Вопрос: Человек ли я, спрятанный в лошади, или лошадь, говорящая человеческим голосом? Допустим, меня просветят рентгеном, и что обнаружат — проступающий из черноты бледный скелет человека, стиснутого в лошадином нутре, или всего-навсего лошадь с хитроумным говорящим устройством? Если я и вправду человек, то Ионе во чреве кита было гораздо лучше — хотя бы не так тесно. К тому же он знал, кто он и как туда попал. Мне же остается только теряться в догадках о себе. И уж во всяком случае через три дня и три ночи кит приплыл в Ниневию, Иона подхватил чемоданчик и был таков. А что делать Абрамовичу, он годами не может вырваться из трюма или, вернее сказать, из узды, в которой его держат; ведь он не пророк, даже совсем наоборот. Его выставляют на потеху зевакам вместе с прочими диковинными уродцами в балагане, хотя с недавних пор по воле Гольдберга он выступает на арене под большим шатром вместе со своим глухонемым хозяином, самим Гольдбергом, да простит его Всевышний. Я здесь давно, это единственное, в чем у меня нет сомнений, но вот какую шутку сыграла со мной судьба, понять не могу. Одним словом, кто я — лошадь по кличке Абрамович или Абрамович, запрятанный в лошади? Поди догадайся. Как ни стараюсь понять, все напрасно, а тут еще Гольдберг мешает. За что мне такое наказание, видно, я провинился в чем-то, согрешил в помыслах или делах или не исполнил какой-то свой долг в жизни? Так легко совершать ошибки и не знать, кого за них винить. Я строю предположения, ловлю проблески истины, теряюсь в догадках, но доказать ничегошеньки не могу.

Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его тревожат воспоминания. Как знать, где истина?

Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться. Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от злости, просто из себя выходит. Я могу его понять — он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит, когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит, разве те, что сам подстраивает. А вопросы приводят его в бешенство. Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко удостаивает словом, только когда бывает в настроении, а такое случается нечасто — у него не хватает терпения на разговоры. Последнее время он просто ужасен, то и дело пускает в ход свою бамбуковую трость — хрясь по крестцу! У меня вдоволь овса, соломы и воды, изредка он даже шутит со мной, чтобы успокоить меня, когда я дохожу до точки, но если я не сразу схватываю, что от меня хотят, или своими высказываниями действую ему на нервы, мне чаще достаются угрозы, и тогда я корчусь от жгучей боли. Страдаю я не только от ударов трости, свистящей точно хлыст. Часто Гольдберг терзает меня еще и угрозами наказания — от них острая боль пронзает все тело. Честно говоря, легче сносить удары, чем выслушивать угрозы, — боль стихает быстро, а страх наказания изматывает душу. Но самые ужасные терзания, во всяком случае для меня, когда не знаешь то, что должен знать.

Правда, это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове — тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание. Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик.

ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер.

— Ты — говорящая лошадь.

— Да, хозяин.

— Что на это скажешь?

Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается вспомнить, как все случилось, и я начинаю с самого начала. Я веду поистине сражения с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть, как-то иначе покалечился. Мой хозяин — глухонемой Гольдберг, он читает по моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары по ярмаркам и базарам.

А я-то думал, что здесь родился.

— Ненастной, снежной, паскудной ночью, — простучал он морзянкой по моему лысому черепу.

— Что было потом?

Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил.

Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена — два человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я. Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй — толстяк с огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения замедленны, но удары точны; на втором незнакомце — рваная цветная кепка. Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца.

Вопрос: Что же делать?

Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал.

Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов.

— Я спустился по лестнице.

— Как ты сюда попал?

— Старший и младший.

— Кто они?

Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась, Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде.

Мне хотелось бы знать наверняка.

НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ.

Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне сальные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам текут слезы.

Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить только нечленораздельные звуки — ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он же шталмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно унизительно.

Когда мы переезжаем на зимние квартиры, хозяин раз в неделю прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна, закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца. Абрамовичу он не сообщает, куда уходит и надолго ли. Но возвращается, как правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел время. Если в такой момент попасться ему под руку, он может вытянуть хорошенько раз-другой по спине своей чудовищной тростью. Или еще хуже — начнет грозить. Ничего страшного, конечно, но кому приятно? Обыкновенно же Гольдберг сидит дома и смотрит телевизор. Он помешан на астрономии, и когда по учебному каналу бывают уроки астрономии, он все вечера просиживает перед телевизором и не отрываясь смотрит на изображения звезд, квазаров, бесконечной вселенной. Еще он любит читать «Дейли ньюс» и, просмотрев номер, рвет газету на части. Иногда из-под старых шляп в чулане он извлекает книгу и углубляется в нее. И сразу же начинает или смеяться, или плакать. Порой в этой толстой книжке он вычитывает нечто такое, от чего приходит в необычайное волнение, взгляд его блуждает, по губам течет слюна. Ворочая толстым языком, он силится что-то сказать, но Абрамович слышит только ги-и, гу-у, га-а, го-о. Звуки всегда одни и те же, хотя означать они могут что угодно. Иногда у Гольдберга получается гул, гун, гик, гонк в разных сочетаниях, чаще гул и гонк, что, как кажется Абрамовичу, значит Гольдберг. В таком состоянии он, случалось, бил Абрамовича в живот тяжелым ботинком. О-ох.

Его смех похож на ржание, а возможно, так просто слышится моему лошадиному уху. И хотя он и смеется-то изредка, мне от этого не легче, в моей ситуации ничего не меняется. То есть я по-прежнему думаю — Господи, мне же в этой лошади сидеть и сидеть. Я все-таки склоняюсь к мысли, что я человек, хотя кое-какие сомнения на этот счет у меня остались. Что же до всего остального, то Гольдберг низкорослый, коренастый человечек с толстой шеей, густыми черными бровями, торчащими, как усики, его большие ступни тонут в бесформенных ботинках. Он моет ноги в раковине на кухне и вешает сушить свои желтые носки на отмытые добела перегородки моего стойла. Тьфу.

У него страсть показывать карточные фокусы.

Зимой они уезжают на юг и живут в захламленном одноэтажном домике с пристроенной конюшней, куда Гольдберг может попасть из кухни, спустившись на несколько ступенек. Абрамовича снаружи заводят в стойло по настилу, и воротца захлопываются за ним, ударяя его по заду. Чтобы он не расхаживал где вздумается, конюшня отделена от дома решетчатыми воротцами, они как раз Абрамовичу по шею. Хуже всего, что стойло рядом с туалетом и вода в неисправном бачке шумит всю ночь. С глухонемым невесело, только и радости, когда Гольдберг вносит в номер маленькие новшества. Абрамович с удовольствием репетирует, хотя Гольдберг почти не меняет текст, только переставляет вопросы и ответы. Все же лучше, чем ничего. Порой, когда Абрамовичу становится невмоготу от разговоров с самим собой, от вопросов, на которые не добиться ответа, он жалуется, кричит, поносит хозяина грязными словами, храпит, вопит, издает пронзительное ржание. В отчаянии Абрамович поднимается на дыбы, мечется в стойле, пускается вскачь, но что толку скакать, если ты в неволе, а Гольдберг не может или, вернее, не хочет услышать жалобы, мольбы, протесты.

Вопрос: Скажи мне, если я приговорен, то на какой срок?

Ответ:…

Изредка Гольдберг вроде бы проникается сочувствием к Абрамовичу и начинает заботиться о нем — чешет гриву и чистит скребком, даже трется своей лохматой головой о морду лошади. Он следит, вкусна ли у него еда и хорошо ли освобождается желудок. Но если Абрамович, расчувствовавшись, теряет осторожность и задает вопрос, то Гольдберг, прочитав его по губам Абрамовича, бьет его по носу. Или грозится ударить. Что ничуть не лучше.

Мне известно о Гольдберге только то, что когда-то он был комиком и акробатом. Выступал в номере со слепым ассистентом, отпускал разные шуточки, а потом впал в меланхолию. Вот и все, что он рассказал мне о себе, пользуясь азбукой Морзе. Я, забывшись, спросил, что было дальше, и получил удар по носу.

Лишь однажды, когда он был навеселе и принес мне ведро воды, я быстро задал вопрос, а он машинально ответил.

— Откуда я у тебя, хозяин? Ты купил меня у кого-то? Или, может быть, приобрел на аукционе?

Я НАШЕЛ ТЕБЯ В КАПУСТЕ.

Однажды он выстучал по моему черепу:

— В начале было Слово.

— Какое слово?

Удар по носу.

НИКАКИХ ВОПРОСОВ.

— Нельзя ли поосторожнее с моей раной или что там у меня на голове.

— Заткнись, а то без зубов останешься.

Гольдбергу, размышлял я про себя, прочитать бы тот рассказ, который я однажды услышал по его транзисторному приемнику. О бедном русском ямщике, который ехал на санях сквозь снежную метель. Его сын, прекрасный способный молодой человек, заболел воспалением легких и умер, а бедному ямщику не с кем поделиться своим горем. Никому нет дела до чужих несчастий, так устроен свет. Едва ямщик вымолвит слово, как седоки грубо обрывают его. В конце концов он изливает свое горе костлявой лошаденке в конюшне, а та жует солому и слушает, как старик, обливаясь слезами, рассказывает ей о своем сыне, которого накануне похоронил.

Вот если бы с тобой, Гольдберг, случилось такое, ты бы жалел меня, кем бы я ни был.

— Ты когда-нибудь выпустишь меня на волю, хозяин?

Я С ТЕБЯ ШКУРУ ЗАЖИВО СДЕРУ, ЧЕРТОВА КЛЯЧА.

Мы выступаем вместе в одном номере. Гольдберг дал ему название «Спроси что полегче», иронический намек в мой адрес.

В балагане посетители обычно глазели на бородатых женщин, шарообразных толстяков, мальчика-змею и прочие чудеса, а над говорящим Абрамовичем смеялись до упаду. Помнится, один чудак даже заглянул ему в пасть, выясняя, кто там прячется. Уж не гомункулус ли? Другие объясняли все чревовещанием, хотя лошадь сказала им, что Гольдберг глухонемой. Зато в цирке номер шел под гром аплодисментов. Репортеры умоляли разрешить им проинтервьюировать Абрамовича, и он уже подумывал, не рассказать ли все как есть, но Гольдберг не позволил бы ему.

— Он так раздуется от важности, — произнес за него Абрамович, — что на него не налезут прошлогодние шляпы.

Перед представлением хозяин облачается в клоунский красно-белый костюм в горошек и островерхую клоунскую шапку, берет у шталмейстера гибкий хлыст, который наводит на Абрамовича неописуемый ужас, хотя Гольдберг и уверяет, что бояться нечего, это всего лишь цирковая бутафория. Ни один дрессировщик не обходится без хлыста. Зрителям нравится, как он щелкает. На голову Абрамовича хозяин прикрепляет метелку для смахивания пыли вверх перьями, что делает его похожим на понурого единорога. Оркестрик из пяти музыкантов проигрывает бравурную увертюру к «Вильгельму Телю». Звучит туш, Гольдберг щелкает хлыстом, Абрамович с повисшей метелкой на голове делает круг по залитому огнями манежу и, остановившись перед Гольдбергом в клоунском наряде, бьет левым копытом по усыпанному опилками настилу. Начинается номер. Когда Гольдберг раскрывает намалеванный рот и мычит, его багровое лицо становится пунцовым от натуги, а печальные глаза под черными бровями вылезают из орбит. Он с муками выдавливает из себя чудовищные звуки, демонстрируя верх красноречия:

— Ги-и гу-у га-а го-о?

Абрамович, выдержав паузу, звонко отчеканивает ответ.

Ответ: Чтобы попасть на другую сторону.

Всеобщий вздох изумления, гул голосов, зрители озадачены, и на мгновение воцаряется напряженная тишина. Но вот раздается барабанный бой, Гольдберг щелкает длинным хлыстом, Абрамович снова переводит идиотское мычание хозяина в членораздельную фразу и не обманывает ожидания публики. На самом же деле он всего лишь произносит вопрос, ответ на который только что прозвучал.

Вопрос: Почему цыпленок переходит улицу?

Вот теперь зрители смеются. Да еще как смеются! Они тузят друг друга от восторга. Можно подумать, они впервые в жизни услышали эту затасканную загадку, это жалкое подобие шутки. И разумеется, они смеялись над вопросом, а не над ответом. Это Гольдберг все придумал. Он иначе не может. Только так и работает.

Обычно в этот момент Абрамовичу становилось грустно, он понимал, что всех смешила не старая детская игра, а участие в ней говорящей лошади. Вот почему они покатывались со смеху.

— Идиотский вопросик.

— Ничего, сойдет, — сказал Гольдберг.

— Позволь мне иногда задавать свои вопросы.

А ЧТО ТАКОЕ МЕРИН, ЗНАЕШЬ?

Я промолчал. Это игра для двоих.

В ответ на первые аплодисменты артисты низко кланяются. Абрамович мелкой трусцой пробегает по кругу, высоко подняв голову с плюмажем. Но тут Гольдберг вновь щелкает толстым хлыстом, лошадь резво выходит на середину манежа, и номер продолжается. Детские вопросы и ответы все так же по-дурацки переставляются местами. После каждого вопроса Абрамович делает круг по манежу под приветственный рев зрителей.

Ответ: Чтобы не потерять штаны.

Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки?

Ответ: Колумб.

Вопрос: Какой автобус первым пересек Атлантику?

Ответ: Газета.

Вопрос: Что такое — черное, белое и красное?

Мы произносили еще дюжину фраз в таком духе, в заключение Гольдберг щелкал своим нелепым хлыстом, я дважды пробегал галопом по манежу, и мы раскланивались.

Гольдберг похлопывает меня по разгоряченным бокам, мы покидаем манеж под оглушительные аплодисменты публики и крики «браво», Гольдберг возвращается в свой фургончик, а я — в конюшню, пристроенную к нему. Здесь до завтрашнего дня каждый из нас сам по себе. Многие зрители ходили в цирк на все представления и покатывались со смеху от наших загадок, хотя знали их с детства. Так день за днем проходит сезон, и все тянется по-старому, если не считать парочки глупых загадок про слонов, которые Гольдберг для разнообразия вставил в номер.

Ответ: От игры в шарики.

Вопрос: Почему у слонов морщины на коленях?

Ответ: Чтобы упаковывать грязное белье.

Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы?

Ни Гольдберг, ни я не считаем эти шутки особенно удачными, но такая уж сейчас мода. По-моему, мы прекрасно обошлись бы и без них. И вообще, ничего не нужно, кроме свободной говорящей лошади.

Однажды Абрамович решил, что сам придумает ответ и вопрос, это же проще простого. На вечернем представлении, когда номер уже подходил к концу, он произнес заготовленные фразы:

Ответ: Чтобы поздороваться со своим приятелем-цыпленком.

Вопрос: Зачем желтая утка переходит улицу?

На мгновение наступила растерянная тишина, а потом раздался рев восторга. Зрители как безумные молотили себя кулаками, кидали вверх соломенные канотье. Но Гольдберг, оторопев от неожиданности, свирепо уставился на лошадь. Его красное лицо побагровело. Он щелкнул хлыстом с таким треском, какой бывает, когда на реке ломается лед. Придя в ужас от собственной дерзости, Абрамович, оскалив зубы, поднялся на дыбы и невольно сделал вперед несколько шагов. Решив, что это новый эффектный финал, зрители бурно зааплодировали. Гнев Гольдберга утих, и, опустив хлыст, он сделал вид, что смеется. Под несмолкаемые овации он ласково улыбался Абрамовичу, словно единственному дитяти, которого он и пальцем не тронет, но Абрамович всем нутром чувствовал, что хозяин вне себя от ярости.

— Не забывай, КТО ЕСТЬ КТО, полоумная кляча, — выстучал Гольдберг по носу Абрамовича, повернувшись спиной к публике.

Он заставил Абрамовича пробежать еще круг, а потом, сделав акробатический прыжок, вскочил на него и бешеным галопом умчался с манежа.

Позже он простучал своей жесткой костяшкой по черепу лошади, что, если она отколет еще что-нибудь в этом роде, он, Гольдберг, сам отведет Абрамовича на мыловарню.

ТАМ ТЕБЯ НА МЫЛО ПУСТЯТ…

А что останется, скормят собакам.

— Я же пошутил, хозяин, — оправдывался Абрамович.

— Ты мог сказать ответ, но не твое дело задавать вопрос.

Не в силах сдержать накопившуюся обиду, говорящая лошадь возразила:

— Я сделала это, чтобы почувствовать себя свободной.

При этих словах Гольдберг, размахнувшись своей страшной тростью, с силой хлестнул лошадь по шее. У Абрамовича перехватило дыхание, он пошатнулся, но кровь не выступила.

— Сжалься, хозяин, — взмолился он, — не бей по старой ране.

Гольдберг не спеша отошел, помахивая тростью.

— Ты, мешок с потрохами, еще раз взбрыкнешь, и у меня будет куртка из лошадиной шкуры с меховым воротником, гул, гун, гик, гонк. — В углах его рта пузырилась слюна.

Яснее не скажешь.

Иногда мне чудится, что я бесплотен, как сама мысль, но нет, куда там, стою в вонючем стойле, копыта увязают в желтом навозе. Я совсем старик, сам себе противен и, перемалывая зубами жесткую солому в пенящуюся жвачку, чувствую, как неприятно пахнет изо рта. А в это время Гольдберг курит сигару, уставившись в телевизор. Он не жалеет для меня корма, конечно, если считать, что солома годится в пищу, но целую неделю не убирался в стойле. Такому типу ничего не стоит и лошадь заездить.

Каждый день утром и вечером они выходят на манеж, Гольдберг пребывает в прекрасном расположении духа, тысячи зрителей надрывают себе от смеха животы, а Абрамовичу снится, что наконец-то он на воле. Странные это были сны, если вообще их можно назвать снами. Он не ведает, что они значат и откуда приходят к нему. Может быть, это дают о себе знать тайные мысли о свободе или неосознанное презрение к самому себе? Тешишь себя фантазиями о несбыточном? Но так или иначе, кто знает, что может сниться говорящей лошади? Гольдберг виду не подает, что проведал, какие чудеса творятся с его лошадью, но, как подозревает Абрамович, он наверняка многое знает, только умело скрывает, и, очнувшись на куче навоза и грязной соломы от своих опасных видений, лошадь прислушивается к сонному бормотанию глухонемого хозяина.

Абрамовичу снится, а может быть, грезится, как бы он жил, если бы выпала ему другая судьба и был бы он лошадью, которая не умеет разговаривать, не умеет размышлять, а живет себе, довольствуясь уделом бессловесной твари. Вот она везет по проселочной дороге тележку, груженную золотистыми яблоками. По обеим сторонам дороги белые березы, а за ними простираются бескрайние зеленые луга в ковре полевых цветов. Будь он такой лошадью, его, верно, выпускали бы пастись на этих лугах. Снились ему и другие сны, захватывающие, полные событий, он видел себя скаковой лошадью на бегах, вот он в шорах несется во весь опор, только комья грязи отлетают от копыт, обгоняет всех, рывок у самого финиша, и он приходит первым; разумеется, жокеем у него не Гольдберг. Жокея вообще нет, свалился по дороге.

Можно, конечно, и не быть скаковой лошадью, если исходить из реального положения вещей. Пусть Абрамович остается говорящей лошадью, но выступает он не в цирке, а в театре, каждый вечер выходит на сцену и декламирует стихи. Зал полон, все охают и ахают, что за чудесные стихи читает эта удивительная лошадь.

Иногда он воображает себя совершенно свободным «человеком» неопределенной наружности, с неясными чертами лица, врачом или адвокатом, бескорыстно помогающим бедным. Неплохо было бы вот так, с пользой, прожить жизнь.

Но даже в моих снах, называйте их как угодно, меня преследует Гольдберг. Он как бы говорит моим голосом:

Во-первых, ты не какая-нибудь бессловесная кляча, а говорящая лошадь и больше никто. Уверяю тебя, Абрамович, я не против того, что ты умеешь говорить, но я не позволю тебе нести всякий вздор и нарушать правила.

Теперь о скаковой лошади. Посмотри-ка на себя хорошенько — ты же весь осел на задние ноги, обрюзг, дряблый живот отвис, потемневшая шкура задубела и не блестит, сколько тебя ни чеши и ни скреби, две пары волосатых, толстых, кривых ног да пара подслеповатых косых глаз. Так что выкинь из головы всю эту чушь, если не хочешь выставить себя на посмешище.

Что же до стихов, то кто станет слушать, как лошадь читает стихи? Разве что птицы.

Наконец, о последнем сне или как это там называется, в общем, тебе не дает покоя то, что ты якобы можешь стать врачом или адвокатом. И думать об этом забудь, ты живешь в другом мире. Лошадь останется лошадью, хотя бы она и умела говорить. И не равняй себя с людьми. Понимаешь, что я имею в виду? Уж если родился лошадью, значит, так тебе на роду написано. И мой тебе совет, брось умничать, Абрамович. Не старайся знать все, так и спятить можно. Никто всего не знает; мир иначе устроен. Соблюдай правила игры. Не раскачивай лодку. Не делай из меня дурака, я поумнее тебя. Это у меня от природы. Нам волей-неволей приходится быть тем, кем мы появились на свет, хотя это и жестоко по отношению к нам обоим. Но таков порядок вещей. Все идет по определенным законам, даже если кое-кому и трудно с этим смириться. Закон есть закон, и не тебе менять то, что не тобой заведено. Такова связь вещей. Все мы связаны между собой, Абрамович, никуда от этого не деться. Если тебе так будет легче, признаюсь, я без тебя не проживу, но и тебе не позволю обойтись без меня. Мне нужно зарабатывать на хлеб насущный, ты, говорящая лошадь, принадлежишь мне, я на тебе делаю деньги, но ведь я же и забочусь о тебе, кормлю и пою. Я не раз говорил, но ты не хочешь слушать, подлинная свобода в том, чтобы осознать это и не тратить силы на борьбу с правилами; ввяжешься в это, жизнь пройдет впустую. Ты всего-навсего говорящая лошадь, но таких лошадей, уверяю тебя, по пальцам можно пересчитать. И будь у тебя, Абрамович, побольше умишка, ты бы жил припеваючи, а не терзал себя. Не порть наш номер, если хочешь себе добра.

Что же касается твоего желтого дерьма, то если ты будешь вести себя как положено и не болтать лишнего, то завтра у тебя уберут, а я сам вымою тебя из шланга теплой водой. Поверь мне, нет ничего лучше чистоты.

Так он издевался надо мной во сне, хотя мне уже кажется, что я почти не сплю последнее время.

На короткие расстояния из одного городка в другой цирк переезжает в своих фургонах. Их везут другие лошади, но меня Гольдберг бережет, и это вновь наводит на тревожные размышления. Когда мы едем далеко в большие города, нас грузят в цирковой поезд, раскрашенный белыми и красными полосами. Мое стойло в товарном вагоне по соседству с обычными, не умеющими разговаривать лошадьми. Гривы у них красиво заплетены, хвосты фигурно подстрижены, они выступают в номере с наездником без седла. Мы не проявляем особого интереса друг к другу. Если они вообще способны думать, то им скорей всего кажется, что говорящая лошадь чересчур много о себе понимает. Сами они только и делают, что едят, льют и кладут кучи. Ни единым словом между собой не перемолвятся. И ни единой мысли, хорошей или дурной, не промелькнет в их головах.

После больших переездов в цирке обычно бывает выходной, представления в этот день не дают, а когда мы не работаем утром и вечером, Гольдберг впадает в тоску, ходит мрачнее тучи. В такой день он с утра не расстается с бутылкой и выстукивает мне морзянкой разные колкости и угрозы.

— Абрамович, ты слишком много думаешь. Что тебе неймется? Во-первых, мысли в тебе не задерживаются, а во-вторых, в твоей голове пусто, — значит, и мысли у тебя пустые. В общем, нечего тебе задаваться. Ну-ка, скажи мне, что у тебя сейчас на уме?

— Я думаю, какие новые ответы и вопросы вставить в наш номер, хозяин.

— Это еще зачем? Номер и без того длинный.

Если бы он знал, какие вопросы терзают меня, но не дай Бог…

Как только начинаешь задавать вопросы, один цепляется за другой, и конца этому нет. А вдруг я твержу один и тот же вопрос, но на разные лады? Я все хочу понять, почему мне ни о чем нельзя спрашивать эту неотесанную деревенщину. Но я раскусил Гольдберга, он боится вопросов, боится, что его разоблачат, выведут перед всеми на чистую воду. Значит, его можно призвать к ответу за все делишки. Как бы там ни было, у Гольдберга темное прошлое, он боится проговориться мне, хотя иной раз и намекает на что-то. Но стоит мне заикнуться о моем прошлом, как он твердит одно: забудь об этом. Думай только о будущем. О каком будущем? С другой стороны, Гольдберг может умышленно напускать туману, ведь Абрамович пытливый по натуре, и, несмотря на запреты Гольдберга, он не перестает задаваться вопросами, сопоставляет одно с другим и наконец понимает, — упоительная мысль! — что знает больше, чем положено лошади, даже говорящей, и следовательно, все это доказывает, что он точно не лошадь. По крайней мере, не родился ею.

Итак, я в очередной раз пришел к заключению — да, я человек, спрятанный в лошади, а не лошадь, умеющая говорить в силу случайного стечения обстоятельств. Я додумался до этого давно, но потом снова нахлынули сомнения — да полно, возможно ли такое? Телом я ощущаю себя лошадью, это очевидно, но я же говорю, мыслю, мучаюсь вопросами. Словом, я — это я. Что-то подсказывает мне, что говорящих лошадей в природе не бывает, хотя Гольдберг, тыча в меня толстым пальцем, утверждает обратное. Он изоврался, в этом его сущность.

Однажды вечером, когда после долгой дороги они устроились на новом месте, Абрамович вдруг обнаружил, что задняя дверь стойла не заперта — хандра притупила бдительность Гольдберга, — и, повинуясь безотчетному порыву, Абрамович, осторожно пятясь, выбрался наружу. Обогнув сзади фургон Гольдберга, он пересек ярмарочную площадь, где расположился цирк, и рысью промчался мимо двух цирковых служителей; они даже не попытались его задержать, скорей всего потому, что Абрамович крикнул им на ходу: «Привет, мальчики! Чудесный вечер!» Когда площадь осталась позади, Абрамович, хотя и опьяненный негаданной свободой, все же усомнился, правильно ли он поступил. Он рассчитывал, что сможет переждать некоторое время в какой-нибудь рощице посреди лугов, где будет мирно пастись. Но кругом, куда ни пойди, — промышленное предместье, и сколько Абрамович ни бродил по улицам, цокая копытами, он не увидел даже небольшого парка, не то что леса.

Куда денешься, если обличьем ты вылитая лошадь?

Абрамович попытался укрыться в старых конюшнях в школе для верховой езды, но оттуда его выгнала сердитая женщина. Кончилось тем, что его настигли на платформе вокзала, где он ждал поезда. Ужасно глупо, он сам это понимал. Кондуктор так и не пустил его в вагон, сколько Абрамович его ни упрашивал. Прибежал начальник вокзала и приставил ему к голове пистолет. Не внемля мольбам, он не отпускал лошадь, пока не подоспел Гольдберг со своей бамбуковой тростью. Хозяин грозился высечь Абрамовича до крови и нарисовал эту картину с такой невыносимой отчетливостью, что Абрамович почувствовал, как он превращается в сплошное кровавое месиво. Через полчаса он снова был под замком в стойле, в висках стучало, на голове запеклась кровь. Гольдберг осыпал его бранью на своем глухонемом наречье, но проклятия не трогали Абрамовича, хотя всем своим понурым видом он изображал раскаяние. От Гольдберга ему не убежать до тех пор, пока он не выберется из лошади, в которую его засадили.

Однако потребуются немалые усилия, чтобы выйти на белый свет человеком. Абрамович решил действовать без лишней спешки и воззвать к общественному мнению. На осуществление задуманного уйдут месяцы, может быть, годы. Сопротивление! Саботаж, если на то пошло! Бунт! В один прекрасный вечер, когда они уже раскланялись и аплодисменты стихали, Абрамович, подняв голову, словно собираясь благодарно заржать в ответ на рукоплескания, неожиданно воскликнул, обращаясь к публике:

— Помогите! Кто-нибудь, вызволите меня отсюда! Я в этой лошади, как в тюрьме! Выпустите на свободу ближнего своего!

Тишина, будто дремучий лес, обступила арену. Гольдберг смотрел в сторону и не подозревал о страстном выкрике Абрамовича — потом уже ему рассказал шталмейстер, — но по удивленным и даже потрясенным лицам зрителей, а главное, по откровенно торжествующему виду Абрамовича он понял, что произошло что-то неладное. Хозяин сразу же разразился веселым смехом, словно все шло так, как было задумано, и лошадь просто позволила себе небольшую импровизацию. Зрители тоже оживились, бурно захлопали.

— Зря стараешься, — выстучал морзянкой хозяин после представления. — Все равно тебе никто не поверит.

— Тогда отпусти меня по своей воле, хозяин. Пожалей меня.

— Что до этого, — твердо выстучал Гольдберг, — то тут уж ничего не изменишь. Мы только вместе можем и жить и зарабатывать. Тебе не на что жаловаться, Абрамович. Я забочусь о тебе лучше, чем ты сам можешь о себе позаботиться.

— Может быть, и ваша правда, мистер Гольдберг, но что мне от этого, если в душе я человек, а не лошадь?

Всегда багровый Гольдберг даже побледнел, когда выстукивал морзянкой свое обычное НИКАКИХ ВОПРОСОВ.

— Я и не спрашиваю ни о чем, мне просто нужно сказать нечто очень важное.

— Поменьше задавайся, Абрамович.

Вечером хозяин отправился в город, вернулся безобразно пьяным, будто в него влили бочку бренди, и угрожал Абрамовичу трезубцем — во время гастролей он возил его с собой в чемодане. Новое издевательство.

Между тем номер явно меняется, он уже совсем не тот, что прежде. Ни многократные предупреждения, ни пытка угрозами уже не останавливают Абрамовича, с каждым днем он позволяет себе все новые вольности. Переводя идиотское мычание Гольдберга, все эти ги-и гу-у га-а го-о, Абрамович намеренно перевирает и без того глупые вопросы и ответы.

Ответ: Чтобы попасть на другую сторону.

Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки?

Ответ: Из-за игры в шарики.

Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы?

Выступая на манеже, Абрамович идет на риск и вставляет в номер свои ответы и вопросы, хотя знает, что наказание неминуемо.

Ответ: Говорящая лошадь.

Вопрос: У кого четыре ноги и кто хочет быть свободным?

На этот раз никто не засмеялся.

Абрамович передразнивал Гольдберга, когда тот не мог следить за его губами. Обзывал хозяина «чуркой», «немым болваном», «глухой дубиной» и при любой возможности обращался к публике, просил, требовал, умолял о помощи.

— Gevalt! Освободите меня! Я тоже человек! Это произвол! Я хочу на свободу!

Когда Гольдберг отворачивался или впадал в меланхолическое безразличие ко всему, Абрамович кривлялся и на разные лады высмеивал хозяина. Он громко ржал, издеваясь над его внешностью, «речью», тупостью, заносчивостью. Иной раз, поднявшись на дыбы и выставив напоказ срамное место, он распевал песни о свободе. И тогда в отместку Гольдберг принимался нарочито неуклюже танцевать с насмешником — клоун, на лице которого намалевана мрачная ухмылка, вальсировал с лошадью. Те, кто видел номер прежде, приходили в изумление и, пораженные этими переменами, растерянно замирали, словно в предчувствии грозящей беды.

— Помогите! Помогите, да помогите же мне кто-нибудь! — молил Абрамович. Но все будто окаменели.

Чувствуя какой-то разлад на манеже, публика, случалось, освистывала исполнителей. Это приводило в замешательство Гольдберга, впрочем, во время выступления, облаченный в красно-белый костюм в горошек и белый клоунский колпак, он сохранял хладнокровие и никогда не пускал в ход хлыст. Надо отдать ему должное, он улыбался в ответ на оскорбления, неважно, «слышал» он их или нет. До него доходило лишь то, что он видел. На лице Гольдберга застыла кривая ухмылка, губы подергивались. Толстые уши пылали под градом колкостей и насмешек, но он смеялся до слез в ответ на выходки и оскорбления Абрамовича, а вместе с ним смеялись и многие зрители. Абрамович приходил в ярость.

После представления Гольдберг, сняв свой шутовской наряд, угрозами доводил Абрамовича почти до безумия или жестоко избивал тростью. На следующий день он отхаживал конягу стимулирующими таблетками и затирал черной краской рубцы на боках.

— Чертова кляча, из-за тебя мы останемся без куска хлеба.

— Я хочу быть свободным.

— Чтобы быть свободным, ты должен понимать, что такое для тебя свобода. Такие, как ты, Абрамович, только на мыловарне обретают свободу.

Как-то на вечернем представлении Гольдберг, у которого был очередной приступ депрессии, вяло двигался по манежу, не в силах даже громко щелкнуть хлыстом. И Абрамович решил, уж если в будущем его ждет или мыловарня, или такое, как теперь, прозябание, то стоит попробовать избежать и того, и другого. И тогда, чтобы вырваться на свободу, он устроил свой бенефис. Это был его звездный час. С отчаянием в душе он, вдохновенно развлекая публику, так и сыпал смешными загадками:

Ответ: Выпрыгнуть из окна.

Вопрос: Как избавиться от трости?

Абрамович декламировал стихи, которые запомнил, слушая приемник Гольдберга: хозяин иной раз засыпал, не выключив его, и он работал всю ночь. От стихов Абрамович перешел к рассказам и закончил трогательной речью.

Он поведал слушателям истории о несчастных лошадиных судьбах. Одну лошадь до смерти забил жестокий хозяин: когда у истощенной лошаденки не осталось сил тащить воз дров, он размозжил ей поленом голову. Другая история была о скаковой лошади, быстрой как ветер. Никто не сомневался, что она возьмет приз на скачках в Кентукки, но в первом же забеге ее алчный хозяин поставил целое состояние на другую лошадь, а ее загубил, дав ей допинг. Героиней третьего рассказа была сказочная крылатая лошадь, она пала жертвой охотника, который застрелил ее, не поверив собственным глазам. А потом Абрамович рассказал, как прекрасный юноша, одаренный многими талантами, прогуливаясь весенним вечером, увидел нагую богиню, купающуюся в реке. Он не мог отвести от нее восхищенного взора, а красавица закричала в испуге и воззвала к небесам. Юноша пустился наутек и внезапно по конскому храпу и топоту копыт понял, что он уже не юноша с блестящим будущим, а лошадь.

В заключение Абрамович прокричал в зал:

— Я тоже человек, меня засунули в лошадь! Есть среди присутствующих врач?

Гробовое молчание.

— Может быть, чародей?

Снова молчание, только нервный смешок пробежал по рядам.

Тогда Абрамович произнес страстную речь о всеобщей свободе. Он говорил до хрипоты и закончил, как обычно, обращением к зрителям:

— Помогите мне вернуть мой истинный облик. Ведь я не тот, каким вы видите меня, я тот, кем я хочу стать. А хочу я стать тем, кто я есть на самом деле, — человеком.

В конце номера многие зрители со слезами на глазах поднялись со своих мест, и оркестр сыграл «Звездное знамя».

Гольдберг, дремавший на куче опилок, пока Абрамович исполнял свою сольную партию, проснулся как раз вовремя, чтобы раскланяться вместе с ним. Позднее по настоятельному совету нового директора цирка он отказался от старого названия номера «Спроси что полегче», придумав новое — «Варьете Гольдберга». И долго плакал неизвестно почему.

После того как столь страстный, столь вдохновенный крик о помощи не был никем услышан, Абрамович в отчаянии бился головой о дверцы стойла, пока из ноздрей не закапала кровь в мешок с кормом. Он подумал: ну и пусть, захлебнусь кровью. Гольдберг нашел его в глубоком обмороке на грязной соломе и ароматическими солями привел в чувство. Потом он перевязал ему нос и стал по-отечески увещевать.

— Вот ты и сел в лужу, — стучал он широким плоским пальцем, — но могло быть и хуже. Послушай меня, оставайся говорящей лошадью, так оно лучше.

— Сделай меня или человеком, или обыкновенной лошадью, — умолял Абрамович. — Это в твоей власти, Гольдберг.

— Тебе досталась чужая роль, приятель.

— Почему ты всегда лжешь?

— А почему ты вечно лезешь со своими вопросами? Это вообще не твоего ума дело.

— Я спрашиваю, потому что существую. И хочу быть свободным.

— Ну-ка ответь мне, кто свободен? — насмешливо спросил Гольдберг.

— В таком случае, — сказал Абрамович, — что же делать?

НЕ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСОВ, Я ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕБЯ.

Он пригрозил, что ударит по носу. Опять пошла кровь.

В тот же день Абрамович объявил голодовку и продержался почти неделю. Однако Гольдберг сурово предупредил, что будет кормить его искусственно, вставит толстые резиновые трубки в обе ноздри, и пришлось голодовку прекратить. При мысли об этом Абрамович просто задыхался от досады. Номер снова стал таким, как прежде, и хозяин вернул ему старое название «Спроси что полегче». Когда сезон кончился, цирк отправился на юг, Абрамовича вместе с другими лошадьми впрягли в фургоны, и он брел в облаке пыли.

И все-таки мои мысли никому у меня не отнять.

Как-то раз погожей осенью, сменившей долгое изнурительное лето, Гольдберг, вымыв свои большие ноги в раковине на кухне, повесил вонючие носки сушиться на перегородке в стойле Абрамовича, а потом сел перед телевизором смотреть передачу по астрономии. Чтобы лучше видеть, он поставил на цветной телевизор горящую свечу. Но по рассеянности Гольдберг забыл закрыть дверцы стойла, и Абрамович, махнув через три ступеньки, минуя захламленную кухню, проник в дом, глаза его сверкали. Наткнувшись на Гольдберга, благоговейно созерцающего вселенную на экране телевизора, он с гневным ржанием отступил назад, чтобы обрушить удар копыт на голову хозяина. Гольдберг, заметив его боковым зрением, вскочил, готовый к защите. Быстро прыгнув на стул, он, хрюкнув, ухватил Абрамовича за его большие уши и потянул, будто намереваясь приподнять его, и тут голова вместе с шеей отделилась от туловища в том месте, где был старый шрам, и осталась в руках у Гольдберга. В дыре из зловонного кровавого месива показалась бледная голова человека. Лет сорока, в мутном пенсне, с напряженным взглядом темных глаз и черными усами. Высвободив руки, он изо всех сил вцепился в толстую шею Гольдберга. Они боролись, сплетаясь в жестокой схватке, и Абрамович судорожным усилием медленно вытягивал себя из лошадиного чрева, пока не освободился до пупка. В тот же миг ослабли судорожные тиски, и Гольдберг исчез, хотя на ярко светящемся экране еще продолжался урок астрономии. Впоследствии Абрамович пытался осторожно выведать, куда он подевался, но этого не знал никто.

Покинув цирк, Абрамович легким галопом пересек луг, поросший мягкой травой, и скрылся в сумраке леса, вольный кентавр.