в клиенты.

— Tant pis pour vous, — сказала Ида, покидая магазин Нормана.

На улице она почувствовала, что разозлилась не на шутку. Минут пять она стояла не в силах сдвинуться с места. День был очень теплый, но она все равно повязала голову платком. А потом зашла в шляпный магазин поблизости и купила фиолетовую шляпку с ворсом.

В тот вечер они с Эми поругались. За ужином они ели рыбу, и Эми сказала, что встретила мужчину и через пару недель, когда он вернется из Калифорнии, она к нему переедет.

— Что за мужчина? — взвилась Ида. — Ты его в баре подцепила?

— Я с ним познакомилась в нашей фирме, если тебе так уж надо знать.

— А разве мне не надо знать? — сбавила тон Ида.

Эми смотрела поверх головы матери, куда-то на стену, и, хотя смотреть там было не на что, белки ее глаз так и сверкали. Верный признак, что Эми крайне недовольна. Ида это знала, но продолжала:

— Почему ты не снимешь отдельную квартиру? Ты хорошо зарабатываешь, да и от отца тебе осталось пять тысяч долларов.

— Их я хочу оставить на случай крайней необходимости.

— Эми, скажи, каким ты видишь свое будущее?

— Обычным. Не радужным, но и не мрачным.

— Сможешь ли ты заботиться о себе в одиночку?

— И вовсе не обязательно выходить замуж. О себе я позабочусь сама.

— Ты вообще когда-нибудь замуж собираешься?

— Если это будет жизненно необходимо.

— Что значит необходимо, ты что, не хочешь иметь детей?

— Может, когда-нибудь и захочу.

— Тебе уже двадцать восемь. Сколько еще в запасе?

— Мне двадцать восемь, и лет десять у меня еще есть. Некоторые рожают в сорок.

— Очень надеюсь, — сказала Ида, — что эти десять лет у тебя будут. Я за тебя боюсь, Эми. У меня из-за тебя покоя нет.

— И у тебя нет, и мне покоя не даешь.

Ида назвала дочь дрянью, Эми встала и с мрачным видом удалилась в свою комнату. Ида боялась либо броситься на Эми с кулаками, либо упасть в обморок. У нее раскалывалась голова, она ушла к себе и легла на кровать. Некоторое время она рыдала.

Потом долго лежала и пыталась забыть про ссору. Чтобы отвлечься, Ида встала и взяла альбом со старыми фотографиями. Вот Мартин, молодой, черноусый, подбрасывает малютку Эми в воздух. Вот она двенадцатилетняя пухлая девочка, она тогда не вылезала из джинсов. Но длинные волосы она решила обрезать только в восемнадцать.

Среди фотографий Ида нашла снимок своей матери, миссис Фейтельсон — ей тогда было не больше сорока — в шейтле из конского волоса. Парик был похож на водруженную на голову буханку хлеба. Как-то раз на улице ее пытался ограбить какой-то мужчина. В потасовке он стащил с нее парик, но, увидев ее поросший пушком череп, сбежал, так и не забрав сумочку. Ортодоксальные еврейские женщины надевали парики, как только выходили замуж, — чтобы не привлекать (или не отвлекать) никаких мужчин, кроме своего супруга. Порой не удавалось привлечь даже мужа.

Ой, мама, подумала Ида, разве я тебя понимала? А понимала ли ты меня?

Чего я боюсь, спросила она себя и подумала: я вдова, я старею и дурнею. Я боюсь будущего.

Чуть погодя она подошла босиком к комнате Эми и постучала в дверь. Я ей скажу, что так нервничаю из-за волос. Ответа не последовало, она приотворила дверь и сказала, что хочет извиниться. Эми молчала, но свет горел, и Ида зашла в комнату.

Ее дочь, стройная молодая женщина, лежала в зеленой пижаме на кровати и читала при свете бра. Ида хотела присесть с ней рядом, но понимала, что не имеет на это права.

— Эми, дорогая, спокойной ночи!

Эми не отводила глаз от книги. И, стоя у изголовья кровати, Ида вдруг увидела то, что давно выбросила из головы: волосы на макушке у дочери поредели и под ними уже просвечивал череп.

Эми, перевернув страницу, продолжала читать.

Ида, хоть ей и горестно было смотреть на редеющие волосы дочери, говорить об этом не стала. Утром она вышла из дома пораньше и купила себе очень симпатичный парик.

1980

 

Натурщица

Пер. В. Пророкова

Однажды рано утром Эфраим Элиху позвонил в Объединение молодых художников и спросил, как найти опытную натурщицу, которая позирует обнаженной. Женщине, говорившей с ним, он сказал, что ищет кого-нибудь лет тридцати.

— Вы не могли бы мне помочь?

— Мне не знакомо ваше имя, — ответила ему женщина. — Вы раньше к нам обращались? Некоторые из наших студентов работают натурщиками, но обычно с теми художниками, которых мы знаем.

Мистер Элиху сказал: нет, с этим он никогда не обращался. Он, видите ли, художник-любитель и когда-то давно занимался в Объединении.

— Мастерская у вас есть?

— У меня большая гостиная, очень светлая. Я уже не мальчик, — продолжал он. — Вдруг, много лет спустя, я снова начал рисовать и хотел бы пописать обнаженную натуру, чтобы восстановить чувство формы. Как вы можете понять, я не профессиональный художник, но к живописи отношусь серьезно. Если вам нужны рекомендации, я могу их предоставить. — Он спросил ее, по каким расценкам работают натурщицы, женщина ответила после короткой паузы:

— Шесть пятьдесят в час.

Мистер Элиху сказал, что это его устраивает. Он явно хотел пообщаться еще, но она не стала поддерживать беседу. Записала его имя и адрес и сказала, что, скорее всего, найдет кого-нибудь на послезавтра. Он поблагодарил ее за участие.

Это было в среду. Натурщица пришла в пятницу утром. В четверг вечером она позвонила, и они договорились, во сколько ей приходить. Она позвонила в дверь в самом начале десятого, и мистер Элиху тотчас пошел открывать. Он был седым мужчиной семидесяти лет, жил в кирпичном доме неподалеку от Девятой авеню и очень волновался оттого, что ему предстояло рисовать эту молодую натурщицу.

Натурщица оказалась простоватого вида женщиной лет двадцати семи или около того, и старый художник решил, что самое интересное в ней — глаза. Был ясный весенний день, но на ней был синий плащ. Старому художнику ее лицо понравилось, но говорить об этом он не стал. Она едва на него взглянула и уверенным шагом прошла в комнату.

— Добрый день, — сказал он, и она ответила:

— Добрый день.

— Похоже, весна началась, — сказал старик. — Листва распускается.

— Где мне переодеться? — спросила натурщица.

Мистер Элиху спросил, как ее зовут, и она ответила:

— Мисс Перри.

— Вы можете переодеться в ванной, мисс Перри, или, если пожелаете, в моей комнате — дальше по коридору, в ней никого нет, пожалуйста, переодевайтесь. Там теплее, чем в ванной.

Натурщица сказала, что ей все равно, но переоденется, она, пожалуй, в ванной.

— Как пожелаете, — кивнул старик.

— А ваша жена здесь? — спросила она, заглянув в комнату.

— Я вдовец.

Он рассказал, что у него была и дочь, но она погибла в катастрофе.

Натурщица сказала, что сочувствует ему.

— Я переоденусь и буду готова через пару минут.

— Никакой спешки нет, — сказал мистер Элиху, радуясь тому, что сейчас он будет ее рисовать.

Мисс Перри зашла в ванную, разделась и быстро вернулась. Она скинула махровый халат. Шея и плечи у нее были изящные, красивых линий. Она спросила старика, сколько времени ей позировать. Он стоял у крашеного кухонного стола, внесенного в гостиную к огромному окну. На столешницу он выдавил краску из двух маленьких тюбиков и теперь смешивал ее. Еще три тюбика лежали нетронутые. Натурщица сделала последнюю затяжку и потушила сигарету о жестяную крышечку из-под кофе, валявшуюся на кухонном столе.

— Вы не будете возражать, если я иногда буду покуривать?

— Возражать не буду, если курить вы будете в перерывах.

— Я это и имела в виду.

Она наблюдала за тем, как он неторопливо смешивает краски.

Мистер Элиху не стал тут же рассматривать ее обнаженное тело, а попросил ее сесть в кресло у окна. Окно выходило во двор, где рос китайский ясень, листья на котором только что распустились.

— Вы как хотите, чтобы я села? Ногу на ногу положить или рядом поставить?

— Как вам больше нравится. Мне без разницы. Как вам удобнее.

Натурщицу это, похоже, удивило, она села в желтое кресло у окна и закинула ногу на ногу. Фигура у нее была хорошая.

— Так подойдет?

Мистер Элиху кивнул.

— Замечательно, — сказала он. — Просто замечательно.

Он окунул кисть в краску, которую смешал на столе, и, взглянув на обнаженное тело модели, приступил к работе. Он бросал на нее взгляд и быстро отводил глаза, будто боялся ее оскорбить. Но вид у него был сосредоточенный. Писал он небрежно, время от времени окидывая взглядом натурщицу. Смотрел он не часто. А она словно не замечала его присутствия. Один раз она повернулась, чтобы рассмотреть ясень, и он несколько мгновений следил за ней, хотел понять, что она увидела в этом дереве.

Затем она стала с интересом наблюдать за художником. Он подумал, что, наверное, что-то делает не так. Прошло около часа, и она вскочила с кресла.

— Устали? — спросил он.

— Не в этом дело, — сказала она. — Что, скажите Бога ради, вы делаете? Честно говоря, по-моему, вы вообще ничего не понимаете в живописи.

Она его изумила. Он поспешно набросил на холст полотенце.

Прошло несколько долгих секунд, и мистер Элиху, шумно дыша, облизнул пересохшие губы и сказал, что и не считает себя художником. Еще он сказал, что он постарался объяснить это и той женщине из художественной школы, с которой говорил по телефону.

Затем он добавил:

— Наверное, я совершил ошибку, попросив вас прийти сегодня сюда. Надо было мне потренироваться подольше, чтобы никто из-за меня не тратил время попусту. Боюсь, я еще не готов делать то, что мне бы хотелось.

— Мне все равно, сколько времени вы тренировались, — сказала мисс Перри. — Я вообще думаю, что вы меня не рисовали. Я сразу поняла, что это вам не интересно. По-моему, вам из каких-то ваших соображений интересно шарить глазами по моему обнаженному телу. Уж не знаю, что у вас за потребности, но в одном я точно уверена: к живописи они отношения не имеют.

— Наверное, я совершил ошибку.

— Наверное, — согласилась натурщица. Она уже надела халат, затянула пояс. — Я художница, — сказала она, — и позирую, потому что сижу без гроша, но обманщиков распознаю с первого взгляда.

— Я бы не оказался в таком глупом положении, — сказал мистер Элиху, — если бы честно объяснил все этой даме из Объединения молодых художников. Приношу свои извинения, — хрипло сказал мистер Элиху. — Надо было сразу догадаться, что так и будет. Мне семьдесят лет. Я всегда любил женщин, и мне было очень грустно от того, что сейчас у меня нет друзей-женщин. Это одна из причин, по которой я хотел снова начать рисовать, впрочем, я вовсе не хочу сказать, что отличался особым талантом. Кроме того, боюсь, я даже не предполагал, сколько всего я позабыл о живописи. Да не только о ней, о женском теле тоже. Я и не думал, что так разволнуюсь при виде вашего, да еще от размышлений о том, как пролетела моя жизнь. Я надеялся, что, если снова возьмусь за кисть, это вернет мне вкус к жизни. Очень сожалею, что вас побеспокоил и причинил вам такие неудобства.

— За неудобства вы мне заплатите, — сказала мисс Перри, — но вот за что заплатить не сможете, так это за оскорбление — за то, что я пришла сюда, за то, что позволила вам рыскать глазами по моему телу.

— Я вовсе не хотел вас оскорбить.

— Но я именно так себя и чувствую.

И тогда она велела мистеру Элиху раздеться.

— Раздеться? — изумился он. — Зачем?

— Хочу сделать набросок. Снимайте брюки и рубашку.

Он сказал, что только-только снял свое зимнее исподнее, но она не улыбнулась.

Мистер Элиху разделся, стыдясь подумать о том, каким он ей предстал.

Быстрыми размашистыми линиями она набросала эскиз. Внешность у него была неплохая, но чувствовал он себя из рук вон. Закончив эскиз, она выдавила из тюбика черную краску, окунула в нее кисть и замазала очертания его лица, превратив их в черное месиво.

Он видел, с какой ненавистью она это делает, но не проронил ни слова.

Мисс Перри швырнула кисть в мусорную корзину и отправилась в ванную переодеваться.

Старик выписал чек на оговоренную сумму. Ему было стыдно ставить свою подпись, но он все же расписался и протянул листок ей. Мисс Перри сунула чек в свою сумку и ушла.

Довольно симпатичная женщина, подумал он, только нет в ней милосердия. А потом спросил себя: «Неужели это и есть теперь моя жизнь? Неужели больше ничего не осталось?»

«Да», похоже, было ответом на оба эти вопроса, и он расплакался — оттого, как быстро наступила старость.

Потом он снял с холста полотенце и хотел дописать ее лицо, но уже успел его забыть.

1983

 

Шум есть шум

Пер. Е. Суриц

Этот несчастный шум буквально изводит Зору.

Раньше она была Сарой. Дворкин, когда женился на ней вскоре после смерти своей первой жены Эллы, уговорил ее поменять имя. В конце концов она его простила. Уже просто забыла, что не всегда была Зорой.

— Зора, нам надо торопиться.

— Иду-иду, о Господи. Я коричневые перчатки ищу.

Ему был пятьдесят один год, она — на десять лет моложе, энергичная, пухлая, с обаятельным смехом и склонностью к безуспешной диете. Она звала его Дворчик: такой живой, думающий человек, страстный виолончелист — а по вдохновению даже и композитор — с артритным левым плечом. Сам он так говорил об этом плече: «Сломал, когда в погреб свалился». Когда на него сердилась или чувствовала себя неуверенно, она его называла Цворкин.

* * *

Я что-то слышу, и что я такое слышу? Зора высморкалась и вслушалась. Или мое больное ухо хуже стало? А если нет, откуда этот неотвязный шум, я всю весну его слышу? Слушаю — вот и слышу. Но зачем же я слушаю?

По-настоящему настырным этот шум стал с апреля, когда выставили зимние рамы и подняли сетки; но осознала Зора, какое это наказание, кажется, только в июне, после того как два месяца просидела на диете, и абсолютно без толку. Она была толще, чем ей бы хотелось. И она ни разу не рожала, тоже не большое достижение.

* * *

Зора даже запомнила день — после дня рождения в конце июня, когда она разменяла пятый десяток, — вот когда этот шум начал действительно ее изводить. Может, до тех пор я не слушала в оба уха. Где-то еще были тогда мои мысли. Говорят, Вселенная взорвалась и мы до сих пор слышим гул и шипение каких-то там газов. Спросила Дворкина, совсем упустив из виду, что он — ах, Боже ты мой! — упражняется на своей виолончели, темно-лакированной, нежной монтаньяне, «главной удаче в жизни» — сам так когда-то сказал.

Ответа она никакого не дождалась, кроме затравленного взгляда — будто бы он говорил: «Я специально играю в гостиной, чтобы составить тебе компанию, и не успел я начать — ты мешаешь моей музыке».

— Ах, прости, пожалуйста, — сказала Зора.

— Виолончель, — определил он коротко, когда они познакомились, — это такой самостоятельный еврейский зверек. — И Зора хохотала так, будто у нее надрывается сердце. В хохоте Зоры смешивались две струи: буйный, веселый отклик плюс еще что-то, тайное, скрытное. Вы ожидаете одного — и получаете совсем другое, иногда вам даже неясно, над чем она смеется, если вообще это смех. Дворкин, когда пилил наканифоленным, пахучим смычком по четырем стальным струнам, иной раз пел своей виолончели, и та грудным голосом ему отвечала. Зора с Дворкиным познакомилась сто лет назад, после концерта в Лос-Анджелесе, в тот вечер, когда он там выступал в филармонии.

— Моя виолончель продолжает меня, — сказал он ей тогда.

— Значит, я выйду за вас обоих.

Так вот и сделала мне предложение, говорил он друзьям за ужином, и все смеялись.

* * *

— Слышишь ты этот режущий, тошнотворный, надсадный звук? — спросила она как-то, когда они раздевались летним вечером под высоким потолком своей спальни. Обои выбирала Зора — такие, все в белых астрочках, — и поверх малиновой толстой бумаги наклеены, которую облюбовала Элла сто лет назад, когда они с Дворкиным еще только въехали в этот просторный, удобный дом. «Тебе нравится? — спросил он Зору. — Еще бы». Зора тут же построила наверху террасу для солнечных ванн, на которую вели стеклянные двери, давая ей, она говорила, «доступ к небу».

— Какой еще тошнотворный звук? — спросил он.

— Ты не слышишь?

— Нет, сейчас именно я ничего не слышу.

— Да, не скажу, что это музыка сфер, — ответила Зора. Когда была молодая, она работала в химической лаборатории, хотя в целом у нее были скорей художественные наклонности.

Зора была толстенькая, на высоких каблуках почти с Дворкина ростом; у нее были четкие черты и голос почти контральто, когда она говорила. Она было по его совету стала учиться петь, но ничего из этого не получилось. Слух у нее был неважный, хотя слушать музыку она любила, даже собирала пластинки. Когда они только еще поженились, она работала в художественной галерее в Стокбридже. Жили они в Элмсвилле, в городе по соседству, в обшитом досками доме, мышино-серого цвета с синими ставнями. Зора обожала эти цвета. При Элле дом был белый, с черными ставнями. Обе умели найти применение своим любимым цветам.

Дворкин обучал игре на виолончели учеников по соседству и вел мастер-класс в консерватории, в Леноксе. Концертировать он перестал через год после того, как свалился в погреб. Зора не рвалась куда-то таскаться и рада была, что теперь он больше будет дома, под боком.

— Так лучше, учитывая твой артрит. И мне так лучше. — Она пояснила насчет шума: — Можно сказать: абсолютно бесконечный, отвратительный вой, и он ужасно действует мне на нервы.

Это было в июле. Дворкин честно ничего не слышал.

* * *

Ночью она просыпалась в холодном страхе, напряженно вслушиваясь.

Неужели это будет длиться вечно? Ее пробирала дрожь. Мерзкое бренчание перебивал какой-то жалостный вой. Она прислушалась к дали, откуда, кажется, все это шло, будто далеко забросила невод; потом, будто втянула его, прислушалась к близи — как бы у самого берега. Ближе ли, дальше — разницы никакой. Наглый шум буквально входил в дом через спальню, хоть были плотно закрыты окна, он лез сквозь обшивку и стены, а раза два даже преобразился в пугающего незнакомца, рассевшегося в темноте, дышащего шумно и ровно, затихая перед каждым вдохом.

Вблизи пробивался даже легкий транспортный гул, хотя в такой час — какой транспорт? Разве что случайно урчал на повороте ночной грузовик. Еще ближе звучал спящий Дворкин, он дышал тяжело, временами впадая в храп.

— Дворчик, — говорила она кротко, — ты храпишь.

И Дворкин с покаянным, мучительным вздохом стихал. Сначала, когда она стала будить его во время крепкого здорового сна, чтобы он не храпел, он был недоволен. «Но ведь ты будишь меня во время крепкого здорового сна, — возражала Зора, — я же совершенно не собиралась тебя будить». Он понял логичность ее рассуждений и позволял ей будить его, когда он храпит. Встрепенется на миг, прервет свой могучий рокот и сонно затихнет.

Да, если кто тут сидел, то уж никак не храпящий Дворкин. Какой-то бесшумный дух, может, кто-то в старинном кресле у длинного витража в спальне, до которого Элла додумалась. И кто-то смотрит, как они спят? Зора приподнялась на локте и вгляделась во тьму. Ничто не светилось, не воняло, не бросалось на нее, отчаянно хохоча. И снова она слышала тот несчастный звук, с которым боролась, дрожащее жужжание, прослоенное протяжным, жалостным воем, которое пугало ее, потому что напоминало о прошлом, может быть, это ее детство просачивалось из темноты. Да, Зоре уже казалось, что такое у нее было детство.

— Цворкин, — позвала она взволнованным шепотом, — ты слышишь этот несчастный звук, про который я тебе говорила?

— И для этого надо было будить меня, Зора, чтобы задавать свой идиотский вопрос? И надо было в наши годы дожить до такого? Дай мне спать, я тебя умоляю. Хватит мне моего артрита.

— Ты мой муж — кого мне еще спрашивать? Я уже говорила с соседями. Миссис Дювивье говорит, звук идет от красильной фабрики на том краю города, но что-то я сомневаюсь.

Она была в колебании и в сомнении. Она была застенчивой молодой женщиной, когда он с ней познакомился. Она тогда не была толстая, просто солидная, как она выражалась, но при фигурке и с хорошеньким личиком, не толстая, нет. Элла, с другой стороны, пожалуй, нервная натура, была, наоборот, совсем уж худая. Обе хорошие жены, и ни одна, конечно, не могла бы представить другую на своем месте. Чем больше Зора толстела, тем больше комплексовала. Иногда она вызывала в Дворкине мучительную нежность.

Он оперся на локоть и вслушался, стараясь услышать, что же такое она там слышит. Трескается Млечный Путь? Шум космоса хлынул ему в уши, заполнил их и стал тишиной. Он слушал, и вот гул возобновился, стал вполне земным жужжаньем — москиты вместе с кузнечиками пиликали на лужайке. Вдруг крикнула ночная какая-то птица. Потом насекомые унялись, и больше он ничего не слышал: только звук тишины в двух навостренных ушах.

И это все, хотя иногда Дворкин слышал музыку, когда ночью проснется, — музыка будила его. Недавно он слышал Ростроповича, тот был как бы живым элементом в призрачном скоплении звезд и наяривал Ре-мажорный концерт Гайдна для виолончели. Сочный виолончельный звук тек как будто из ананаса, если вы желаете фруктовую метафору. Дворкин питался сплошными фруктами, однако звук его тек скорей из кислого яблочка. Но сейчас он слышал только спящий город.

— Я ничего такого не слышу, что можно назвать нытьем или воем, о котором ты говоришь, — сказал он. — Ничего, такого именно.

— Не слышишь долгого, нудного, отвратного, жалостного воя?

Он слушал, пока у него не заболели уши.

— Нет, не могу сказать, чтобы я это слышал или слышу.

— Ну, спасибо, и спокойной ночи, лапка.

— Спокойной ночи, — сказал Дворкин. — Надеюсь, теперь мы оба поспим.

— Надеюсь. — Она все еще внимательно вслушивалась.

Как-то ночью она проснулась от беспокойного сна, разглядывала в темноте одеяло, потом выскочила из постели, побежала в ванную, и там ее вырвало. Дворкин слышал, как она плачет, влезая под душ.

— Что-то случилось? — спросил он, просовывая голову под пары ванной.

— Сейчас пройдет.

— Я могу что-то сделать?

— Нет-нет, не сейчас.

Он вернулся в постель, но, промаявшись несколько минут, натянул штаны, рубашку и в кедах вышел на улицу. Кроме собачьего лая в конце квартала, он слышал только летнюю ночь, да еще, вдалеке, какой-то рокот, похожий на шум транспорта, а возможно, это транспорт и был. Но когда сосредоточится, он действительно различал тук-тук-тук механизмов со стороны этой самой красильной фабрики на восточном краю города.

Зоре и Дворкину никакого не было беспокойства от фабрики и ее пресловутой вони, пока Зора не стала слышать этот шум. Что же, раз она говорит, что слышит, конечно, она слышит, хотя совсем непонятно, что тут похожего на вой.

Он обошел вокруг дома, чтобы послушать, может, какой-нибудь звук игрою акустики окажется громче на задней лужайке, но нет, ничего такого не оказалось. С тылу он увидел, как Зора, укороченная куцей ночной рубашкой, смотрит с верхней террасы в лунную даль.

— Что ты делаешь на террасе в ночной рубашке в такое время, Зора? — громким шепотом спросил Дворкин.

— Слушаю, — туманно отвечала она.

— Но почему же хотя бы халат не надеть после душа? Ночью холодный ветер.

— Дворкин, ты не слышишь проклятый вой, который я слышу? Из-за него я блюю.

— То, что я слышу, — это не вой, Зора. То, что я слышу, скорее грохот, который идет от красильной фабрики. Иногда там что-то погромыхивает, бухает и постукивает. Пожалуй, даже жужжит, но ничего другого, ничего необычного я различить не могу.

— Нет, совсем о другом звуке я говорю. Ах, как я ненавижу эти фабрики там, где должны жить люди.

Дворкин протопал наверх и лег.

— Интересно было бы узнать, что другие наши соседи, кроме этих Дювивье, скажут о звуках, которые ты слышишь.

— Я уже со всеми с ними поговорила, — сказала Зора, — и еще с Канлиффами и со Спинкерами.

А Дворкин не знал.

— И что же они говорят?

— Кое-кто что-то слышит, — Зора запнулась. — Но не то, что я. Миссис Спинкер слышит какой-то гул. Миссис Канлифф тоже что-то слышит, но не то, что я.

— Мне бы так.

— Я не хотела тебя задеть.

— Нет, я просто хотел бы услышать.

— Но ты же веришь мне, Дворчик?

Он серьезно кивнул.

— Возможно, нам придется из-за этого переехать, — размышляла Зора. — Мне не только с этим чертовым звуком надо бороться до того, что уже меня рвет, но отопление без конца дорожает. А с другой стороны, недвижимость теперь в цене, и, пожалуй, нам стоит выставить дом на продажу.

— Да, и где, интересно, жить? — спросил Дворкин.

Она сказала, что не прочь в свое время вернуться к городской жизни.

— Это для меня новость. Я так понимал, что ты больше не любишь городскую жизнь.

— Как тебе сказать. Мне сорок один год, пора подумать о переменах. Возможно, мне надо вернуться в мир искусства. Хорошо бы жить рядом с музеями и галереями. Этот кошмарный звук все лето подряд не на шутку наводит меня на мысль о том, что нам стоит всерьез поразмыслить о продаже нашего дома.

— Только через мой труп. Я люблю этот дом! — крикнул Дворкин.

Когда она готовила на ужин филе лосося, пришел мальчишка с газетой. Глянув на первую страницу, Зора удивленно вскрикнула да так и села. Дворкин, который упражнялся в гостиной, поскорей положил виолончель и пошел к ней.

— Все — черным по белому, — сказала Зора, прижимая руку к груди. — Теперь я знаю, что я не схожу с ума.

Дворкин взял газету. В статье говорилось об иске, поданном гражданами восточной части города против красильной компании, «по причине загрязнения атмосферы». Они ссылались и на «постоянный мучительный шум», а одна из опрошенных женщин жаловалась на «гнусный звук, как сирена на потерпевшем крушение судне. Я его слышу ночью, но, бывает, я его слышу и днем».

— Я чувствую себя так, будто меня отпустили с миром после того, как решили упечь в сумасшедший дом, — сказала с горечью Зора.

— Только не я, — сказал Дворкин.

— Но ты, по-моему, никогда не слышал вой, который слышала я.

— Честное слово.

Зора тихо кружилась в вальсе по ковру гостиной. Виолончель лежала на полу, а Дворкин сидел рядом и пощипывал струны в такт танцу.

* * *

Как-то дождливым вечером, истово чистя зубы, Дворкин услышал надсадный, жуткий, прерывистый свист. «Что мы еще имеем?» — уныло спросил он себя. Он как раз пытался ухватить мелодию, которая от него ускользала, а тут будто острый ветер издалека затопил ему уши. Будто он в постели лежал и кто-то вылил в уши ему полный кувшин свистящего ветра. Дворкин отчаянно тряс головой, чтобы отогнать гнусный звук, но звук ни за что не хотел уходить.

Зора лежала в постели, изучая газету, — она жаловалась, что не может настолько сосредоточиться, чтобы читать книгу, — а Дворкин спустился вниз за дождевиком, капюшоном и вышел наружу. Повернувшись в сторону красильной компании, он внимательно вслушался. Разглядеть сквозь дождливую мглу он ничего не мог, но мутные синеватые огоньки проглядывали на востоке, и он понял точно, что фабрика там работает. Свистящий ветер не умолкал у него в ушах. Возможно, там машина какая-то вышла из строя и визжит, как умирающий зверь. Возможно, да, но маловероятно, ведь уж нашли бы какой-нибудь способ ее отключить, подумал он с раздражением. А вдруг это просто самовнушение, результат его сочувствия к Зоре? Он ждал, когда это жалобное жужжание истончится, исчезнет, — не тут-то было. Дворкин погрозил кулаком мутным синеватым огням и поспешил в дом.

— Зора, этот твой звук — он в последнее время видоизменился?

— Почему же он мой, — отвечала она, — его и другие слышат. Ты сам читал об этом в «Курьере».

— Безусловно, но не скажешь ли — может, он в последнее время стал сильней или еще как-то видоизменился?

— Он более или менее тот же и остается при мне. Я достаточно ясно его слышу. Я и в данную минуту его слышу.

— В этой комнате — или по всему дому?

— Абсолютно везде. Раньше мне было тут так хорошо, лежу себе и читаю в постели. Сейчас прямо боюсь просыпаться ночью.

Вслушивание сверхубедительно подтвердило протяжный, настырный звук, у нее — неотвязный стон, у него — навязчивый вой.

Тут Дворкин рассказал жене, что с ним произошло. Описал, что он слышит сейчас в обоих ушах.

— Кошмар — это еще мягко сказано.

Но Зора откликнулась радостно:

— По крайней мере, ты это слышишь. Слава Создателю.

Он хотел спросить, что же ее так радует, но удержался. Как будто бы он спросил, она сказала:

— Если я радуюсь, то исключительно потому, что теперь ты можешь подтвердить, что то, что я слышала и пыталась заставить тебя услышать тем летом, было вполне реально.

— И кто ж сомневался?

У нее дрогнули губы. Дворкин видел, как она на него посмотрела. Он кашлянул, она прочистила горло.

* * *

Наутро он пошел в музыкальную комнату и вынул виолончель из футляра. Это было — как нежно поднять девушку из постели. Музыкальная комната — это Элла так ее назвала, все комнаты в доме она называла — была большая, белостенная комната с сосновым лоснящимся полом. Восточная стена была закругленная, и в четыре окна нежно заглядывало раннее солнце. Зимой тут было холодно, но Дворкин завел печку. Здесь он упражнялся, сочинял музыку, иногда давал уроки. Понервничав над настройкой, он начал первые такты Баховой прелюдии к сюите ре минор для виолончели. Он играл ее ночью во сне.

Дворкин скорчился над виолончелью, играя грустно, протяжно, и печалилась виолончель. Он играл Баха, будто молится Богу. Так говорит человек, понявший неотвратимость судьбы. Он говорит спокойно, и, пока играет, он доказывает, доказывает. Вот он поет, почти басом, как будто, заточенный в колодце, он поет кружочку синего неба.

Музыка прервалась. Дворкин, склонив голову, вслушивался. Он старался изгнать этот сверлящий вой, но он буквально пачкал ему каждую ноту. Он не мог в чистоте сохранить Баха. После вступительных тактов он сам себя уже не слышал. Схватив за шейку виолончель, он со стоном поднялся со стула.

— Зора, — позвал он.

Она мгновенно явилась.

— Что с тобой?

Он сказал, что не может играть сюиту. Она застывает от мерзкого воя в его ушах.

— Надо принимать какие-то срочные меры.

Она сказала, что они уже подписались под иском против красильной компании.

Он грозился бросить этот проклятый город, если не будут срочно приняты меры; и Зора, внимательно его оглядев, сказала, что это уж исключительно от него зависит.

* * *

Вне дома было несколько легче. Когда ехал в Ленокс на занятия, он прогонял этот звук в ушах — определенно за Элмсвиллом звук шел на убыль, но Дворкин боялся, что он, кажется, вслушивается, не вернулся ли звук. Не было уверенности, что он окончательно с этим разделался. Но вот, когда Дворкин уже было подумал, что звук его повсюду преследует, ситуация изменилась.

Однажды зимним вечером «Курьер» сообщил, что неисправная вентиляционная система на фабрике заменена беззвучной аппаратурой. Распахнув два из трех окон в спальне, закутавшись в одеяла, Зора с Дворкиным внимательно вслушивались. Она слушала тот же проклятый шум, он — только восхитительную сельскую тишину. Но немножко звук сделался тише, Зора признала, и, возможно, теперь она будет в состоянии его выдержать.

* * *

Весной, когда надвигался ее сорок второй день рожденья, Зора опять потеряла покой. Она вернулась в ту галерею, где когда-то работала, и сейчас готовила выставку двух художниц и одного скульптора. Днем Зоры не было дома, Дворкин был — занимался сам или с учениками. Он работал над сонатой для четырех виолончелей, и подвигалась она хорошо. Четыре виолончели звучали совсем как орган.

Но Зора после дня в галерее была беспокойна, недовольна собой, не в себе.

— Почему ты не скажешь, что у тебя на душе? — сказал Дворкин как-то вечером, после того как они ужинали в кафе.

— Да так.

— Или это все то же?

— Я не могу на тебя навешивать все мои заботы.

Зора утерла глаза, но она не плакала.

Ночью она разбудила Дворкина и срывающимся шепотом умоляла его прислушаться.

— Нет, ты только прислушайся к этой комнате. Что ты слышишь?

Он вслушивался, пока не расслышал гул пространства, свист пролетающих звезд; а так все было тихо.

— Ничего, в общем. Ничего такого особенного.

На земле он ничего не слышал.

— А ты не слышишь, — спросила она, медленно приподнимаясь, — жуткий какой-то вой? Как будто кто-то плачет вдали. Я бы сказала — призрачный звук.

Она сжала плечо Дворкина.

— Призрачный? — Он старался разглядеть ее в темноте.

Она жадно вслушивалась.

— Да, в таком роде.

— Нет, — ответил Дворкин спустя добрых две минуты. — Я не слышу воя, плача или чего-то в таком духе. Нет, нет и нет.

Утром она спросила решительно:

— Ты бы уехал из этого дома, если бы припекло, Дворкин? То есть если бы я тебя попросила?

Он сказал, что уехал бы, если бы определенно услышал тот шум, который слышит она. Она, кажется, сочла это справедливым.

* * *

Дворкин подходил к красильной фабрике при каждом удобном случае. Он говорил с владельцем, и тот заверил его, что проблема уже решена. Зора сказала, что очень сомневается. Они слушали вместе с террасы при спальне, и Зора, бледная, поднимала бледный палец, когда особенно четко слышала тот шум. «Как будто вот тут, тут, буквально перед нами».

Он подумал, что, может быть, это у нее на психологической почве. Зора хотела ребенка, но так и не забеременела. Не происходит ли так — женщина не может родить и начинает слышать какой-то призрачный плач?

Очень даже просто, подумал Дворкин.

Элла — та легко справлялась с трудностями. Их ребеночек родился мертвым, и больше она не хотела детей. А Зора не могла забеременеть, хотя так мечтала.

Она согласилась проверить слух, когда Дворкин ей предложил. Он напомнил, что когда-то давно у нее было воспаление среднего уха, и она согласилась показаться своему прежнему ушному доктору.

Потом Дворкин тайком позвонил двум своим соседкам и удостоверился, что они больше не слышат шум, который вот слышит Зора.

— Мы с мужем вздохнули с облегчением, когда там поставили новую вентиляцию, — объяснила миссис Спинкер. — Так что мы отзываем свой иск, раз никто не слышит уже этих шумов.

— И даже их отзвука?

— Нет, совсем ничего.

Дворкин сказал, что тоже отзовет иск. Зора сказала, что попробует новую диету перед тем, как пойти к доктору. Но она обещала пойти.

Эта диета после нескольких недель оказалась негодной, и Зора все еще слышала жуткий дрожащий шум.

— Он начинается, будто флейта висит в воздухе, и потом затихает, тает. А потом прибавляется какой-то стон, какой-то мистический звук, уж не знаю, как его и назвать. А вдруг это какая-то дальняя цивилизация зовет, старается с нами связаться, и почему-то именно я должна слышать их сигнал, а понять его я не могу?

— Все мы слышим сигналы, которые не всегда понимаем, — сказал Дворкин.

В ту ночь она разбудила его и сказала сдавленным голосом:

— Вот, вот опять — ровный, ясный звук, а потом поднимается стон. Неужели ты не слышишь?

— Говорю тебе — нет, я не слышу. И зачем надо было меня будить?

— Что же делать, если я хочу, чтобы ты тоже услышал.

— А я не хочу. О черт, оставь ты меня в покое.

— Я тебя ненавижу, Цворкин. Ты животный эгоист.

— Ты хочешь отравить мои уши.

— Я хочу, чтобы ты подтвердил: то, что я слышу, реально или не реально. Неужели это слишком трудная просьба для того, с кем я связана браком?

— Это твой шум, Зора, — и не обрушивай его на мою голову. Как, как я буду зарабатывать нам на жизнь, если не смогу играть на своей виолончели?

— Наверно, я глохну, — сказала Зора, но Дворкин уже храпел.

— Ля-ля-ля, — пела она самой себе в зеркале. Она еще потолстела и похожа стала, она говорила, на воздушный шар.

Дворкин, вернувшись из Ленокса, жаловался, что еле провел мастер-класс, так обострился артрит.

Когда около полуночи он поднялся в спальню, Зора читала в постели журнал, заткнув уши ватой. Она плотно сдвинула ноги, когда он вошел в комнату.

— Спальня — типичный кабинет звукозаписи, — сказала Зора. — Улавливает все возможные звуки, не говоря о невозможных.

Хватит, лучше не слушать, подумал он. Если буду слышать то, что слышит она, конец моей музыке.

* * *

Зора уехала одна на три дня, посмотреть Вермонт и Нью-Гэмпшир. Она не звала с собой Дворкина. Каждый вечер она звонила из другой гостиницы или мотеля, и голос у нее был бодрый.

— Как дела? — спросил он.

— Прекрасно, по-моему. Ничего такого необычного не слышу.

— Никаких звуков из внешнего пространства?

— Из внутреннего тоже.

Он сказал, что это добрый знак.

— Как ты считаешь, что нам делать?

— В каком смысле?

— В смысле этого дома. В смысле нашей жизни. Если я опять услышу эти звуки, когда вернусь?

Помолчав, он сказал:

— Зора, я хочу тебе помочь избавиться от этой беды. Я любя говорю.

— Не надо со мной разговаривать, как с идиоткой, — сказала Зора. — Я знаю, что слышу совершенно реальный звук, когда нахожусь в этом доме.

— Предупреждаю тебя, я люблю этот дом, — сказал он.

* * *

Ночью после ее возвращения из одинокой поездки Дворкин, разбуженный вспыхнувшей в небе мелодией виолончели, в желтой пижаме и синем шерстяном халате стоял на террасе и смотрел на густые звезды.

Вглядевшись в нити мерцающих огоньков по ночному небу, он увидел, как постепенно, будто освещенный корабль из тумана, появляется личное его созвездие — Виолончелист. Дворкин видел в детстве и часто потом — как кто-то сидит и играет на виолончели где-то между Кассиопеей и Лирой. Сегодня он видел Казальса, тот сидел на стуле, построенном из шести драгоценных звезд, и бесподобно играл, а Дворкин подпевал ему хрипло. Дворкин сосредоточенно слушал, стараясь определить мелодию; похоже на Баха, но все же не Бах. Нет, он не мог разобрать, что это. Какой-то прелюд играл Казальс, оплакивая его судьбу. Очевидно, он — для Казальса — умер молодым. Было далеко за полночь, и Зора крепко спала, изможденная своим путешествием. Когда звезды потускнели и почти исчез виолончелист со своей музыкой, Дворкин поддел под пижаму носки, влез в кеды и тихонько спустился в музыкальную комнату, вынул виолончель из резного футляра ручной работы и минутку постоял, обнимая ее.

Он вонзил шпиль в шербину пола — никаких шпунтиков он не терпел, он предупреждал обеих своих жен. Пусть едет пол, если так надо виолончели. Обняв инструмент коленями, нежно выгнутой обечайкой к груди, он провел смычком по струнам, и пальцы левой руки трепетали, как будто они пели. Дворкин чувствовал, как виолончельная дрожь пронизала его с ног до головы. Он пытался откашляться. Несмотря на ночное время и острую боль в плече, он играл анданте из си-бемоль мажорного трио Шуберта, воображая музыку рояля и скрипки. Шуберт надрывает сердце, и он это называет un россо mosso. Вот такое искусство. Сердце в тоске разбивается навсегда, однако с усилием сдерживается. Виолончель, на которой он страстно играл, сама управляла Дворкиным.

Он играл простору, и прочности, и благовидности дома, тому, как все ловко слажено здесь. И долгим годам музыки он играл, и комнате, в которой он четверть века занимался и сочинял, то и дело поднимая взгляд с партитуры к этому вязу в окне на закругленье стены. Здесь у него ноты, записи, книги. Над головой у него висели портреты Пятигорского и Боккерини, и они на него смотрели, когда он входил в эту комнату.

Дворкин играл темно-серому дому с щипцом и синими ставнями, который построен в начале века, в котором он жил со своими обеими женами. У Эллы был чудный голос, сильный и точный. Будь она похрабрей, могла бы стать настоящей певицей. «Ах, — она говорила, — если бы я была похрабрей». — «А ты попробуй», — подбадривал Дворкин. «Нет, куда мне», — Элла говорила. Так и не решилась. А дома пела буквально всегда. Это она придумала вставить в спальне витраж с цветами и птицами. Дворкин сыграл аллегро, а потом снова анданте сокрушенного Шуберта. Он играл для Эллы. В ее доме.

Он играл, а Зора, в черном ночном капоте, стояла перед закрытой дверью музыкальной комнаты.

Минутку послушала и поскорей вернулась в спальню. Когда выходил из музыкальной комнаты, Дворкин учуял духи жены и понял, что она стояла под дверью.

Он заглянул в свое сердце и понял, что она хотела услышать.

*  * *

Когда он шел по коридору, там вдруг кто-то мелькнул.

— Зора, — окликнул он.

Она остановилась, но это была не Зора.

— Элла, — заплакал Дворкин, — жена моя любимая, я любил тебя всегда.

Но не было ее тут, и некому было подтвердить или спросить почему.

* * *

Когда Дворкин вернулся в спальню, Зора не спала.

— И зачем мне сидеть на диете? Это противоестественно.

— Так ты тут лежала и думала про диету?

— Я сама себя слушала.

— Ты опять что-то слышишь, после того как в поездке тебя отпустило?

— По-моему, я понемножечку глохну, — сказала Зора.

— И ты все еще слышишь тот стон или вой?

— Ого, или я слышу.

— Может, это такой звук, будто кто-то поет?

— Скорей это звук моей неизбывной беды.

И тогда Дворкин ей сказал, что он готов переехать.

— Наверно, нам надо продать этот дом.

— Почему это надо?

— Через столько лет до меня дошло, что он так и не стал твоим.

— Лучше поздно, чем никогда, — смеялась Зора. — Правда, я никогда его не любила.

— Из-за того, что это дом Эллы?

— Потому что никогда не любила.

— И потому, ты думаешь, ты слышала этот шум?

— Шум есть шум, — сказала Зора.

* * *

Дворкин на другой день позвонил в агентство по продаже недвижимости, и в тот же вечер оттуда пришли — господин с любезной женой, оба за шестьдесят.

Они осмотрели весь дом от подвала до чердака. Господин хотел купить детскую скрипку, которую видел на чердаке, но Дворкин не стал продавать.

— Вы получите за этот дом хорошие деньги, — дама сказала Зоре. — Он содержался в отличном порядке.

Когда они уезжали ранней весной, Дворкин сказал, что всегда любил этот дом, а Зора сказала, что он никогда ей толком не нравился.

1985

Ссылки

[1] В 1940 г. после прорыва гитлеровских войск у Седана английский флот эвакуировал Английский экспедиционный корпус из Дюнкерка.

[2] Второзаконие, 8. Когда Моисей водил евреев по пустыне, Бог «источил… воды из скалы гранитной, питал [их] в пустыне манною».

[3] Американский экспедиционный корпус — часть Вооруженных сил США, переброшенная в Европу в конце Первой мировой войны.

[4] Панцирные дивизии — немецкие дивизии, по преимуществу танковые, предназначенные для стремительного внезапного нападения.

[5] Поль Рейно (1878–1966) — французский политический деятель. Председатель Совета министров с 21 марта 1940 г. 16 июня передал власть маршалу Петену.

[6] Анри Филипп Петен (1856–1951) — французский военный и политический деятель, отказался от сопротивления фашистам и 22 июня 1940 г. заключил Компьенское перемирие на унизительных для Франции условиях.

[7] Фердинанд Фош (1851–1929) — в Первую мировую войну командовал силами союзников и привел их к победе.

[8] «Сошиал джастис» — журнал издававшийся с 1935 по 1942 г. американским католическим священником Чарльзом Эдуардом Кофлином, одним из лидеров американских фашистов. Журнал был заподозрен в шпионаже и закрыт.

[9] Леон Блюм (1872–1950) — французский политический деятель, лидер французской социалистической партии. В1942 г. был вывезен гитлеровцами в Германию.

[10] На Второй авеню расположены еврейские театры.

[11] Якоб Адлер (1855–1926) — выходец из России, играл в основном трагические роли.

[11] Морис Шварц (1889–1960) — режиссер и актер. Родом из России. В 1912 г. основал Еврейский художественный театр и возглавлял его (с перерывами) до 1950 г.

[11] Якоб Бен-Ами (1890–1977) — в 1912 г. эмигрировал из России, играл как в еврейских театрах, так и на Бродвее. Получил прозвище «рыцарь еврейской интеллигенции».

[11] Речь, по-видимому, идет о знаменитом американском актере театра и кино Эдуарде Робинсоне (настоящие имя и фамилия — Эммануэль Гольденберг (1893–1973). Специальная премия «Оскар» (1972).

[12] Имеется в виду Государственная гражданская служба, объединяющая всех правительственных чиновников и служащих. Для того чтобы поступить на Государственную службу и стать чиновником, необходимо сдать профессиональный и квалификационный экзамен.

[13] БМТ — линия метро «Бруклин — Манхэттен».

[14] Джордж Мередит (1828–1913), «Современная любовь»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[15] У. Шекспир. «Виндзорские насмешницы»: «…близость к презрению ведет».

[16] Что и требовалось доказать ( лат. ).

[17] Книга Руфи. Руфь Моавитянка во всех испытаниях хранила верность своей свекрови Ноемини.

[18] Канал-стрит — улица в Нижнем Манхэттене, район бедноты.

[19] Горе мне ( идиш ).

[20] Любовник его дочери ( идиш ).

[21] «Зеленые поля» ( идиш ) — пьеса П.Гиршбейна (1923); «Привидения» — пьеса Г. Ибсена (1881); «Диббук» — пьеса С. Ан-ского (1919), одна из самых известных пьес еврейского театра, ставится и по сей день.

[22] «Удовольствие от детей» ( идиш ); «Бог мести» ( идиш ) — пьеса Шолома Аша, прозаика и драматурга, родом из Польши, в 1914 г. эмигрировавшего в США; «Иоше Калб» — инсценировка одноименного произведения И.-Б. Зингера.

[23] Ицхок-Лейбуш Перец (1851–1915) — поэт и прозаик, классик еврейской литературы.

[24] Книжный клуб — торговое предприятие, печатающее дополнительные тиражи бестселлеров. Информирует своих подписчиков о новых поступлениях.

[25] Еврей ( идиш ).

[26] Ученик ешивы ( идиш ).

[27] Заупокойная молитва, ее читают одиннадцать месяцев со дня погребения.

[28] «Король Лир и его дочери» ( идиш ) — пьеса Якоба Гордина, ее точное название «Еврейский король Лир» (1892), вольное переложение шекспировской пьесы.

[29] «Король Лир». Пер. Б. Пастернака.

[30] «И песня может смешить» ( идиш ).

[31] Борис (Барух) Томашевский (1866–1939) — американский актер, режиссер, драматург, историк еврейского театра родом из России.

[32] У Г.У. Лонгфелло в «Рассказах придорожной гостиницы» (гостиница находилась в городке Садбери, штат Массачусетс) гости хозяина по очереди рассказывают разные истории. В рассказе под названием «Камбалу» один из гостей — еврей — повествует о том, как вождь Алау заточил мерзкого халифа в башню, чтобы никто не мог его видеть.

[33] Извините ( фр. ).

[34] Билль о правах — первые десять поправок к американской Конституции (она была принята в 1791 г.), гарантирующие основные права граждан.

[35] Так начинается «Повесть о двух городах» Чарльза Диккенса. Речь идет о событиях Великой французской революции.

[36] «Мондадори» и «Эйнауди» — крупные итальянские издательства.

[37] «Капитал» ( нем. ) Карла Маркса.

[38] Хорошая погода ( фр. ).

[39] Да здравствует мир во всем мире! ( англ. )

[40] Доброе дело ( иврит ).

[41] Томас Булфинч (1796–1867) — американский писатель, автор популярных пересказов классической мифологии.

[42] Тем хуже для вас ( фр. ).

[43] Шейтл — парик ( идиш ).

[44] Виолончель знаменитого мастера Доменико Монтаньяна (1665–1716).

[45] Пабло Казальс (1876–1973) — испанский виолончелист, дирижер, композитор.

[46] Немного живее (музыкальный термин).

[47] Григорий Пятигорский (1903–1976) — американский виолончелист, родом из России. Луиджи Боккерини (1743–1805) — итальянский композитор и виолончелист.

Содержание