Шкура

Малапарте Курцио

Автобиографические документы

 

 

(Строки, предшествующие «Автобиографическим документам» и выделенные курсивом, принадлежат Энрико Фальки и были опубликованы в приложении к изданию Валекки 1959 года.)

В объемной пачке неизданных оставленных Малапарте текстов мы нашли некоторые страницы, заметки и кое-какие записи из его «Journal d’un éntranger à Paris» – «Дневника чужака в Париже», которые имеют некоторое отношение к роману «Шкура», поэтому нам показалось уместным воспроизвести их в качестве небесполезного автобиографического приложения к этому роману.

Первый отрывок под заглавием «Мой человек» датирован 1953 годом. Второй – весьма вероятно, отрывок из ответа беспристрастному рецензенту романа. Третий и четвертый – это выдержки из тайного дневника.

В своей совокупности эти заметки должны внести ясность в преследуемые автором цели в его широко обсуждаемом романе.

 

I

Не знаю, что труднее: быть побежденным или победителем. Но наверное знаю одно: человечность побежденных всегда выше человечности победителей. Вся моя христианская вера зиждется на этой уверенности, я попытался передать это в моей книге «Шкура», которую многие, несомненно, из-за избытка гордыни и глупого тщеславия не поняли или предпочли отвергнуть для успокоения собственной совести.

В последние годы я часто и подолгу бывал и в странах-победителях, и в странах побежденных, и мне всегда было лучше среди побежденных. И не потому, что мне нравится зрелище чужой нищеты и унижений, а потому, что человек всегда терпим и восприимчив только в бедности и унижениях. Человек удачливый, утоливший свою гордыню, пребывающий на вершине власти, достигший желанной цели, облаченный в мишуру и спесь победителя, восседающего на Капитолийском холме, используем этот классический образ, – зрелище всегда отталкивающее.

Все помнят, например, немцев в пору их триумфа. Они были отвратительны. Люди и народы испытывали к ним не страх, а скорее отвращение.

А ведь они были очень красивы. Молодые, атлетичные, все светлоглазые блондины, как герои Гёльдерлина.

У меня есть друг в Шамони, что у подножия Монблана. В мае 1940-го он был в отряде Chasseurs alpins в арденнских лесах, за рекой Маас возле Сен-Гюбера. Уверенные в своих силах, они отшагали многие мили навстречу врагу, перешли границу с Бельгией, границу, которую красно-синие douaniers Рембо раскалывали ударами топора. Звуки от тех ударов долетали в голубом воздухе до глубин арденнских лесов, самых поэтичных и зачарованных, самых холодных лесов Европы, прославленных четырьмя сыновьями Эмона, охотой Карла Великого, Роланда и колдовством Мерлина и Дженовеффы, бродившей по лесу в одеянии из своих волос; это леса, с которыми ни один другой лес в мире не сравнится ни поэтическим богатством, ни легендарностью. Французские солдаты устали, а жара стояла сильная, они шагали (совсем как солдаты Альдо Буццати, ну точно как солдаты Альдо Буццати, без имен, лиц и без возраста), согнувшись под весом вещмешков, упакованные в тяжелую шерстяную ткань мундиров и шинелей, они шагали в пыли, потные и изнуренные жаждой. Все были молоды, мальчишки, французские мальчишки, aux yeux bleus, звуки их смеющихся голосов вылетали из горла как звуки ручья среди камней, то были французские голоса, клокочущие в горле как вино или вода, как молодое вино и холодная вода. Обреченные, они шагали в своей тяжелой неуклюжей зимней форме (стояла жара, солнце плавило мозги, горячий удушливый воздух, как под шерстяным одеялом), в своем неудобном обмундировании, отягощенные устаревшей амуницией: винтовка Лебеля давила на плечи, два больших патронташа – на живот, ремни резали спину, грудь и ключицы, тугие обмотки до боли стискивали голени.

Это были солдаты ушедшего мира, буржуазного в самом глупом его смысле, мира министров и генералов, банкиров, депутатов и богатых промышленников, не сделавших ни одного шага вперед с 1918 года, в ответ на немецкую опасность удовлетворявшихся только руганью (и видевших в том свою правоту) и не заботившихся об «отражении» самой опасности. Они шумно протестовали (а вся Европа, увы, смеялась над этим протестом богатых упитанных и глупых людей) не потому, что преступлением было бы угрожать разрушить Европу войной скорее идиотской, чем преступной (не все войны идиотские, хотя многие – преступны), а потому, что им казалось оскорблением всему человечеству, когда кто-то осмеливается задумать войну против него. Война против меня! – говорили их протесты, им казалось оскорблением их авторитета, что «варварский» народ осмеливается на угрозы дать им пинка под зад. И вот так в то утро в арденнских лесах солдаты смеялись, в сердцах злясь на свою тяжелую устаревшую амуницию, на тупость своих генералов и министров, как вдруг в лесу послышался звук ясных голосов, он был как птичий крик среди ветвей.

В голосах животных, диких животных, есть что-то общее, не знаю, что это может быть, но точно голоса людей и животных, оленей, кабанов, птиц, косуль в лесу имеют что-то общее, может, это особый звук, особый окрас, звонкость, которую придает голосам лес.

Услышав звонкие голоса, французские солдаты удивленно остановились, эти звуки походили на голоса птиц, ланей, оленей, на такие разные и такие схожие голоса лесного населения. Здесь я хотел бы, чтобы не подумали, что я думаю о Зигфриде в лесах, который стоит за спиной Гейдельберга, о Зигфриде в Оденвальде, о Зигфриде, который в Оденвальде выучил язык птиц. Слыша его голос, люди думали, что это не голос человека, а пение птицы: зяблика, черного дрозда или зеленушки. Я не верю в легенду нибелунгов о говорящем на птичьем языке Зигфриде, мне кажется, в лесу голос человека приобретает что-то общее с голосами диких животных, птиц, оленей и ланей. И я могу понять удивление французских солдат, когда они увидели возникших среди деревьев в зеленом лесном свете молодых светловолосых людей с обнаженным торсом, одетых в shorts древесного цвета, в маленьких пилотках на светлых волосах. Рассредоточившись, они шли по лесу и перекрикивались голосами диких животных. В руках они сжимали автоматы, но были похожи на охотников, а не на воинов. В мелькании света и тени они выглядели обнаженными. До такой степени, что вначале французские солдаты заколебались стрелять из-за некоей сдержанности солдата на войне стрелять в голого человека, сама обнаженность которого дает видимость беззащитности и почти невинности. Потом началась схватка между отягощенными вещмешками и амуницией французами, несчастными неповоротливыми созданиями и молодыми полуголыми блондинами, для которых война была разновидностью спорта или игры. Потом пришел триумф…

(1953)

 

II

Мне не нравится спорить с людьми, не понимающими предмета спора или не умеющими рассуждать, или с теми, кто постоянно искажает факты и понятия. Как и с хулителями, недобросовестными в высказываниях, желающими казаться рассудительными, но без достаточной глубины. Но Вам, с такой любезностью отнесшемуся к некоторым эпизодам моей книги «Шкура» и к небывалому объявленному мне «моральному остракизму», почему я не могу учтиво высказать, в чем именно я не согласен с Вашим мнением?

В вопросе о моей книге я не вижу никакого морального аспекта. Что же, мы должны вернуться на сотни лет назад и приняться вновь дискутировать об искусстве, морали и так далее? Мораль, политика, вероятность – все это не имеет ничего общего с искусством, даже любовь к родине, если кому-то случится отрицать ее присутствие в моей книге. Оставим в стороне вопрос о Неаполе, по вкусу неаполитанцам моя книга как таковая или нет. Мне не кажется, что может найтись хоть одна написанная чужаком книга, которая могла бы понравиться жителям этого города. Даже если бы я написал книгу, полную чрезмерных и неискренних похвал в адрес неаполитанцев, она все равно не пришлась бы им по вкусу, как написанная чужим человеком. Словом, нравится книга или нет, это не то, что меня интересует. И не может интересовать. Что заставляет меня спорить с Вами, повторяю, с Вами, а не с остальными, это только один вопрос: искусство моя книга или нет. Вы говорите – нет, я не говорю ничего. Такие дискуссии могут интересовать критиков, но не меня, поскольку я – автор книги. Я считал, что создал нечто, относящееся к искусству, мои намерения, следственно, были честны и чисты. Удалось ли мне это? Судя по отзывам зарубежной критики, по которым судить, конечно, значительно трудней, чем по отзывам критики итальянской, думаю, что да. И суждение итальянской публики склоняется к тому, что это – «искусство». Но вы, вместе с Кайуми и Эмилио Чекки, – иного мнения. Но с Кайуми у нас имеются личные счеты по одному делу, он сектант и его мнение, о ком бы он ни судил, о Прусте, Жиде или обо мне, отражает это. Что касается Чекки, который в жизни своей всегда был человеком очень осмотрительным, чем и испортил свой ум, как я испортил свой неосмотрительностью, он мне советует…

 

III

On me reproche d’avoir dédié mon livre La peau aux soldats américains «morts inutilement pour la liberté de l’Europe». C’est le mot «inutile» qui frappe les critiques. On n’est plus accoutumé au mot «inutile», au mot «inutilité», à leur signification, qui me paraît admirable. Tout, dans le siècle, est utile, nécessaire, avntageux, profitable etc. Le contraste entre le mot «utile» et le mot «nécessaire» me paraît beaucoup moins important que du templs de Voltaire, qui disait des Jésuites: «Pour que les Jésuites soient utiles, il faut les empêcher d’être nécessaires». On pourrait renverser la phrase: elle irait parfaitement au siècle. Mon cher et détestable et parfois ridicule René connaissait le mot «inutile», même dans le sens où je l’ai attribué aux soldats américains. Ne dit-il pas, de la mort du chevalier de La Baronnais, tombé devant Thionville: «Inutile et noble victime d’une cause perdue»? De nos jours, même en France, tout est utile, voire même nécessaire. Quand le peuple français se rendra compte qu’il n’est plus utile en Europe, qu’il est inutile, alors il redeviendra nécessaire.

 

IV

Mon éditeur américain, Dutton, de New York, me telegraphie demandant les droits en langue anglaise «of your wonderful La peau» dont il a les chapitres publiés par Carrefour. Ce mot «wonderful» me redonne confance en mon travail, dans la bouche d’un éditeur. Quand je travaille, je suis à la merci de tout. La moindre chose m’abat, m’enlève toute confance. Je tremble, si quelque nouvelle lue dans un journal m’ennuye. Pour toute la journée je ne suis plus capable de travailler. Une lettre suffit, un mot, une ligne de journal. Cette sensibilité à l’égard de l’extéreur est pourtant toute ma force. Que je suis loin de ressembler au personnage que l’on fait de moi en France! On ignore tout de moi, et pourtant on dit et on écrit de moi les choses les plus invraisemblables. Je me demande parfois si mon succès n’est pas dans l’idée fausse que le public se fait de moi. Est-ce qu’un se fait les mêmes fausses idées sur Montherlant, sur Cocteau, sur Giono? Je me le demande. Et quelle idée se fait-on, au juste, de moi? On me prend pour un collaborateur, un ami des Allemands, un farouche fasciste, un nazi. Quelle idée! Je ne puis que rire de cela, et les Italiens riraient aussi, s’ils le savaient. Je ne suis ni un héros, ni un martyr: je ne fais pas de politique. Touts mes avatars sont des avatars littéraires. J’ai été mis en prison pour des raisons littéraires, non pas politique. On veut faire de moi un personnage politique, et naturellement cela ne cadre pas avec moi, et les gens n’y comprennent plus rien.