1

Когда я осторожно стучусь в дверь, Оскар Гасснер в сетчатой нижней рубашке и летнем халате сидит у окна душного, тесного и темного номера гостиницы на Десятой Западной. В небе за окном темнеет и затухает зеленоватый закат позднего июня. Беженец ощупью ищет выключатель и смотрит на меня в упор, стараясь скрыть отчаяние, но скрыть, что он подавлен, ему никак не удается.

В те времена я был бедным студентом и храбро соглашался учить кого угодно чему угодно за доллар в час; впрочем, с тех пор я здорово поумнел. Чаще всего я обучал английскому языку недавно прибывших беженцев. Меня рекомендовал университет — у меня был некоторый опыт. Некоторые из моих учеников уже проверили на американском рынке созданный нашими общими усилиями ломаный английский. Мне только что исполнилось двадцать лет, я был худой, жадный до жизни мальчишка, изводившийся от ожидания — когда же мы вступим в мировую войну? Ничтожество я, и больше ничего. Лезу из кожи вон, делаю карьеру, а там, за океаном, Адольф Гитлер, в черных сапогах, с квадратными усиками, жует и выплевывает все цветы. Забыть ли мне, что делалось в Данциге тем летом?

После депрессии жить еще было нелегко, но я кое-как подрабатывал за счет этих несчастных беженцев. Их было полным-полно в дальних кварталах Бродвея в тот, 1939 год. У меня было четыре ученика — Карл Отто Альп, бывший киноактер, знаменитость, Вольфганг Новак, в прошлом блестящий экономист, Фридрих Вильгельм Вольф, преподававший историю Средних веков в Гейдельберге, и, наконец, после того вечера, когда я познакомился с ним в его дешевом, захламленном номере, моим учеником стал Оскар Гасснер, берлинский критик и журналист, когда-то работавший в «Ахт ур абендблатт». Все это были люди высокообразованные. С моей стороны было большой наглостью преподавать им, но чего только не заставляет делать мировой кризис — тут за что угодно возьмешься.

Оскару было лет под пятьдесят, и его густые волосы уже седели. У него были крупные черты лица, тяжелые руки и вечно опущенные плечи. И глаза у него были тяжелые, мутно-голубые; когда я впервые ему представился, он посмотрел на меня, и сомнение разлилось в его взгляде, как подводное течение. Казалось, что при виде меня он снова ощутил всю безысходность своего положения. Мне часто приходилось ждать, пока он придет в себя, и я молча стоял за дверью. Я предпочел бы смыться, но надо было зарабатывать на жизнь. Наконец он открывал двери, и я входил. Вернее, он выпускал дверь из рук, и я оказывался в комнате.

— Bitte,— он пододвигал мне стул, а сам растерянно искал, куда бы сесть.

Он начинал говорить и останавливался, как будто хотел сказать что-то недозволенное. Комната была завалена одеждой, ящиками с книгами, которые ему удалось вывезти из Германии, какими-то картинами. Оскар садился на ящик, неловко обмахиваясь толстой рукой.

— Эта шара, — говорил он, с огромным усилием ища слова. — Нефосмошно. Я не знал такая шара.

Мне и то было душно, а ему просто невыносимо. Он задыхался. Он пытался еще что-то сказать, поднимал руку и ронял ее, как подстреленную утку. Он дышал так, будто с кем-то боролся, но, очевидно, он побеждал, потому что минут через десять мы уже сидели и вели медленный разговор.

Как многие образованные немцы, Оскар когда-то изучал английский, и хотя он был уверен, что ни слова сказать не может, но как-то ухитрялся составлять вполне приличные, хотя и очень смешные, английские фразы. Он неправильно произносил согласные, путал глаголы с существительными и коверкал идиомы, но все же мы сразу поняли друг друга. Говорили мы по-английски, изредка я вставлял слова на немецко-еврейском жаргоне, то, что он называл «идиш». Он и прежде бывал в Америке — год назад. Тогда он приезжал ненадолго, разузнать, сможет ли он получить тут работу. Это было за месяц до «Кристаллнахт» — той ночи, когда нацисты перебили витрины еврейских магазинов и сожгли все синагоги. Родных в Америке у него не было, и, только найдя работу, он мог быстро получить разрешение на въезд. Тут ему обещали какую-то стипендию, но не как журналисту, а как лектору. Потом он вернулся в Берлин и через шесть жутко напряженных месяцев получил разрешение эмигрировать. Он распродал все что мог, и ему удалось вывезти несколько картин — подарков друзей-художников — и ящики с книгами, дав взятку двум пограничникам-голландцам. Он простился с женой и уехал из этой проклятой страны.

Он посмотрел на меня затуманенными глазами.

— Мы расстались друзьями, — сказал он по-немецки, — жена у меня была христианка. Мать у нее страшная антисемитка. Они переехали в Штеттин.

Я не задавал никаких вопросов. Христианка — это христианка, Германия — это Германия.

Он получил работу в Институте общественных наук в Нью-Йорке. Он должен был читать лекции раз в неделю, в осеннюю сессию, а весной прочесть курс на английском языке «Литература Веймарской республики». Никогда до этого он не преподавал и очень этого боялся. Первые лекции должны были ознакомить слушателей с ним, но одна мысль, что надо будет читать по-английски, совершенно парализовала его. Ему это казалось немыслимым.

— Это ше нефосмошно! Я не умель сказать два слов. Я не умель происносить! Я буду стоять как дурак.

День ото дня он все глубже впадал в меланхолию. За два месяца после своего приезда, переезжая во все более и более дешевые гостиницы, он сменил двух английских преподавателей, и я был третьим. Те двое от него отказались, потому что он не делал никаких успехов, и к тому же, как ему казалось, он нагонял на них тоску. Он спросил, как я думаю, смогу ли я чего-нибудь от него добиться или ему лучше обратиться к специалисту по постановке речи, который берет по пять долларов за урок, и попросить помощи у него.

— Что ж, попробуйте, — сказал я, — а не выйдет — возвращайтесь ко мне.

Тогда я был уверен — уж если я что-то знаю, значит знаю твердо.

В ответ он выдавил из себя улыбку. Но я хотел, чтобы он все решил сам, иначе никакого доверия между нами не возникнет.

Помолчав, он сказал, что хочет заниматься со мной. Если он пойдет к пятидолларовому профессору, то, возможно, языку от этого будет польза, но зато желудку — один вред. На еду тогда денег не останется. Институт выдал ему аванс за лето, и у него было всего-навсего триста долларов.

Он тупо посмотрел на меня.

— Ich weiss nicht wie ich es weiter machen soil?

Я решил, что пора преодолеть первые трудности.

Либо надо сделать это сразу, либо возиться долго и медленно, как бурят скалу.

— Подойдем к зеркалу, — сказал я.

Он со вздохом поднялся и встал рядом со мной; я, худой, длинный, рыжий, молил Бога об успехах — его и моих. Оскар, боязливый, неловкий, никак не мог заставить себя посмотреть в потрескавшееся круглое зеркало над туалетным столиком.

— Пожалуйста, — сказал я, — попробуйте произнести «хорошо».

— Хоггошо, — сказал он.

— Нет, хорошо. Язык надо поставить так. — Я показал ему, как ставить язык; он напряженно смотрел в зеркало, я напряженно смотрел на него. — Кончик касается нёба, вот так.

Он поставил язык, как я ему велел.

— Ну, теперь, пожалуйста, скажите: «Хорошо».

Язык Оскара затрепетал:

— Хорошо.

— Неплохо. Теперь скажите: «Прекрасно» — это немного труднее.

— Пгекхасно.

— Нет, язык не должен заходить так далеко назад, больше вперед. Вот взгляните.

Он попробовал, лоб у него взмок, глаза выкатились.

— Прекрасно.

— Правильно.

— Чудеса, — сказал Оскар.

Я сказал — раз он справился с этим, значит справится и со всем остальным.

Мы проехались на автобусе по Пятой авеню и потом погуляли вокруг озера в Центральном парке. На Оскаре была немецкая шляпа — у них бантик на ленте сзади, шерстяной костюм с очень широкими лацканами, да и галстук вдвое шире моего. И походка у него была неуклюжая, вразвалку. Вечер был славный, становилось немного прохладнее. В небе стояли редкие крупные звезды, от них мне сделалось грустно.

— Вы сшитаете, я могу достигать успех?

— Почему бы и нет?

Тогда он угостил меня бутылкой пива.

2

Для людей, привыкших четко выражать свои мысли, самой большой потерей была именно потеря языка — то, что они не могут высказать все, что у них накопилось внутри. Мысли приходят тонкие, интересные, а слова похожи на бутылочные осколки. Конечно, кое-как общаться с другими они могли, но для них это было просто мучением. Через несколько лет Карл Отто Альп, бывший киноактер, который стал коммивояжером фирмы «Мэйси», рассказывал мне: «Тогда я чувствовал себя младенцем, больше того, иногда я чувствовал себя идиотом. Я замыкался в себе, я ничего не мог выразить. Все, что я знал, нет, все, что я собой представлял, становилось для меня непосильным грузом. И мой язык висел ненужным придатком».

То же самое случилось с Оскаром. И у него было это жуткое ощущение безъязыкости. Мне кажется, что он ничего не достиг со своими первыми учителями оттого, что боялся захлебнуться в невысказанных словах и пытался залпом проглотить океан новых слов: сегодня он выучит английский и завтра же всех огорошит безукоризненным спичем в честь Четвертого июля, за которым тут же последует блестящая лекция в Институте общественных наук.

Но мы продвигались медленно, шаг за шагом, по порядку. После того как Оскар переехал в двухкомнатную квартиру на Восемьдесят пятой, около Драйва, мы встречались три раза в неделю, в половине пятого, работали полтора часа, и так как было слишком жарко, чтобы стряпать дома, мы шли ужинать в автомат на Семьдесят второй и разговаривали — уже за мой счет. Урок мы делили на три части: упражнения в произношении, чтение вслух, потом грамматика — Оскар считал, что это необходимо, — и затем проверка домашних сочинений. Разговорную практику, как я уже сказал, мы вели бесплатно, за ужином. Мне казалось, что он делает успехи. Все мои задания ему, очевидно, давались гораздо легче, чем задания прежних преподавателей. Он многому научился, и настроение у него поднялось. Были минуты подлинной радости, когда он слышал, как исчезает его акцент, например, когда вместо «тумать» у него выходило «думать». Он перестал называть себя «безнатешным», я стал для него «мой лупимый утшитель», — у него это выходило очень смешно.

Ни он, ни я никогда не заговаривали о лекции, которая ему предстояла в октябре, и я скрещивал пальцы, чтоб не сглазить. Мне казалось, что эта лекция будет естественным результатом наших ежедневных занятий, но я понятия не имел, как это получится. И хотя я ничего не говорил Оскару, но меня пугала и первая лекция и последующие десять. Потом, узнав, что Оскар пытался написать текст лекции по-английски, с помощью словаря и потерпел «полный профал», я предложил ему — не лучше ли написать лекцию по-немецки, а потом мы вместе попробуем перевести ее на сносный английский. С моей стороны это было не совсем честно, потому что немецкий я знал плохо и хотя мог читать простые тексты, но, конечно, для серьезного перевода знаний не хватало. Но цель у меня была одна — заставить Оскара писать, а думать о переводе будем потом. Он потел над этой лекцией, нервничая по утрам и выдыхаясь к вечеру, и хотя он всю жизнь был профессиональным писателем и знал свой предмет назубок, но, на каком бы языке он ни пытался изъясниться, дальше первой страницы его лекция не шла.

Июль стоял липкий, жаркий, и духота никак не способствовала нашим занятиям.

3

Я познакомился с Оскаром в конце июня, а к семнадцатому июля наши занятия прекратились. Их убила «нефосмошная лекция». Оскар, лихорадочно потея, трудился над ней каждый день, и его отчаяние росло. Написав чуть ли не сто страниц, он в бешенстве швырнул перо об стенку и закричал, что не может писать на этом гнусном языке. Он проклинает немецкую речь. Он ненавидит эту проклятую страну, этот проклятый народ. И то, что раньше ладилось, разладилось после этой вспышки уже окончательно. Отказавшись от работы над лекцией, он перестал делать успехи и в английском. Он как будто забыл все, чему научился до сих пор. Язык у него заплетался, акцент снова расцвел пышным цветом. По-английски он говорил мало, вымученными, скованными фразами. По-немецки он только шептал что-то себе под нос. По-моему, он и не сознавал, что бормочет. На этом кончились наши занятия, хотя я и заходил через день-другой — просто посидеть с ним. Часами он сидел не двигаясь в огромном, обитом зеленым бархатом кресле, жарком как сковорода, и влажными тоскливыми глазами смотрел в высокое окно на бесцветное небо над Восемьдесят пятой улицей.

Однажды он мне сказал:

— Если лекция мной не подготовлена будет, я отниму у себя жизнь.

— Давайте начнем, Оскар, — сказал я. — Вы диктуйте, а я буду записывать. Важны мысли, а не правописание.

Он промолчал, и больше я об этом не заговаривал.

Он погрузился в глубочайшую меланхолию. Иногда мы часами сидели рядом, не произнося ни слова. Я очень тревожился, хотя мне это уже было знакомо. Вольфганг Новак, экономист, тоже иногда впадал в депрессию, хотя английский давался ему легче. Но там причиной, как мне кажется, было его плохое здоровье, к тому же он гораздо больше тосковал о потерянной родине, чем Оскар. Иногда я уговаривал Оскара выйти со мной в сумерки, погулять по набережной. Ему как будто нравились последние отблески заката над Палисадами. Во всяком случае, он на них смотрел. Он одевался, как на парад, — шляпа, пиджак, галстук, — не считаясь ни с жарой, ни с моими советами, и мы медленно спускались по лестнице. Иногда я боялся, что он не дойдет до выхода. Казалось, что он вдруг повиснет между этажами.

Мы шли по городу не спеша, присаживаясь на скамейки и глядя, как вечер поднимается над Гудзоном. Когда мы возвращались к нему в комнату и я чувствовал, что он немного размяк, мы слушали музыку по радио, но, если я пытался включить последние новости, он меня останавливал: «Прошу фас, я не способен фыносить мирофые несчастья», — и я выключал радио. Он был прав: ничего хорошего не передавали. Я ломал себе голову: чем бы таким его утешить? Сказать — хорошо, что вы живы?.. А кто с этим спорит? Иногда я читал ему вслух — помню, как ему понравилась первая часть «Жизни на Миссисипи». Раза два в неделю мы по-прежнему ходили обедать в автомат; он — больше по привычке, потому что не хотел ходить в другой ресторан, я — чтобы вытащить его из дому. Оскар ел мало, вертел ложкой. Казалось, что на его тусклые глаза кто-то брызнул темной краской.

Однажды после короткой освежительной грозы, когда мы, подложив газеты, сидели на мокрой скамейке над рекой, Оскар наконец разговорился. На вымученном английском он пытался передать свою напряженную и неистребимую ненависть к нацистам за то, что они разрушили его карьеру, вырвали его с корнем из привычной полувековой жизни и швырнули куском кровавого мяса на съедение коршунам. Он проклинал глухими проклятиями всю германскую нацию, всех этих бесчеловечных, бессовестных, беспощадных людей.

— Эти сфиньи, какофые притфоряются пафлинами, — сказал он. — Я уферен, что ф глупине сердца моя жена ненафидела ефреев.

В его словах была страшная горечь, какое-то косноязычное красноречие. Потом он замолчал. Я надеялся, что он мне расскажет о жене подробнее, но спрашивать не решился.

А когда совсем стемнело, Оскар сознался, что в первую неделю пребывания в Америке он пытался покончить с собой. Тогда, в конце мая, он жил в маленьком отеле и однажды вечером наелся снотворного. Но телефонная трубка упала со стола, телефонистка отеля послала лифтера, и тот застал его лежащим на полу без сознания.

В госпитале его привели в чувство.

— Я не сопирался умирать, — сказал Оскар, — это пыло неторасумение.

— И никогда об этом не думайте, — сказал я, — нельзя окончательно сдаваться.

— Я не тумаю, — сказал он устало, — потому что к шизни фосфращаться очень трудно.

— Нет, уж вы, пожалуйста… Не надо!

Потом, когда мы шли домой, он меня удивил:

— Может пыть, нам опять попропофать писать лекцию?

Мы поплелись домой, он сел к своему жаркому столу, а я пытался читать, пока он пробовал восстановить первую страницу своей лекции. Писал он, разумеется, по-немецки.

4

Он ничего не добился. И мы вернулись к пустоте, к молчаливому сиденью в жаркой комнате. Иногда, уже через несколько минут, я срывался и уходил, боясь, что его состояние захлестнет и меня. Как-то после обеда я неохотно подымался по лестнице: иногда во мне вспыхивало раздражение против него, и вдруг испугался — двери Оскара были распахнуты настежь. Я постучал — никто не ответил. Я стоял в дверях, холод полз у меня по спине, и я ловил себя на мысли: а вдруг Оскар опять пытался покончить с собой?

— Оскар? — Я зашел в квартиру, заглянул в обе комнаты, в ванную, его нигде не было.

Я подумал — может быть, он вышел чего-нибудь купить, и, воспользовавшись его отсутствием, торопливо осмотрел всю квартиру. В аптечке ничего страшного не было — никаких таблеток, кроме аспирина, даже йода там не оказалось. Неизвестно почему я подумал про револьвер и выдвинул ящик письменного стола. Там лежало тонкое, как папиросная бумага, авиаписьмо из Германии. Если бы я даже хотел, я не мог бы разобрать почерк, но мне бросилась в глаза одна фраза: «Ich bin dir 27 Jahre treu gewesen». Револьвера в ящике не было. Я закрыл ящик и больше искать не стал. Я подумал: если захочешь покончить с собой, хватит и простой булавки. Тут вернулся Оскар. Он сказал, что сидел в читальне, но читать не мог.

И снова мы играли все ту же пьесу: подымался занавес, на сцене два безмолвных персонажа, я — на жестком стуле, Оскар — в мягком бархатном кресле, оно его скорее давило, чем нежило, он весь серый, большое серое лицо обвисло, расплылось, словно не в фокусе. Я тянулся к радио, собираясь включить его, он только глядел на меня умоляюще — не надо. Я вставал, хотел уйти, но Оскар, откашлявшись, просил остаться. Я оставался, думая: может быть, за этим есть что-то, чего я не понимаю? Трудностей у него, видит Бог, было немало, но, может быть, тут что-то более серьезное, чем бездомность беженца, отчужденность, денежные затруднения, жизнь в чужой стране, без языка, без друзей? Мои рассуждения шли привычным путем: ведь не все тонут в этом океане, почему же тонет он? И однажды я постарался облечь свои мысли в слова и спросил его: может быть, его мучит что-нибудь подспудное, тайное? Меня в колледже начинили такими идеями, и я спросил, не зависит ли его депрессия от какой-то скрытой причины и не сможет ли психиатр помочь ему избавиться от этого состояния хотя бы настолько, чтобы он мог начать работу над лекцией.

Он обдумал мои слова и потом, запинаясь, сказал, что еще юношей он лечился психоанализом в Вене.

— Обычный Dreck,— сказал он, — фсякие страхи, фантазии, потом они меня перестали беспокоить.

— А теперь?

— Нету.

— Вы написали столько статей, столько лекций в своей жизни, — сказал я. — Знаю, в каком вы состоянии, и все же никак не пойму, почему вы застреваете на первой странице?

Он поднял руку:

— Это есть паралич моей фоли. Фея лекция у меня ясно стоит в мозгу, но в ту минуту, как я напишу первое слово — хотя по-немецки, хотя по-английски, меня запирает ужасный страх, что тальше я ни отного слова написать не могу. Как если пы кто-то просил камень в окно — и весь дом, все мысли распиваются совсем. И все пофторяется, и в конце концов я прихожу в отшаяние.

Он еще сказал, что, садясь за работу, он все больше и больше пугался — вдруг он умрет, не закончив лекцию, или напишет ее так скверно, что будет мечтать о смерти. И этот страх парализовал его.

— Я потерял феру. Я уж польше… нет, я уже софсем не могу оценифать себя, как прежде. В моей жизни имелось слишком много заплуждений.

Я пытался сам поверить в свои слова:

— А вы будьте увереннее, тогда это чувство пройдет.

— Уференности у меня нет. За это, как и за фсе, что я потерял, надо плаготарить нацистов.

5

Была уже середина августа, и во всем мире, куда ни глянь, дела шли все хуже и хуже. Поляки готовились к войне. Оскар почти не выходил. Я был страшно озабочен, хотя делал вид, что погода прекрасная.

Он сидел в своем массивном кресле, дыша, как загнанное животное, глаза у него были совсем больные.

— Кто может писать про Уолта Уитмена в такое страшное фремя?

— Почему вы не возьмете другую тему?

— Нет никакой разницы, одна тема или тругая тема. Все это не имеет пользы.

Я приходил каждый день, просто как друг, запуская другие свои уроки, пренебрегая заработком. Во мне росло паническое предчувствие, что, если так пойдет дальше, Оскар кончит жизнь самоубийством, и у меня было одно безумное желание — предотвратить катастрофу. Более того, я сам иногда пугался, что заразился его меланхолией, — у меня появился, если можно так назвать, талант: находить все меньше удовлетворения в моих маленьких удовольствиях. А жара продолжалась, давящая, беспощадная. Мы думали, не удрать ли в деревню, но ни у меня, ни у него денег не было. Как-то я купил Оскару подержанный вентилятор, — удивительно, как мы не догадались раньше? — и он часами сидел под струей воздуха, пока через неделю, вскоре после заключения советско-германского пакта о ненападении, вентилятор не испортился. По ночам Оскар не спал, сидел у письменного стола, обернув голову мокрым полотенцем, и пытался написать свою лекцию. Он механически исписывал кипы бумаги, но ничего из этого не выходило. Свалившись от изнеможения, он видел дикие, страшные сны — нацисты его пытали, силой принуждали смотреть на трупы тех, кого они убили. Он мне рассказал, что в одном из кошмаров он будто бы вернулся в Германию повидаться с женой. Дома ее не оказалось, и его направили на кладбище. И хотя там на памятнике стояло другое имя, он знал, что это ее кровь сочится сквозь землю из неглубокой могилы. Он громко застонал, вспоминая этот кошмар.

Как-то он рассказал мне про жену. Они встретились еще студентами, сошлись, а потом, в двадцать три года, поженились. Брак был не очень счастливый. Она стала болезненной женщиной, физически неспособной иметь детей.

— Что-то пыло не ф порядке в ее фнутренней структуре, — объяснил он.

И хотя я ничего не спрашивал, Оскар сам сказал:

— Я претлагал ей приехать сюда со мной, но она отказалась.

— По какой причине?

— Она считала, что я не шелаю с ней ехать.

— А вы?

— Не шелал.

Он мне объяснил, что они прожили вместе почти двадцать семь лет в очень сложной обстановке. У нее было двойственное отношение к их еврейским друзьям и к его родным, хотя она как будто была человеком без предрассудков. Зато ее мать всегда была злостной антисемиткой.

— А сепя я не имею в чем упрекать, — сказал Оскар.

Он все больше лежал в постели. Тогда я стал ходить в нью-йоркскую библиотеку. Я прочел в английских переводах тех немецких поэтов, о которых он собирался писать. Потом я прочел «Листья травы» и записал все то, что, по моему мнению, немецкие поэты позаимствовали у Уитмена. И в один из последних дней августа я принес Оскару то, что записал. По большей части это были просто мои домыслы, ведь я вовсе не собирался писать за него лекцию. Он лежал на кровати и слушал с нескрываемой тоской то, что я читал. Потом он сказал, что неверно, будто немцы позаимствовали у Уитмена его любовь к смерти — она всегда была отличительной чертой немецкой литературы, скорее всего они взяли от Уитмена чувство человеческого братства, его большой гуманизм.

— Но на немецкой почве гуманизм не прифифается, — сказал он, — и скоро гибнет.

Я сказал — жаль, конечно, что я так ошибся, но он все равно меня очень благодарил.

Я ушел совсем расстроенный и, спускаясь по лестнице, услышал звуки, похожие на рыдание. Надо все это бросить, подумал я, мне не выдержать, не могу же я идти ко дну вместе с ним.

Весь следующий день я просидел дома, обуреваемый не по возрасту острой душевной тоской, но в тот же вечер Оскар позвонил мне по телефону и, захлебываясь, стал благодарить меня за то, что я прочитал ему мои записки. Он хотел написать мне письмо и объяснить, что я упустил, а кончил тем, что написал половину лекции. Весь день он отсыпался и сегодня вечером собирался все дописать.

— Я вас плаготарю, — сказал он, — за многое, включая такше вашу феру в меня.

— Слава Богу, — сказал я и, разумеется, не выдал, что сам я чуть было не потерял эту веру окончательно.

6

В первую неделю сентября Оскар закончил свою лекцию, написал и переписал ее. Нацисты вторглись в Польшу, и хотя нас это очень встревожило, но все-таки мы чувствовали какое-то облегчение: а вдруг храбрые поляки их побьют? На перевод статьи ушла еще одна неделя, но тут нам помог Фридрих Вильгельм Вольф, историк, кроткий, высокообразованный человек, который любил переводить и обещал помогать нам и в дальнейшем. У нас осталось две недели на подготовку Оскара к выступлению. Погода переменилась; и в нем самом, хотя и медленно, тоже происходили значительные перемены. Он словно пришел в себя после поражения в тяжкой и утомительной борьбе. Он похудел фунтов на двадцать. Цвет лица у него все еще был серый, и, глядя на это лицо, казалось, что я вижу на нем шрамы, но оно стало менее расплывчатым, более определенным. Голубые глаза ожили, походка стала тверже, быстрее, словно он хотел наверстать все прогулки, упущенные в те жаркие дни, когда он лежал без движения в своей комнате.

Мы снова вернулись к прежним занятиям и три раза в неделю проводили уроки дикции, грамматики и стилистики. Я обучил его фонетическому алфавиту и транскрибировал для него длинные списки тех слов, которые он неправильно произносил. Он часами работал, добиваясь правильного звучания, и держал в зубах сломанную спичку, чтобы челюсти не смыкались, когда он упражнял кончик языка. Все это очень скучно, если только не думать о будущих успехах. Глядя на него, я понимал, что значит выражение: «он стал другим человеком».

Лекция — я ее уже знал наизусть — прошла хорошо. Директор института пригласил на нее многих видных деятелей. Оскар был первым эмигрантом, которого они приняли на работу, а тогда появилась тенденция — обратить внимание общества на то, что эти люди становятся новой составной частью американской жизни. Пришли также два репортера и женщина-фотограф. Аудитория института была переполнена. Я сел в последний ряд и обещал Оскару поднять руку, если его не будет слышно, но это не понадобилось.

Оскар, в синем костюме, аккуратно подстриженный, конечно, нервничал, но это было заметно, только если внимательно присмотреться. Когда он вышел на кафедру, развернул рукопись и произнес первую фразу по-английски, сердце у меня дрогнуло: из всех присутствующих только мы с ним знали, через какие мучения он прошел. А сейчас он и произносил совсем не плохо: раза два сказал «с» вместо «з» и раз сказал «кот» вместо «год», но вообще он был молодцом. Стихи он читал прекрасно — на обоих языках, и хотя Уолт Уитмен в его устах был немножко похож на немецкого эмигранта, приехавшего на Лонг-Айленд, но в общем стихи звучали как стихи:

И я знаю, что дух Божий — брат моему духу, Что все мужчины в роду человеческом — тоже мои братья, Что все женщины мне — любовницы и сестры И что днище вселенной крепится любовью.

Оскар прочел эти строки, как будто верил в них. Пала Варшава, но в этих стихах была какая-то защита. Я сел поудобнее и подумал: во-первых, о том, как легко скрывать даже самые глубокие раны; и во-вторых, как я горжусь работой, которую проделал.

7

Два дня спустя, поднявшись в квартиру Оскара, я застал там целую толпу. Он сам лежал в мятой пижаме на полу — багровое лицо, синие губы, в уголках рта пена, и двое пожарных, опустившись на колени, делали ему искусственное дыхание. Окна были открыты, но в воздухе стояла вонь.

Полисмен спросил, кто я такой, и я не мог ответить.

— Нет… Нет…

Я все повторял — нет, но неизменно думал — да, да. Он отравился газом — как это я не подумал о газовой плитке на кухне?

Но почему? — спрашивал я себя. — Почему он это сделал? Может быть, причиной, последней каплей во всем пережитом была судьба Польши?

Но ответа на эти вопросы мы не получили. В записке Оскар нацарапал: он болен, все, что у него есть, отдать Мартину Гольдбергу. Мартин Гольдберг — это я.

Целую неделю я прохворал, никакого желания вступать в права наследства или расследовать причину смерти я не испытывал, но все же решил, что надо просмотреть его вещи, пока суд не проинвентаризирует их, и поэтому целое утро просидел в кресле Оскара, пытаясь прочесть его переписку. В верхнем ящике стола я нашел тоненькую пачку писем от его жены и недавно полученное воздушной почтой письмо от его тещи-антисемитки.

Теща писала мелким почерком, который я расшифровывал часами. После того как Оскар бросил ее дочь, та, несмотря на мольбы и уговоры матери, перешла в иудаизм при посредстве одного зловредного раввина. Однажды ночью к ним явились коричневые рубашки, и, хотя мать исступленно махала перед ними бронзовым распятием, они вытащили фрау Гасснер вместе с другими евреями из дома и отвезли на машинах в пограничный городок завоеванной Польши. Ходят слухи, что там она была убита выстрелом в голову и сброшена в противотанковый ров вместе с трупами голых евреев, их жен и детей, с трупами нескольких польских солдат и кучкой цыган.