Бернард Меламуд

Беженец из Германии

Душно, Оскар Гасснер в легкой сетчатой майке и летнем халате сидит у окна в своем полутемном гостиничном номере по Десятой Уэст стрит, я робко стучусь в дверь. Конец июня, за окном вечер, в небе зеленоватый закат растворяется во тьме. Беженец открывает дверь и пристально вглядывается в меня, пытаясь на ощупь включить свет. Его взгляд полон скорби, но это не боль — это отчаяние.

В те дни я был бедным студентом, готовым взяться за любую работу, учить кого угодно чему угодно даже за доллар в час, хотя мне самому предстояло еще многому научиться. В основном я давал уроки английского недавно прибывшим беженцам. А когда набрался немного опыта, колледж стал поощрять эту работу. Несколько моих учеников уже пробовали свой ломаный английский, и мой, конечно, торгуя на рынке. Я тогда был двадцатилетним заморышем, спешившим жить. Завершалась моя учеба в колледже, а пока я мучился неизвестностью в ожидании новой мировой войны. Это был гнусный обман. Я здесь надрывался, чтобы как-то пробиться, а за океаном Адольф Гитлер в черных ботинках, со своими квадратными усиками, срывал все цветы и осквернял их плевками. Смогу ли я когда-нибудь вычеркнуть из памяти то, что произошло тем летом в Данциге?

Хотя еще проявлялись тяжелые последствия Депрессии, мне удавалось кое-как зарабатывать на хлеб за счет бедных беженцев. В 1939 они обитали во всех жилых кварталах Бродвея. У меня было четверо учеников: Карл Отто Альп, бывшая кинозвезда; Вольфганг Новак, в прошлом выдающийся экономист; Фридрих Вильгельм Вольф, раньше преподавал в Гейдельберге историю средних веков; и Оскар Гасснер, с которым я стал заниматься после той нашей первой ночной встречи в дешевом гостиничном номере, где царил полный хаос. Оскар был журналистом, газетным критиком из Берлина. Одно время он работал в «Ахт Ур Абендблат». Вообще-то все они были людьми состоявшимися, однако у меня хватало дерзости общаться с ними на равных. Вот что делает с людьми мировой кризис — заставляет их учиться.

Оскару около пятидесяти, его густые волосы уже тронуты сединой. У него крупная голова и массивные руки, он сутулится. Взгляд его мутноголубых глаз тяжел. Вот и сейчас, когда я вошел и назвал себя, он уставился на меня, и сомнение расплылось в его глазах подобно подводным течениям. Казалось, увидев меня, он потерпел еще одно поражение. Мне пришлось подождать, пока он придет в себя. Я молча стоял в дверях. В такие моменты хотелось провалиться сквозь землю, но что поделать, надо же было как-то зарабатывать на жизнь. Наконец он впустил меня. Вернее, он только приоткрыл дверь, как я уже переступил порог. «Биттэ», — он предложил мне сесть, оглядываясь в поисках места для себя. Он пытался что-то сказать, но осекся, как будто собирался произнести нечто запретное. Комната была загромождена одеждой, коробками с книгами, которые ему удалось вывезти из Германии, было здесь и несколько картин. Оскар сидел на одной из коробок и обмахивался мясистой рукой: «Какая жагисча!» — пробормотал он, стараясь побудить свой мозг к действию. «Немызлимо! Мой не знать такая жага», — он продолжал ворчать на корявом английском. Я и сам с трудом переносил эту дикую жару, а для него она была просто невыносимой пыткой. У него перехватывало дыхание. Он хотел что-то сказать, поднял руку, а потом бессильно уронил ее. Ему так трудно дышалось, будто он вел сражение и, наверное, все-таки победил, потому что спустя десять минут мы уже сидели и спокойно беседовали.

Как и большинство образованных немцев, Оскар когда-то учил английский. Хотя он был уверен, что и слова не может сказать, у него кое-как получалось строить предложения, пусть даже иногда это выходило комично. Он неумело произносил согласные, путал существительные с глаголами и коверкал идиомы. Тем не менее, мы сразу нашли общий язык. Мы говорили в основном по-английски. Иногда, чтобы облегчить понимание, мне приходилось переходить на свой ломаный немецкий или на идиш, который он называл «йидиш». Оскар уже побывал в Америке: приезжал ненадолго в прошлом году. Он был здесь за месяц до Хрустальной ночи, когда нацисты разгромили витрины еврейских магазинов и сожгли все синагоги. Оскар хотел узнать, сможет ли он где-то устроиться. Родственников в Америке у него не было, поэтому, только найдя работу, он мог без проволочек въехать в страну. Какой-то фонд обещал ему место, но не журналиста, а лектора. Потом он вернулся в Берлин, и в страхе ждал разрешения на выезд, которое, наконец, получил после шестимесячной задержки. Он продал все, что мог, и, подкупив двух голландских пограничников, чудом умудрился вывезти несколько ящиков с книгами и картины, подаренные ему друзьями из «Баухауза». Попрощался со своей женой и покинул Богом проклятую страну. Глядя на меня затуманенными глазами, Оскар сказал по-немецки, что они с женой расстались друзьями. «Моя жена не еврейка, а ее мать вообще страшная антисемитка. Сейчас они снова перебрались в Штеттин», — добавил он. Я не стал расспрашивать. Не еврейка — значит не еврейка, Германия есть Германия.

Оскара взяли на работу в Нью-Йоркский Институт Общественных наук. Предложили читать по одной лекции каждую неделю в осеннем семестре, а весной будущего года — вести на английском курс по литературе Веймарской Республики. Он никогда раньше не преподавал, поэтому очень волновался. Оскару предстояло выйти на публику, и сама мысль о том, что ему придется читать лекцию на английском, внушала ему панический страх. Он и представить не мог, что ему это удастся. «Как это возмошно? Я и двух слов связать не могу. У меня тгудности с пгоизношением. Я пгосто стану посмешищем», — повторял он, все больше и больше поддаваясь меланхолии. В течение двух месяцев с момента приезда он сменил целый ряд гостиничных номеров, с каждым разом подыскивая что-нибудь подешевле, и двух репетиторов по английскому — я был третьим. Мои предшественники отказались от него, как он сам полагал, из-за отсутствия успехов в учебе, а еще он подозревал, что действовал на них угнетающе. Он спросил, смогу ли я как-то помочь или ему следует обратиться к специалисту-логопеду, который берет пять долларов в час. Я ответил: «Вы можете попробовать со специалистом, а потом опять вернуться ко мне». В те дни я был высокого мнения о своих знаниях, мое самоуверенное заявление заставило его улыбнуться. И все же я ждал от него окончательного решения, чтобы в конечном итоге иметь какую-то ясность. После непродолжительных раздумий он сказал, что будет заниматься со мной. Если бы он платил пять долларов за услуги профессора, это положительно повлияло бы на его язык, но никак не на его питание. Потому что денег на еду у него просто бы не оставалось. Институт заплатил ему авансом за лето, но сумма составила всего триста долларов, а больше у него не было ни цента.

Он тупо уставился на меня и с безнадежностью в голосе сказал по-немецки: «Не знаю, что мне делать дальше».

Мне показалось, что пришло время сделать следующий шаг. Или мы сразу начнем, или предстоит долгий и нудный процесс.

— Давайте станем перед зеркалом, — предложил я.

Он со вздохом поднялся, подошел к зеркалу и стал рядом. Зеркало отразило: меня — тощего, вытянутого рыжеволосого юнца, молящегося за свой и его успех, и Оскара — смущенного, напуганного. Видно, что он преодолевает страх, боясь взглянуть на собственное отражение в помутневшем круглом зеркале над комодом.

— Пожалуйста, — обратился я к нему, — не могли бы Вы сказать «правильно»?

— Пгавильно, — прокартавил он.

— Нет, надо говорить «правильно». Язык должен быть здесь, — я показал ему положение языка. Оскар с напряжением следил за моими действиями в зеркале, а я внимательно следил за ним. — Язык закручивается кончиком кверху, вот так.

Он сделал, как я сказал.

— Пожалуйста, произнесите теперь, как следует, — попросил я.

Оскар сделал судорожное движение языком: «Прравильно».

— Вот молодец. А теперь скажите «сокровище» — это уже посложней.

— Сокговище.

— Язык надо приподнять, но не сзади, а в передней части рта. Посмотрите на меня.

На лбу у него выступил пот. Напряженно вглядываясь в зеркало, он попытался выговорить: «Сокрровище».

— То, что надо!

— Это чудо, — прошептал Оскар.

Я сказал, раз ему удалось это, то под силу будет и все остальное.

Мы проехались на автобусе вверх по Пятой авеню и через одну остановку вышли прогуляться вокруг озера Центрального Парка. Он надел свою традиционную немецкую шляпу, шерстяной костюм с широкими лацканами и повязал на шею галстук в два раза шире моего. Он шел мелкими шажками вразвалку. Была приятная слегка прохладная ночь. Большие звезды на небе навеяли на меня грусть.

— Ви думайт у меня полушитса?

— А почему нет? — спросил я.

Потом он угостил меня пивом.

* * *

Для многих из этих людей, хорошо владевших словом, самой большой трагедией была потеря языка — они не могли выразить то, что было у них на душе. Ужасно, когда в голове у тебя возвышенные мысли, а их словесное выражение примитивно и исковеркано. Конечно, они могли кое-как общаться, но такое общение подрывало их веру в себя. Много лет спустя Карл Отто Альп, в прошлом кинозвезда, а сейчас закупщик универмага «Мэйси», говорил: «Я чувствовал себя ребенком, а иногда даже идиотом. Я оставался наедине со своими невыраженными мыслями. Все, что я знал, все, что было во мне, стало для меня обузой. Мой язык висел плетью». То же самое чувствовал Оскар. Это было невыносимое ощущение беспомощного языка, и я думаю, у Оскара возникали трудности с предыдущими учителями английского из-за боязни остаться наедине со своими невысказанными мыслями. Он испытывал бурную жажду деятельности: сегодня овладеет английским, а завтра приведет публику в восторг безупречной праздничной речью на День Независимости, и в завершение всего на ура прочитает свою лекцию в Институте Общественных наук.

Мы занимались в медленном темпе, шаг за шагом, раскладывая все по полочкам. После того, как Оскар перебрался в двухкомнатную квартиру в доме по Восемьдесят пятой Уэст стрит, рядом с проезжей частью, мы стали встречаться три раза в неделю. Я приходил к нему в половине пятого, урок продолжался полтора часа, а потом мы шли ужинать в кафе-автомат на Семьдесят второй стрит, так как готовить дома не хотелось из-за жары. За ужином мы обычно беседовали, тоже в счет занятий. Свои уроки я делил на три части: работа над произношением и чтение вслух; затем грамматика, потому что Оскар ощущал потребность в ней, разбор сочинений; и, конечно, практика разговорной речи, которой мы обычно занимались за ужином. Насколько я мог судить, определенный прогресс у Оскара наметился. Ни одно из этих упражнений уже не требовало от него стольких усилий, как раньше. Он учился, и казалось, настроение его поднималось. Бывали даже моменты бурной радости, когда он замечал, что пропадает его акцент. Например, когда «думат» перешло в «думать». Он перестал называть себя «беснадешным», а меня прозвал «лутщим учителем», эта милая шутка мне нравилась.

Мы почти не говорили о лекции, предстоящей ему в начале октября, и я мысленно желал ему успеха. Я чувствовал, что в этой лекции должно проявиться все, чем мы занимались день за днем, но как именно, я не знал. И, честно говоря, мысль о лекции пугала меня, хотя я не признавался в этом Оскару. Меня страшила и первая лекция, и все десять последующих в осеннем семестре. Позже, когда я узнал, что он пытался написать лекцию на английском с помощью словаря, и вышла у него «полная катастгофа», я предложил ему сделать это по-немецки, а потом мы вместе могли бы попытаться перевести ее на сносный английский. Говоря это, я обманывал самого себя, прекрасно понимая, что скверно знаю немецкий. Конечно, для чтения каких-нибудь простейших текстов моих знаний хватало, но едва ли я справился бы с серьезным переводом. Просто хотел подстегнуть Оскара, заставить его работать, а о переводе можно было позаботиться потом. Он трудился над лекцией до седьмого пота, преодолевая слабость по утрам и доходя до истощения к вечеру. Но на каком бы языке Оскар ни пробовал писать, он — профессиональный писатель с большим опытом работы, досконально знающий свой предмет, — лекция упорно не двигалась дальше первой страницы.

Стоял знойный влажный июль, и жара никак не способствовала работе.

* * *

Я повстречал Оскара в конце июня, а уже семнадцатого июля мы прекратили наши занятия. Виной тому явилась эта «невозмошная» лекция. Каждый день он корпел над ней, как одержимый, все больше поддаваясь отчаянию. В сотый раз переписав вступительные страницы, он в ярости швырнул ручку в стену с криками, что больше не может писать на этом мерзком языке. Он ругал немецкий на чем свет стоит. Оскар кипел от ненависти к этой проклятой стране и ее проклятому народу. После этого все пошло под откос. Прекратив попытки написать лекцию, он совсем забросил английский. Казалось, он даже забыл то, что уже знал. Его язык опять был скован, а в речи вновь со всей очевидностью слышался акцент. Все то немногое, что он хотел сказать, выходило на ломанном, корявом английском. Лишь изредка я слышал, как он бормочет что-то себе под нос на немецком. Я даже думаю, что он делал это бессознательно. На этом наше формальное сотрудничество закончилось, но все же я забегал к нему почти каждый день. Он часами сидел неподвижно в своем огромном кресле с зелёной бархатной обивкой, в котором можно было свариться, и сквозь высокие окна смотрел на бесцветное небо над Восемьдесят пятой стрит. На его глаза наворачивались слезы.

Как-то однажды он сказал мне:

— Если я эту лекцью не подготовлять, я руки на себя налошу.

— Давайте начнем, Оскар, — предложил я, — диктуйте, а я буду писать. Важны сами мысли, а не орфография.

Он ничего не ответил, и я больше не настаивал.

Оскар погрузился в глубокую меланхолию. Часто мы сидели часами в полной тишине. Меня это беспокоило, хотя мне уже приходилось иметь дело с подобной депрессией. Таким же был и экономист Вольфганг Новак, несмотря на то, что английский давался ему легче. По моему мнению, его проблемы были связаны в основном с ухудшением здоровья. И он тяжелее переживал потерю родины, чем Оскар. Иногда по вечерам до наступления темноты мне удавалось уговорить Оскара немного прогуляться со мной вдоль шоссе. Ему нравилось любоваться последними отблесками заката над Палисадами, по крайней мере, создавалось такое впечатление. Тогда он наводил полный марафет: надевал шляпу, строгое пальто, галстук, даже если было жарко, и я предлагал ему надеть что-то другое. Потом мы медленно спускались по ступенькам, хотя у меня и закрадывалось сомнение, дойдет ли он до нижней площадки лестницы.

Мы неторопливо удалялись от центра, изредка останавливаясь, чтобы присесть на скамейку и полюбоваться ночным Гудзоном. Потом мы возвращались в его комнатушку, и если я видел, что ему удалось немного расслабиться, мы включали радио и слушали музыку. Если же я пытался украдкой настроиться на волну новостей, он просил меня выключить приёмник, так как больше не мог слушать о «трагедии всего человечества». Он был прав, это было время лишь плохих новостей. Я старался что-то придумать, но что я мог сказать ему в утешение? Может, хорошей новостью была сама жизнь? Кто мог бы с этим поспорить. Иногда я читал ему вслух, помню, ему нравилась первая часть «Жизни на Миссисипи». Мы все еще захаживали в кафе-автомат несколько раз в неделю. Он шел туда чисто механически, потому что не испытывал ни малейшего желания выходить куда-либо, я же, наоборот, старался таким образом вытянуть его из дома. Оскар ел очень мало, он просто ковырялся в тарелке. Глаза его при этом как будто заволакивало пеленой.

Как-то раз после непродолжительного ливня мы расстелили газету и уселись на мокрую скамейку прямо у реки. И Оскар наконец-то заговорил. На корявом английском он поведал мне о своей лютой ненависти к нацистам за то, что они загубили его карьеру, лишили его нормальной жизни и кинули на растерзание хищникам, словно кусок сырого мяса. Он поливал грязью немецкий народ, бесчеловечных негодяев, не знающих жалости. По его мнению, это были «звиньи в маске павлинов». Более того, он был уверен, что его собственная жена в глубине души ненавидела евреев. За его красноречием скрывалась горечь. Он вновь замолчал. Мне было бы интересно побольше узнать о его жене, но я не хотел приставать с расспросами.

Позже, когда уже стемнело, Оскар признался мне, что пытался покончить с собой в первую неделю после приезда в Америку. Был конец мая, он еще снимал комнату в скромной гостинице и как-то ночью наглотался барбитуратов. Но случилось так, что он нечаянно опрокинул со стола телефонный аппарат, и администратор гостиницы отправил посыльного, который нашел Оскара без сознания и вызвал полицию. Врачи вернули его к жизни.

— Я не собигался этого делать, — оправдывался Оскар, — это был ошипка.

— Не вздумайте больше выкидывать такие номера, это равносильно полному поражению, — сказал я.

— Больше не буду, — устало ответил он, — ведь так тгудно вновь возвгащаться к жизни.

— Я прошу Вас, не делайте этого, что бы ни случилось.

Потом, во время прогулки он удивил меня своим неожиданным предложением «знова начать габоту над легцией».

Мы еле доковыляли до дома, и он уселся за раскаленный от жары письменный стол. Я взялся за чтение, в то время как Оскар потихоньку начал переписывать первую страницу лекции. Писал он, разумеется, на немецком.

* * *

Далеко он не продвинулся. Мы вернулись к молчаливым посиделкам в жаркой комнате. Иногда я был вынужден уйти через несколько минут, чтобы не поддаться его настроению. Как-то днем я нехотя поднялся к нему — временами Оскар вызывал у меня раздражение — и испугался, увидев дверь его квартиры приоткрытой. Я постучал, ответа не последовало. Стоя у двери, объятый страхом, я поймал себя на мысли, что он мог вновь попытаться лишить себя жизни. «Оскар?» — позвал я. Войдя в квартиру, я заглянул в обе комнаты и ванную, но его нигде не было. Я решил, что он выскочил в магазин и воспользовался возможностью осмотреться. В аптечке не обнаружилось ничего подозрительного, там не было никаких таблеток, кроме аспирина, не нашлось даже йода. Почему-то я подумал об оружии и принялся искать его в ящике письменного стола. В нем лежал тонкий конверт с немецким штампом. Даже при желании невозможно было разобрать почерк, но пока я держал в руках письмо, мне удалось прочесть одно предложение: «Двадцать семь лет я хранила верность тебе». Оружия в ящике не оказалось, я закрыл его и прекратил все поиски. Вдруг я осознал, что для самоубийства достаточно простой булавки. По возвращении Оскар рассказал, что просидел все это время в библиотеке, но не смог прочесть ни строчки.

Сейчас мы вновь разыгрывали эту неизменную сцену: занавес поднимался над двумя безмолвными фигурами в меблированной комнате. Я сидел на стуле с прямой спинкой, а Оскар — в кресле с бархатной обивкой, которое, казалось, сдавливало его. Он был бледен, склонив свою массивную голову, мрачно уставился в одну точку. Я попытался было включить радио, но в его мимолетном взгляде в мою сторону прочел «нет». Тогда я поднялся, собираясь уйти, но Оскар, откашлявшись, хрипловатым голосом попросил меня остаться. Я остался, подумав, что дело гораздо серьезнее, чем мне представлялось. Его проблемы, Бог свидетель, были не выдуманными, но было ли это нечто большее, чем синдром эмигранта, отчужденность, финансовая нестабильность, отсутствие друзей и языковой барьер в чужой стране? Мои размышления были довольно банальны: ведь не все увязли в этой трясине, так почему же он погряз так глубоко? Через некоторое время я сформулировал свою мысль и спросил у него, не скрывается ли за этим нечто иное, незаметное на первый взгляд. Еще в колледже я увлекался такого рода вещами, вот и сейчас поинтересовался, есть ли какая-то скрытая сторона его депрессии, с которой бы ему наверняка помог справиться психиатр. По крайней мере, следовало привести его в такое состояние, чтобы он мог начать работу над лекцией.

Он поразмыслил над моим вопросом и через несколько минут, запинаясь, рассказал мне, что в молодости с ним провели сеанс психоанализа в Вене.

— Самый обышный пгоблемы, — поделился он, — стгахи и фантазии, котогый потом меня болше не беспокоил.

— А сейчас? — спросил я.

— Нет.

— Вы ведь уже писали много статей и лекций, — продолжал я. — Никак не могу понять, сознавая всю сложность Вашего положения, почему Вы застряли на первой странице?

Он слегка приподнял руку, прежде чем ответить:

— Это пагалич моей воли. Вся легция четко пгедставляцца у меня в голове, но как толко я написать одно слово, не вашно по-английский или по-немецкий, мне стгашна, что я не смогу писать следующий стганица. Как будта кто-то кинул камень в окошка и весь дом зашатался — так и вся идея. Это повторяцца, пока я не впадать в отчаянье.

Оскар также поделился своим все возрастающим страхом умереть, прежде чем он закончит лекцию. Еще его опасения были связаны с тем, что лекция выйдет бездарная, и тогда он сам будет желать своей смерти. Эти страхи парализовали его.

— Я есть потерять вера. У меня болше нет, нет та увегенность в себе. В моя жизнь было слишком много иллюзий.

Я старался верить своим собственным словам:

— Нельзя терять уверенность, а сомнения исчезнут сами собой.

— Увегенности нет у меня. За это и все дгугие весчи, который я потерял, я должен благодагить нацисты.

* * *

Была середина августа и положение, куда ни глянь, ухудшалось. Поляки готовились вступить в войну и проводили мобилизацию. Оскар все так же бездействовал. Я очень беспокоился, хотя мне удавалось сохранять невозмутимый вид.

Он сидел в своем массивном кресле, тяжело дыша, словно раненый зверь.

— Как можно писать об Уолте Уитмене в такой ужасный времена?

— Почему бы Вам не сменить тему лекции?

— Нет газница какой тема. Это все равно бэззполезна.

Как друг, я каждый день навещал его, забросив занятия с другими студентами, в ущерб своему заработку. Я стал волноваться, если дела и дальше так пойдут, Оскар покончит с собой, и изо всех сил хотел помешать этому. Более того, иногда меня охватывал страх, что я сам впадаю в уныние, можно сказать, во мне открылся своеобразный талант испытывать еще меньше радости от моих и без того скупых радостей. А гнетущая неумолимая жара все не спадала. Мы хотели укрыться от нее, уехав за город, но у нас не было денег. В один из этих дней я купил Оскару подержанный электровентилятор, даже странно, как мы не подумали об этом раньше. Теперь он ежедневно часами просиживал около вентилятора, наслаждаясь потоками свежего воздуха, пока спустя неделю не сломался двигатель. Случилось это вскоре после заключения Пакта о Ненападении между Советским Союзом и нацистской Германией. По ночам он теперь не мог спать. Накрыв влажным полотенцем голову, сидел за письменным столом, пытаясь написать лекцию. Он раз за разом выводил на бумаге строки, но ничего путного не получалось. Когда же Оскар, наконец, засыпал в изнеможении, ему снились странные кошмары: нацисты, учиняющие пытки, заставляют его время от времени смотреть на трупы убитых ими людей. В одном из таких кошмаров, о котором он мне поведал, ему приснилось, что он вернулся в Германию повидаться со своей женой. Дома ее не оказалось, и соседи посоветовали ему поискать на кладбище. И хотя на надгробной плите значилось другое имя, земля вокруг скромной могилки была обагрена ее кровью. Он тяжело вздыхал, вспоминая этот страшный сон.

Потом он кое-что рассказал мне о своей жене. Они встретились в студенческие годы, жили вместе, а в двадцать три года поженились. Их брак нельзя было назвать по-настоящему счастливым. Она разболелась и не могла иметь детей. Оскар говорил, что «внутгенний органы у нее был не в погядок».

И хотя я ничего не спрашивал, он рассказал мне, что предлагал жене уехать вместе с ним, но она отказалась.

— Почему? — спросил я.

— Ей казалось, что я не хочу брать ее с собой.

— А на самом деле?

— Действительно, не хотел.

Он объяснил, что прожил с ней двадцать семь лет в трудных условиях. Она всегда испытывала смешанные чувства по отношению к их еврейским друзьям и родне Оскара, хотя внешне производила впечатление человека, лишенного предрассудков. А вот ее мать была ярой антисемиткой.

— Мне не в тчем себя упгекнуть, — заключил Оскар.

Вскоре он лег спать, а я пошел в Нью-Йоркскую Публичную библиотеку. Я пролистал сборники английских переводов некоторых немецких поэтов, о которых собирался написать в лекции Оскар. Затем прочитал «Листья травы» и пометил в своих записях, что, по моему мнению, позаимствовали некоторые из них у Уолта Уитмена. В один из дней в конце августа я принес Оскару сделанные мною наброски. В основном это были мои догадки на интуитивном уровне, и я вовсе не собирался писать за него лекцию. Он лежал на спине неподвижно и с грустью слушал, как я зачитывал ему свои заметки. В конце он сказал, что немецкая поэзия позаимствовала у Уитмена вовсе не любовь к смерти, а скорее чувство сопереживания собратьям, своему народу.

— Но долго это чувство не задегжалось на немецкой земле, от него не оставаться и следа, — заметил Оскар.

Я выразил сожаление, что все так неверно истолковал. Но, несмотря на это, Оскар был мне признателен.

Я ушел от него сокрушенный, и, спускаясь по лестнице, услышал рыдания. «Пора бросать его, — подумал я, — это уже слишком. Не идти же ко дну вместе с ним».

Весь следующий день я провел дома, в страданиях, которые раньше мне не приходилось испытывать, хотя для большинства людей моего возраста это был уже пройденный этап. Но в тот же вечер Оскар позвонил мне и принялся бурно выражать свою благодарность за то, что я поделился с ним своими размышлениями. Он встал, чтобы написать мне письмо о том, что я упустил в своих выводах, а в результате написал половину лекции. Назавтра он отсыпался, чтобы завершить лекцию этой ночью.

— Я Вам за многое благодаген, а озобенно за Вашу вегу в меня, — сказал он.

— Ну и слава Богу, — ответил я, не признавшись ему в том, что уже чуть было, не потерял эту веру.

* * *

Оскар писал и переписывал свою лекцию, пока, наконец, не закончил ее в первую неделю сентября. Нацисты оккупировали Польшу, и хотя тревога не утихала, появилась слабая надежда, что храбрые поляки смогут их остановить. Еще неделя понадобилась нам для перевода лекции. В этом нам помог Фридрих Вильгельм Вольф: историк, эрудированный человек с добрым сердцем и приятными манерами. Ему нравилось заниматься переводами, и он обещал нам помогать с лекциями в дальнейшем. И, наконец, у нас оставалось около двух недель для того, чтобы поработать над произношением и подготовить Оскара к чтению лекции. Одновременно с погодными изменениями постепенно менялся и сам Оскар. Он оправился от поражений, воспрянул духом, будто после утомительной битвы. Он сбросил около десяти килограмм. Его лицо сохраняло бледный оттенок, но, к моему удивлению, рубцов не было видно, исчезла былая дряблость. Голубые глаза вновь горели жизнью. Быстрой порывистой походкой он как будто пытался наверстать шаги, не сделанные в те долгие жаркие дни, что просидел дома.

Наши занятия возобновились по привычному графику: мы встречались три раза в неделю во второй половине дня, писали диктанты, выполняли грамматические и другие упражнения. Я объяснил ему фонетический алфавит и написал транскрипцию тех слов, которые он произносил неправильно. Он часами вырабатывал дикцию со спичкой во рту для того, чтобы фиксировать челюсти в удобном для языка положении. Это занятие может показаться до смерти скучным, если только у человека нет стимула. Глядя на него, я понял, что значит чувствовать себя абсолютно другим человеком.

Лекция, которую к тому времени я уже знал наизусть, прошла с успехом. Директор Института пригласил несколько знаменитостей. Оскар был первым беженцем, получившим работу в этом Институте. Это был шаг, призванный показать широкой общественности новую грань американской жизни. Пришли два репортера и женщина-фотограф. Я сидел в последнем ряду переполненного зала и по нашей договоренности должен был поднять руку, если Оскара плохо слышно, но этого не потребовалось. Оскар, коротко постриженный, был одет в синий костюм. Он, конечно, нервничал, но едва заметно. Когда он подошел к кафедре, разложил свои бумаги и произнес первую фразу на английском перед аудиторией, у меня замерло сердце. Ведь из всех присутствующих в зале только мы двое знали, через какие муки ему пришлось пройти. В его произношении было не так уж много ошибок: несколько раз «з» вместо «с». Кроме того, он перепутал и сказал слово «опрятно» вместо «обратно». Но в целом держался неплохо. Очень хорошо читал стихотворения на обоих языках, и хотя Уолт Уитмен в его исполнении звучал, как немецкий иммигрант, приплывший к берегам Лонг-Айленда, поэзия оставалась поэзией:

И я знаю, что божий дух есть брат моего, И что все мужчины, когда бы они ни родились, тоже мои                             братья, и женщины — мои сестры и любовницы, И что основа всего сущего — любовь… [12]

Оскар читал эти строки так, будто сам верил в то, что хотел сказать автор. Варшава пала, но чувствовалась какая-то сила в этих стихах. Я откинулся на спинку стула, в тот момент я четко осознал, как легко скрыть даже самые глубокие раны, и почувствовал гордость за проделанную мной работу.

* * *

Два дня спустя, поднявшись по лестнице в квартиру Оскара, я увидел собравшуюся там толпу людей. Беженец лежал на полу в своей мягкой пижаме: лицо его было багровым, в уголках посиневших губ виднелись следы пены. Вокруг него суетились двое пожарных с кислородной маской. Окна были распахнуты, в комнате нечем было дышать.

Полицейский спросил мое имя, но я не смог ответить.

— Нет, о нет! — бормотал я.

Как бы ни было тяжело, я вынужден был свыкнуться с тем, что это произошло. Оскар лишил себя жизни: отравился газом. А я ведь даже не подумал о газовой плите на кухне.

«И все-таки почему? — спрашивал я себя. — Почему он сделал это?» Возможно, больше всего на его решение повлияла судьба Польши, хотя единственным объяснением могла служить нацарапанная Оскаром записка о том, что ему плохо, а все свое имущество он оставляет Мартину Гольдбергу. Мартин Гольдберг — это я.

Всю последующую неделю я проболел, у меня не было ни малейшего желания вступать в права наследования или заниматься расследованием, но я считал своим долгом просмотреть вещи Оскара прежде, чем они будут изъяты судом. Я провел утро, сидя в глубоком кресле Оскара, пытаясь разобраться в его корреспонденции. В верхнем ящике комода я нашел тонкую стопку писем от его жены и письмо от тещи, отправленное авиапочтой совсем недавно, судя по штампу.

Она писала мелким почерком, так что долго приходилось разбирать слова. В письме говорилось о том, что ее дочь после того, как Оскар бросил ее, вопреки страстным мольбам матери обратилась в иудаизм с помощью торжествующего раввина. Как-то ночью в дом ворвались Коричневые Рубашки, и хотя мать рьяно размахивала перед ними бронзовым распятием, они выволокли всех евреев, и среди них фрау Гасснер, и перевезли их в грузовиках в маленький приграничный городок в завоеванной Польше. Там, по слухам, она была убита выстрелом в голову, и ее голое безжизненное тело фашисты бросили в яму с обнаженными трупами еврейских мужчин, их жен, детей, нескольких польских солдат и цыган.

1963