Фидельман — Флоренция его доконала — с горя проткнул ногой холст, очередной вариант картины, над которой бился не один год, пропорол рот бедной матери, уничтожил маловыразительную мордашку десятилетнего сына. Раз в них нет жизни, пусть принимают смерть — поделом им! Топтал обоих, но фотографии — ее давным-давно прислала сестра Бесси вместе с последним скудным чеком — от мольберта, естественно, не отколол, не тронул. «Я нашла старую фотографию, где ты с мамой, ты там совсем еще мальчик. И подумала: тебе, наверное, захочется ее иметь, мама ведь так давно умерла». Сантиметр за приводящим в бешенство сантиметром — рвал картину в клочья, хотя дешевый холст был ему не по карману, и охотно предал бы огню останки, найдись подходящее место. Сгреб клочья обеими руками, похватал запачканные рисунки, кубарем слетел с четырех пролетов шаткой лестницы и вывалил всю охапку в недра огромного мусорного мешка, стоявшего перед облупленным изжелта-коричневого цвета домом на виа Св. Агостино. Фабио, изуверившийся отечный домовладелец, — он вечно спал на ходу, — проснулся и попросил хоть сколько-то лир в счет квартплаты, но Фидельман оставил его слова без внимания. Пьяцца Сан-Спирито, удивительно благородных пропорций, смотрела ему прямо в усатое лицо, но он не удостоил ее взглядом. Его одолевало желание добежать до ближайшего моста и прыгнуть в Арно — после засушливого лета река снова катила, полноводная, зеленая; вместо этого Фидельман неспешно поднялся по лестнице, сопровождаемый смачными проклятиями домохозяина. Наверху, в своей запущенной мастерской, он опустился на кровать — и плакал. Потом уткнулся головой в изножье кровати — и плакал.

Художник сморкнулся в открытое окно и, поглощенный мыслями, битый час глядел на тосканские холмы, подернутые сентябрьской дымкой. А то на освещенные солнцем серебристые стволы олив, растущих по уступам террас, на проблескивающую вдали церковь Сан-Миниато в обрамлении черных кипарисов. А что — вышла бы недурная картинка в духе импрессионистов, зелено-золотая мозаика и черные траурные деревья, но сколько раз это было писано-переписано. Не говоря уж о ван-гоговских потрепанных непогодами кипарисах. Вот в чем моя беда — все уже было написано до меня, а нет, так устарело — кубизм, сюрреализм, экспрессионизм. Эх, угадать бы, что дальше. Внизу, в тесном хозяйском дворе над покосившимся курятником, — вонь от него вздымалась к небесам, хоть и слегка смягченная запахом красной черепицы, которой он был крыт, — раскинулась чахлая зонтичная пихта, ее наподобие шапки накрыла стайка черных и белых щебечущих ласточек. Грязно-белый петушок пронзительно кукарекал, мелкие буроперые куры, кудахча, кружили в клубах пыли около трех лимонов в кадках. Мастерская Фидельмана помещалась в небольшой комнатенке, альков за занавеской служил кухней — несколько полок, плита, раковина, стены кухни покрывала поблекшая роспись в старинном вкусе — танцующие пейзане, нимфы и пастушки, а на потолке, из огромного, в фестонах рога изобилия, сыпались потрескавшиеся, поблекшие плоды.

Он все смотрел и смотрел, утро тем временем кончилось, и тогда он решительно расчесал густые усы, сел за стол, съел черствое анисовое печенье, блуждая глазами по изречениям, которые когда-то вывел по трафарету на стене.

Констебль: «Живопись для меня синоним чувства».

Уистлер: «Шедевр бывает закончен изначально».

Поллок: «Что ускользает от меня? Человеческое? То, что человечность выше искусства?»

Ницше: «Искусство не подражает природе, но метафизически дополняет ее, встает рядом, с тем чтобы превзойти ее».

Пикассо: «Люди хватаются за живопись, чтобы прикрыть свою наготу».

Эх, быть бы мне гением!

И тем не менее ему полегчало — он взял вырезанную из дерева мадонну и ревностно принялся ее шлифовать. Потом нарисовал ей зеленые глаза, черные волосы, розовый рот, небесно-голубой плащ, покуривая, ожидал, пока высохнет краска. Завернул мадонну в газету, бросил в авоську, снова спустился вниз в сандалиях на босу ногу, тесных брюках, черном берете. Иногда он надевал еще темные очки.

На углу Фидельман выбежал на мостовую, чтобы не проходить мимо двери старой карги гадалки, — послушать ее, можно подумать, она восьмая из семи сестер, ни больше ни меньше; из бородавки на ее подбородке торчали шесть колючих волосков, — услышишь ее голос и тогда уж точно не удержишься, юркнешь к ней в дверь и спросишь, а это в сто лир встанет: «Скажите, синьора, напишу ли я ее хоть когда-нибудь? Завершу ли картину „Мать и сын“, ведь я бьюсь над ней уже пять лет, она — чует мое сердце — станет шедевром, закончить бы только ее».

В ответ пророчица вполне разумно проверещала:

— Хорошая кухарка вчерашнего супа не выплеснет.

— Но удастся ли мне эта картина, вот что я хочу знать? По-настоящему удастся, синьора, станет ли она гениальным творением?

— Гениальные творения творят гении.

— Меня преследует невезенье. Переменится ли моя судьба?

— Когда ты сам переменишься. Искусство долго, вдохновение недолговечно. Хорошо, когда тебе везет, но и сам шевелиться не забывай.

— Минует ли меня несчастный удел?

— Это много от чего зависит.

И за такой или примерно такой ответ изволь выложить сто лир: овчинка выделки не стоит.

Фидельман вздохнул. И все равно, и такие разговоры почему-то взбадривают.

Стукнул поднятый ставень, в него полетел кулек с мусором. Он увернулся, и промасленный пакет шмякнулся на булыжники за его спиной.

ОСТЕРЕГАЙСЯ ОБВАЛА КЛАДКИ!

Он завернул за угол и едва не угодил под машину — три «веспы» с ревом неслись друг за другом.

Vita pericolosa. Летняя духота мало-помалу спала, обернулась осенней прохладой. Он спешил — не дай Бог разбудить голод — мимо прилавков на площади, заваленных фруктами и овощами, мчался зигзагами по улочкам Ольтрарно, к Понте Веккио. Ох уж этот взгляд художника! Его радовали узкие, шумные, кишащие людьми улочки, завешанные свисающим из окон бельем. Чуть не все туристы поразъехались, но мастерские уже начали готовиться к новому нашествию: ремесленники вязали рамы для картин, кроили кожу, набирали мозаику; женщины плели какие-то изделия из соломы. Проходя мимо сыромятни, Фидельман расчихался — здесь на шибающую в нос вонь от кож накладывался распаренный дух конюшни. Шум уличного движения перекрывал грохот старой кузни. Фидельман проскочил мимо мелкой галерейки, где висела вниз головой одна из его абстракций. Он не возражал — искусство живет такими случайностями.

Небольшую площадь — перед войной тут стояли дома — уставили каменными скамьями, на них посиживали старики и калеки со всего квартала вперемежку с попрошайками и размалеванными шлюхами на возрасте, одна из них, ближайшая к Фидельману, расчесывала рыжие в сильной проседи волосы. Другая кормила голубей коркой хлеба, они опускались около нее, клевали из рук. На одну, помоложе, в обвисшей бархатной шляпке, он посмотрел и еще раз — девчонка, в сущности, хрупкая, юная. Он бы очень даже не отказался утешиться в постели, но уж больно они дерут. Крепко прижимая мадонну к груди, художник вбежал в лавку резчика.

Альберто Паненеро, хозяин, в коричневом халате, засыпанном опилками и стружкой, шипом шуганул трех подмастерьев и с поклонами вышел к художнику.

— А, маэстро, смею надеяться, вы принесли еще одну из ваших прелестных мадонн?

Фидельман развернул незатейливую деревянную статуэтку мадонны.

Хозяин поднял ее, разглядывал. Созвал подмастерьев.

— Смотрите, невежи, какая работа! — И шипом распустил их.

— Красиво? — спросил Фидельман.

— А то нет. Еще бы не красиво, такой-то предмет у каждого красиво получится.

— А как насчет цены?

— Э, разве цена от меня зависит? Цена обычная.

У Фидельмана вытянулось лицо.

— Где это слыхано — платить какие-то пять тысяч лир — ведь такую статуэтку меньше чем за две недели не сделать, да за нее на виа Торнабуони дадут тысяч пятнадцать, а если отнести ее к Святому Петру и благословить у папы, то и все двадцать.

Паненеро пожал плечами.

— Эх, маэстро, мир уже не тот — нынешнее время не для истинных мастеров. Мы с вами ведем заранее проигранную войну. Что до мадонн, их теперь в основном делают машины. Мои подмастерья вырежут лицо, подпустят пару-тройку складок на одеянии, подмалюют, — и, поверьте, такие статуэтки обходятся мне втрое дешевле, а в лавчонках за них дают ту же цену. Кто говорит, до ваших мадонн им далеко — что да, то да, но вы что думаете, туристы понимают разницу? Скажу больше, торговцы стали еще скареднее, а поверьте мне, флорентийцы — скареды из скаред. Чем больше я запрошу, тем больше они сбавят. Если за вашу мадонну я выручу семь с половиной тысяч, можно считать, мне повезло. При таких ценах откуда взять деньги на аренду мастерской и прочие расходы? Я плачу жалованье двум мастерам и поденщику — они у меня по другой части: старинной мебелью занимаются и всяким тому подобным. У меня работают трое подмастерьев, их кормить надо, иначе они так ослабнут, что и до ветру не смогут сходить. А у меня самого семья, сын с косолапостью, три дочери, одна никчемнее другой, шесть душ. Э, да что говорить, вы и сами понимаете, чего нынче стоит заработать на жизнь. И тем не менее, если мадонна будет держать в руках bambino, я набавлю пять сотен.

— Согласен на пять тысяч.

Хозяин отсчитал деньги замусоленными полусотенными и сотенными.

— Вы стремитесь к совершенству, маэстро, вот в чем ваша беда. Много ли осталось таких, как вы?

— Правда ваша, — вздохнул Фидельман. — Вы думаете, я не думал: надо бы самому продавать мадонн туристам, но если я буду не только резать, а еще и торговать, когда же, спрашивается, мне писать картину?

— Совершенно с вами согласен, — сказал Паненеро. — Все так, но для холостяка вы зарабатываете вовсе недурно. И почему вы такой худущий, не возьму в толк. Не иначе как это у вас порода такая.

— Большая часть моих заработков уходит на материалы. Цены на все подскочили: и на масло, и на пигменты, и на скипидар, буквально на все. Тюбик кадмия стоит тринадцать сотен лир без малого — вот я и ловчу, обхожусь без ярко-желтого, а уж без киновари и подавно. На прошлой неделе упустил соболью кисточку, за нее запросили три тысячи. Штука холста обходится в десять тысяч с гаком. При таких ценах может ли хватить на мясо?

— В больших количествах мясо вредно для пищеварения. Мой шурин ест мясо по два раза на дню, и у него вечно болит печенка. От миски макарон с сыром вы войдете в тело, и печенке не навредите. Так или иначе, а как поживает ваша картина?

— Не спрашивайте — не хочется врать.

На ближнем рыночке Фидельман потыкал пальцем в спелые бочки двух крупных груш, в испанскую дыню. Сунул нос в корзину с инжиром, оглядел подвешенные на крюках тыквы, рассмотрел окровавленную тушку кролика и сказал себе, что не мешало бы написать пару натюрмортов. Ему пришлось ограничиться длинным батоном и двумястами граммами требухи. Купил он еще диетическое яйцо на завтрак, шесть сигарет «Национале» и четвертушку капустного кочана. В припадке расточительности приобрел вдобавок винно-красный георгин, и старуха торговка дала ему в придачу еще одну астру из своей корзины бесплатно. Какая же это благодать — покупать еду, подумал он, вот где открывается суть вещей. Понимаешь, что не так уж важно создать шедевр, как, впрочем, и многое другое. У него появилось чувство, что он может вообще бросить писать и ничего страшного не произойдет, но едва эта пугающая мысль овладела им, как в низ живота током ударила тревога — и он с трудом сдержался, чтобы не припустить, обливаясь потом, в мастерскую, не натянуть холст и не наброситься на него с кистью. Время меня доконало, для художника нет проклятия страшнее.

Молоденькая шлюха в мятой шляпке различила среди пакетов с провизией букетик и, когда он приблизился, одарила его смутной улыбкой из-под короткой вуалетки.

Фидельман, сам не зная почему, протянул ей астру, и девчонка, лет восемнадцати, не больше, неуклюже приняла от него цветок.

— Извините за вопрос, но сколько вы берете?

— А вы кто — художник или вроде того?

— Верно, откуда вы знаете?

— Догадалась, наверное. То ли ваша одежда навела на мысль, то ли цветы, а может, и что другое. — Она рассеянно улыбнулась, глаза ее блуждали по скамейкам, недобрые губы были поджаты. — Раз уж вы спросили, отвечу — две тысячи лир.

Он приподнял берет, побрел дальше.

— Бери меня, я тебе обойдусь всего в пятьсот, — крикнула ему вдогонку старая шлюха со своей скамьи. — Я такие штуки знаю, о которых она и слыхом не слыхивала. Чуди как хочешь, ни в чем отказа не будет.

Но Фидельман прибавил шагу. Надо снова браться за работу. Пересек улицу, лавируя в потоке «фиатов», тележек, «весп», мчался в мастерскую.

Потом сидел на кровати, зажав руки меж колен, глядел на картину, думал о молодой шлюхе. А вдруг, переспи я с ней, мне удастся расслабиться и начать писать?

Пересчитал, сколько денег у него осталось, завязал купюру в носок и сунул в ящик комода. Решил перепрятать носок и запихнул его в шкаф, на полку для шляп. Шкаф закрыл, ключ спрятал в ящик комода. А ключ от комода опустил в склянку с мутным скипидаром, решив, что вряд ли кто захочет мараться, выуживая его.

Может, она поверит мне в долг, а я расплачусь с ней, когда разживусь деньгами? Как-нибудь вырежу две мадонны разом и из десяти тысяч лир выкрою деньги.

Потом подумал: она, похоже, заинтересовалась мной как художником. Вдруг она согласится взять в уплату набросок?

Перебрал кипу набросков углем, наткнулся на пузатую обнаженную — она стригла ногти, поставив толстомясую ногу на табуретку. Фидельман потрусил на рыночную площадь, где на скамейке сидела девчонка с поникшей астрой в руке.

— А вы не возьмете взамен набросок? Один из моих, естественно.

— Взамен чего?

— Взамен наличных — я сейчас не при деньгах. Такая мыслишка меня осенила.

Минута миновала, прежде чем до нее дошли его слова.

— Ладно, если вам так хочется.

Он развернул рисунок, показал ей.

— А… ну ладно.

И вдруг лицо ее под вуалеткой вспыхнуло, она сконфуженно уставилась на Фидельмана.

— Что случилось?

Она горестно обежала глазами площадь.

— Ничего, — не сразу сказала она. — Я возьму ваш рисунок. Я смотрела, нет ли поблизости моего родственника. Мы договорились встретиться тут. Ну и шут с ним, пусть ждет, он мне нужен, как зубная боль.

Она встала со скамьи, и они отправились на виа Св. Агостино.

Фабио, домовладелец, с первого взгляда распознал в ней уличную и так напрямик и выложил.

— Чтоб я больше этого не слышал, — одернул его Фидельман.

— За квартиру надо платить, а не сорить деньгами.

Ее зовут, сообщила она ему, пока они раздевались, Эсмеральда.

Его звали Артуро.

Она скинула мятую шляпку, обнажив темные густые волосы. Глаза у нее были как черносливины, рот маленький, с грустной складкой, модильяниевская шея, крепкие, хоть и не слишком белые, зубы и прыщавый лоб. Длинные серьги с поддельным жемчугом Эсмеральда не стала вынимать из ушей. Расстегнула молнии и рухнула в постель. Вышло неплохо, хоть она потом и извинялась: мол, она сегодня не в форме.

Они лежали, покуривали в постели, — он отдал ей одну из купленных им шести сигарет, — и тут Эсмеральда сказала:

— Кого я там на площади искала, он мой не родственник, а сводник, во всяком случае, был моим сводником. И если он меня еще ждет на площади, чтоб там началась метель, чтоб ему замерзнуть до смерти.

Они выпили кофе. Она сказала, что ей нравится его мастерская, и предложила остаться у него.

Он было запаниковал.

— Я не хотел бы никаких помех для своей живописи. Словом, я одержимый. Да и кроме того, мастерская-то совсем крохотная.

— А я что — не крохотная? Я буду о вас заботиться, помехой вам не буду.

В конце концов он согласился.

И хотя его мучили сомнения — не больная ли она, — он разрешил ей остаться, и был, пожалуй, поелику возможно, доволен.

— Il Signor Ludovico Belvedere,— крикнул снизу домовладелец, — этот джентльмен поднимается к вам наверх. Если он купит картину, вам не отвертеться, придется выложить денежки за прошлый месяц, ну и за июнь-июль само собой.

— Надо еще проверить, джентльмен ли это.

Фидельман отправился мыть руки, незнакомец тем временем неторопливо, с частыми передышками карабкался по крутой лестнице. Художник поспешно снял холст с мольберта, сунул его в альков, за занавеску. Густо намылил руки, зажмурился — дым от сигареты разъедал глаза. Поспешно вытерся замызганным полотенцем. Оказалось, что никакой это не джентльмен, а Эсмеральдин жалкий cugino, сводник, худосочный субъект лет пятидесяти с гаком, длинный, с запухшими глазками и усишками в нитку. Руки-ноги у него были на редкость маленькие, ходил он в разношенных скрипучих туфлях и серых гетрах. Его старательно наглаженный костюм знавал лучшие времена. В руке он вертел тросточку, на голове у него красовалась жемчужно-серая шляпа. Сказать, что он видывал виды, значит, ничего еще не сказать, хоть он и старался это скрыть, и Фидельман было струхнул.

Отвесив любезный поклон, Лудовико повел разговор так, словно они с Фидельманом закадычные друзья: его, объяснил он, расположение духа оставляет желать лучшего, да и здоровье тоже — оно и понятно, он ведь целую неделю рыскал по городу в поисках Эсмеральды. Объяснил, что между ними вышло недоразумение из-за каких-то жалких лир в результате прискорбной ошибки — он не так подвел итог, поставил единицу вместо семерки.

— И с лучшими математиками такое случается, но если на человека никакие доводы не действуют, что ты с ним сделаешь? Она влепила мне оплеуху и сбежала. Я назначил ей встречу через общих знакомых — хотел объясниться, чтобы не быть голословным, представил счета, она обещала прийти и не явилась. Разве можно после этого считать ее взрослым человеком?

Позже один друг из квартала Сан-Спирито сказал ему, что Эсмеральда сейчас живет с синьором, Лудовико не хотелось бы беспокоить Фидельмана, но тот должен понять: Лудовико никогда не пришел бы к нему, если бы не настоятельная необходимость.

— Per placere, синьор, я прошу вашего содействия. От вас в значительной мере зависит жизнь четырех человек. Я не возражаю, пусть Эсмеральда время от времени оказывает вам услуги, если ей так хочется, но из слов вашего хозяина я сделал вывод, что вас не назовешь человеком преуспевающим, она же меж тем должна содержать себя и голодающего отца во Фьезоле. Она вам вряд ли о нем рассказала, но, не будь меня, ее отец сейчас покоился бы в братской могиле и сквозь него пророс бы лопух. Она должна вернуться и работать под моим руководством и покровительством, не только потому, что это обоюдовыгодно, но и потому, что речь идет об общей ответственности: не только ее ответственности передо мной, особенно теперь, когда я перенес тяжелейшую операцию, но также нас обоих перед ее голодающим отцом, не говоря уж об ответственности перед моей престарелой матерью — ей восемьдесят три года, и ей безотлагательно нужен квалифицированный уход. Насколько я понимаю, вы, синьор, американец. У вас все по-другому, но Италия — страна бедная. Здесь на каждом из нас лежит бремя ответственности за четырех, если не за пятерых иждивенцев, иначе нам всем несдобровать.

Он говорил спокойно, философски, порой переводя дух — похоже, недавняя операция время от времени напоминала о себе. Пока он говорил, его горящие глазки бегали по сторонам — уж не подозревал ли он, что Эсмеральда где-то прячется.

Фидельман поначалу возмутился, потом, хотя и был разочарован: он-то надеялся, что его посетитель — богатый меценат, стал слушать его не без интереса.

— С нее хватит, на панель она больше не пойдет, — сказал Фидельман.

— Синьор, — возопил Лудовико, — постарайтесь меня понять, это важно. Девочка мне многим обязана. Ей стукнуло семнадцать, когда я на нее наткнулся, кто она тогда была — деревенщина, перебивалась из кулька в рогожу. Пощажу вас, опущу подробности, не то вам дурно станет. Она выбрала это занятие, а труднее его, как нам обоим известно, нет, но устроить свою жизнь не умела. Я познакомился с ней чисто случайно, предложил ей помочь, хотя, как правило, такого рода вещами не занимаюсь. Короче говоря, я не жалел времени на ее воспитание и подыскал ей лучшую клиентуру. Приведу пример: недавно один из наших последних клиентов, богатый калека, — она ходила к нему каждую неделю, — предложил жениться на ней, но я ей отсоветовал, потому что он contadino. Я заботился о ней, блюл за ее здоровьем и благополучием. Настоял, чтобы она регулярно проверялась у врача, умел припугнуть скандальных клиентов игрушечным пистолетом, всячески оберегал ее от обид и опасностей. Поверьте, покровительство у меня в крови, а к ней я искренне привязался. Люблю ее как родную дочь. Она, случаем, не в соседней комнате? Почему бы ей не выйти и не поговорить по душам?

Он ткнул тросточкой в сторону задернутого занавеской алькова.

— Там кухня, — сказал Фидельман. — Она на рынке.

Лудовико погрустнел, подул на пальцы, его глазки, машинально обегавшие комнату, было погасли.

Но он мигом оправился, стал с интересом рассматривать фидельмановские картины. Лицо его сразу оживилось.

— Ну конечно же, вы художник! Как это я не заметил, извините, но когда снедает тревога, ты наполовину слеп. К тому же мне сказали, что вы торгуете недвижимостью.

— Нет, я художник.

Сводник стрельнул у Фидельмана последнюю сигарету, несколько раз затянулся и, прищурясь, стал разглядывать картины на стене, а не докуренную до половины сигарету тем временем спрятал в карман.

— Просто удивительное совпадение!

В свое время он, как оказалось, был рамочником, позже совладельцем небольшой галереи на виа Строцци и, естественно, знал толк в живописи и в сбыте картин. Однако из-за махинаций его жуликоватого партнера галерея разорилась. А открыть ее снова у него недостало средств. К тому же ему вскоре удалили легкое.

— Вот почему я не докурил сигарету.

Лудовико раскашлялся, и Фидельман поверил ему.

— С таким здоровьем, естественно, трудно заработать на жизнь. Даже рамы вязать мне и то не по силам. Вот почему работа с Эсмеральдой обладает для меня рядом преимуществ.

— Так ли, сяк ли, а наглости у вас не отнимешь, — ответил художник. — Не говоря уж о том, что вы заявились сюда и учите, как мне следует вести себя vis-à-vis к особе, которую я приютил по ее собственной просьбе, и, главное, живете на доходы от торговли ее телом. При всем при том это довольно-таки безнравственно. Эсмеральда, вероятно, чем-то и обязана вам, но души своей она вам не запродала.

Сводник осанисто оперся о трость.

— Раз уж вы, синьор, употребили это слово, сами-то вы разве можете считаться нравственным человеком?

— Что касается искусства, да.

Лудовико вздохнул.

— Ах, маэстро, кто нам дал право разговаривать о предмете, в котором мы так мало понимаем? Нравственность питают тысячи источников, способам ее проявления несть числа. Касательно же души, кто способен понять ее устройство? Вспомните распятого разбойника, лишь он вознесся на небеса вместе с Господом. — Лудовико раскашлялся. — Не упустите из виду, девочка по собственной воле выбрала себе такое призвание; я тут ни при чем. Но ни умелостью, ни лоском не обладала, хотя нельзя отрицать, что она достаточно сведуща. У нее есть и преимущества: юность, известная непосредственность, но ей необходим советчик и руководитель. Видели, в какой шляпке она ходит? Я дважды пытался сжечь эту шляпку. Эсмеральде явно недостает вкуса. И в одежде ее также сказывается отсутствие вкуса, но она ужасно упрямая — с ней не сладить. И все равно, я посвятил себя Эсмеральде, и мне удается улучшить ее положение, за что я и получал скромные, но обязательные комиссионные. Учитывая все обстоятельства, что в том плохого? Нравственность основывается на признании взаимных нужд и взаимопомощи. Взаимное великодушие осуждать нельзя. В конце концов, чему учил нас Иисус?

Лудовико снял шляпу. Он был совершенно лыс, если не считать нескольких седых волосков, разделенных посредине пробором.

Он явно сник.

— А вы, маэстро, не влюбились ли в Эсмеральду? Если влюбились, так прямо и скажите, и я удалюсь. Любовь есть любовь, тут ничего не попишешь. Я итальянец и не забываю об этом.

Прежде чем ответить, Фидельман подумал.

— Пожалуй, пока еще нет.

— Смею надеяться, в таком случае, вы не станете влиять на ее решение?

— Какое решение?

— Решение, которое она примет после нашего разговора.

— Если она решит уйти, вы это хотели сказать?

— Совершенно верно.

— Ей выбирать.

Сводник с облегчением вытер покрытую испариной лысину и водрузил шляпу.

— Возможно, эти отношения вам на сегодняшний день удобны, но вы художник, поглощены работой, и без Эсмеральды вам будет лучше.

— Мне не хочется, чтобы она ушла, этого я не говорил, — сказал Фидельман. — Я сказал только, что не стану влиять на ее решение.

Лудовико склонил голову.

— Да, вам свойственна непредвзятость истинного художника.

Уходя, он откинул тросточкой занавеску и увидел на кухонном столе картину Фидельмана.

Поначалу он, похоже, не мог поверить своим глазам. Отступил на шаг, — разглядывал картину.

— Straodinario,— пробормотал он, целуя кончики пальцев.

Фидельман схватил холст, сдул с него пыль, бережно спрятал за комод.

— Эта работа не закончена, — объяснил он. — И пока мне не хочется ее показывать.

— Ясно, что картина замечательная, — достаточно лишь раз на нее взглянуть. Как она называется?

— Мать и сын.

— Строго в духе Пикассо.

— Правда?

— Я имею в виду его высказывание: «Пишешь не то, что видишь, а то, что должен видеть».

— Верно, — сказал Фидельман, и голос у него сел.

— Всем нам следует учиться у мастеров. Пытаться улучшить то, что лучше всего удается мастерам, — тут нет ничего дурного. Так и рождаются новые мастера.

— Спасибо.

— Когда закончите картину, поставьте меня в известность. Я знаком с людьми, которые хотели бы купить хорошие работы серьезных современных художников. Я мог бы выхлопотать вам отличную цену, естественно за обычные комиссионные. Как бы там ни было, похоже, вы вот-вот произведете на свет картину исключительных достоинств. Разрешите мне поздравить вас с таким талантом.

Фидельман вспыхнул, рассиялся.

Вернулась Эсмеральда.

Лудовико бухнулся ей в ноги.

— Шел бы ты на… — сказала Эсмеральда.

— Ах, синьорина, мне горе, тебе счастье. Твой друг — замечательный художник. Верь моему слову.

Как изобразить каддиш?

Вот мама сидит на крыльце в ситцевом халате — конфузится, что ее снимают, но губы ее на рассыпающемся от старости пожелтевшем снимке, который Бесси прислала лет сто назад, тем не менее растягивает смутная улыбка. Вот карточка, вот картина примерно в том же духе, почему же я не могу, так сказать, слить их воедино? Как добиться, чтобы старый снимок стал искусством? Объединить двойной образ, внутренний с внешним.

Картина — 127 на 95 — была местами заляпана (ее руки и ноги), (его лицо) сгустками краски чуть не в сантиметр толщиной, краска слой за слоем рассказывала историю картины, иными словами, воплощала собой сгусток прошлого. Власть картины над ним была такова, что за те пять лет, которые он над ней бился — начинал, бросал: временами с ней становилось невмочь, и тогда он прятал ее с глаз долой, — он почему-то так и не смог ее закончить, хотя в основном она была готова, если не считать маминого лица. Пять лет трудов ухлопано на нее, а написано все было с ходу, хотя он часто подмалевывал там-сям, подправлял подсохнувшую краску кистью или мастихином. Перепробовал все — писал маму одну, сидя и стоя, с ним и без него, и с Бесси и без Бесси, но никогда с папой, этим живым призраком; писал ее то старой, то молодой, порой она походила на Анну-Марию Олиовино или на Терезу, миланскую горничную; а порой, когда воспоминания путались, самую малость на Зускинда — он был первый, с кем я познакомился в Риме. Отдельно мама, отдельно — он, потом он старался соединить их взаимопроникающими мазками, дабы они пребывали в вечности матерью и сыном и одновременно — неповторимыми образами на холсте. И такими прекрасно завершенными будут они вместе, что зритель волей-неволей подумает: никому не стоит брать эту тему, лучше Фидельмана все равно никому не написать; вот уж воистину шедевр. Он писал маму грустной и счастливой, рослой и низенькой — на реалистический, экспрессионистический, кубистический и даже на абстракционистский манер, лилово-коричневым пятнами. А также в черно-белой гамме, без украшательств, наподобие Клайна или Мазеруэлла. А как-то раз вылепил по старой фотокарточке фигурку из глины, попытался написать ее, но и тут у него ничего не получилось.

Их лица чуть не каждый день, когда он писал — себя, каким он был в детстве, маму, какой она была (ее давным-давно не стало), — менялись, но и сейчас, хоть он вот уже год не прикасался к мальчишке, ни к его лицу, ни вообще к чему-либо, он был недоволен ее лицом — чего-то в нем недоставало; недовольство не оставляло его — и ежедневно, а то и ежевечерне он счищал ее лицо (еще одно пропащее лицо) заржавленным мастихином, а на следующий день писал снова; потом счищал и это лицо тем же вечером или на следующее утро; или же, дав ему подсохнуть, через два дня снова прощался с надеждой и, прежде чем краска загустеет, счищал и это лицо. В итоге он уничтожил и создал больше тысячи лиц женщине, которая вряд ли могла себе позволить иметь свое лицо; и все не мог решить, какое ее истинное лицо, во всяком случае истинное как произведение искусства. На старом снимке, присланном Бесси, оно было истинным, еще бы не истинным — кто сравнится с «кодаком», но на холсте оно измельчилось: слишком многого в нем недоставало. Иногда Фидельмана подмывало разорвать старый снимок и дальше отталкиваться лишь от памяти (о снимке?), но он не мог заставить себя уничтожить последнее мамино изображение. Боялся разорвать снимок и создавал лицо за лицом для мешковатой фигуры, сидящей на крыльце в кресле, обок с которой благонравно стоит маленький Фидельман — он знает, что она умерла, но прикидывается, во всяком случае на снимке, будто не знает, затем счищал лицо, и толстый слой краски вокруг него постепенно застывал наподобие фриза.

Мальчишку мне более или менее удалось передать, а порой — пусть ненадолго — передать и ее, но только если глядеть на них по отдельности. Я не могу написать ее лицо так, чтобы на нем отражалось его присутствие. В лучшем случае получаются два портрета — в пространстве и во времени. А что, если поставить мальчишку не справа, а слева? Как-то раз я уже пытался так его поставить, и ничего из этого не получилось; нынче они служат твердым-как-кремень-с ноготок-величиной-вкладом в их нынешний вид, а счисти я сейчас хоть одного из них (чем — зубилом? взрывчаткой?), я могу с тем же успехом выбросить картину. Могу с тем же успехом счистить и ошметки своей жизни, если мне суждено начать сначала.

Как вообразить ее, какой бы она ни была? Я мало что помню, пожалуй, только ее смерть, даже не то, как она умирала, а всего лишь кончину после болезни, от которой ее теперь в два счета вылечили бы пенициллином. Мне было лет шесть-семь, а может, десять, и, насколько помню, на похоронах я не плакал. Долгие годы ее смерть меня мало трогала, но когда Бесси прислала карточку и я стал писать маму, тут-то меня и проняло. Наверное, я не мог ей простить этого, то есть того, что она умерла; причина если не в этом, так в том, что мне не дано скорбеть — хочу не хочу, таким я уродился. А если правду говорить, я боюсь писать ее: вдруг да мне откроется что-нибудь о себе.

Я не читал по ней каддиш, хотя узнать его слова сложности не составляло.

А что, если она все еще скитается меж звезд и не может найти Алмазные врата?

Спрятал холст, взялся за статуэтку мадонны без младенца. Эсмеральде нравилось смотреть, как разлетается стружка и из дерева выступает фигура Богоматери.

Девчонка поутру пила кофе с молоком, спала в алькове, на занятой у соседей раскладушке, и не путалась под ногами, пока он писал. Оборотная сторона картины — вот что видела она, когда заходила поутру в мастерскую взять несколько лир и отправиться за покупками. Подразумевалось, что она не должна смотреть, как он работает. «Malocchio» — говорил он, она кивала и выходила на цыпочках из комнаты. Когда он работал, чужое присутствие его стесняло, поэтому по прошествии нескольких дней он стал подумывать: надо бы попросить ее уйти, но потом вспомнил, какая она молодая, ее и взрослой-то нельзя считать, она могла бы прийтись старшей сестрой мальчишке, и отступился. Она лишь раз обиняками завела речь о его картине, спросила, что это за снимок и почему он вечно на него смотрит.

«Не твое дело», — сказал Фидельман, она передернула плечами и ретировалась. Почитывала без особого увлечения любовный роман с продолжением в киножурнале. Ходила за покупками, стряпала, прибиралась в мастерской, однако ванну принимала куда реже него. Пока он работал, она чинила на кухне его носки, исподнее и переделывала свои платья. Нарядов у нее было немного: свитер с юбкой и два проституточьих платьишка, с одного она отпорола две серебряные розы, с другого — ряды малиновых блесток. Она уменьшила в них вырезы, удлинила юбки. Имелся у нее и облегающий черный свитерок; он удачно подчеркивал ее крепкие груди, длинную шею, темные глаза; а также кое-какое заштопанное бельишко, ничего особенно завлекательного; но все же красная комбинация недурная, но чересчур уж красная, и кое-какие украшения — безделушки, которые она купила на Понте Веккио, и непритязательные домашние туфли. Золотые лодочки на высоких каблуках она, завернув в газету, убрала подальше. Интересно, надолго ли, что она сама на этот счет думает? — думал Фидельман. Стряпуха она была отменная. Кормила его хорошо, в основном макаронами, овощами, тушенными на оливковом масле, и время от времени покупала требуху, а то и кролика. Его жалкие деньги она тратила с толком, и в целом на них двоих у него уходило меньше, чем на одного. Она не жаловалась, хотя, когда он, поглощенный работой ли, заботами ли, по нескольку дней кряду не замечал ее, ей случалось и дуться. В постели она никогда ему не отказывала: бывала нежной и вовсю старалась помочь, чем могла. Как-то раз Эсмеральда предложила позировать ему голой, но Фидельман и слышать об этом не хотел. Толстыми ручищами, большими ножищами она порой напоминала ему Бесси в ее девичьи годы, хотя на самом деле в них не было ничего общего.

Однажды утром в октябре Фидельман в порыве вдохновения сорвался с кровати. Не дожидаясь завтрака, вытащил картину из укромного места, решив закончить ее раз навсегда, совсем, и тут обнаружил, что снимка, приколотого к мольберту, нет на месте. Растолкал Эсмеральду, но она понятия не имела, куда подевался снимок. Фидельман помчался вниз, вывалил мусор из мешка на тротуар, лихорадочно разгребал бечевки застывших спагетти и подгнившие дынные корки, а домовладелец махал руками и грозил подать на него в суд. Наверху он прочесал мастерскую сверху донизу. Эсмеральда прилежно помогала ему, но снимок не нашелся. Утро выдалось — хуже не придумаешь, к картине он не прикоснулся.

— Ты что, не можешь писать без этого снимка, это же курам на смех?

— А ты точно не брала его?

— На кой мне он? На нем же не я снята.

— Чтобы досадить мне, да мало ли на кой.

— Не валяй дурака, — сказала она.

От ярости и горя его трясло.

Она в его присутствии обыскала комод — сам он перерыл его раз десять, если не больше — и наверху, под книгой об Учелло, которую он читал, нашла пропавший снимок.

Фидельман вспыхнул.

— Я прощаю тебе твои гнусные подозрения, — сказала она, и ее глаза затуманились.

— Я не заслужил твоего прощения, — признал он.

После обеда она примерила обвисшую шляпку, ту самую, в которой была, когда они познакомились, — прикидывала, как ее переделать.

Вид Эсмеральды в бархатной шляпке задел Фидельмана за живое. На него снова накатил порыв вдохновения.

— Я напишу тебя в этой шляпке, — во всяком случае, сделаю эскиз.

— Зачем? Ты же сказал, что она мне не идет.

— Второй такой не найти, вот зачем. В прошлом не один художник так пленялся шляпкой, что писал и лицо под ней. К примеру, Рембрандт.

— Ну ладно, — сказала Эсмеральда. — Мне-то что. Я думала, ты снова примешься за картину.

— Для картины день загублен.

Она согласилась позировать. Для разминки он мигом набросал ее портрет углем — вышло потрясающе, особенно шляпка. Тогда он сделал ее портрет карандашом, потом он может послужить эскизом к картине.

Рисуя, Фидельман задал ей вопрос:

— Почему ты стала прости… профессионалкой? Я что хочу сказать, тебя на это Лудовико подбил?

— Прости… профессионалкой, — передразнила она его. — Прокудахтал — валяй, неси яйцо.

— Я старался проявить деликатность.

— Плохо старался! О некоторых вещах лучше вообще не упоминать — так будет куда деликатнее; и все равно, даже если ты спрашиваешь только из чистого любопытства, я тебе скажу почему. Лудовико тут ни при чем, хоть он и был одним из моих первых клиентов. И до сих пор не отдал мне деньги за кое-какие услуги, не говоря уж о деньгах, которые в открытую украл у меня. Второго такого мерзавца, как он, свет Божий не видывал, у всех остальных есть хоть какие-то остатки порядочности, правда, мне от этого ни тепло, ни холодно. Но так или иначе, если тебя разбирает любопытство, знай: я сама на это пошла. Не иначе как надеялась выбиться в любовницы художнику.

Фидельман пропустил издевку мимо ушей, продолжал писать эскиз.

— Одно тебе скажу — умирающий с голода отец тут ни при чем, если Лудовико тебе наплел про него. У моего отца небольшая ферма во Фьезоле, от него разит навозом, а уж скряга он такой, что не приведи Господи. Если он с чем и расстался по доброй воле, так разве что со своей невинностью. Мать и сестра пашут на него, он злющий, как легченый бык, вот я от него и удрала. И сбежала потому, что мне опостылело горбатиться на него. А он ко всему прочему еще от нечего делать норовил меня полапать — вот какой он подлюга! Я и читаю и пишу с грехом пополам из-за него, не из-за кого другого. И в проститутки я подалась, потому что не хотела быть прислугой, а никакого ремесла не знаю. Шофер на автостраде присоветовал мне заняться этим делом. Только, несмотря на мою профессию, я ужасно застенчивая, вот мне и приходится терпеть Лудовико — он сводит меня с клиентами.

Она спросила, можно ли посмотреть эскиз, а посмотрев, сказала:

— Как ты его назовешь?

Он собирался назвать его «Портрет молодой проститутки», но вместо этого сказал:

— «Портрет молодой женщины». Я, может, еще напишу портрет маслом по этому эскизу.

— Мне-то что, — сказала Эсмеральда, но была явно польщена. — Я почему у тебя осталась: думала отогреться. Потом, и такое соображение у меня имелось: художник должен понимать про жизнь. И раз сам понимает, не ровен час и меня чему-нибудь научит. А пока что я узнала одно: ты тот еще трус, ничем не лучше прочих. Так оно обычно и случается: думаешь, тебе хуже всех, а всегда найдется кто-то, кому еще хуже.

Фидельман набросал еще три ее портрета на бумаге, в шляпке и без шляпки, один — в черной шляпке с астрой.

Утром ему удалось за несколько часов наполовину вырезать очередную мадонну, и, чтобы отметить это событие, он после обеда повел Эсмеральду в Уффици и рассказал ей про кое-какие великие творения мастеров.

Она не все поняла в его объяснениях, но была ему благодарна.

— Не такой уж ты тупой, — сказала она.

— Малость поднахватался.

Вечером они пошли в кино, а по дороге домой заглянули в кафе на пьяцца Синьория — полакомиться мороженым. Мужчины обшаривали Эсмеральду глазами. Фидельман так на них зыркал, что они тупились. Она нежно улыбнулась ему.

— Когда ты режешь мадонн, ты не такой взвинченный. А когда пишешь этот снимок, ты злющий как собака.

Он признал, что она права.

Она открылась ему, что тайком успела хорошенько разглядеть картину, пока он бегал вниз искать в мусоре снимок.

Фидельман не напустился на нее с руганью и сам этому удивился.

— Ну и что ты думаешь о картине?

— Кто она, ну, та, без лица?

— Моя мать, она умерла молодой.

— А что с мальчиком?

— В каком смысле?

— У него грустный вид.

— Так он и должен выглядеть. Но мне не хочется о нем говорить. Такие разговоры могут помешать картине.

— А мне сдается, ты пытался написать себя самого на руках у матери.

Он чуть не онемел.

— Ты так думаешь?

— Тут и думать нечего. Мать она мать и есть, а сын и есть сын.

— Верно. А что, если я пытался таким образом вырвать ее из рук смерти? Впрочем, подобные соображения ничего не значат. Прежде всего это картина, и не исключено, что первоклассная, если мне суждено ее дописать. Закончи я ее так, как мне порой представляется, ручаюсь, это было бы нечто из ряда вон выходящее. Если художник за всю жизнь напишет хоть одну такую картину, можно считать, ему повезло. Мне порой кажется: напиши я такую картину, то дурное, что было в моей жизни, воспринималось бы иначе, укрупнилось бы, что ли.

— Каким образом?

— Тогда я мог бы простить себе былые проступки.

— А я нет, — сказала Эсмеральда. — Напиши я хоть десяток шедевров.

Мысль эта ее насмешила.

Когда они шли по мосту, Эсмеральда сказала:

— Ты и впрямь чокнутый. Не понимаю, с какой стати ты угрохал пять лет жизни на одну картину. На твоем месте я оставила бы ее и написала картину на продажу.

— Время от времени я так и поступаю — пишу картину вроде твоего портрета, но потом неизменно возвращаюсь к «Матери и сыну».

— И почему все вечно толкуют об искусстве? — спросила она. — Даже Лудовико, когда не занимается подсчетами, толкует об искусстве.

— Искусство есть то, чем ему следует быть, а именно красота, но и кое-что сверх того, а именно — и по преимуществу — тайна. Вот об этом-то люди и толкуют.

— А в моем портрете, ну где в нем тайна?

— Тайна в том, что я передал сходство с тобой — и сверх того — ты стала искусством.

— Ты хочешь сказать, что это уже не я?

— Это и была не ты. Искусство и жизнь — вещи разные.

— Раз так, ну его, твое искусство, знаешь куда… Будь у меня выбор, я выбрала бы жизнь. Не будь жизни, не было бы и искусства.

— А не будь искусства, жизнь ничего не стоила бы, для меня во всяком случае. Не будь я художником, я — никто.

— Господи, ты что ж, не человек, что ли?

— По правде говоря, без искусства — нет.

— Я так думаю, тебе еще многому надо научиться.

— Я и учусь, — вздохнул Фидельман.

— Чего такого уж хорошего в тайне? — спросила она. — Мне тайны не нравятся. Их и так полным-полно, зачем заводить новые?

— Причастность к тайне — это уже хорошо.

— Объясни.

— Тут все не просто, но я тебе скажу одно: человек вроде меня, понимаешь ли, работает в искусстве, работает без дураков. Я поздно собрался заняться живописью, потратил впустую чуть не всю молодость. В чем тайна искусства: оно больше того, что ты написал, и каждый мазок что-то к нему добавляет. Глядишь на свою картину и видишь: ты попал в самую точку, хоть и написал всего-навсего старое дерево. И вот что еще для меня тайна: почему я, хоть ничего в жизни так не хочу, не в состоянии закончить свою лучшую картину.

— А для меня тайна, — сказала Эсмеральда, — почему я в тебя влюблена, хотя ты меня ни в грош не ставишь.

И залилась слезами.

Неделей позже Лудовико, наведавшийся к ним поутру в новехоньких желтых перчатках, увидел законченный Эсмеральдин портрет размером 123 на 75 — черная шляпка, длинная шея, астра — все при ней.

Он едва устоял на ногах.

— Это что-то невероятное! Заплатите мне половину, и я не я, если вы не получите за это произведение искусства миллион лир.

Фидельман согласился, и сводник, осенив себя крестным знамением, унес картину.

Как-то днем, когда Эсмеральды не было дома, Лудовико, отдуваясь — как-никак пришлось одолеть четыре пролета — приволок в мастерскую магнитофон: он занял его, чтобы взять интервью у Фидельмана.

— Зачем это нужно?

— Сохранить запись для будущего. Я устрою ваше интервью в «Интернешнл Артс». Мой родственник работает там коммерческим директором. Подыщу галерею для вашей первой персональной выставки.

— На кой мне галерея, что я в ней буду показывать — незаконченные работы?

— Надо работать результативнее. Сядьте, говорите в микрофон. Вот я его включил. Забудьте о нем, он вас не укусит. Расслабьтесь, отвечайте на вопросы откровенно. И еще: не тратьте время на оправдания. Готовы?

— Да.

Луд. Отлично. Говорит Лудовико Бельведере. Я беру интервью у художника Фидельмана. Скажите, Артуро, что для вас, как для американца, означает живопись?

Ф. В живописи для меня вся жизнь.

Луд. Кем вам представляется художник, когда он пишет картину? Королем, императором, провидцем, пророком — кем?

Ф. Точно не скажу. Что касается меня, я чувствую, как если б я был знахарь, а мне вдруг заколодило, меня заперло…

Луд. Прошу вас, говорите осмысленно. Избегайте анальных терминов, иначе я выключу магнитофон.

Ф. Я не имел в виду ничего плохого.

Луд. Что вы, американские художники, думаете о Джексоне Поллоке? Вы согласны, что живопись под его влиянием раскрепостилась?

Ф. Вроде бы да. Но по правде говоря, раскрепоститься можно лишь самому.

Луд. Мы говорим о живописи, не о вашей личной психологии. Джексон Поллок — и это вам скажет любой образованный человек — произвел переворот в современной живописи. Не думайте, что в этой стране о нем не знают, не такие мы отсталые. Все мы можем многому у него научиться, и вы в том числе. Вы согласны, что всякий, кто работает в старой манере, довольствуется жалкими остатками?

Ф. Не вполне, прошлое не так легко исчерпать.

Луд. Тогда перейду к следующему вопросу. Кто ваш любимый художник?

Ф. Гм… да у меня, пожалуй, нет любимого художника, я многих художников люблю.

Луд. Если вы считаете это своим преимуществом, вы ошибаетесь. Кичливость здесь неуместна. Задай мне интервьюер такой вопрос, я ответил бы: «Леонардо, Рафаэль, Микеланджело» — или назвал бы каких-нибудь других художников, но не весь пантеон.

Ф. Я ответил как есть.

Луд. Так или иначе, какую цель вы ставите перед собой в искусстве?

Ф. Делать все, что могу. Делать больше, чем могу. Сейчас моя задача — завершить мой незавершенный шедевр.

Луд. Тот, с вашей матерью?

Ф. Совершенно верно, «Мать и сына».

Луд. Но в чем заключается ваша оригинальность? Почему вы придаете такое значение теме?

Ф. Я отрицаю оригинальность.

Луд. Что это значит? Объяснитесь.

Ф. Может быть, я еще не готов, пока еще не готов.

Луд. Господи ты Боже мой! Сколько же вам лет?

Ф. Около сорока. Чуть больше.

Луд. Но почему вы так осторожны, так консервативны? Мне пятьдесят два, и у меня ум юноши. Скажите, что вы думаете о поп-живописи? Соберитесь с мыслями, не говорите сразу.

Ф.Она меня не трогает, и я ее не трону.

Луд. (передергивается).

Ф. Что вы сказали?

Луд. Пожалуйста, сосредоточьтесь на заданном вопросе. Я попросил бы четко объяснить, что понуждает вас заниматься живописью.

Ф. Мои картины — это попытка остановить течение времени.

Луд. Заявление нелепое, но так уж и быть, продолжайте.

Ф. Я все сказал.

Луд. Скажите более внятно. Ваше интервью предназначено для читателей.

Ф. Так вот, искусство для меня способ понять жизнь и проверить некоторые возникшие у меня предположения. Я творю искусство, искусство творит меня.

Луд. У нас есть пословица: «Крик осла неба не достигнет».

Ф. По правде говоря, вы себе много позволяете.

Луд. Вы говорите, что холст — это alter ego жалкого «я» художника?

Ф. Я не то сказал, а то, что сказали вы, мне не нравится.

Луд. Постараюсь говорить уважительнее. Как-то в разговоре со мной, маэстро, вы назвали свою живопись нравственной? Что вы хотели этим сказать?

Ф. Такая у меня промелькнула мысль, то есть, как бы это, вроде бы от живописи, если она человека потрясает, он лучше, что ли, становится. Она, можно сказать, делает его восприимчивее. Если его потрясает красота, он становится крупнее, в нем, можно сказать, прибавляется человечности.

Луд. Что вы имели в виду под «потрясает»? Человека потрясает и насилие, разве нет? Ну а оно что, не делает его, если заимствовать ваше выражение, восприимчивее?

Ф. Такие потрясения совсем иного рода. Насилие — не искусство.

Луд. Чувства они и есть чувства, и какая разница, чем они порождены. В них самих нет ничего нравственного или безнравственного. Предположим, кого-то потряс закат над Арно. А другого — смрад от тела утопленника, это что, хуже или менее нравственно? И как насчет плохой живописи? Что, если ей случилось потрясти сильнее великой живописи — доказывает ли это, что плохое искусство, употребляя ваше выражение, нравственнее?

Ф. Вроде бы нет. Ладно, пожалуй, живописи самой по себе нравственность и не присуща, но, иначе говоря, художнику, пожалуй, нравственность присуща; вернее, присуща, когда он пишет — творит систему, порядок. Порядок несет спасение всем нам, верно?

Луд. Ну да, так же, как тюрьма. Не забывайте, что самыми большими, извините за выражение, блядунами были великие художники. Что же, мы теперь будем считать их столпами нравственности? Разумеется, нет. И что, если художник убьет отца, а потом напишет прекрасное Вознесение?

Ф. Я, пожалуй, путано говорю. Пожалуй, я хочу сказать вот что: нравственнее всего я себя чувствую, когда пишу, тогда я вроде бы как сопричастен истине.

Луд. Что вы все о своих чувствах. Не сочтите за грубость, маэстро, но вы мне засираете мозги, только и всего.

Ф. Послушайте, Лудовико, я вот чего не могу понять, не сердитесь на меня, но зачем вы тащили сюда эту махину, если вы только и делаете, что оскорбляете меня? Уберите-ка ее, не отнимайте у меня времени, мне надо работать.

Луд. Я, маэстро, вам в слуги не нанимался. Пусть обстоятельства и вынудили меня заняться физическим трудом, но Лудовико Бельведере никогда не терял достоинства. Раз вы американец, вы что думаете, вам позволительно попирать права европейцев? Вы вмешались в деловые отношения между этой бедной девушкой и мной, и в результате я терплю совершенно излишние неудобства в личной жизни и огорчения, вы серьезно испортили жизнь четверым людям. И судя по всему, даже не сознаете, сколько вреда причинили…

Конец интервью

Ф. Крушит магнитофон.

С каждым утром он просыпался все раньше, чтобы приступить к картине, ждал, когда развиднеется, хотя свет был рваный, никуда не годный. Последнее время надобности повседневной жизни — умыться, поесть, одеться, даже сходить в уборную — раздражали его сильнее и сильнее, и, что хуже всего, это нервическое раздражение уже сказывалось на работе. Обременительно стало вытаскивать холст из укромного места за шкафом, устанавливать на мольберте, выбирать, смешивать краски, прикалывать старый снимок (это труднее всего) и приступать к работе. Можно было бы закрыть холст на мольберте на ночь, а снимок вовсе не откалывать, но что-то понуждало его всякий раз после того, как он прятал краски, отмачивал кисти в скипидаре и наводил порядок, убирать снимок. Прежде, стоило ему взять в руки кисть и постоять, задумавшись, замечтавшись, а порой и забывшись, перед картиной, его отпускало — и он работал с наслаждением, а как-то даже писал чуть не целый час, и хотя нередко ограничивался всего одним-двумя мазками, самочувствие его улучшалось настолько, что он разрешал себе съесть полбулочки и выпить приготовленный Эсмеральдой эспрессо, а потом взять сигарету, журнал и удалиться в gabineto. Но теперь нередко выпадали дни, когда он в ужасе стоял перед «Матерью и сыном», и стоило ему дотронуться до холста, как его начинала бить дрожь.

Обуреваемый тревогой, он писал в темном колорите. Картина почти не изменилась, мальчик каким был, таким и остался, непостоянное материнское лицо каждый день менялось, и каждый день он счищал его под доносящиеся из кухни Эсмеральдины стенания: она различала шуршанье мастихина по холсту. Тогда-то Фидельмана и осенило: попробовать написать маму с девчонки. Пусть ей всего восемнадцать, ну а вдруг, если написать маму в молодости с живой натуры, ему это поможет, хотя мама, когда Бесси сфотографировала ее, была уже в годах, ну и по характеру нисколько не походила на Эсмеральду, а вот поди ж ты, в искусстве такие парадоксы не редкость. Эсмеральда согласилась, разделась догола, но художник-сурово велел ей одеться: он собирается писать ее лицо. Она повиновалась и позировала ему терпеливо, покорно, с отсутствующим видом, безропотно, часами, и он перебарывал себя, потому что привык писать в одиночестве, и сызнова пытался вообразить лицо матери. Я выжал из воображения все, что можно, а уж из снимка и подавно. И хотя в конце дня Фидельман под причитания натурщицы счистил лицо, ему удалось ее успокоить, сказав, что его осенила новая мысль: писать не себя с мамой, а «Брата и сестру», заменив маму на Бесси. Эсмеральда рассмеялась: «Тогда ты перестанешь таращиться на снимок». Но Фидельман ответил: «Не совсем так», он по-прежнему не может обойтись без снимка — иначе ему не определить их соотношения, «как пространственно, так и психологически».

За ужином, когда они наворачивали спагетти, девчонка справилась: всем ли художникам приходится так туго.

— В каком смысле туго?

— Они что, тоже годами пишут одну картину?

— Кто — да, кто — нет. Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, не знаю, — ответила она.

Он брякнул вилку на стол.

— Ты, подстилка, ты что, не веришь в мой талант?

Она встала, ушла в gabineto.

Фидельман валялся на кровати, черные мысли точно подушка навалились на него.

Чуть погодя Эсмеральда подошла к нему, поцеловала в ухо.

— Я не сержусь на тебя, tesoro, мне хочется, чтобы тебе повезло.

— Так и будет! — выкрикнул он и вскочил с кровати.

На следующий день Фидельман соорудил себе мальчишеский костюм — рубашонку, штанишки до колен — и встал в нем к мольберту в надежде глубже проникнуться духом прошлого, но и костюм не помог, и Фидельман снова писал Эсмеральду и каждый вечер снова счищал ее лицо.

Жить, писать картины, жить, чтобы писать картины, — и он вынужден был вырезать мадонн, но раздражение сказывалось, и он брался за них все более неохотно. Когда Эсмеральда объявила, что у них остался лишь соус, а спагетти они съели, он в три дня, не мешкая, вырезал мадонну и не мешкая отнес ее Паненеро. Но, увы, резчик не взялся ее пристроить.

— Мои подмастерья, — и он пожал плечами, — строгают мадонн пачками. По правде говоря, подражают вам во всем вплоть до мелочей и работают споро. Вот что сталось с искусством в наше время. Поэтому у нас мадонн навалом, а туристов до весны не предвидится. Покуда бранденбурги и lederhosen доберутся к нам из-за Альп, маэстро, еще много воды утечет. И все-таки только ради вас и вашего искусства, а я от него в восторге, предлагаю две тысячи лир — хотите берите, хотите нет. У меня сегодня много дел.

Фидельман ушел, не говоря ни слова, и лишь некоторое время спустя неожиданно задался вопросом: чьи это желтые перчатки валялись у Паненеро на прилавке? Проходя по берегу Арно, он швырнул мадонну в реку. Взметнув золотистый фонтанчик, она упала в зеленую реку, ушла под воду, затем всплыла, повернулась на спину и заскользила вниз по течению, уставив глаза в голубое небо.

Позже он вырезал еще две мадонны, весьма искусные, и предпринял попытку продать их сам в лавчонках на виа Торнабуони и делла Винья Нуова. Куда там. Статуэтки святых стояли на полках впритык, правда, один лавочник предложил ему шесть тысяч лир за Мэрилин Монро, желательно нагишом.

— Мне такого рода вещи не удаются.

— Как насчет Иоанна Крестителя в косматых шкурах?

— В каком смысле?

— Дам пять тысяч.

— Мне он не представляется интересным как фигура.

Потом продавать статуэтки вызвалась Эсмеральда. Фидельман не разрешил ей отнести их к Паненеро, и девчонке пришлось торчать на пьяцца дель Дуомо, держа в обеих руках по Богоматери; в конце концов она продала одну за тысячу двести лир неохватному немецкому священнику, другую уступила за восемьсот лир вдове в глубоком трауре у Санта-Мария Новелла. Узнав об этом, Фидельман заскрежетал зубами и, хотя она умоляла его быть благоразумным, поклялся, что не вырежет больше ни одной статуэтки.

Он брался за любую работу, как-то раз нанялся в прачечную, но так там ухайдакивался, что вечером не мог писать. А однажды утром принялся копировать Рафаэля — рисовал мелками мадонну в синем одеянии с младенцем на тротуарах перед крещальней, Санта-Кьярой и Центральным вокзалом — там его чуть не арестовали. Прохожие останавливались, смотрели, как он работает, но стоило ему протянуть шляпу, они поспешно удалялись. Кое-кто бросал мелкие монеты на лик Богоматери, Фидельман подбирал их и переходил на другое место. Монах в коричневой сутане и сандалиях следовал за ним по пятам.

— Почему бы тебе не заняться каким-нибудь полезным делом?

— Советы — товар дешевый.

— И твои картины не дороже.

Он отправился в капеллу Бранкаччи и остаток дня провел там, созерцая в полутьме фрески Мазаччо. Гениальные творения творят гении. А если у тебя нет великого дара, тебе предстоит нелегкий путь и шедевр родится разве что чудом. И все равно, так или иначе, чудеса в искусстве не редкость.

Фидельман занял удочку у жившего по соседству художника и стал ловить рыбу, затесавшись в ряды удильщиков на мосту Тринита. Он примотал удилище к гвоздю в перилах, поплавок подпрыгивал, а он ходил туда-сюда, то и дело кидаясь назад — проверить, не клюнуло ли. Ничего не поймал, но старик, удивший рядом, — он наловил восемь рыб, — подарил ему одноглазого хилого угорька. Ноябрьское небо затянули тучи, потом пошел дождь, на потолке мастерской проступили пятна сырости. Рога изобилия протекли. В доме было промозгло. Но раньше декабря Фабио нипочем не затопит. Согреться никак не удавалось. Зато Эсмеральда сварила из хилого угорька вкусный суп. На завтра она изловчилась занять пригоршню кукурузы и приготовила ужин — кипящая кукуруза с треском лопалась. На следующий день они пообедали черствым хлебом с луком, по половине луковицы на брата. Зато в воскресенье Эсмеральда подала на ужин отварное мясо, зеленые бобы и салат из свекольной ботвы. Фидельман что-то заподозрил, спросил, откуда взялось это изобилие, и она призналась, что перехватила несколько сот лир у Лудовико.

— А как, спрашивается, мы будем отдавать ему долг?

— Еще чего, он мне больше должен.

— Никогда у него не занимай.

— Я его не боюсь, это он меня боится.

— Не по душе мне, что он сюда шляется. Среди непорядочных людей я и сам становлюсь непорядочным.

— Не доверяй ему, Артуро. — Она всполошилась. — Он тебя зарезал бы, если бы мог.

— Так я ему и дамся.

Позже она спросила:

— Чего бы тебе не вырезать мадонну-другую? Получить время от времени пару тысяч лир нам бы не помешало. И потом, режешь по дереву ты просто замечательно.

— Не хочу я резать за такие деньги. Мое время стоит дороже.

К ним без стука ворвался обмотанный черной шалью домовладелец, раскричался — требовал заплатить за квартиру.

— Я напущу на вас муниципалитет, он вышвырнет вас обоих, и puttana, и тебя. Вы позорите мой дом своими незаконными делишками. Ваш приятель сообщил мне, чем вы тут занимаетесь. Я располагаю всеми необходимыми сведениями.

— Засуньте эти сведения сами знаете куда, — сказал Фидельман. — Не будь нас, ваша квартира пришла бы в упадок. Она шесть лет пустовала до того, как я сюда вселился, и если я съеду, вам ее нипочем не сдать.

— Ты не флорентиец, — вопил Фабио. — Даже не итальянец.

Фидельман раздобыл плохо оплачиваемую поденную работу в мастерской резчика, но не у Паненеро. Он вкалывал с утра до вечера, вытесывал изящные, сужающиеся книзу ножки к старинным столам, а живопись забросил. На улице, по дороге с работы и на работу, он обшаривал глазами мостовую: вдруг кто-нибудь обронил монету. Выключал свет, едва Эсмеральда кончала мыть посуду после ужина, следил за тем, что она готовит, что ест, и скудно выдавал ей деньги на расходы. Однажды она, чтобы купить себе теплое белье, продала свои волосы, целых пятнадцать сантиметров, мешочнику, который постучался к ним в дверь.

В конце концов ее терпение лопнуло.

— Что ты собираешься предпринять?

— Чего только я не предпринимал, что еще я могу предпринять?

— Не знаю. Хочешь, чтобы я вернулась к своему прежнему занятию?

— Я так не говорил.

— Иначе ты всегда будешь таким. Ты такой и есть, когда не пишешь.

Он не проронил ни слова.

— Ты почему молчишь?

— Что я могу сказать?

— Можешь сказать «нет».

— Нет, — сказал он.

— Твое «нет» похоже на «да».

Он надолго ушел из дому, слонялся около дворца, где Достоевский дописывал последние страницы «Идиота». Не помогло. По возвращении ничего не сказал Эсмеральде. По сути, ему следовало бы чувствовать себя препогано, но — ничего подобного. По сути, он и сам подумывал попросить ее немного поработать, чем бы она там ни занялась. Так уж все складывается, думал он.

Эсмеральда достала черную шляпку, оба платья и золотые туфли. На бархатную шляпку пришила серебряные розы. Укоротила выше колен подолы платьев, распустила швы на декольте, так чтобы виднелись крепкие округлости грудей. Малиновые блестки швырнула в мусорное ведро.

— Так или иначе, а без защиты мне не обойтись, — сказала она.

— Что ты имеешь в виду?

— Сам знаешь что. Не желаю, чтобы эти поганцы измывались надо мной или недоплачивали. Мне эти деньги достаются нелегко.

— Я буду тебя защищать, — сказал Фидельман.

Стал ходить в темных очках, нахлобученной набекрень черной велюровой шляпе, наглухо застегнутом коричневом пальто до пят с облезлым меховым воротником, белых туфлях на резиновом ходу. Решил было отрастить бороду, но потом передумал. Щетинистые рыжие усы отпустил попышнее. Завел привычку помахивать щегольской тросточкой с узким потайным кинжалом.

Вдвоем — чуть ли не в приподнятом настроении — они отправились на пьяцца делла Репубблика.

— Во имя искусства, — сказала Эсмеральда, — исскусства, чтоб ему.

Изругала Фидельмана на все корки, потом простила.

— Характер у меня такой, — сказала она. — Я отходчивая.

Он пообещал жениться на ней, как только закончит картину.

Эсмеральда позирует ему, потом Фидельман все утро пишет, а она моется, делает маникюр, педикюр, красит ресницы. Не спеша пообедав, они уходят из дому, идут через мост к пьяцца делла Репубблика. Она располагается на скамье, закинув ногу за ногу, покуривает; Фидельман устраивается на скамье рядом, делает наброски в альбомчике, порой замечает, что помимо воли рисует всяческие непристойности: мужчин с женщинами, женщин с женщинами, мужчин с мужчинами. Однако других сводников он сторонится — они сбиваются в кучку, режутся в карты; да и Эсмеральда не якшается с другими проститутками, и они честят ее задавакой. Когда мужчина приближается к Эсмеральде с вопросом, не свободна ли она, та кивает или, смерив его взглядом из-под короткой вуалетки, соглашается, но с таким видом, словно могла бы и отказать. Она встает, другие проститутки следят за ней, раскрыв глаза, разинув рты, и удаляется с клиентом в один из кривых переулочков по соседству — они снимают там комнатенку, чтобы не тратить попусту рабочее время на дорогу. В комнатенке умещаются лишь кровать, таз с водой и ночной горшок.

Когда Эсмеральда уводит клиента, Фидельман засовывает альбом в карман пальто и не торопясь следует за ними. Порой, хотя осень на исходе, выдается погожий денек, и он дышит полной грудью. Случается, останавливается, покупает пачку «Национале», а если проголодается, лакомится пирожным с кофе. Поднимается по смрадной лестнице, стоит за дверью, пока Эсмеральда работает с клиентом, и при свете слабой лампочки набрасывает что-то в альбомчике, а нет, так подпиливает ногти. Клиент обычно управляется минут за пятнадцать-двадцать. Некоторые не прочь остаться подольше, но тут правило жесткое: не приплатишь — выметайся. Обычно все обходится тихо-мирно. Клиент одевается и, если уж очень ублаготворен, дает еще и на чай. Эсмеральда неторопливо одевается, ей опостылело то одеваться, то раздеваться. Пока что ей всего лишь раз пришлось прибегнуть к помощи Фидельмана: понадобилось призвать к порядку одного заморыша — он заявил, что никакого удовольствия не получил, а раз так, то и платить не за что.

Является Фидельман, извлекает из тросточки кинжал и приставляет к косматому горлу клиента.

— Выкладывай деньги, — говорит, — и проваливай!

Заморыш зеленеет и выкатывается, а Фидельман пинком в зад сообщает ему ускорение. Лицо Эсмеральды безучастно. Она передает Фидельману деньги, как правило две тысячи лир, иногда — три, если же попадается клиент позажиточнее или постарше, особенно лакомый до восемнадцатилетних девчонок, то и семь-восемь тысяч. Но такой куш перепадает не часто. Фидельман считает деньги, в основном мелкие купюры, сует в бумажник, перехватывает его резинкой. Вечером они вместе возвращаются домой, по пути Эсмеральда покупает провизию. Они предпочитают не работать по вечерам, разве что день выдается уж очень неудачный. В таких случаях они уходят из дому после ужина, когда на площади горят неоновые рекламы, а бары и кафе битком набиты; вечером конкуренция самая жестокая. Здесь полно красивых женщин, разнаряженных в пух и прах. Фидельман заглядывает в бары, выискивает мужчин, томящихся, как ему кажется, в одиночестве. Справляется: «С хорошей девочкой познакомиться не хотите?» — и тех, кто выказывает интерес, ведет к Эсмеральде. В дождливую или холодную погоду они сидят дома, играют в карты, слушают радио. Фидельман открывает счет в Банко ди Санто Спирито, чтобы зимой, если Эсмеральда заболеет и не сможет работать, не остаться на мели. После двенадцати они ложатся. На следующее утро Фидельман просыпается спозаранку и встает к мольберту. Эсмеральда спит допоздна.

Как-то раз Фидельман пишет картину, так и не сняв темных очков, покуда Эсмеральда не просыпается и не накидывается на него с бранью.

Позже, когда она выходит купить себе материю на платье, в мастерскую врывается разъяренный Лудовико. Его обычно мертвенно-белое лицо полыхает. Он замахивается на Фидельмана тростью.

— Почему меня не известили, что она снова приступила к работе? Я требую комиссионных. Всему, что она знает, ее выучил я.

И тут Фидельману — он собрался было дать Лудовико под обтянутый поношенным пальто зад коленкой и вышвырнуть из комнаты — приходит в голову любопытная мысль: а что, если поручить опекать Эсмеральду Лудовико, тогда сам он может оставаться дома и писать целый день, а за это отдавать Лудовико восемь процентов Эсмеральдиных заработков.

— Per cortesia,— важничал сводник. — Как минимум двадцать пять. У меня много обязательств, и вдобавок я человек больной.

— Восемь процентов и ни гроша сверх — больше нам не по карману.

Эсмеральда возвращается с покупками и, когда до нее доходит, о чем спор, клянется, что не станет работать с Лудовико, лучше бросит работу.

— Иди блядуй сам, — говорит она Фидельману, — а я возвращаюсь в Фьезоле.

Фидельман пытается ее утихомирить.

— Он совсем больной, вот почему я решил взять его в долю.

— Больной?

— У него одно легкое.

— Легких у него три, а яиц четыре.

Фидельман спускает сводника с лестницы.

И днем сидит на скамейке на пьяцца делла Репубблика, неподалеку от Эсмеральды, набрасывает в альбомчике автопортрет.

Пока Фидельман сидел в уборной, Эсмеральда сожгла старый Бессин снимок.

— Я старею, — сказала она. — Что меня ждет?

Фидельман подумал — удавить ее, что ли, но рука не поднялась, да и потом с тех пор, как она стала ему позировать, он обходился без снимка. И тем не менее первое время без снимка он чувствовал себя потерянным, ветхий снимок уже одним своим присутствием давал чувство ощутимой связи с мамой, с Бесси, с прошлым. Но так или иначе, а ничего тут не поделаешь — пропал так пропал, память снова стала неосязаемой. Он писал с большим запалом и одновременно с отрешенностью; запал толкал его закончить картину, а образ, объект, субъект он воспринимал отрешенно. Эсмеральда предоставляла его самому себе, уходила почти на весь день, по возвращении отдавала ему деньги, но меньше, чем прежде. Он писал, снова преисполнясь уверенностью, весельем, удивлением. Темой картины теперь были не «Мать и сын», а «Брат и сестра» (с Эсмеральдой вместо Бесси), или, если без обиняков, — «Проститутка и сводник». И хотя Эсмеральда больше ему не позировала, внутреннее зрение у него прояснилось, теперь он знал, что ему нужно. Как-то раз ее лицо продержалось на картине целую неделю, но потом он счистил его. Цель была близка. И хотя он подумывал, не счистить ли наждаком свое лицо и не сделать ли сводником Лудовико, в конце концов он остался на картине — вот что замечательно. Честней этой картины я ничего не писал. Эсмеральда на ней предстала девятнадцатилетней проституткой, а он — состарив себя мазком там, мазком сям — пятнадцатилетним сводником. Вот эта-то неожиданность и создала картину. А смысл ее, наверное, вот в чем: мне сызмала было предначертано стать тем, кем я стал. А потом подумал: никакого в ней смысла нет, картина она и есть картина.

Картина закончилась сама собой, Фидельман с опаской ожидал этой минуты. Что писать дальше и сколько времени на это уйдет? Но в один прекрасный день картина все-таки была дописана. В ней появилась завершенность: эта женщина и этот мужчина вместе, проститутка и сводник. Она — совсем юная, черные глаза, в каждом испуг, шея хоть и величавая, но беззащитная, жесткий ротик; он — мальчишка, внутренне зажатый, из глаз вот-вот брызнут слезы. Каждый своим присутствием оберегает другого. Приобщение Святых Тайн. Этот замысел нельзя было не заметить. Мука, радость, самые противоречивые чувства обуревали его, но в конце концов верх взяло торжество — как-никак написал! Он ощущал себя глубоко опустошенным, перевернутым и все-таки был доволен: он добился — вот это да, искусство!

Позвал Эсмеральду посмотреть на картину. У нее дрожали губы, она помертвела, отвернулась, заговорила не сразу.

— Для меня — это я. Ты передал меня такой, как есть, тут двух мнений быть не может. Картина — просто чудо.

Она глядела на картину, и слезы катились из ее глаз.

— Теперь я могу больше не работать. Артуро, давай поженимся.

Наверх, прихрамывая в своих скрипучих башмаках, поднялся Лудовико — просить у них прощения, но, увидев законченную картину на мольберте, благоговейно застыл.

— Нет слов, — сказал он. — Что тут еще скажешь?

— Зря стараешься, — сказала Эсмеральда. — Нам твое мнение не больно интересно.

Они откупорили бутылку сухого белого вина, Эсмеральда сбегала к соседям за сковородкой и запекла телячье филе — ради праздника. К ним пришли соседи-художники, график Чителли и его смуглая, щуплая жена; отпраздновали на славу. Потом Фидельман рассказал им историю своей жизни, его слушали затаив дыхание.

Когда соседи ушли и они остались втроем, Лудовико стал нелицеприятно рассуждать об изъянах своего характера.

— По сравнению кое с кем из тех, кого встречаешь во Флоренции, я не такой уж дурной человек, но я слишком легко себя прощаю — вот в чем моя беда. А тут есть и свои неудобства: ничто не удерживает меня от неблаговидных поступков, если вы меня понимаете. Так жить проще, но чего и ждать от человека, если он рос в неблагоприятной обстановке? У моего отца были преступные наклонности, и его худшие свойства перешли ко мне. Разве не ясно: от козы щенки не родятся. Я тщеславный, эгоист, но не наглец, и пакощу почти без исключения по-мелкому. Чепуха, в сущности, и вместе с тем вовсе не чепуха. Разумеется, мне давно хотелось изменить жизнь, но разве можно измениться в моем возрасте? Вот вы, маэстро, вы можете измениться? Тем не менее я охотно признаю свои недостатки и прошу у вас прощения за любые неприятности, которые мог причинить вам в прошлом. Любому из вас.

— Чтоб ты сдох, — сказала Эсмеральда.

— Он говорит искренне, — взвился Фидельман. — Почему ты с ним такая злая?

— Пошли спать, Артуро. — И хотя Лудовико продолжал изливаться, Эсмеральда удалилась в gabineto.

— По правде говоря, я сам неудавшийся художник, но я, по крайней мере, помогаю творить другим, даю им плодотворные советы, хоть вы и вольны поступать как вам вздумается. Во всяком случае, ваша картина — это чудо. Конечно, она в духе Пикассо, но в кое-каких отношениях вы его превзошли.

Фидельман был ему признателен, благодарен и не скрывал этого.

— Поначалу мне показалось, что раз у этих двух фигур тела написаны куда более толстым слоем краски, чем их лица, девушкино в особенности, от этого целостность поверхности нарушается, но потом мне вспомнились некоторые пастозно написанные картины, которые мне довелось видеть, и чем дольше я смотрю на вашу картину, тем сильнее ощущаю, что это не играет никакой роли.

— Если эта манера не кажется нарочитой, не думаю, чтобы мне ее поставили в вину.

— Ваша правда, поэтому позволю себе всего одно замечание: колорит картины излишне темноват. Не хватает света. Я предложил бы soupçon лимонно-желтого и самую чуточку красного, не более чем намек. Но решать вам.

Эсмеральда вышла из gabineto в красной ночной рубашке с черным кружевным корсажем.

— Не трогай картину, — предупредила она Фидельмана. — Ты ее только испортишь.

— Много ты понимаешь, — сказал Фидельман.

— Что у меня, глаз нет, что ли?

— Может, она и права. — Лудовико скрыл зевок. — В искусстве никогда ничего нельзя знать наперед. Ну что ж, я пошел. Если хотите получить за картину хорошую цену, мой вам совет — наймите надежного посредника. Здесь есть один-два таких — их имена и адреса я принесу вам утром.

— Не трудись понапрасну, — сказала Эсмеральда. — Мы в твоей помощи не нуждаемся.

— Я хочу подержать картину несколько дней у себя — поглядеть на нее, — признался Фидельман.

— Как вам угодно, — Лудовико приподнял шляпу, попрощался и, прихрамывая, ушел.

Фидельман и Эсмеральда легли спать вместе. Позже она ушла в кухню, на свою койку, сняла красную ночную рубашку, надела старую, белую миткалевую.

Фидельман некоторое время еще обдумывал, что бы написать дальше. Может быть, портрет Лудовико с отражающимся в зеркале лицом — две пары водянистых подлых глазок. Спал он хорошо, но посреди ночи проснулся в тоске. Сантиметр за сантиметром он вызывал в памяти свою картину, и она его разочаровала. Столько лет ухлопано на эту картину, и где, спрашивается, мама? Он встал, чтобы лучше приглядеться к картине, и переменил мнение: не так уж она и плоха, хотя Лудовико прав, колорит темноват, не мешало бы чуточку его осветлить. Он разложил краски, кисти, приступил к работе и чуть не сразу добился, чего хотел. Потом решил поработать еще над лицом девчонки — мазок-другой у глаз, у губ — не более того, чтобы еще лучше передать выражение лица. Чтобы в ней сильнее чувствовалась проститутка, себя самого чуть состарить. Когда через оба окна комнату залило ярким солнечным светом, до Фидельмана дошло, что он работает уже несколько часов кряду. Он отложил кисть, умылся и вернулся в комнату — посмотреть на картину. Ему стало тошно — он увидел то, чего и опасался: картина была испорчена. На его глазах она мало-помалу гибла.

Явился Лудовико в сопровождении хорошо одетого пузатого друга, торговца картинами. Они глянули на картину и расхохотались.

Пять долгих лет пошли насмарку. Фидельман выдавил тюбик черной краски на холст, размазал ее во всех направлениях по обоим лицам.

Эсмеральда отдернула занавески, увидела пачкотню, испустила стон и кинулась на него с кухонным ножом.

— Убийца!

Фидельман вывернул ее руку, выхватил у нее нож и в муке наставил лезвие на себя.

— Поделом мне!

— Вот это нравственный поступок, — согласился Лудовико.