После того как Митка сжег свой душераздирающий роман на заднем дворе, в ржавом мусорном баке с почерневшим дном, его квартирная хозяйка миссис Латц, дама весьма чувствительная, всяческими ухищрениями и уловками старалась выманить его из комнаты, а он, лежа у себя на кровати, по каким-то звукам на ее половине и пронзительному запаху духов понимал, что там бушует на воле неприкаянное женское естество (да, было время, бывали чудеса!), но он не поддавался соблазну и резким поворотом ключа обрекал себя на плен, выходя только поздно ночью, чтобы купить чай, крекеры, а иногда банку компота. Не счесть, сколько недель это тянулось.

Поздней осенью, после полуторагодичного хождения по издательствам — их было больше двадцати, — роман вернулся навсегда к автору, и он швырнул его в мусорный бак, где жгли опавшие листья, и стал размешивать мусор куском железной трубы, чтобы огонь добрался до самой сердцевины рукописи. Над ним с безлистных веток яблони свисало несколько высохших яблок, словно забытые елочные игрушки. Когда он мешал в баке, искры летели вверх, обжигая сморщенные яблоки, — они словно воплощали не только гибель всего его творчества (три долгих года!), но и гибель всех надежд, всех гордых мыслей, вложенных в книгу, и, хотя Митка особой чувствительностью не страдал, ему казалось, что за эти два с лишком часа (рукописи горят медленно) он выжег в себе незаживающую рану.

В огонь полетели и всякие бумаги (он сам не понимал, зачем он их берег), копии писем в литературные агентства и ответы на них, но главным образом печатные бланки с отказами, иногда две-три строчки на машинке от дам-издательниц, где говорилось, что рукопись романа возвращается по многим причинам, но главным образом потому — и эта формулировка повторялась, — что она слишком символистична, а потому и слишком туманна. Только одна из дам написала: «Пишите нам еще». Митка клял их вовсю, но рукопись так никто и не принял. И все-таки Митка целый год работал над новым романом, а когда старый окончательно вернулся к нему, он перечитал и его и новый роман и, обнаружив, что и этот полон символизма, а потому еще туманнее первого, отложил рукопись в ящик. Правда, потом он иногда вылезал из постели и пытался записать какие-то мысли, но слова не шли с пера, и к тому же он потерял веру: да может ли он сказать что-то значительное, а если и сможет, то ни один рецензент издательства в своей вылизанной до блеска конторе на верхнем этаже одного из небоскребов Мэдисон-авеню не поймет его правдивые и трагические произведения. Поэтому он месяцами ничего не писал, о чем миссис Латц шумно горевала, и клялся никогда больше не писать, хотя и чувствовал всю бесплодность этой клятвы, потому что, клянись не клянись, писать он все равно не мог.

Теперь Митка часами просиживал один как пень в своей комнате с выцветшими желтыми обоями, со скверной раскрашенной репродукцией картины Ороско, приколотой кнопками над облезлой каминной доской (картина изображала скрюченных от работы и горя мексиканских крестьян), и не сводил покрасневших от напряжения глаз с голубей, возившихся на соседней крыше, или бесцельно следил за движением на улице, не видя людей. Спал он, худо ли, хорошо, но подолгу, ему снились гадкие сны, иногда душили кошмары, и, просыпаясь, он неотрывно смотрел в потолок, никогда не заменявший ему небо, хотя он и пытался вообразить, что идет снег. Он слушал музыку, когда она звучала издалека, иногда пробовал читать что-нибудь из истории или философии, но сердито захлопывал книгу, если она подстегивала воображение и наводила его на мысль о возможности писать. Иногда он предостерегал себя: «Митка, надо это кончить, не то ты сам кончишься», но никакие предостережения не помогали. Он отощал, погрустнел и однажды, одеваясь, увидел свои худые ляжки и чуть не заплакал, если бы умел плакать.

Миссис Латц сама была писательницей, правда писала она плохо, но интересовалась писателями и, когда они ей попадались, охотно сдавала им комнаты (она ловко умела выспросить и разнюхать профессию человека при первом же знакомстве), даже если теряла на этом деньги. Миссис Латц знала все Миткины дела и каждый день, хотя и безуспешно, пробовала в них вмешаться. То она пыталась заманить его на кухню, соблазнительно описывая горячий завтрак: «Домашний суп, Митка, белые булочки, телячий студень, рис под томатным соусом, свежая зелень, чудное жаркое — цыплячья грудка, а захотите — бифштекс, и сладкое — по вкусу, по выбору». То она подсовывала ему под двери толстые письма в запечатанных конвертах, где описывалось ее раннее детство или интимные подробности горькой жизни с мистером Латцем, с пожеланиями лучшей судьбы для Митки. Иногда она оставляла у дверей книжки, вытащенные из старых шкафов, — он не читал их, — журналы, где чужие рассказы были отмечены и написано: «Вы умеете писать лучше», или же еще не читанный, свежий номер «Райтерс джорнэл», приходивший по подписке. В один из дней, когда все эти попытки провалились, — дверь оставалась закрытой, а Митка молчал, хотя она целый час пряталась в коридоре, ожидая, пока он выйдет, миссис Латц опустилась на мощное, как у лошади, колено и прильнула одним глазом к замочной скважине: Митка неподвижно лежал на кровати.

— Митка, — простонала она, — как вы исхудали, чистый скелет, мне просто страшно. Ну пойдемте на кухню, поешьте.

Он лежал не двигаясь, и она попробовала соблазнить его по-другому:

— Слушайте, я принесла чистые простыни, дайте я вам хоть перестелю кровать, проветрю комнату.

Но он только простонал:

— Уходите!

Миссис Латц искала, что бы еще сказать.

— Митка, у нас новая жилица, на вашем этаже, молодая, красавица, ее зовут Беатриса, и она тоже писательница!

Он молчал, но, очевидно, прислушивался.

— Ей, наверно, двадцать один, ну, от силы двадцать два — вся такая нежненькая, талия тонкая, грудки крепкие, сама прехорошенькая, вы бы посмотрели — повесила свои штанишки на веревку, ну прямо как цветочки!

— А что она пишет? — сурово спросил он.

— Пока что только рекламы, как я понимаю, но ей хочется писать стихи.

Он молча повернулся на другой бок.

Она оставила в прихожей поднос с миской горячего супа — Митка чуть не спятил от одного запаха, — две сложенные простыни, наволочку, чистые полотенца и сегодняшний номер газеты «Глоб».

Он сожрал суп дочиста и только что не сжевал простыни, потом развернул газету, чтобы еще раз убедиться — ничего интересного там нет. Прочел заголовки: правильно! Он уже смял было газету, собираясь выкинуть ее в окно, но вдруг вспомнил, что там есть «Открытая страница» — редакционные статьи, куда он не заглядывал лет сто. Когда-то он дрожащей рукой подавал пять центов и хватал газету: «Открытая страница» — добро пожаловать! — обращение к публике, ко всем неизвестным писателям, посылайте свои рассказы, пять долларов за тысячу слов. И хотя он с ненавистью вспоминал об этом теперь, но именно успех в этом журнале — с десяток рассказов, принятых меньше чем за полгода (он тогда еще купил синий костюм и двухфунтовую банку джема), заставили его взяться за роман (мир праху его!). А после этого второе детоубийство, бессилие, бешеная ненависть к себе, мучившая его до сих пор. «Открытая страница» — как бы не так… Он скрипнул зубами, незапломбированные сразу заныли. Но в воспоминаниях о прошлой славе не было горечи: всякий раз его читали четверть миллиона читателей, и это тут, в одном городе, так что все знали, когда появлялись его вещи (его читали в автобусах, в кафе, на скамейках и в парке, а сам Митка-волшебник крадучись подсматривал — кто смеется, кто плачет). Были тогда лестные письма от издателей, редакторов, даже письма от поклонников, от самых неожиданных людей — да, слава над тобой ахает и охает взахлеб… И, вспоминая, он покосился повлажневшим глазом на строчки и вдруг стал пожирать букву за буквой.

Рассказ бил прямо под ложечку. Эта женщина, Мадлен Торн, писала от первого лица, и хотя она о себе говорила вскользь, но он сразу представил себе ее — года двадцать три, тоненькая, но округлая, вся — сплошное сочувствие, понимание, — словом, не зря она существовала, эта Торн: по крайней мере сейчас она была здесь с ним, бегала по его лестнице вверх и вниз, радуясь и ужасаясь. Она тоже жила в меблирашках, тоже работала над романом урывками, по ночам, после изматывающей секретарской службы; страницу за страницей, аккуратно переписанную на машинке, она складывала в старую картонную коробку под кровать. Как-то вечером, под самый конец романа — оставалось переписать последнюю главу черновика — она вытащила картонку и, лежа в постели, перечитала книгу: посмотреть, что у нее вышло. Страница за страницей падали на пол; и, наконец, сон ее сморил, но и во сне ее одолевало сомнение, хорошо ли получилось. Сколько еще надо править и переписывать — это она поняла при чтении. Она проснулась внезапно от яркого солнца, светившего прямо в глаза, и вскочила в испуге: оказывается, она забыла завести будильник. Одним взмахом руки она метнула исписанные страницы под кровать, умылась, надела чистое платьице, быстро провела гребнем по волосам и бросилась бегом по лестнице — вон из дому.

Как ни странно, на работе день прошел превосходно. Снова она мысленно перечитала свой роман и наметила, что надо исправить — не так уж много! — чтобы вышла хорошая книга, такая, какой она ее задумала. Домой бежала счастливая, с цветами, и на первом этаже ей попалась навстречу хозяйка, вся в поклонах и улыбках: вот и не угадаете, что я для вас сделала сегодня, — и пошло описание новых занавесок, нового покрывала на постель — все в тон! — и даже коврик, чтобы ножкам было тепло, а самый главный сюрприз — генеральная уборка: вся комната вычищена, сверху донизу. О Боже! Девушка метнулась вверх по лестнице. Упав на колени у кровати, она вытащила картонку — пусто! Молнией — вниз. «Хозяйка, где же рукопись, она была под кроватью», — спросила она, прижав ладони к горлу. «Ах, милуша, вы про листки? Да, я их нашла под кроватью. Решила, что вы хотели их выбросить, — и выбросила».

Мадлен, с трудом овладевая голосом: «Они, может быть, в мусорном ящике? Кажется, до четверга мусор не вывозят?» — «Нет, нет, душенька, я их сожгла в баке еще утром. Целый час глаза болели от дыма». Занавес. Митка со стоном повалился на кровать.

Он был убежден, что все это чистая правда. Он видел, как идиотка хозяйка швыряет рукопись в бак, мешая огонь, пока не догорит самая последняя страница. Он стонал при мысли об этом — горели годы драгоценного труда. Рассказ его преследовал. Ему хотелось убежать, уйти из своей комнаты, забыть об этом несчастье, этом горе. Но куда было идти, что делать без единого цента в кармане? И он валялся на кровати, видя во сне и наяву горящие листки в баке (их рукописи горели вместе!), мучаясь и ее и своей мукой. А бак, как символ, возникший перед ним, изрыгал огонь, метал искры слов, пускал дым, жирный как нефть. Бак накалялся докрасна, желчно желтел, затухая, потом чернел, доверху наполняясь пеплом человеческих костей — сами знаете чьих! А когда его фантазия затихала, его охватывало горе за девушку. Последняя глава — какая ирония! Весь день он жаждал утешить ее, выразить сочувствие ласковым словом, жестом, уверить ее, что она все напишет снова, только еще лучше. К полуночи он не выдержал этого напряжения. Сунув лист бумаги в машинку, он крутнул ролик, и в тишине уснувшего дома машинка застрекотала, выстукивая ей письмо (через газету «Глоб») с выражением глубокого сочувствия, — он сам тоже писатель, — с просьбой не сдаваться, снова писать. Искренне ваш Митка. В ящике нашелся конверт, липучая марка. И наперекор здравому смыслу он прокрался на улицу и опустил письмо.

И тут же пожалел. С ума он сошел, что ли? Ну ладно, предположим, он ей написал. А вдруг она ответит? Очень ему нужно, не хватает только такой переписки! У него просто нет сил на это. И он радовался, что почта ничего не приносит ему с самого ноября, когда он сжег свой роман, а на дворе теперь стоял февраль. И все же следующий раз, когда он тайком, ночью, прокрался из спящего дома — купить еды, он, издеваясь над собой, зажег спичку и заглянул в почтовый ящик. А на следующий вечер даже запустил пальцы в щель — нет, пусто, так ему и надо. Глупейшая история! Он почти забыл ее рассказ, вернее, с каждым днем думал о нем все меньше и меньше. Если девушка случайно ответит, то миссис Латц сама принесет ему почту — она и так пользуется любым предлогом, чтобы отнимать у него время. И на следующее утро он услыхал, как его курьер, легко неся по лестнице располневшее тело, подымается к нему — значит, девушка написала. Спокойно, Митка! И хотя он предостерегал себя — не давать воли мечте, но сердце у него заколотилось, когда старая кокетка жеманно постучалась к нему. Он промолчал. Проворковав: «Это вам, Митка, миленький!», она сунула конверт под двери — ей это всегда доставляло удовольствие. Подождав, пока она уйдет — не хотелось, чтобы она слышала, как он берет письмо, — еще обрадуется! — он соскочил с кровати и вскрыл конверт. «Милый мистер Митка (какой женственный почерк!)! Спасибо за сочувствие, за ваши добрые слова. Искренне ваша М. Т.». И все — ни обратного адреса, ничего. Он захохотал сам над собой и бросил письмо в мусорную корзинку. Но назавтра он хохотал еще громче: пришло второе письмо, оказывается, рассказ — выдумка, она все это сочинила, но, по правде говоря, она очень одинока, и, может быть, он ей снова напишет?

Митке все давалось трудно, однако он все же написал ей. Времени было много, дел никаких. Он уговаривал себя, что пишет ей, потому что она одинока — ну ладно, потому что оба они одиноки. В конце концов он себе признался, что пишет письма потому, что ничего другого писать не может, и это его немного утешило, хотя он был не из тех, кто боится правды. Митка чувствовал, что, несмотря на клятву никогда не возвращаться к писанью, он надеялся, что эта переписка вернет его к брошенному роману. («Бесплодный писатель ищет выхода из своей бесплодности путем утешительной эпистолярной связи с дамой-писательницей».) Ясно как день, этими письмами он пытается изжить ненависть к себе за то, что не работает, за то, что никаких замыслов у него нет, что он себя отгораживает от них. Эх, Митка! Он вздыхал над этой слабостью — ставить себя в зависимость от других. И хотя его письма часто звучали резко, вызывающе, иногда даже зло, она отвечала ему теплым пониманием, нежным, мягким, податливым, и через какое-то время (разве тут станешь сопротивляться? — с горечью думал он) он сам предложил встретиться. Он первый заговорил об этом, и она (с некоторой нерешительностью) сдалась, хотя, спрашивала она, не лучше было бы обойтись без личного знакомства?

Встречу назначили в понедельник вечером, в отделе местной библиотеки, неподалеку от ее работы — в этом сказалась ее книжность; он сам чувствовал бы себя свободнее на улице. На ней, писала она, будет что-то вроде красноватого капюшона. Тут Митка всерьез задумался — как же она выглядит? Судя по письмам, она была скромной, неглупой, искренней, но ведь есть же у человека и внешность? Хотя он любил хорошеньких женщин, он догадывался, что она не такая. Он чувствовал это отчасти по ее намекам, отчасти интуитивно. Он представлял себе ее приятной на вид, хотя и тяжеловатой. Да разве это важно, если в ней столько женственности, ума, смелости? В наше время таким людям, как он, необходимо что-то незаурядное, необычное.

В мартовском вечернем холодке уже крылось дыхание весны. Митка открыл оба окна и впустил к себе вольный воздух. Он уже собрался выйти, как кто-то постучал к нему. «Вас к телефону!» — раздался девичий голосок. Видно, Беатриса-рекламщица. Подождав, пока она уйдет, он отпер двери и вышел в прихожую на первый в этом году телефонный вызов. Беря трубку, он увидел, как свет пробился сквозь приоткрывшуюся щелку коридорной двери. Он сердито насупился, и дверь закрылась. Хозяйкина вина: она всем жильцам изобразила его каким-то монстром: «Мой жилец писатель…»

— Митка?

Говорила Мадлен.

— Это я.

— Митка, вы знаете, почему я звоню?

— Откуда мне знать?

— Немножко опьянела — выпила вина.

— Приберегите на потом.

— Это я со страху.

— А чего бояться?

— Мне так дороги ваши письма, будет ужасно, если вы перестанете писать. Неужели нам необходимо встретиться?

— Да! — прошипел он.

— А вдруг я не такая, как вы воображали?

— Это мое дело.

Она вздохнула:

— Ну что ж, хорошо.

— Придете?

В ответ — ни звука.

— Ради Бога, не подводите меня!

— Хорошо, Митка. — И она повесила трубку.

Нервы, ребячество. Он нашарил последний доллар в ящике и выскочил из комнаты, чтобы она не успела передумать, уйти. Но у лестницы внизу его поймала миссис Латц в фланелевом халате, ее седеющие волосы развевались, голос дрожал:

— Митка, почему вы меня избегаете? Сколько месяцев я жду — хоть бы слово, одно слово! Как вы можете так жестоко…

— Извините! — Он отодвинул ее, выбежал из дому. Спятила дамочка.

Свежая струя воздуха, пахнувшая ему навстречу, смыла неприятное чувство, отозвалась всхлипом в горле. Он пошел быстрым шагом, словно ожив после многих дней и месяцев.

Библиотека помещалась в старом каменном доме. Он обошел зал выдачи, где, прогибая доски пола, стояли книги, но там сидела только зевающая библиотекарша. В детской комнате было темно. В справочной, у длинного стола, в одиночестве читала пожилая женщина; на столе стояла битком набитая хозяйственная сумка. Митка оглядел комнату и уже хотел уйти, но вдруг чудовищная догадка пронзила его мозг: это была она! Он смотрел, не веря себе, сердце моталось, как мокрая тряпка. Бешенство охватило его. Да уж, сбита плотно — ничего не скажешь, но эти очки — ох, до чего нехороша! Черт, она даже цвет не сумела описать — капюшон на ней какой-то линялый, грязно-оранжевый. Какое грандиозное надувательство — когда и где человека обманывали так жестоко, так беспощадно? Первым побуждением было бежать, набрать воздуху, но она приковала его к месту, спокойно читая книгу (хитрая, чует, что тигр тут, в комнате). Дрогни у нее хоть на миг опущенные веки, подыми она глаза — и он наверняка вылетел бы отсюда; но она устремила взгляд в книгу и давала ему волю — скройся, если угодно. От этого он еще больше взбесился. Кому нужна милость от старухи? Митка шагнул (несчастный!) к столу:

— Мадлен? — В имени звучала издевка. (Писатель ранит птицу на лету. Ему все мало.)

Она взглянула на него с робкой и горестной улыбкой:

— Митка?

— Он самый! — Его поклон был насмешкой.

— Мадлен — имя моей дочери, я взяла его как псевдоним для рассказа. Меня на самом деле зовут Ольга.

Пропади она пропадом — все враки! Однако он в надежде спросил:

— Это она вас послала?

Женщина грустно усмехнулась.

— Нет, это я сама. Сядьте, Митка.

Он угрюмо сел, мелькнула злодейская мысль: разрубить бы ее на куски да сжечь останки в мусорном баке миссис Латц.

— Скоро библиотека закрывается, — сказала она. — Куда мы пойдем?

Он молчал как оглушенный.

— Я знаю тут, за углом, пивную, там можно перекусить, — предложила Ольга.

Она застегнула поношенное пальто, надетое поверх серого свитера. Наконец он встал. Встала и она и пошла за ним, таща тяжелую сумку по каменным ступеням.

На улице он взял сумку — камни там, что ли? — и потащился следом за Ольгой в пивнушку.

Вдоль стены, в темных закутках, напротив покореженной стойки, стояли столики. Ольга прошла в самый дальний угол.

— Тут тихо, никто не помешает.

Он положил сумку на стол.

— Воняет тут, — сказал он.

Они сели друг против друга. С каждой минутой настроение у него падало — только подумать: провести с ней целый вечер. Какая ирония — сидеть взаперти, как крыса в норке, и выйти вот для этого. Нет, он вернется домой, он замурует себя навеки…

Она сняла пальто.

— В молодости я бы вам понравилась, Митка. У меня была воздушная фигурка, роскошные волосы. Мужчины очень за мной ухаживали. Не то чтобы меня можно было назвать соблазнительной, но чувствовалось — во мне что-то есть.

Митка отвел глаза.

— Я была очень живая, какая-то очень цельная. Я любила жизнь. А для моего мужа я была слишком одаренной. Он не мог понять меня, и это послужило причиной нашей разлуки — он бросил меня, вы понимаете, с двумя маленькими детьми.

Она поняла, что Митка не слушает, тяжело вздохнула и вдруг разрыдалась.

Подошел официант.

— Одно пиво. А даме принесите виски.

Она вынула два носовых платка. В один высморкалась, другим вытерла глаза.

— Видите, Митка, я же вам говорила.

Ее унижение тронуло его.

— Да, вижу, — сказал он. И почему он ее не послушался, дурак этакий?

Она смотрела на него с печальной улыбкой в глазах. Без очков она выглядела лучше.

— А вы точно такой, каким я вас представляла, только я никак не ожидала, что вы такой худой.

Тут Ольга открыла хозяйственную сумку и вытащила множество пакетов. Она вынула хлеб, колбасу, селедку, итальянский сыр, мягкую копченую ветчину, пикули и большую ножку индейки.

— Иногда я себя балую всякими вкусностями. Ешьте, Митка, ешьте.

Еще одна квартирная хозяйка. Только дай Митке волю — сразу очарует чью-нибудь мамашу. Но он стал есть, благодарный ей за то, что она нашла чем занять его время.

Официант принес напитки.

— Это еще что за пикник?

— Мы писатели, — объяснила Ольга.

— То-то хозяин обрадуется!

— Не обращайте внимания, Митка, кушайте!

Он ел без охоты. Но надо же человеку жить. А может, не надо? Когда еще ему было так уныло? Наверно, никогда.

Ольга понемножку пила виски.

— Ешьте, это ведь тоже самовыражение.

И он самовыразился, доев салями, полхлеба, весь сыр, селедку. Аппетит у него рос. Порывшись в сумке, Ольга вытащила нарезанное ломтиками мясо и спелую грушу. Он сделал сандвич из мяса. С ним холодное пиво показалось очень вкусным.

— А как вам сейчас пишется, Митка?

Он опустил было стакан, но передумал и залпом допил пиво.

— Не надо об этом говорить.

— А вы не опускайте голову, держитесь. Работайте каждый день.

Он грыз ножку индейки.

— Я сама всегда работаю так. Пишу я уже двадцать лет, а иногда — по той или иной причине — выходит настолько плохо, что продолжать не хочется. И знаете, что я тогда делаю? Даю себе короткий отдых, а потом берусь за другой рассказ. И когда все приходит в норму, я снова берусь за брошенный рассказ и обычно переписываю заново. Конечно, иногда я обнаруживаю, что возиться не стоит. Вот когда вы попишете с мое, вы сами выработаете систему — как сделать, чтоб работа шла. Все зависит от вашего мировоззрения. Если вы человек зрелый, вы сами найдете способ работать.

— Все мои писания — сплошная путаница, — вздохнул он. — Муть, туман.

— Вы найдете выход, — сказала Ольга, — если только не бросите работу, постараетесь как следует.

Они еще немного посидели. Ольга рассказала ему о своем детстве, о юности. Она говорила бы еще дольше, но Митка не мог усидеть. Он все думал: а что дальше? Куда ему девать эту дохлую кошку — свою душу?

Остатки еды Ольга убрала в хозяйственную сумку.

На улице он спросил: куда ей?

— Пожалуй, на автобус. Я живу на той стороне, за рекой, с сыном, с его кислятиной женой и с их дочуркой.

Он взял сумку — теперь нести было легко — и с сигареткой в другой руке пошел к автобусной остановке.

— Хотелось бы познакомить вас с моей дочкой, Митка.

— А почему бы и нет? — спросил он с надеждой, сам удивляясь, почему он раньше о ней не спросил, хотя все время об этом думал.

— У нее были чудные волосы, прелестная точеная фигурка. А такого характера я нигде не встречала, вы бы влюбились в нее.

— А что с ней? Вышла замуж?

— Она умерла в двадцать лет, в расцвете жизни. Все мои рассказы, в сущности, о ней. Когда-нибудь соберу лучшие, посмотрю — нельзя ли их издать книжкой.

Он чуть не упал, но, шатаясь, пошел дальше. Ради Мадлен он вышел сегодня из своей норы, ее он хотел прижать к своему одинокому сердцу, но она разлетелась вдребезги, метеором распылилась в недосягаемой выси, в небе, а не на земле, и он остался внизу оплакивать ее.

Наконец пришли к остановке, и Митка посадил Ольгу в автобус.

— Мы встретимся, Митка?

— Лучше не надо.

— Почему?

— Мне от этого грустно.

— Но вы будете мне писать? Вы не знаете, что значат для меня ваши письма. Я ждала почтальона, как молоденькая девушка.

— Посмотрим! — Он соскочил с автобуса.

Она крикнула ему из окна:

— Не беспокойтесь о своей работе! Больше дышите свежим воздухом. Будете здоровы — будете и писать, все зависит от здоровья.

Его лицо ничего не выражало, но он жалел ее, жалел ее дочку, жалел весь мир. А кого не жаль?

— Характер — вот что самое главное в трудные минуты, конечно, если при этом есть талант. Когда вы меня увидели в библиотеке и не ушли, я сразу подумала — вот человек с характером.

— Спокойной ночи, — сказал Митка.

— Спокойной ночи, голубчик. Напишите мне поскорее.

Она откинулась в кресле, и автобус с грохотом вышел из депо. На повороте она помахала из окна.

Митка пошел в другую сторону. У него было какое-то непривычное ощущение, и он вдруг понял, что не чувствует голода. Он мог бы прожить целую неделю на то, что съел сегодня. Митка — верблюд.

Весна… Она схватила его, сжала. Тщетно он попытался вырваться от нее, он был в плену у этой весенней ночи, идя домой к миссис Латц.

Он подумал об этой доброй женщине. Вот он сейчас вернется домой, закутает ее с ног до головы в белые струящиеся одежды. Вместе они проследуют по лестнице, а там (он был из породы единобрачных) он перенесет ее через порог, обняв за талию, где жир выпирал из корсета, и они закружатся в вальсе по его писательскому кабинету.