Наше знакомство с Бернардом Маламудом оборвалось, едва начавшись. В 1967 году вышла книжка его рассказов «Туфли для служанки» в переводе Р. Я. Райт-Ковалевой, но продолжения не последовало. Случайно мелькнул года через три еще один рассказ Маламуда в сборнике современной американской новеллы; после этого не было напечатано ни строки.
Подобные исчезновения зарубежных писателей, представленных нашей аудитории и вызвавших ее интерес, в недавние времена происходили сплошь да рядом. Понять логику негласных запретов, которым подвергалось то или иное имя, подчас бывало не легче, чем освоиться в мире кафкианского повествования, где вывихнутые отношения и нормы давно стали никем не замечаемой обыденностью. Маламуд, собственно, ничем не провинился перед ревнителями нашей идеологической целомудренности: не позволял себе высказываний по поводу «реального социализма», почти никогда не подписывал протестов, подаваемых в советские посольства, вообще оставался далек от политической жизни. Тем не менее острый цензорский глаз распознавал в его книгах нечто решительно не устраивающее адептов «единственно правильного миропонимания».
И в общем-то этот глаз не обманывался. Иосиф Бродский, не раз сталкивавшийся с подобными адептами лицом к лицу, обобщил накопленный опыт суждением, над которым мы еще не раз задумаемся, оглядываясь на собственное близкое прошлое: «Поэт наживает себе неприятности в силу своего лингвистического и, стало быть, психологического превосходства, а не по политическим причинам. Песнь есть форма лингвистического неповиновения». Слово «лингвистический» в данном контексте обладает не только буквальным смыслом — оно скорее синонимично таким понятиям, как способ мышления, характер восприятия, чувства, образы, — коротко говоря, мир художника. Можно оставаться вполне нейтральным в политике и тем не менее навлечь на себя серьезные подозрения тех, кто стоит на страже несвободы. В этих случаях не устраивает уже одно то, что писатель попросту игнорирует искусственно насаждаемые табу и выражает все, что ему необходимо выразить, без оглядки на ограничения — тематические или какие угодно еще.
Нашу литературную бюрократию Маламуд не устраивал именно этим. Поэтому мы вынуждены заново открывать для себя крупного американского прозаика, когда его уже нет в живых.
Бернард Маламуд (1914–1986) не раз спорил с критиками, прочитав у них, что его творчество насквозь автобиографично, и все-таки есть очень много оснований так думать. Выходец из среды евреев-иммигрантов, которые трудно осваивались в США, Маламуд был не первым, кто понял, какими творческими возможностями может одарить тема американца в первом поколении, и сердцем, и привычками, и укладом жизни еще принадлежащего своей «старой родине» — какому-нибудь грязноватому местечку под Краковом или Могилевом, в черте оседлости, в Царстве Польском. До Маламуда были Шолом Аш, Исаак Башевис Зингер. Но они перебрались в Америку уже сложившимися прозаиками да и в США продолжали писать на идиш, иногда сами переводя написанное на английский. А Маламуд изначально и без всяких оговорок принадлежит американской литературе.
Так что до некоторой степени он был первооткрывателем темы, а верней, богатейшего материала, который она в себе заключает. Хотя дело, разумеется, не в установлении приоритетов, а в том, чтобы опознать истоки образности, которой создан художественный лад прозы Маламуда — почти фактографичной, а с другой стороны, подчеркнуто, нескрываемо гротескной.
Подростком Маламуд помогал в лавке своему отцу-бакалейщику, который до конца дней говорил на жаргоне, смешивая американизмы то с идиш, то с ивритом. Лавка находилась в Бронксе, квартале еврейских переселенцев; Нью-Йорк не заставил их переменить распорядка жизни, принятого еще прадедами там, за океаном. Социальный пейзаж рассказов Маламуда навеян памятью детства, и оттого с такой ностальгией описаны у него все эти портняжные заведения, обувные мастерские, обшарпанные синагоги, заваленные ящиками из-под яиц и консервов дворы, кафтаны и ермолки стариков, собирающихся в чахлом скверике потолковать о превратностях жизни да вспомнить подходящее изречение из Торы. И булочные, откуда тянет медовым запахом свежевыпеченного черного хлеба. И засиженные мухами полки магазинчика, куда забегают к ночи прикупить масла на школьный бутерброд ребятишкам, потому что уже закрылся недавно построенный супермаркет…
Прочтите в этой книге хотя бы рассказ, озаглавленный «Прожиточный минимум», присмотритесь к его главному герою Сэму (а по-настоящему, разумеется, Самуилу) Томашевскому. Вроде бы банальная история лавочника, разоренного непосильной конкуренцией с супермаркетом, где твердые цены и выбор намного лучше. И написана новелла безыскусно, нет в ней ни привычных для читателей Маламуда полетов фантазии, ни алогизма ситуаций, зато сколько в нее вложено личного! Тут не выдумана, а прямо из живого опыта взята каждая деталь, даже воспоминания Томашевского о речке в Каменец-Подольском и о стоявшем на берегу угрюмом здании, где, по поверью, обитают окровавленные тени убитых, даже напрочь сносившиеся от долгих стояний за прилавком подметки и каблуки, так что холодно ступне. Или белая папиросная бумага, которую кладут рядом с банками на скудной витрине, тщетно надеясь привлечь покупателей. Или давние клиенты, стыдливо отворачивающиеся при встрече на улице, — они предали соседа, столько лет их кормившего, им стыдно, но что поделаешь, ведь каждый цент на счету.
В повести, которая принесла Маламуду известность, в «Помощнике» (1957), место действия — тоже бакалейная лавка, куда поступает разнорабочим фатоватый парень-итальянец, не испытывающий ни интереса, ни сочувствия к старикам хозяевам, которые ему кажутся скопидомами, ханжами и полупомешанными. Несколько зимних месяцев, которые он проведет в этом на глазах хиреющем торговом предприятии, пока, побуждаемый любовью к хозяйской дочери, не примет иудаизм, а с ним вместе и заботу о почти обанкротившемся жалком бизнесе, заполнены беспросветно однообразным трудом. Ранние вставания, чтобы продать две-три лишние бутылки молока, мозоли от тяжеленных коробок, которые сбрасывает у заднего входа прибывший со склада грузовик, экономия на отоплении, на свете, на телефоне, вечные причитания из-за того, что минувшая неделя опять принесла на десять долларов меньше, чем ожидали, — такие будни, кажется, должны бы внушить одну-единственную мысль о бегстве прочь, пусть придется обойтись без гроша в кармане и крыши над головой.
Однако итальянец остается. И не оттого лишь, что сугубо эротическое влечение одухотворилось чувством, глубоким, как никогда прежде. Что-то очень существенное открывается ему в ту слякотную зиму, которую он прожил среди монотонности этой по преимуществу еврейской окраины, вынужденно, а потом уже по доброй воле деля все повседневные трудности и скупо отмеренные радости людей, не представляющих себе даже возможности жить как-то по-другому.
Их существование убого, бескрыло, ужасающе приниженно и, если смотреть взглядом постороннего, в нем бездна нелепостей, а еще больше уныния и тоски. Но в нем есть и что-то поистине незаменимое, неподдельное, как бы заставляющее с наглядностью представить себе сам человеческий удел — страдания, драмы, всегдашние неустройства, обманывающие робкие надежды и каждодневный страх перед новыми ударами, на которые так изобретательна судьба. И умение терпеть. И способность к жалости, к состраданию, заставляющему того же Томашевского открывать кредит совсем уж обездоленным, хотя у самого дела идут из рук вон скверно. И еще одна способность — выстоять, когда против тебя словно бы все мироздание. Отыскать в душе какие-то потаенные силы, упрямо цепляться за малейший шанс и в итоге сберечь хотя бы крохи, хотя бы обломки некогда более или менее сносного бытия.
Маламуд с первых же книг заявил о себе как о поэте «бедных людей», подразумевая тот смысл, который этому словосочетанию придала русская классика, точно соотносившая социальный подтекст с экзистенциальным. Прямая реминисценция чеховской «Тоски» в новелле «Говорящая лошадь» менее всего случайна, и тут не просто дань признательности Чехову, который для Маламуда, как, впрочем, едва ли не для всех мастеров рассказа в наше столетие, был важнейшим творческим ориентиром. Существеннее, однако, сходство взгляда на участь «бедных людей» и на сам этот феномен. Униженность и у Маламуда — больше чем общественное состояние, это, главным образом, самосознание личности, слишком хорошо себе представляющей холод и равнодушие мира, примирившейся с ним, но не озлобленной, не утратившей хотя бы искорки доброты, какими бы тяготами ни было обременено ее существование день за днем. Даже навязывая «бедным людям» этику приспособления к не ими созданным условиям и тем самым подчас превращая их в законченных эгоистов, подчас вызывая взрывы слепой и страшной ярости против такой судьбы, жизнь не способна до конца в них приглушить гуманное начало или, во всяком случае, понимание постыдности собственного конформизма, оборачивающегося жестокостью в отношении ближних.
И эта проблематика, и этот тип героя главенствуют у Маламуда на протяжении всего его творчества, от «Помощника» и первого сборника рассказов «Волшебный бочонок» (1958) до итоговой книги избранных новелл, вышедшей незадолго до смерти автора. Ни о какой идеализации основного персонажа не могло быть и речи уже в силу характера творческой задачи Маламуда, и перед его читателями прошла целая вереница людей, надломленных своей тусклой будничностью, бесконечно одиноких, нередко опустившихся, еще чаще — расставшихся с ходовыми представлениями о добродетели, потому что они никак не ладят с реальными обстоятельствами жизни. Не могло быть речи и о каком-то специфически еврейском ощущении мира или о чисто национальных психологических чертах обычного маламудовского героя. Перенося действие, например, в Италию и выводя на сцену мелкого афериста Бевилакву (новелла «Вот он ключ!»), писатель исследовал все тот же самый характер «бедного человека», которого действительность заставляет ловчить и жульничать, как булочницу Бесси из «Ссуды» заставила она сделаться бесчувственной, а рабби Лифшица («Серебряный венец») приучила морочить легковерных, преступая Писание. Сюжеты Маламуда печальны, а его тональность вряд ли способна настроить оптимистически. Но огонек человечности тлеет даже в его персонажах, успевших обнищать духовно, не говоря уж об их социальной отверженности.
Один из критиков написал о типичном для Маламуда герое, что он похож на одинокого пенсионера, который собственную жизнь носит, как скверно сшитый костюм, зная, что ему не дождаться другого. Это верно и тонко замечено, хотя все же не исчерпывает ни главных коллизий, ни сути характеров, привлекавших американского прозаика. Сам он сказал о своем творчестве точнее, когда, комментируя роман «Разные жизни Дьюбина» (1979), заметил в интервью, что его всегда интересовала «безысходная человеческая драма, которая заключена в объективной невозможности или неспособности людей осуществить самих себя в каком-нибудь деле, созидая нечто завершенное и воплощающее их духовность».
Рассказ «Шляпа Рембрандта» открывал одноименный сборник (1973), и этим указывалось, что для автора он обладает программным значением. Это тоже трагифарс, как большинство новелл Маламуда. Но за ординарностью фабулы, которая была бы уместна и в анекдоте, нельзя не ощутить философского смысла рассказанной нам истории скульптора, обтесывавшего плавники да лепившего уродливые цветы на длинных стеблях, хотя наверняка таилось в этом Рубине — и не смогло реализоваться — какое-то дарование. И кто знает, так ли уж комически нелепо выглядела бы на нем шляпа, вызывающая ассоциации с полотном великого нидерландца, если бы все сложилось у него иначе, если бы заложенное природой приобрело зримую форму, если бы напоминанием о неудаче не травмировали неуклюжие шуточки Аркина, заставляя осознать, что художник не состоялся.
Неудача — понятие едва ли не ключевое для Маламуда, она гонится за его героями неотступно, перечеркивая их расчеты и замыслы, заставляя в который раз удостовериться, как беспощадна жизнь. А они, как будто ко всему на свете притерпевшиеся, все равно не могут ощутить никакой логики в этих напастях, переживая их с такой мукой и болью, словно лишь нелепостью, которую еще возможно поправить, объясняются валящиеся на них несчастья: нищета, и болезни, и пошедшие прахом коммерческие затеи, отчуждение детей и ужас беспомощной старости. У героя Маламуда неистребима вера в некий разумный, справедливый, благоустроенный и уютный мир, и при всей своей кажущейся абсурдности эта вера, для которой окружающая реальность не предоставляет ни малейших стимулов, одна помогает им выносить испытания и переступать через потери, чтобы жить дальше — вопреки всему. Она же, впрямую соприкасаясь с истинным порядком вещей, создает те гротескные ситуации, которыми изобилует проза Маламуда — и романы, и особенно рассказы.
Его фантазия на самом деле была смелой и щедрой, но никогда — самодельной. Маламуд мог бы сказать о себе словами Марка Шагала, с которым у него столько творческих перекличек: «Не зовите меня фантазером! Наоборот, я реалист. Я люблю землю».
Маламуд тоже любил землю, которая его взрастила, — Бронкс и Куинс, освоенные иммигрантами бывшие нью-йоркские пригороды, эту немыслимую смесь народов, традиций, обычаев, психологий, национальных пристрастий и установлений, грустных и смешных перипетий повседневности, запечатленной у него как бесконечно многоликий мир. Гротеск был органичен такому материалу. Маламуд им пользовался экономно и добивался эффекта иной раз безукоризненного — в этом можно убедиться, прочитав хотя бы такую новеллу, как «Ангел Левин».
Когда же затронутая им коллизия подводила к важнейшим категориям бытия, гротеск под пером Маламуда оказывался по-своему незаменимым средством, чтобы выразить центральную для всего творчества этого писателя мысль о свободе как вечном, хотя практически почти неосуществимом человеческом устремлении. Теснимый и угнетаемый, принужденный вести существование, которое никто не назовет достойным, нередко оказывающийся просто игрушкой неподвластных ему сил, человек, как его понимал Маламуд, по самой своей природе не может до конца смириться с положением парии, или обитателя гетто, или говорящей лошади, если воспользоваться метафорой одного из самых известных маламудовских рассказов. Бросаемый им вызов судьбе и трагичен, и безнадежен. Но это все-таки вызов.
Потребность свободы, пусть ущемленной, пусть едва ли не призрачной, Маламуд считал чувством даже более сильным, чем преследующее его «бедных людей» ощущение несостоявшейся жизни. И наверное, эта вот сокровенная идея, которая так или иначе о себе напомнит в любой его книге, прежде всего сделала Маламуда одним из тех певцов «неповиновения», перед которыми еще несколько лет назад наглухо закрывались двери наших издательств.
Но времена эти минули, и Маламуд возвращается к нам — или для нас начинается с этой книги, вобравшей в себя все главные мотивы его творчества.