Хотя он старался об этом не думать, жизнь для Томми Кастелло к двадцати девяти годам стала скучной до одури. И дело было не только в Розе или в лавчонке, которую они держали ради грошовых прибылей, не в невыносимо нудных часах, которые он проводил, торгуя леденцами, сигаретами и содовой водой, не в бесконечной тягомотине разговоров — дело было в тошнотворном ощущении, что он попал в капкан, что он сам наделал много ошибок, еще до того, как Роза перекрестила его из Тони в Томми. Когда его звали Тони, он еще мальчишкой мечтал, строил планы, как удрать из этого трущобного, кишмя кишащего детворой квартала, от этой гнусной нищеты, но все обернулось против него, прежде чем он смог хоть что-то осуществить. В шестнадцать лет он ушел из ремесленного училища, где его учили на сапожника, и начал шляться с шайкой ребят — серые шляпы, башмаки на каучуке, времени и денег хоть залейся, — они показывали толстые пачки долларов в погребках — гляди, кто хочет, и все выпучивали на них глаза. Это они купили серебряную кофеварку эспрессо, а потом и телевизор, это они устраивали в подвальчике вечеринки, жарили там пиццы и приводили девчонок, это из-за них, из-за поездок в их машинах, из-за попытки ограбить винную лавку у Тони начались неприятности. К счастью для него, хозяин их квартиры, торговавший углем и льдом, знал главного заправилу района, и все уладил, так что Тони никто не тронул. Но не успел он опомниться после этой заварухи, перепугавшей его до смерти, как его отец стакнулся с папашей Розы Аньелло, и они решили, что Тони должен жениться на Розе, а тесть из своих сбережений откроет для него лавчонку — пусть честно зарабатывает на хлеб. Но ему и плюнуть на такую лавчонку не хотелось, да и Роза была не по его вкусу — некрасивая, тощая как цыпленок. Поэтому он удрал в Техас и шатался по его неуютным просторам, а когда вернулся домой, все стали говорить, что он вернулся из-за Розы и бакалейной лавочки, и все началось сначала, а он не стал противиться и попал в эту западню.

Так он и застрял на Принс-стрит в Гринич-вилледж, трудился каждый день с восьми утра почти до полуночи, с перерывом на час, когда он подымался к себе наверх, поспать. По вторникам, когда лавка была закрыта, он спал дольше и вечером ходил один в кино. Обычно он так уставал, что ни о чем думать не мог, но однажды он попробовал подработать на стороне: тайно поставил у себя рулетку — их раздавали в районе какие-то деляги, получал неплохие проценты и заработал пятьдесят пять долларов, о которых ничего не сказал Розе. Но деляг разоблачили в газетах, и все рулетки исчезли. Другой раз, когда Роза гостила у матери, он рискнул и дал поставить у себя лотерейный автомат; если подержать его подольше, то и на нем можно было заработать малую толику. Конечно, он знал, что от Розы автомат не скроешь, и, когда она вернулась и, увидев машину, подняла визг, он не стал орать на нее, как обычно, когда она визжала, а терпеливо и тихо объяснил ей, что это вовсе не только лотерея, потому что тот, кто бросит монетку, получает в придачу пакетик мятных лепешек. Кстати, на этом деле они смогут заработать немножко денег и купить телевизор, а тогда ему не надо будет ходить в бар смотреть всякие матчи. Но Роза визжала как зарезанная, а тут еще пришел ее отец, заорал, что Томми — преступник, и разбил автомат железным молотком. На следующий день полиция сделала обыск, ища лотерейные автоматы, и, хотя лавка Томми была единственной в районе, где автомата не нашли, он еще долго вспоминал о машине с сожалением.

По утрам он чувствовал себя лучше всего, потому что Роза убирала наверху, до полудня покупателей бывало немного, и он сидел в одиночестве, жуя зубочистку, просматривал «Ньюз» и «Миррор» у фонтанчика с содовой, а если случайно кто-нибудь из старых дружков по клубу в подвальчике забегал за пачкой сигарет, они говорили про лошадей в сегодняшнем заезде или про вчерашнюю выплату. Но чаще он сидел один, попивал кофе и думал, куда бы он мог удрать на те пятьдесят пять долларов, спрятанных в погребе. Так он обычно проводил утро, но после истории с автоматом все дни словно протухли да и он сам тоже. Время медленно загнивало в его душе, и все утро он только и думал, когда можно будет пойти поспать. После сна он кисло вспоминал, что у него впереди бесконечный вечер в лавке, а другие люди делают, что их душе угодно. Он проклинал свою жизнь, несчастную с самого рождения.

В одно из таких гнусных утр в лавку зашла десятилетняя девочка, жившая за углом, и спросила два рулона цветной бумаги — красный и желтый. Ему хотелось послать ее к чертям — пусть сюда не шляется, но вместо того он неохотно пошел в глубь лавки, куда Роза прятала эту бумагу — тоже выдумала, дура. Привычными движениями он достал бумагу — девочка приходила за ней уже с осени, каждый понедельник; ее мать, женщина с таким каменным лицом, словно она сама уничтожила мужа, чтобы стать вдовой, присматривала за группой малышей после школы и давала им вырезать из цветной бумаги кукол и всякие штуки. Девочка (имени ее он не знал) походила на мать, только черты лица у нее были более расплывчаты, а кожа, при очень темных глазах, совсем светлая — некрасивая девчонка, а годам к двадцати, наверно, станет и вовсе уродкой. Томми заметил, что она всегда оставалась у прилавка, когда он уходил в глубину лавки, — видно, боялась идти туда, где было темновато, хотя там у него лежали комиксы и других ребят приходилось отгонять, чтоб не хватали книжки. А когда он выносил ей бумагу, лицо у нее становилось бледнее, а глаза блестели. Она всегда давала ему два потных медяка и уходила не оборачиваясь.

Случилось так, что Роза, никому не доверявшая, повесила зеркальце на задней стене лавки, и в этот понедельник Томми — настроение у него было отвратительное, — доставая из ящика бумагу для девчонки, нечаянно посмотрел в зеркальце, и ему показалось, что он видит сон. Девочка исчезла, но он видел, как белая рука тянет из витрины с конфетами одну шоколадку, за ней вторую, потом девочка вынырнула из-за прилавка и с невинным видом стала его дожидаться. Сначала он хотел схватить ее за шиворот и трясти, пока ее не стошнит, но тут он вдруг без всякой связи вспомнил, как его дядя Дом, давным-давно, еще до своего отъезда, брал с собой маленького Тони, одного из всех ребят, на ловлю крабов в залив Шипсхед. Однажды они поехали туда ночью и забросили в воду проволочные ловушки с приманкой, а когда они их вытащили, в одной сидел огромный зеленый омар. Но тут подошел толстомордый полисмен и сказал, что, если в омаре меньше девяти дюймов, надо бросить его в воду. Дом сказал, что в нем девять есть наверняка; но полисмен сказал — поменьше умничай, и Дом промерил омара, а в нем оказалось целых десять дюймов, и они всю ночь хохотали над этим омаром. Тони вспомнил, как он горевал, когда дядя Дом уехал, и слезы выступили у него на глазах. Он вдруг подумал — во что превратилась его жизнь, и подумал про девчонку, и ему стало жалко, что она такая маленькая — и уже воровка. Он чувствовал, что надо бы чем-то ей помочь, предостеречь, — пусть бросит, пока ее не поймали, не исковеркали ей жизнь в самом начале. Ему страшно хотелось сказать ей все, но, когда он вышел к прилавку, она испуганно посмотрела на него — почему он там задержался? Он смутился при виде этих испуганных глаз и ничего не сказал. Она сунула ему монетки, схватила бумагу и убежала из лавки.

У него подкосились ноги. Пришлось сесть. Он хотел убедить себя, что незачем с ней разговаривать, но не мог отвязаться от мысли, что поговорить с ней необходимо. Он спрашивал себя — ну и что? Ворует конфеты, и пусть ворует, да и роль проповедника добра была ему чужда и неприятна. И все же он никак не мог себя убедить, что ему нечего вмешиваться, что он зря считает это своей обязанностью. Но он совершенно не знал, что ей сказать. Обычно он с трудом подбирал слова, вечно заикался, особенно когда случалось что-нибудь неожиданное. Он боялся, что заговорит как малохольный, и она его всерьез не примет. Нет, он должен поговорить с ней строго, определенно, и если она даже перепугается, она поймет, что ей хотят добра. Он никому ничего не рассказал, но часто думал о ней и, когда выходил мыть окошко или подымать штору, оглядывался на девчонок, играющих на улице, — нет ли ее среди них, но ни разу ее не видел. В понедельник, через час после открытия лавки, он уже выкурил целую пачку сигарет: ему казалось, будто он нашел, что ей сказать, и теперь почему-то боялся, что девчонка не придет. А может быть, она и побоится взять шоколадку. Он не знал — кстати это будет или некстати, настолько ему хотелось выложить ей все, что он считал нужным. И в одиннадцать часов, когда он читал «Ньюз», она появилась, спросила цветную бумагу и глаза у нее так блестели, что он отвернулся. Он понял, что она опять собирается что-то украсть. Уйдя в глубь лавки, он медленно открыл ящик, наклонив голову, украдкой поглядел в зеркало и увидел, как она скользнула под прилавок. У него заколотилось сердце, ноги словно гвоздями прибило к полу. Он старался вспомнить, что он собирался сделать, но его сознание походило на темную пустую комнату, и в конце концов он дал девчонке уйти, как всегда, и ее медяки жгли ему ладонь.

Потом он объяснил себе, что не заговорил с ней, потому что шоколадки были уже у нее, и она перепугалась бы куда больше, чем он того хотел. Поднявшись наверх, он не лег, а усевшись у кухонного окна, стал смотреть на задний двор. Он ругал себя мямлей, размазней, но потом подумал — нет, надо сделать иначе. Он все сделает деликатно. Он придумал, как он ей намекнет, и, уж конечно, это ее остановит. А потом, когда-нибудь, он ей объяснит, как здорово, что она вовремя остановилась.

В следующий понедельник он все убрал с подносика, откуда она таскала шоколадки, — теперь она наверняка поймет, что он все знает. Но она, как видно, ничего не поняла, только рука у нее нерешительно задержалась, а потом схватила два пакетика леденцов с другого подноса и опустила их в черную клеенчатую сумку, которая всегда была при ней. На следующий раз он убрал все и с верхней полки, но она, очевидно, ничего не подозревала, а просто потянулась к другой полке и опять что-то стащила. В один из понедельников он нарочно положил мелочь — серебро и медяки на поднос с конфетами, но она не взяла ничего, кроме конфет, и его это как-то обеспокоило. Роза все приставала, чего он ходит такой скучный и почему стал есть столько шоколаду. Он ей не отвечал, и она с подозрением поглядывала на покупательниц, не исключая и маленьких девочек. Он с удовольствием дал бы ей в зубы, но все это было неважно, лишь бы она не знала, что его мучает.

А он неотвязно думал — надо что-то сделать, и поскорее, не то девчонке будет все трудней отвыкнуть от воровства. Придется решительно вмешаться. И он придумал план, который ему показался самым верным. Он оставит на подносе только две шоколадки, и в одной, под обертку, засунет записочку — пусть прочтет, когда останется одна. Он исписал не один листок бумаги, составляя записку, и, наконец, выбрав текст, показавшийся ему лучше всех, переписал его отчетливыми печатными буквами на кусочке картона и сунул под обертку шоколадки. Там стояло: «Не делай этого, иначе тебе всю жизнь будет плохо». Он долго думал, как подписать: «Друг» или «Твой друг» — и в конце концов выбрал: «Твой друг».

Было это в пятницу, и он еле дождался понедельника. Но в этот понедельник она не пришла. Он долго ждал, но тут спустилась вниз Роза, и ему пришлось уйти наверх. А девчонки все не было. Он был страшно разочарован — ведь она никогда до сих пор не пропускала своего дня. Он лег на кровать в башмаках и уставился в потолок. Было обидно, что она оставила его в дураках, а сама теперь, наверно, обжуливает еще кого-нибудь. И чем больше он об этом думал, тем горше становилось на душе. У него дико разболелась голова, он никак не мог уснуть, потом вдруг заснул и проснулся без головной боли. Но проснулся он в мрачном настроении, в тоске. Он подумал о дяде Доме — тот уже давно вышел из тюрьмы и уехал бог знает куда. Интересно, встретятся ли они где-нибудь, если он возьмет те пятьдесят пять долларов и смоется? Потом он вспомнил, что Дом, наверно, уже совсем старик, может, и не узнает его, когда встретит. Он стал думать о жизни. Никогда не бывает так, как хочется. Старайся не старайся, все равно наделаешь ошибок, и никак от них не избавишься. Ни неба не увидишь, ни океана, потому что ты в тюрьме, только никто ее тюрьмой не зовет, а назовешь — никто не поймет, о чем ты, или притворится, что не понимает. Тоска его одолела. Он лежал, не двигаясь, ни о ком не думая, никого не жалея — ни себя, ни других.

Спускаясь вниз, он с насмешкой подумал, почему это Роза так долго его не хватилась, не изругала, но вдруг услыхал, что в лавке полно народу и Роза визжит как недорезанная. Протолкавшись через толпу, он с отвращением увидел, что она поймала девчонку с шоколадками и трясет ее так, что у той голова мотается во все стороны, как шар на веревочке. Выругавшись, он отшвырнул Розу от девчонки — у той на лице был смертельный ужас.

— Ты что, убить ее хочешь? — крикнул он Розе.

— Она воровка! — завопила Роза.

— Заткнись!

И он ударил ее по губам — иначе не остановить этот визг, но ударил сильнее, чем хотел. Рози ахнула и отшатнулась. Она даже не заплакала — обалдело глядя на толпу, она попыталась улыбнуться, и все видели, что у нее на зубах кровь.

— Ступай домой! — приказал Томми девчонке, но толпа у дверей расступилась, и в лавку вошла ее мать.

— Что случилось? — спросила она.

— Она мои конфеты крала! — завопила Роза.

— Я ей разрешил, — сказал Томми.

Роза выпучила на него глаза, словно он опять ее ударил, и, скривив губы, заплакала.

— Одну тебе, мама, — сказала девочка.

Мать с размаху ударила ее по лицу.

— Ах ты, воровка, я тебе все руки оборву!

Она крепко схватила девчонку за руку и дернула за собой. Девочка метнулась, словно в танце, не то падая, не то убегая, но у дверей ухитрилась обернуться к Томми и высунуть длинный красный язык.