– Тебе когда-нибудь случалось видеть девственницу? – спросил меня однажды Джимми, когда мы выходили из булочной на Пендино-ди-Санта-Барбара, грызя горячие хрустящие таралли.

– Случалось, но издалека.

– А я имею в виду вблизи. Ты видел когда-нибудь девственницу вблизи?

– Нет, вблизи никогда.

– Тогда пошли, Малапарте, – сказал Джимми.

Сначала идти не хотелось, я знал, мне покажут что-то болезненно унизительное, какое-нибудь уродливое свидетельство морального и физического упадка, до которого в отчаянии может дойти человек. Я не люблю наблюдать зрелище человеческой низости, мне претит видеть и судить людей, опустившихся до крайнего предела, я всегда боюсь одного: вдруг они обернутся и улыбнутся мне.

– Come on, come on, don’t be silly, – говорил Джимми, вышагивая впереди меня по лабиринту закоулков Форчеллы.

Я не люблю смотреть, до какой подлости может дойти человек, чтобы выжить. Чуме я предпочел бы войну. Зараза развратила, замарала, унизила нас всех – мужчин, женщин, детей. До освобождения мы все боролись и страдали, чтобы не умереть, теперь страдаем и боремся, чтобы выжить. Есть большая разница между борьбой за жизнь и борьбой за выживание. Когда люди борются за свою жизнь, они сохраняют достоинство, ревниво и ожесточенно защищают его все: и мужчины, и женщины, и дети. Мужчины не склоняют головы. Они уходят в горы, в леса, живут в пещерах, дерутся с захватчиками как волки. Борются, чтобы не умереть. Это честная, достойная, благородная борьба. Женщины не предлагают на рынке свое тело, чтобы купить губную помаду, шелковые чулки, сигареты или хлеб. Страдают от голода, но не продаются. Не продают своих мужчин врагам. Предпочитают видеть своих детей умирающими от голода, чем продаваться самим и продавать мужчин. Только проститутки продаются врагу. До освобождения у всех народов Европы было удивительное чувство собственного достоинства. Они дрались, не склоняя головы. Сражались за жизнь. А когда люди сражаются, чтобы не умереть, они отчаянно хватаются за все подлинное и вечное, благородное и чистое, что есть в их жизни: достоинство, гордость и свободу. Они борются за спасение своих душ.

Но после освобождения люди стали бороться, чтобы выжить. Ничего нет унизительнее и страшнее, чем эта постыдная необходимость борьбы за существование. Только за существование. Только за собственную шкуру. Это уже не борьба против порабощения, не борьба за свободу, за человеческое достоинство, за честь. Это – борьба с голодом. Борьба за кусок хлеба, за тепло, за тряпку, чтобы укрыть детей, за пук соломы, чтобы прилечь. Когда люди борются за существование, всё, даже пустая банка, окурок, кожура апельсина, корка сухого хлеба или обглоданная кость, найденные на помойке, – все имеет для них огромное, жизненно важное значение. Чтобы выжить, люди становятся способны на всяческие подлости, на любую низость, на любое преступление. Только бы выжить. За корку хлеба любой из нас готов продать жену, детей, опозорить мать, предать друзей и братьев, продать самого себя. За подачку человек готов пасть на колени и, извиваясь во прахе, лизать ноги своему благодетелю; он готов подставить спину под кнут, он вытрет плевок с лица с преданной униженной улыбкой, со взглядом, полным животной надежды, надежды на чудо.

Чуме я предпочел бы войну. За короткое время все – мужчины, женщины и дети – были поражены страшной, мистической заразой. Удивлял неожиданный, бешеный, фатальный характер этой жуткой эпидемии. В считанные дни чума сделала больше, чем жестокая тирания за двадцать лет всеобщего унижения или война за три года голода, бед и невыносимых страданий. Как могли эти люди, торгующие на дорогах собой, своей честью, своим телом, телом собственных детей, несколькими днями раньше на тех же самых дорогах явить великие и страшные доказательства своего беспримерного исступленного мужества в борьбе против немцев?

1 октября 1943 года, когда освободители заняли первые пригородные дома Торре-дель-Греко, неаполитанский народ в результате жестоких четырехдневных боев уже выбил немцев из города. В начале сентября, сразу после перемирия, неаполитанцы восстали против немцев, но тогда восстание было потоплено в крови с неумолимой жестокостью. Немцы воспрянули духом. На некоторых участках они сбросили союзников обратно в море, но под Салерно те отбивались, вцепившись в побережье. К концу сентября, когда немцы принялись отлавливать людей на улицах, вталкивать их в грузовики и отправлять в Германию, как стадо рабов, народ Неаполя, возглавляемый группами разъяренных женщин, кричавших «Наших не трогать!», бросился, безоружный, на немцев, стал душить и избивать их в переулках, бросать в них из окон, с крыш, с балконов камни, черепицу и мебель, лить на них кипяток. В порыве воодушевления парни бросались на танки с горящими пучками соломы и умирали, запалив железных черепах. Невинные девочки с улыбкой протягивали измученным жаждой, замурованным в раскаленном железе немецким танкистам грозди винограда и, едва те открывали люк и высовывались, чтобы принять любезно предложенное угощение, как сидевшие в засаде мальчики с помощью гранат, взятых у убитых немцев, расправлялись с ними. Много было мальчиков и девочек, расставшихся с жизнью в таких вылазках.

Перевернутые на дорогах грузовики и трамваи блокировали движение немецких колонн, спешивших на помощь своим войскам, отбивавшимся от союзников в Эболи и в Кава-де-Тиррени. Неаполитанский люд не нападал с тыла на отступающих немцев, он атаковал их лицом к лицу. Безоружные люди, измученные тремя годами голода и беспрерывных бомбардировок, пытались остановить движение германских колонн. Это было безумием. Мальчишки и женщины показали себя самыми свирепыми вояками в те четыре дня ожесточенных сражений. Я видел своими глазами многочисленные трупы немецких солдат, все еще не погребенных два дня спустя после освобождения Неаполя, с изуродованными лицами и перекушенными глотками: на горле четко виднелись следы укусов. На многих были проколы от ударов ножницами. Иные валялись в лужах крови, из их черепов торчали длинные гвозди. Не имея другого оружия, мальчишки камнями вбивали в головы немцам гвозди, пока десять-двадцать других отчаянных сорванцов прижимали тех к земле.

– Идем, идем, не глупи! – говорил Джимми, шагая впереди по лабиринту переулков Форчеллы.

Чуме я предпочел бы войну. За несколько дней Неаполь превратился в сплошную смердящую язву, опустился до крайнего предела человеческой низости. Впрочем, и страшной заразе не удалось потушить в сердцах неаполитанцев чудесного чувства, не угасшего за столько столетий голода и рабства. Никто никогда не потушит в них древнего чудесного чувства жалости. Жалости не только к другим, но и к себе самим. Никакой народ не может быть свободным, если в нем нет сострадания. Даже продающие своих жен и дочерей мужчины, даже предлагающие себя за пачку сигарет женщины, даже проституирующие за коробку карамели мальчики жалели себя. Только за это, только за это древнее, бессмертное чувство жалости они однажды станут свободными людьми.

– Oh, Jimmy, they love freedom, – говорил я, – они так любят свободу, they love freedom so much! They love American boys, too. They love freedom, American boys, and sigarettes, too. Дети тоже любят свободу и карамель, Джимми, в детях тоже есть сострадание к себе самим. Джимми, это ведь чудесно – сосать карамель вместо того, чтобы умирать от голода. Don’t you think so, you too, Jimmy?

– Come on, – сплевывая, говорил Джимми.

Так я пошел с Джимми смотреть девственницу. В бассо дома в глубине переулка вблизи Пьяцца Оливелла. Перед входом в убогое жилище стояла небольшая группа союзных солдат, в основном чернокожих. Там было три или четыре американца, несколько поляков и английских моряков. Мы встали в очередь и стали ждать.

Продвигаясь на шаг каждые две минуты, примерно через полчаса мы оказались на пороге лачуги. Внутренняя часть комнаты была скрыта от наших глаз красной занавесью, залатанной и в жирных пятнах. На пороге стоял одетый в черное средних лет человек, очень худой, с бледным, покрытым кустистой растительностью лицом. На его густых с проседью волосах франтовато сидел потрепанный, но аккуратно выглаженный берет из черного фетра. Зажав небольшую пачку банковских билетов, он стоял, скрестив руки на груди.

– One dollar each, – говорил он, – сто лир с каждого.

Мы зашли и огляделись. Типичный «интерьер» жилища неаполитанца: одна комната без окон с небольшой дверью в глубине, необъятная кровать у стены напротив входа, вдоль других стен – туалетный столик с зеркалом, железный, выкрашенный белой краской умывальник, шкаф, между шкафом и кроватью – стол. На туалетном столике под большим стеклянным колпаком фигурки из крашеного воска, изображающие Святое Семейство. На стенах олеографии со сценами из «Сельской чести» и «Тоски», с изображением Везувия, похожего на лошадь, украшенную султанами по случаю праздника Пьедигротта, фотографии женщин, детей, портреты стариков, уже умерших, лежащих на смертном ложе среди гирлянд цветов. В углу, между кроватью и зеркалом, небольшой алтарь с изображением Святой Девы и горящей масляной лампадой. Кровать была застелена огромным голубым шелковым покрывалом, длинная золотая бахрома которого касалась пола из зеленой и красной майолики. На краю кровати сидела девочка, она курила.

Она сидела, свесив с кровати ноги, и сосредоточенно, молча курила, уперев локти в колени и прикрыв ладошкой лицо. Она выглядела очень юной, но глаза были взрослые, почти старушечьи. Волосы уложены в барочном стиле модниц местных кварталов, навеянном прическами неаполитанских мадонн с полотен XVII века: сооружение из черных вьющихся блестящих волос с накладкой из конского волоса и пакли, украшенное лентами, возвышающееся наподобие замка и напоминающее высокую митру. Что-то византийское было в ее узком, удлиненном лице, бледность которого проступала сквозь толстый слой румян, византийским был и разрез ее больших раскосых, очень темных глаз под гладким высоким лбом. Но полные губы, увеличенные вызывающе ярким росчерком губной помады, придавали дерзкую чувственность иконописному, печальному лику. На ней было платье из красного шелка со скромным вырезом. Шелковые чулки телесного цвета обтягивали маленькие полные ноги, обутые в пару черных войлочных стоптанных башмаков. Длинные рукава платья суживались на запястьях, на шее было коралловое ожерелье, мечта каждой бедной девушки Неаполя.

Девочка курила в тишине, уставив отрешенный взгляд на дверь. Несмотря на необычность своего наряда из красного шелка, вычурную прическу, полные, крупные губы и стоптанные башмаки, в ней самой не чувствовалось вульгарности. Скорее, она казалась отражением пошловатой обстановки, которая обволакивала ее всю, почти не касаясь. У нее было маленькое милое ухо, такое белое и прозрачное, что выглядело ненастоящим, сделанным из воска. Когда я вошел, девочка взглянула на три мои капитанские звездочки, презрительно улыбнулась и медленно отвернула лицо к стене. Нас было с десяток в комнате. Итальянец – я один. Все молчали.

– That’s all. The next in five minute, – произнес стоящий на пороге человек, который затем просунул голову в прорезь занавески и спросил: – Ready? Готова?

Девочка бросила сигарету, взяла кончиками пальцев край юбки и медленно подняла его: вначале показались колени, мягко охваченные шелком чулок, потом голая белизна бедер, затем тень лобка. На мгновение она замерла в таком положении, печальная Вероника с суровым лицом и презрительно приоткрытым ртом. Потом, неторопливо опрокидываясь на спину, она растянулась на постели и медленно-медленно раздвинула бедра. Как безобразная самка лангуста в любовном порыве неторопливо раскрывает свои клешни, пристально глядя на самца маленькими круглыми черными блестящими глазками, оставаясь угрожающе неподвижной, так девочка медленно раскрыла розово-черные клешни своей плоти и замерла, глядя в упор на зрителей. В комнате царила тишина.

– She is virgin. You can touch. Put your finger inside. Only one finger. Try a bit. Don’t be afraid. She doesn’t bite. She is virgin. A real virgin, – сказал человек, просунув в комнату голову сквозь разрез занавески.

Один из негров протянул руку и потрогал пальцем. Кто-то засмеялся похожим на всхлип смехом. «Дева» не двинулась, но посмотрела на негра полными страха и ненависти глазами. Я огляделся вокруг: все стояли бледные от ужаса и омерзения.

– Yes, she is like a child, – сказал хрипло негр, медленно вращая пальцем.

– Get out the finger, – сказала просунувшаяся в комнату сквозь прорезь в красной занавеске голова.

– Really, she is a virgin, – повторил негр, вынимая палец.

Девочка вдруг с влажным шлепком захлопнула бедра, резко вскочила, опустила платье и быстрым движением выхватила изо рта стоявшего рядом с кроватью английского матроса сигарету.

– Get out, please, выходите, пожалуйста, – сказала голова, и все, пристыженные и подавленные, один за другим, шаркая, медленно вышли через маленькую дверь в глубине комнаты.

– Вам, победителям, должно быть, доставляет удовольствие видеть Неаполь доведенным до такого, – сказал я Джимми, когда мы выбрались наружу.

– Я в этом не виноват, – сказал Джимми.

– О нет, – сказал я, – здесь, конечно же, нет твоей вины. Но вам, наверное, очень приятно чувствовать себя победителями в этой стране. А как можно чувствовать себя победителем без таких спектаклей? Скажи мне правду, Джимми, без таких спектаклей трудно чувствовать себя победителем?

– Неаполь всегда был таким, – сказал Джимми.

– Никогда он таким не был, – сказал я. – Такого Неаполя никто и никогда не видел. Если бы все это вам не нравилось, если бы эти спектакли вас не забавляли, никто не ставил бы таких спектаклей в Неаполе.

– Неаполь сотворили не мы, – сказал Джимми, – он был таким, когда мы пришли.

– Неаполь сотворили не вы, но он никогда не был таким. Если бы Америка проиграла войну, прикинь, сколько американских девственниц в Нью-Йорке или Чикаго раздвинули бы ноги за доллар. Если бы вы проиграли войну, на той постели вместо бедной неаполитанской девочки была бы американская.

– Не говори глупостей, – сказал Джимми, – даже если бы мы проиграли войну, в Америке такое не случилось бы никогда.

– Случились бы вещи и похуже, если бы вы проиграли, – сказал я. – Чтобы чувствовать себя героями, победителям нужны такие зрелища. Им нужно сунуть палец внутрь бедной побежденной девчонки.

– Не болтай глупостей, – сказал Джимми.

– По мне, лучше проиграть войну и сидеть на постели, как та бедняжка, чем совать палец между ног девственницы, чтобы получить удовольствие и потешить свою гордость победителя.

– Но ты ведь тоже пришел посмотреть, – сказал Джимми. – Зачем ты пришел?

– Потому что я подонок, Джимми, потому что мне тоже нужно было увидеть это, чтобы почувствовать себя побежденным и униженным.

– Почему бы тогда и тебе не сесть на ту кровать, если тебе так приятно чувствовать себя побежденным?

– Скажи правду, Джимми, ты бы заплатил доллар, чтобы увидеть, как я раздвигаю ноги?

– Даже цента не заплатил бы, – сказал Джимми и сплюнул.

– Почему нет? Если бы Америка проиграла войну, я охотно пошел бы посмотреть, как потомки Вашингтона показывают гениталии победителям.

– Shut up! – прорычал Джимми, с силой схватив меня за плечо.

– И все-таки почему ты не пришел бы посмотреть на меня, Джимми? Все солдаты Пятой армии пришли бы, даже генерал Корк. Да и ты пришел бы. И заплатил бы не один доллар, а два или три, чтобы увидеть мужчину, расстегивающего штаны и раздвигающего ноги. Всем победителям нужно видеть такие вещи, чтобы быть уверенными, что войну они выиграли.

– Вы все здесь, в Европе, умалишенные и свиньи, – сказал Джимми, – вот кто вы такие.

– Скажи правду, Джимми, когда ты вернешься в Америку, к себе домой в Кливленд, штат Огайо, тебе приятно будет рассказывать, как палец победителя прошел сквозь триумфальную арку между ног бедной итальянской девочки?

– Don’t say that, – сказал Джимми, понизив голос.

– Извини, Джимми, мне горько за тебя и за себя. Ни вы, ни мы не виноваты, я знаю. Но мне тяжело думать о некоторых вещах. Ты не должен был вести меня к этой девочке. Я не должен был идти с тобой и участвовать в этой мерзости. Мне стыдно за нас с тобой, Джимми. Я чувствую себя подлецом и трусом. Вы, американцы, хорошие парни и некоторые вещи понимаете лучше других. Не правда ли, Джимми, ты ведь тоже кое-что понимаешь?

– Yes, I understand, – тихо сказал Джимми, сильно сжимая мое плечо.

Я чувствовал себя окаянным подлецом и трусом, как в тот день, когда поднимался по Градони-ди-Кьяйя в Неаполе. Градони – длинная лестница, что ведет от виа Кьяйя к Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли, нищему кварталу, где одно время были казармы и публичные дома для испанских солдат. В тот день дул сирокко, и белье на протянутых от дома к дому веревках развевалось на ветру, как знамена: Неаполь не склонил к ногам победителей и побежденных свои флаги. За ночь пожар уничтожил большую часть великолепного дворца герцогов Челламаре, что на виа Кьяйя, недалеко от Градони, и в воздухе еще стоял сухой запах горелого дерева и холодный дым. Небо было как серая бумага в пятнах плесени. В дни, когда дует сирокко, под заплесневелым болезненным небом Неаполь принимает вид несчастный и дерзкий одновременно. Дома, улицы и люди выставляют напоказ свои изъяны и уродства. Ниже над морем небо походит на шкурку ящерицы в белых и зеленых пятнах, увлажненную холодным матовым блеском. Серые облака с зеленоватыми краями располагаются пятнами на грязно-голубом горизонте, который горячие дуновения сирокко прорезает желтыми маслянистыми полосами. Море тоже зеленовато-коричневого, жабьего цвета, и запах у моря кисло-сладкий – запах лягушечьей кожи. Из кратера Везувия выходит густой желтый дым, чуть приплюснутый низким сводом облачного неба и принявший форму кроны огромной пинии, рассеченной черными тенями и зелеными расщелинами. Виноградники, рассеянные по пурпурным полям застывшей лавы, пинии и кипарисы, ушедшие корнями в пустынную землю пепелища, на фоне которой выделяются серые, розовые, темно-синие дома, карабкающиеся по склонам вулкана, – все становится мрачным и мертвым, погружаясь в зеленоватую полутень, разорванную проблесками желтого и пурпурного цветов.

Когда дует сирокко, человек сильно потеет, скулы блестят на матовых потных лицах в местах, где темный пушок образует грязноватую влажную тень вокруг глаз, губ и ушей. Голоса звучат томно и лениво, у знакомых слов появляются непривычные, непонятные значения, будто они из запретного жаргона. Люди идут по улицам молча, точно угнетенные тайной тоской; неразговорчивые дети часами сидят на земле, посасывая корку хлеба или какой-нибудь черный, усеянный мухами плод, или глядят на потрескавшиеся стены, где плесень расписала старую штукатурку фигурками неподвижных ящериц. Гвоздики на подоконниках дымно пылают в глиняных вазах, женское пение возникает то там, то здесь, напев медленно летит от окна к окну и садится на подоконник, как усталая птица.

Запах холодного дыма с пепелища дворца Челламаре летал в густом липком воздухе, и я с грустью вдыхал этот запах захваченного, разграбленного и преданного огню города – древний запах гари этого Илиона, затянутого дымом пожарищ и погребальных костров, долетавший до вражеских судов у побережья, где под плесневелым небом плесневели на липком вонючем ветру, сипло дующем из-за горизонта, знамена народов-победителей, собравшихся на длительную осаду со всех концов земли. Я шел к морю по виа Кьяйя, пробираясь среди теснившихся на тротуарах солдат, которые толкали друг друга и кричали на сотнях странных наречий, я шел по краю бурного потока военной техники, грохотавшего по тесной улочке. Я казался себе невероятно смешным в моей зеленой форме, продырявленной пулями наших винтовок и снятой с трупа английского солдата, павшего где-то в Эль-Аламейне или в Тобруке. Я чувствовал себя потерянным во враждебной толпе иноземных солдат, пинавших меня сзади или отталкивавших локтями или плечом в сторону, оглядывавшихся с презрением на золотые стрелы на моей форме и зло говоривших: «You bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer».

И, шагая, я думал, что интересно было бы узнать, как переводится на французский «you bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer»? А как это звучит на русском, сербском, польском, датском, голландском, норвежском, арабском? Кто знает, думал я, как это перелагается на бразильский, на индийский, на банту, на малагасийский? Кто знает, как это будет по-немецки? И я смеялся при мысли, что эти слова победителей, конечно же, прекрасно ложатся на немецкий, особенно на немецкий, поскольку немецкий в сравнении с итальянским и есть язык победителей. Я смеялся, думая, что все наречия земли, даже банту и китайский, как и немецкий, – это языки победителей, и только мы, итальянцы, на улице Кьяйя в Неаполе и на улицах всей Италии говорим на языке, который не относится к языкам победителей. И чувствовал гордость оттого, что я – несчастный итальянский подонок, несчастный сукин сын.

Я искал взглядом в толпе кого-нибудь еще, кто так же горд быть несчастным итальянским подонком, несчастным сукиным сыном, я пытливо вглядывался в лица встречных неаполитанцев, затерявшихся, как и я, в шумной толпе победителей, так же подгоняемых тычками в спину и в бока; я вглядывался в лица истощенных и бледных мужчин, в бескровные, обезображенные яркой помадой лица женщин, в огромные, жадные, испуганные глаза хрупких тельцем детей; я чувствовал гордость быть таким же итальянским подонком, таким же сукиным сыном, как и они. Но было в их лицах, в их взглядах что-то, что усмиряло мое воодушевление и причиняло боль. Это была наглая, подлая, страшная гордость, замешенная на злобе и унижении одновременно, – голодная гордость. Они страдали не душой, а телом. Я вдруг почувствовал себя одиноким и чужим в этой толпе победителей и несчастных голодных неаполитанцев. Мне стало стыдно оттого, что я сыт. Я покраснел, оттого что я не кто иной, как итальянский подонок, сукин сын и никто больше. Мне было стыдно, что я не жалкий голодный неаполитанец. Толкаясь локтями, я выбрался из давки и шагнул на первую ступеньку Градони-ди-Кьяйя.

На ступенях длинной лестницы, как на скамейках амфитеатра, бок о бок сидели женщины, казалось, пришедшие насладиться каким-то необыкновенным зрелищем. Они громко переговаривались между собой, смеялись, курили, ели фрукты, сосали карамель или жевали жвачку; одни сидели, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и положив на ладони подбородок, другие, откинувшись назад, опирались руками о верхнюю ступеньку, третьи сидели боком. Все галдели, звали друг друга по имени, обменивались скорее нечленораздельными выкриками, чем словами, с сидевшими выше и ниже по лестнице товарками и с растрепанными, безобразными старухами на балконах и в окнах, которые размахивали руками и изрыгали из своих беззубых ртов грубые шутки и ругательства. Женщины на ступеньках поправляли друг другу волосы, собранные в замысловатые прически с шиньонами из конского волоса и пакли, укрепленные черепаховыми заколками и гребнями, украшенные цветочными гирляндами и накладными косицами, – точно так были причесаны восковые мадонны в часовнях на перекрестках.

Эти женщины, сидящие на ступенчатой улице, похожей на лестницу ангелов из сновидения Иакова, казалось, собрались на какое-то торжество или спектакль, где были зрителями и участниками одновременно. Порою одна из них заводила песню, но меланхоличный напев неаполитанского простонародья сразу тонул среди взрывов смеха, хриплых голосов, грудных возгласов, напоминавших призывы о помощи или крики боли. И все же было несомненное достоинство в этих женщинах и в их повадках – то вульгарных, то смешных, то гордых, – как и в живописном беспорядке всей сцены. В жестах женщин, в манере поднимать руки, когда они касались кончиками пальцев виска или ловко поправляли прическу, в том, как они оборачивались, наклоняли голову, чтобы лучше слышать непристойности, сыпавшиеся из окон и с балконов, даже в их манере разговаривать или улыбаться чувствовалась порода. Когда я шагнул на первую ступеньку, вдруг все смолкли, и странная, колеблющаяся, как огромная яркая бабочка, тишина опустилась на заполненную женщинами лестницу.

Передо мной шло несколько чернокожих солдат, затянутых в форму цвета хаки, обутых в башмаки из тонкой желтой, сверкающей золотом кожи. В неожиданной тишине, преисполненные особого достоинства чернокожего человека, вальяжно покачиваясь, они поднимались по лестнице. И по мере того как они поднимались по узкому свободному проходу в толпе, бедра несчастных женщин медленно раздвигались, обнажаясь до последнего предела и открывая взгляду темный лобок в розовом блеске голой плоти. «Five dollars! Five dollars!» – вдруг начинали они хрипло кричать все разом. Без жестов их слова казались еще непристойнее. «Five dollars! Five dollars!» Негры продолжали подниматься, гам усиливался, голоса становились визгливее, старые мегеры хрипло подзуживали с балконов: «Five dollars! Five dollars! Go, Joe! Go, Joe! Go, go, Joe, go!» Но как только сияющие золотом башмаки сходили со ступеньки, на которой сидели женщины, бедра медленно закрывались, словно клешни коричневых морских крабов или створки огромных морских раковин, и женщины, размахивая кулаками, поворачивались вслед уходящим чернокожим солдатам и осыпали их оскорблениями, выплевывая брань весело и зло. До тех пор, пока сначала один, потом другой, третий не останавливались, схваченные на ходу десятком-двумя цепких рук. А я продолжал подниматься по триумфальной лестнице ангелов, ведущей прямо в небеса, в те смердящие небеса, от которых сирокко отрывал куски цвета зеленоватой шкурки рептилии и с хрипом разбрасывал их над морем.

Сейчас я чувствовал себя бо́льшим подлецом и трусом, чем 8 сентября 1943 года, когда мы должны были бросать наше оружие и наши знамена под ноги победителей. Оружие было старым и ржавым, это верно, как верно и то, что оно досталось нам от предков, и все мы, офицеры и солдаты, испытывали к нему сердечную привязанность. Винтовки, сабли и орудия еще тех времен, когда женщины носили кринолин, а мужчины – высокие шляпы, рединготы черепахового цвета и сапоги на пуговицах. С этими ружьями, с этими ржавыми саблями и бронзовыми пушками наши деды сражались вместе с Гарибальди, с Виктором Эммануилом, с Наполеоном III против австрийцев за независимость Италии. Знамена тоже были старые и démodées. Некоторые были очень старые, еще времен Венецианской республики, они развевались на мачтах галер в битве при Лепанто, на башнях Фамагусты и Кандии. Были среди них и стяги Генуэзской республики, штандарты Миланской коммуны, Кремы, Болоньи, которые водружали на каррочо во времена баталий против германского императора Фридриха Барбароссы. Там были знамена, расписанные Сандро Боттичелли, – те самые, что Лоренцо Великолепный подарил лучникам Флоренции, – штандарты Сиены, расписанные Лукой Синьорелли. Знамена римского Капитолия работы Микеланджело. Знамя, поднесенное Гарибальди итальянцами из Вальпараисо, и знамя Римской республики 1849 года. Там были знамена Триеста, Фьюме, Задара, Эфиопии, знамена испанской войны. Были стяги, овеянные самой громкой славой на суше и на море. Разве только английские, американские, русские, французские и испанские знамена овеяны славой побед? Итальянские тоже достойны славы. Если бы они были бесславными, какой тогда нам смысл бросать их в грязь? Нет ни одного народа в мире, который хоть раз не испытывал удовольствия, бросая в грязь под ноги победителям свои знамена. Даже самым прославленным стягам довелось побывать втоптанными в грязь. Слава или то, что люди зовут славой, часто замарана грязью.

То был волшебный для нас день, день 8 сентября 1943 года, когда мы швыряли наше оружие и наши знамена под ноги не только победителям, но и побежденным. Не только под ноги англичанам, американцам, русским, полякам и всем остальным, но и под ноги королю, маршалу Бадольо, Муссолини, Гитлеру. А еще тем, кто был совсем ни при чем, кто просто пришел насладиться зрелищем. Мы швыряли знамена под ноги прохожим, под ноги всем, кому вздумалось побывать на необычном занимательном спектакле, в котором войско бросает свое оружие и знамена под ноги первому встречному. И дело не в том, что наше войско лучше или хуже другого. Будем справедливы, в этой славной войне не только итальянцам случалось показывать спину врагу, это случалось делать всем: англичанам, американцам, русским, французам, югославам – всем, победителям и побежденным. Не было в мире ни одной армии, которой в этой блестящей войне не привелось хоть однажды испытать удовольствие, швыряя в грязь свое оружие и знамена.

В подписанном их милым Королевским Величеством и маршалом Бадольо приказе было так и написано: «Солдаты и офицеры Италии, геройски бросайте ваше оружие и ваши знамена под ноги первому встречному». Ошибка исключена. Так и было написано – «геройски». Слова «первому встречному» были тоже очень ясны и не оставляли никаких сомнений. Конечно, было бы много лучше для всех, победителей и побежденных, особенно для нас, итальянцев, если бы мы получили такой приказ не в 1943-м, а в 1940-м или в 1941-м, когда в Европе было еще модно швырять оружие под ноги победителям. Тогда еще нам сказали бы «браво». Правда, нам сказали «браво» и в 1943-м. Но, если честно, это просто потому, что больше нечего было сказать.

Спектакль получился поистине захватывающим. Мы все, солдаты и офицеры, наперегонки и как можно героичнее бросились швырять в грязь под ноги победителям и побежденным, врагам и друзьям, под ноги случайным прохожим, остолбенело глядевшим на нас и не понимавшим, в чем дело, свое оружие и знамена. Мы смеялись и втаптывали в грязь наше оружие и знамена и тут же бросались подбирать их, чтобы начать все сначала. «Да здравствует Италия!» – кричала воодушевленная, добрая и шумная, ликующая и веселая итальянская толпа. Все – мужчины, женщины, дети – были опьянены ликованием, все хлопали в ладоши и кричали: «Бис! Браво! Бис!» – а мы, потные, усталые и запыхавшиеся, со сверкавшими мужеством и гордостью глазами, с освещенными патриотизмом лицами поистине героически швыряли в грязь наше оружие и наши знамена под ноги победителям и побежденным и сразу спешили подобрать их, чтобы начать все сначала.

То было великолепнейшее, назабываемое празднество. За все три года войны мы никогда так не веселились. К вечеру все смертельно устали, челюсти сводило от смеха, но все были горды сознанием выполненного долга. Отвеселившись, мы выстроились в колонны и без оружия и без знамен направились к новым полям сражений, чтобы вместе с союзниками выиграть ту самую войну, которую проиграли вместе с немцами. Мы шли маршем с песнями, с высоко поднятой головой, гордые тем, что показали народам Европы, что нет, наверное, другого способа выиграть войну, кроме как геройски бросить собственное оружие и знамена в грязь под ноги первому встречному.