Я впервые испугался, что подхватил заразу, что и меня отметила чума, когда мы с Джимми пошли к торговцу «париками». Я почувствовал себя униженным мерзкой болезнью, поразившей людей в самой заветной и чувствительной для каждого итальянца области, в области гениталий, которые имели огромное значение в жизни латинских народов и особенно итальянского на протяжении всей его истории. Истинное знамя Италии – не трехцветное полотнище, а половые органы, мужской член. И весь патриотизм итальянского народа там, ниже лобка. Честь, мораль, католическая религия, культ семьи – все это сосредоточено там, между ног, в мужских гениталиях, которые в Италии очень красивы и достойны славных традиций нашей древней цивилизации. И едва я переступил порог лавки «париков», как почувствовал, что чума уязвила мою гордость, затронув сферу, воплощающую для всякого итальянца единственно настоящую Италию. Торговец «париками» держал свою лавку недалеко от Чеппо-ди-Форчеллы, самого глухого и нищего квартала Неаполя.
– Вы все здесь, в Европе, друзья-приятели, – говорил мне Джимми, когда мы пробирались по лабиринту переулков у Пьяцца Оливелла.
– Европа – родина мужчины, – говорил я. – Только здесь рождаются настоящие мужчины.
– Мужчины? Это вы-то мужчины? – говорил Джимми, смеясь и хлопая себя по бедрам.
– Да, Джимми, в мире нет более благородных мужчин, чем те, что рождены в Европе.
– Банда продажных ублюдков, вот кто вы такие, – отвечал Джимми.
– Мы чудесный побежденный народ, Джимми.
– A lot of dirty bastards, – говорил Джимми, – в сущности, вы довольны, что проиграли войну, не так ли?
– Ты прав, Джимми, это настоящая удача для нас – проиграть войну. Вот только нас беспокоит, что теперь нам придется управлять миром. Ведь побежденные всегда правят миром, таков итог любой войны. Побежденные несут цивилизацию победителям.
– What? Что? Не собираетесь ли вы нести цивилизацию в Америку? – Джимми зло посмотрел на меня.
– Именно так, Джимми. Ведь и Афинам пришлось нести цивилизацию римлянам, едва они удостоились чести быть захваченными Римом.
– The hell with your Athens, the hell with your Rome!
Он шел по грязным переулкам среди нищего плебса с элегантностью и непринужденностью, свойственными только американцам. Нет никого на этой земле, кто умел бы двигаться с такой же свободной, улыбающейся легкостью среди обездоленного, грязного и голодного люда. И это не признак бесчувственности, это – признак оптимизма и вместе с тем невинности. Американцы не циники, они – оптимисты. А оптимизм сам по себе – признак невинности. Кто не делает зла, не думает о нем, тот приходит не то чтобы к отрицанию существования зла, но отказывается верить в его фатальность, отказывается признать его неизбежность и неискоренимость.
Американцы думают, что нищету, голод, страдание – все можно превозмочь, что можно излечиться от нищеты, голода и страдания, что существует средство от всякого зла. Они не верят, что зло неизлечимо. Хотя по многим статьям американцы – самый христианский народ в мире, они не знают, что не будь зла, не было бы и Христа. No love no nothing. Нет зла – нет и Христа. Чем меньше зла в мире – тем меньше Христа. Американцы – добрые люди. Перед лицом нищеты, голода, бед их первое инстинктивное движение – помочь тем, кто страдает от голода, нищеты и бед. И нет в мире другого народа с таким сильным, чистым и искренним чувством человеческой солидарности. Но Христос ждет от людей сострадания, а не солидарности. Солидарность – чувство не христианское.
Джимми Рен из Кливленда, штат Огайо, лейтенант Signal Corps, был, как почти все американские солдаты и офицеры, добрым парнем. А когда американец добрый – это лучший в мире человек. Не вина Джимми, что неаполитанцы страдали. Страшное зрелище нищеты и горя не замутнило его глаз, не растревожило его сердца. Совесть Джимми была спокойна. Как и все американцы, из-за свойственного материалистичным цивилизациям противоречия он был идеалистом. В бедах, нищете, голоде, в физических страданиях он усматривал моральный аспект. Он не видел в них исконных исторических и экономических причин, а видел лишь причины нравственного плана. И что он мог сделать, чтобы попытаться облегчить жестокие физические страдания неаполитанского народа, всех европейских народов? Все, что мог сделать Джимми не как американец, а как христианин, – это взять на себя часть моральной ответственности за их страдания. Может, лучше было бы сказать: не только как христианин, но и как американец. И это главное, за что я люблю американцев, за что я глубоко благодарен американцам и считаю их самым великодушным, самым чистым и благородным народом, лучшим народом в мире. Джимми не вдавался в глубинные моральные и религиозные причины, заставлявшие его чувствовать себя ответственным, пусть и отчасти, за страдания других людей. Наверное, он не осознавал даже того, что страдания Христа делают ответственным за страдания человечества каждого из нас, что принадлежность к христианству обязывает каждого из нас быть Христом среди себе подобных. Да и зачем ему было понимать это? Sa chair n’était pas triste, hélas! Et il n’avait pas lu tous les livres. Джимми был честным человеком среднего знания из средних социальных слоев. На гражданке он служил в страховой компании. Уровень его культуры был намного ниже уровня европейца его положения. И, конечно, было бы удивительно, если бы мелкий американский служащий, высадившийся в Италии, чтобы драться против итальянцев в наказание за их грехи и преступления, стал Христом итальянского народа. Как и нельзя было надеяться, что он знает хотя бы несколько важных вещей о современной цивилизации. Например, что капиталистическое общество (здесь не берется в расчет ни христианское сострадание, ни усталость и отвращение к христианскому состраданию, свойственные современному обществу) есть самая приемлемая форма христианства. Что без зла не может быть Христа. Что капиталистическое общество зиждется на следующем постулате: без страданий других людей невозможно полноценно насладиться своим материальным благополучием и счастьем. Что капитализм без алиби христианства не смог бы устоять.
Но по сравнению с любым европейцем его положения и, к сожалению, моего тоже Джимми был выше в другом: он уважал свободу и достоинство человека, не задумывал и не совершал зла и чувствовал себя морально ответственным за страдания других.
Джимми шел, улыбаясь, а мое лицо, полагаю, выражало безразличие.
С моря тянул легкий грекале, северо-восточный ветер, и запах свежести врезался в смрад переулков. Казалось, ты слышишь пробегающий по крышам и террасам шелест листьев, протяжное ржание молодых скакунов, беззаботный девичий смех, тысячи молодых счастливых звуков, бегущих по гребням волн, поднятых грекале. Порывистый ветер вздувал парусами развешанное на веревках белье, заставлял трепетать голубиные крылья, поднимал перепелиный шорох в хлебах.
С порогов своих лачуг молча смотрели на нас, провожая долгими взглядами, люди: белесые и прозрачные, как поганки в погребе, старики, женщины с раздутыми животами и исхудалыми пепельными лицами, девушки – бледные, бесплотные, с увядшей грудью и худыми бедрами, полуголые дети. Все вокруг нас полнилось блеском глаз в зеленой полутьме, беззвучным смехом, сверканием зубов, жестами без слов, рассекавшими свет цвета замутненной воды, тот призрачный свет аквариума, каким и является свет переулков Неаполя на заходе солнца. Все молча смотрели на нас, открывая и закрывая рты, как рыбы.
У дверей жалких жилищ, растянувшись прямо на мостовой, группами спали мужчины, одетые в изорванную военную форму. Это были итальянские солдаты, большей частью сарды или ломбардцы, почти все авиаторы из ближайшего аэропорта Каподикино. Спасаясь от немцев и союзников после разгрома армии, они искали убежища в переулках Неаполя, где жили из милости у людей столь же щедрых, сколь и бедных. Привлеченные кислым запахом сна, запахом немытых волос и застарелого пота бродячие собаки бродили среди спящих, обнюхивая и обгрызая их рваные башмаки, облизывая человеческие тени, прижатые к стенам свернувшимися во сне телами.
Не слышалось ни одного голоса, даже плача ребенка. Странная тишина давила на голодный город, влажная от кислого голодного пота, похожая на чудесную тишину, что пронизывает греческую поэзию, когда луна медленно встает над морем. С далекой ресницы горизонта поднималась бледная, как роза, прозрачная луна, небо испускало аромат цветущего сада. С порогов своих лачуг люди поднимали головы взглянуть на розу, медленно встававшую из моря, розу, вышитую на покрывале неба из голубого шелка. Внизу слева на покрывале вышит желто-красный Везувий, а вверху справа, на зыбком контуре острова Капри золотом вышиты слова молитвы «Ave Maria maris stella».
Когда небо похоже на красивое покрывало из голубого шелка, вышитое как накидка Мадонны, все неаполитанцы счастливы: как прекрасно было бы умереть в такой вечер.
Вдруг в начале переулка мы увидели, как подъехала и остановилась черная повозка, запряженная двумя лошадьми под серебряными попонами, украшенными богатыми султанами, подобно скакунам паладинов Франции. На облучке сидели двое: тот, кто держал вожжи, щелкнул кнутом, другой поднялся, поднес к губам изогнутую трубу, выдул из нее терпкий и горький плачущий звук и хриплым голосом прокричал: «Поджореале! Поджореале!» – название кладбища и одновременно тюрьмы в Неаполе. Я несколько раз сидел в карцере «Поджореале», и от этого слова у меня сжалось сердце. Человек крикнул раз-другой, прежде чем сперва неясный шум, потом стоны и жалобные возгласы донеслись из переулка. Громкий горестный плач поднялся над лачугами.
То был час мертвых, время, когда повозки Службы уборки городских улиц, немногие сохранившиеся после страшных бомбардировок тех лет, тащились из переулка в переулок, от лачуги к лачуге собирать умерших, как до войны они ездили собирать мусор. Убогость жизни, беспорядок, повальный мор, алчность спекулянтов, бездеятельность властей, всеобщая продажность дошли до такой степени, что похоронить усопшего по-христиански стало делом почти невозможным, привилегией немногих. Отвезти покойника в Поджореале на повозке, запряженной ослом, стоило десять-пятнадцать тысяч лир, и поскольку шли только первые месяцы оккупации и неаполитанцы еще не успели сколотить гроши на незаконной торговле чем придется, беднота не могла позволить себе похоронить своих мертвых по-христиански, чего покойники, несмотря на бедность, были достойны. Пять, десять, пятнадцать дней оставались умершие дома, ожидая телеги мусорщика, медленно разлагаясь в своих постелях при горячем дымном свете восковых свечей, слушая голоса близких, бульканье кофеварки или кастрюли с фасолью на угольной печке посреди комнаты, крики детей, голышом копошащихся на полу, кряхтенье стариков на ночных горшках в горячей липкой вони экскрементов, смешавшейся со смрадом мертвых разлагающихся тел.
В ответ на крик монатто, на звук его трубы из трущоб поднялись ропот, исступленные вопли, хриплые песнопения, плач и молитвы. Несколько мужчин и женщин выползли из своего логова, таща на плечах грубо сколоченный ящик (древесины не было, и домовины сбивали из неструганых старых досок, створок шкафов, изъеденных жучками ставен) и бросились бегом к повозке, стеная и плача, словно им угрожала какая-то большая неминуемая опасность, тесно прижимаясь к ящику, будто кто-то собирался лишить их покойника, вырвать его из их рук, отнять у их любви. И эта спешка, крики, ревнивая боязнь, с которой они подозрительно оборачивались назад, как если бы за ними гнались, придавали этим странным похоронам нехороший оттенок кражи, преступного деяния, привкус чего-то запретного.
Из другого переулка, держа на руках запеленутого в простыню мертвенького, бежал бородатый мужчина, за ним тянулась стая женщин, они рвали на себе волосы и одежды, исступленно колотили себя в грудь, в живот и бедра, обращая в небо громкий, надрывный плач, походивший больше на вой животного, на крик раненого зверя. Люди глядели с порогов, рыдая и вздымая к небесам руки, через распахнутые двери внутри жилищ были видны приподнявшиеся на постели испуганные дети, истощенные растрепанные женщины, слившиеся в непристойном соитии пары – все вытаращенными глазами следили за шумной похоронной процессией в переулке. Тем временем вокруг переполненных погребальных дрог вспыхнула потасовка между пришедшими последними: они дрались за место для своего покойника. Драка вокруг повозки подняла мятежный шум в нищих переулках квартала Форчелла.
Мне не впервые случалось видеть потасовку вокруг покойника. Во время страшной бомбардировки Неаполя 28 апреля 1943 года мне пришлось укрыться в огромном гроте, вход в который находился на окраине Монте-Экиа, за старым отелем «Руссия» на виа Санта-Лючия. В грот набилась шумная толпа неаполитанцев. Я оказался рядом с Марино Канале, который уже сорок лет ходил на своем маленьком пароходике в челночные рейсы между Неаполем и Капри, и капитаном Каннавале, тоже каприйцем, последние три года водившим военные транспорты из Неаполя в Ливию. Тем утром Каннавале вернулся из Тобрука и направлялся домой в отпуск. Мне было страшно в этой толпе неаполитанцев.
– Пойдем отсюда, снаружи под бомбами безопаснее, чем здесь, с этими людьми, – сказал я Канале и Каннавале.
– Это почему? Неаполитанцы – бравые молодцы, – сказал Канале.
– Я и не говорю, что они мерзавцы, но всякая объятая паникой толпа опасна. Нас раздавят.
Канале странно посмотрел на меня:
– Думаете, я шесть раз тонул в море и выжил, чтобы умереть здесь?
– Ха, Неаполь – хуже моря, – ответил я.
И ушел, утянув за собой Марино Канале, прокричавшего мне в ухо:
– Вы с ума сошли! Хотите моей погибели?!
Пустынная застывшая улица погрузилась в мертвенно-бледный ледяной свет, падавший сбоку, как в кадрах документальной хроники тех лет. Голубой цвет неба, зеленый деревьев, синий моря, желтый, розовый и охра фасадов домов потухли, все стало черным и белым, покрылось серой пылью, похожей на пепел из жерла Везувия. Солнце выглядело светлым пятном посередине бесконечного грязно-серого полотна. Несколько сотен американских «Либерейторов» проплывало высоко над нашими головами, бомбы сыпались на город с глухим свистом, со страшным грохотом рушились дома. Мы бросились бежать по направлению к виа Кьятамоне, когда две бомбы одна за другой взорвались перед входом в грот, который мы оставили несколько секунд назад. Взрывной волной нас прижало к земле. Я перевернулся на спину, провожая взглядом улетавшие в сторону Капри самолеты. На моих часах была четверть первого. Город походил на коровью лепешку, раздавленную ногой прохожего.
Мы присели на край тротуара и долго молчали. Со стороны грота до нас долетали слабые крики.
– Бедняга, – сказал Марино Канале, – он ехал домой на побывку. Сотни раз за три года плавал между Италией и Африкой, а умер, захлебнувшись в земле.
Мы поднялись и подошли ко входу в пещеру. Свод грота обрушился, из-под земли доносились приглушенные крики.
– Они там убивают друг друга, – сказал Марино Канале.
Мы легли и припали ухом к каменным обломкам. Не крики о помощи доносились снизу из огромной гробницы, а звуки жестокой драки.
– Они убивают друг друга, они убивают! – кричал Марино Канале, рыдая и колотя кулаками по земле.
Я сел и закурил. Ничего не поделаешь.
Тем временем из переулка Паллонетто набежали испуганные люди и стали разрывать завал голыми руками. В этот момент они были похожи на собак, роющих землю в поисках костей. Наконец прибыла помощь – взвод солдат без шанцевого инструмента, зато с винтовками и пулеметами. Смертельно усталые солдаты в рваной форме и разбитых башмаках, выматерившись, улеглись на землю и мгновенно уснули.
– Тогда зачем вы вообще явились? – спросил я офицера, командовавшего взводом.
– Мы на службе по охране общественного порядка.
– А, хорошо. Надеюсь, откопав, вы расстреляете всех бездельников, что закопались в гроте.
– У нас приказ сдерживать толпу, – ответил офицер, глядя на меня в упор.
– Нет, у вас приказ расстрелять мертвых, как только их вытащат из могилы.
– Что вам от меня надо? – сказал офицер, проведя рукой по лбу. – Мои солдаты три дня не ели и не спали.
Около пяти прибыл санитарный автомобиль Красного креста с несколькими санитарами и взвод землекопов с лопатами и кирками. Ближе к семи откопали первых умерших, иссиня-лиловых, вздувшихся и неузнаваемых. На телах были следы странных ранений: на лицах, руках, груди виднелись царапины и укусы, а у многих и ножевые раны. Комиссар полиции в сопровождении нескольких полицейских подошел к мертвым и принялся вслух считать: «Тридцать семь… пятьдесят два… шестьдесят один…» В это время полицейские обшаривали карманы покойников в поисках документов. Это выглядело, как если бы их собирались арестовать. Меня не удивило бы, если бы их действительно арестовали. Комиссар приговаривал: «Документы, документы», будто перед ним были злоумышленники, заслуживающие кандалов. Несладко придется беднягам покойникам, если их документы окажутся не в порядке, подумалось мне.
К полуночи откопали больше четырехсот умерших и с сотню раненых. Около часа ночи прибыли еще несколько солдат с большим прожектором. Ослепительный луч белого света вонзился в утробу пещеры. Я подошел к человеку, руководившему спасательными работами.
– А почему бы вам не прислать еще санитарных машин? Одной явно недостаточно, – сказал я ему.
Это был инженер из местной управы, хороший человек.
– На весь Неаполь осталось двенадцать машин. Остальные отправили в Рим, где они совсем не нужны. Бедный Неаполь! По две бомбардировки в день, а машин нет. Сегодня тысячи погибших, и, как всегда, больше всех пострадали кварталы бедноты. Да и с двенадцатью машинами что можно сделать? Здесь нужна хотя бы тысяча.
– Реквизируйте велосипеды, несколько тысяч. Раненые могли бы добраться до больницы на велосипедах, вам не кажется?
– Да, а мертвые? Раненые еще могут доехать на велосипеде, а мертвые? – сказал инженер.
– Мертвые могут пойти пешком, а если не захотят, гоните их пинками под зад.
Инженер странно посмотрел на меня:
– Вы шутите. А мне не до шуток. Но все кончится так, как говорите вы. Мы погоним мертвецов на кладбище пинками под зад.
– Они того заслуживают. Мертвецы здорово всем надоели. Повсюду мертвые, мертвые, мертвые! Везде мертвые. Вот уже три года, как на улицах Неаполя не видно никого, кроме мертвецов. А что они о себе возомнили? Как будто они одни в целом мире! Надеюсь, однажды они все-таки одумаются! А если нет, то надо гнать их всех пинками под зад на кладбище, и пусть только пикнут!
– Именно так. Пусть только пикнут! – сказал инженер, снова странно взглянув на меня.
Мы зажгли по сигарете и принялись дымить, оглядывая освещенные лучами прожектора ровно разложенные вдоль тротуара трупы. Вдруг послышался шум: толпа осаждала санитарную машину, швыряя камни в санитаров и солдат.
– И так всякий раз, – сказал инженер. – Люди хотят, чтобы их мертвых отвезли в больницу. Они думают, что врачи могут воскресить умерших какой-нибудь инъекцией или искусственным дыханием. Но мертвые есть мертвые. Мертвее не бывает! Видите, в каком они состоянии? Головы раздавлены, мозги вылезли из ушей, кишки в штанах. Но так уж устроены люди, они хотят, чтобы их мертвых везли в больницу, а не на кладбище. Да, горе сводит людей с ума.
Инженер говорил и плакал. Он плакал с таким видом, будто это не он проливал слезы, а кто-то другой. Казалось, он не подозревал о своем плаче и слезы текли сами по себе.
Я сказал ему:
– Зачем плакать? Это бесполезно.
– Плакать – мое единственное развлечение, – ответил инженер.
– Развлечение? Вы хотите сказать, утешение.
– Да нет, развлечение. Можем же и мы иногда развлечься, – сказал инженер и рассмеялся, – почему не попробовать и вам?
– Не могу. При виде некоторых вещей меня тянет на рвоту. Мое развлечение – рвота.
– Вам повезло больше, – сказал инженер, – рвота облегчает желудок, а плач – нет. Мне бы ваше утешение.
Он удалился, расталкивая локтями изрыгающую проклятия и угрозы толпу.
Привлеченные известием о случившейся на виа Санта-Лючия страшной беде, из отдаленных кварталов пришли новые толпы женщин и мальчишек, таща за собой разного рода тележки и коляски. Они беспорядочно погрузили на них умерших и раненых, и караван тележек тронулся в путь. Я последовал за ним.
Среди погибших был и бедняга Каннавале, я не хотел оставлять его одного среди мертвых и раненых. Добрый был малый, Каннавале, всегда с симпатией относился ко мне, один из немногих он пришел и при всех пожал мне руку, когда я вернулся из ссылки с острова Липари. Теперь он мертв, и разве можно узнать, что думает обо всем этом мертвый? Меня, наверное, всю оставшуюся вечность мучило бы раскаяние, если бы я оставил его одного, не побыл рядом с ним теперь, в его смертный час, и не проводил его до больницы. Все знают, что за эгоисты эти мертвые. Считают, что кроме них в мире нет никого. Они ревнивы, исполнены зависти и прощают живым все, кроме одного: что те еще живы. Им хотелось бы, чтобы все кишели червями и зияли пустыми глазницами. Эти слепцы не видят нас, а будь они зрячими, они увидели бы, что и нас донимают черви. Проклятые! Они обращаются с нами, как с лакеями, хотят, чтобы мы были под рукой, готовые служить, создавать удобства, удовлетворять капризы, кланяться и ломать перед ними шапку, приговаривая «ваш покорный слуга». Попробуйте сказать мертвому «нет», сказать, что вам недосуг возиться с ним, что вас ждут дела поважнее, что у живых есть обязательства и по отношению к живым, а не только к мертвым, попробуйте сказать им: мертвым – мертвое, а живым – живое. Попробуйте сказать это мертвому и увидите, что из этого выйдет. Он бросится на вас, как бешеный пес, попытается укусить или исцарапать ногтями лицо. Полиции надо бы заковывать в наручники мертвых, а не живых. Надо бы держать их в гробах закованными в железо, а похоронные дроги сопровождать вооруженной охраной, чтобы защитить честных граждан от злобы этих проклятых: сила-то у них, у мертвых, бешеная, они могут и оковы разорвать, и домовины разломать, и наброситься на друзей и родных. Хоронить их надо бы в оковах, рыть могилы поглубже и предавать земле в надежно заколоченных гробах, да еще и землю на могилах утаптывать как следует, чтобы эти проклятые не могли выбраться и покусать людей. Эх, почийте с миром, не в добрый час помянутые! Спите спокойно, если можете, и оставьте в покое живых!
Так думал я, следуя за кортежем тележек вверх по Санта-Лючия, Сан-Фердинандо, Толедо, через Пьяцца-делла-Карита. Изнуренная толпа оборванных людей тянулась за процессией с плачем и проклятиями: женщины рвали на груди одежды, рвали волосы, царапали ногтями лицо, вздымая очи горе и воя. Те, кого разбудил шум, высовывались из окон, размахивали руками и что-то кричали. Люди на улицах рыдали, сквернословили, взывали к Богородице и к святому Януарию, покровителю города. Траур в Неаполе – дело всеобщее, это горе всех и каждого, как и голод. В Неаполе нет личного горя, нет нищеты отдельного человека, здесь все страдают и оплакивают друг друга; и нет такой беды или голода, чумы или кровопролития, которых этот добрый, несчастный и благородный народ не считает общим достоянием, своим оплакиваемым сокровищем. «Tears are the chewing-gum of Naples, слезы – это жвачка для неаполитанцев», – сказал мне однажды Джимми. Но Джимми не догадывался, что если бы слезы были жвачкой не только для неаполитанцев, но и для американцев тоже, Америка стала бы действительно великой и счастливой страной, великой человечной страной.
Когда похоронная процессия добралась наконец до Оспедале-деи-Пеллегрини, мертвых и живых вперемешку выгрузили в больничном дворе, полном плачущих людей (друзья и близкие с окраин города тоже собрались здесь). Позже раненых разнесли на руках по палатам.
Занялся рассвет, и легкая зеленоватая плесень появилась на лицах, на штукатурке стен, на сером, разорванном порывистым утренним ветром небе. В этих разрывах светилось нечто розовое, похожее на свежую плоть в глубине еще не затянувшейся раны. Люди все еще стояли во дворе больницы и ждали. Они громко молились, изредка прерываясь, чтобы дать волю слезам.
Около десяти утра вспыхнуло волнение. Уставшие от долгого ожидания известий о своих близких, умерших или, возможно, спасенных, подозревавшие, что их предали врачи и санитары, люди принялась выкрикивать угрозы, бросать камни в окна и наконец, навалившись, взломали дверь. Но как только тяжелая дверь подалась, их угрожающие крики сразу стихли, они молча, как стая волков, сопя и стиснув зубы, низко опустив головы и заглядывая на ходу в каждую дверь, побежали по коридорам старинной больницы, мерзкой и зловонной от времени и запустения.
Выбежав на порог больничного двора, откуда лучами расходились темные коридоры, толпа взорвалась страшным криком и остановилась, окаменев от ужаса. Простертые на земле, сваленные бесформенными кучами на подстилке из окровавленной одежды, мусора и гнилой соломы, лежали сотни и сотни обезображенных, синюшных, буро-зеленых трупов с огромными, вздувшимися от удушья головами, с изуродованными лицами, со сломанными или оторванными силой взрыва конечностями. Отдельно в углу возвышалась пирамида человечьих голов с выпученными глазами и распахнутыми ртами. Люди со страшными рыданиями, громкими воплями и звериным ревом бросились к мертвым, жуткими голосами выкрикивая имена, вырывая друг у друга обезглавленные тела, оторванные члены, отделенные от туловища головы – несчастные останки, любовь и жалость к которым еще давали надежду их распознать.
Человек никогда не видел такой жестокой и в то же время столь жалостливой схватки. На каждую часть тела претендовали десять, двадцать сумасшедших, обезумевших от горя, а может, больше от страха, что его мертвого умыкнет соперник. Что не смогла сделать бомбардировка, довершил этот кошмарный ужас, эта безумная жалость. Так, каждый труп, разорванный, обезглавленный, растерзанный, расчлененный сотнями жадных рук, становился добычей десяти, двадцати безумцев; преследуемые вопящими, оставшимися ни с чем, люди бросались бежать, прижимая к груди драгоценные останки, которые удалось вырвать у хищной жалости. Ор обезумевших выплескивался из дворов и коридоров Оспедале-деи-Пеллегрини на улицы и переулки и затихал в бассо, где любовь и жалость могли наконец найти утешение в слезах и заупокойных обрядах над мертвыми.
Похоронная процессия уже пропала в темном лабиринте переулков Форчеллы, плач сопровождавших похоронные дроги близких затихал в отдалении. Чернокожие солдаты скользили вдоль стен, время от времени останавливаясь у входа в бассо, прикидывая цену на девочку, которая стоила около пачки сигарет или банки corned beef. Из мрака доносились шепот, вздохи, хриплые голоса и звук осторожных шагов. Луна зажигала на коньках крыш и оградах балконов серебряные отблески, она была еще очень низкой и не освещала переулки до дна. Джимми и я молча шли в густом смрадном мраке, пока не дошли до прикрытой двери. Толкнув ее, мы остановились на пороге.
Внутренность лачуги освещалась слепящим белым светом ацетиленовой лампы, расположенной на мраморной доске комода. Две девушки, одетые в платья из блестящего пестрого шелка, стояли у стола посреди комнаты. На столе кучей лежали «парики» – таковыми они казались на первый взгляд по форме и размерам. Это были пучки длинных, старательно расчесанных светлых волос – не знаю, настоящих или сделанных из шелка или пакли, – собранных вокруг отверстия, обшитого красным атласом. Среди «париков» были и золотистые, и очень светлые, и цвета ржавчины, и цвета пламени, который называют тициановым. Одни были гладкие, другие волнистые, третьи в детских кудряшках. Девушки переговаривались громкими хриплыми голосами, ласкали странные «парики», поглаживая их руками, шутливо похлестывали ими себя по щекам, как мухобойкой или лошадиным хвостом.
Они были милые, эти две девушки, на их смуглых лицах выделялся густой слой румян и пудры, как белая гипсовая маска. Блестящие, осветленные перекисью водорода волосы падали волнами на плечи, но корни волос под фальшивым золотом были черными. Брови тоже были черными, как и пушок, густо темневший под слоем пудры над верхней губой и на висках, где, приобретя цвет пакли, терялся под прядями фальшивого золота. Глаза у них были живые и очень черные; от природы ярко-пунцовые губы под слоем помады казались тусклыми. Они стояли и смеялись, но, обернувшись и увидев нас, смущенно понизили голоса, сразу выпустили из рук «парики», и, изобразив заученное безразличие, стали разглаживать ладонями складки своих платьев и жеманно покручивать пряди волос.
У стола стоял мужчина. Едва заметив нас, он наклонился всем телом над столом, закрывая свой «товар», не забыв при этом сделать знак бровью толстой лохматой женщине, сидевшей на диване перед грубой печкой с кипевшим на ней кофейником. Женщина неуклюже поднялась, быстро смела все «парики» в подол юбки и проворно сунула их в комод.
– Do you want me? – спросил мужчина, обратившись к Джимми.
– No, – сказал Джимми, – I want one of those strange things.
– That’s for women, – сказал мужчина, – это для женщин, только для женщин, only for women. Not for gentlemen.
– Not for what? – спросил Джимми.
– Not for you. You American officers. Not for American officers.
– Get out those things, – сказал Джимми.
Человек секунду пристально посмотрел на него, провел рукой по губам. Это был маленький, худой, одетый в черное мужичок с неподвижными темными глазами на пепельном лице. Он медленно произнес:
– I am an honest man. What do you want from me?
– Те странные штуки, – сказал Джимми.
– Они воняют, – сказал человек, не моргнув глазом, как бы про себя, – воняют! – И, улыбаясь, добавил: – Well, I’ll show you. I like Americans. Они все воняют. I’ll show you.
– Как поживает твоя сестра? – спросил я по-итальянски.
До этого момента я не проронил ни слова.
Человек посмотрел на меня, узнал мою форму и улыбнулся. Казалось, он успокоился и был доволен.
– Слава Богу, она в порядке, господин капитан, – ответил он, улыбаясь с заговорщицким видом. – Вот вы не американец, вы такой же, как я, и вы меня понимаете. Тут воняет! – и он сделал знак женщине, стоявшей на страже комода, заслонив его спиной.
Женщина выдвинула ящик комода, достала «парики» и заботливо разложила их на столе. Ее пухлая ладонь была до запястья окрашена в ярко-желтый, шафранный цвет.
Джимми взял одну из strange things и внимательно рассмотрел ее.
– Это не парик, – сказал Джимми.
– Да, это не парик, – сказал человек.
– Для чего это? – спросил Джимми.
– Это для ваших негров, – ответил человек. – Вашим неграм нравятся блондинки, а неаполитанки – все брюнетки.
Он показал четыре длинные шелковые ленты, пришитые по краям глазка из красного шелка каждого парика, потом повернулся к одной из девушек и сказал:
– Покажи-ка ты, а то меня тошнит от этой вони.
Девушка заулыбалась и притворно стыдливым жестом, взяв у мужчины «парик», приложила его к животу.
Она смеялась, ее подружка тоже.
– Не понимаю, для чего он нужен, – сказал Джимми.
Девушки хихикали, прикрывая ладошками рты.
– Покажи, как это делается, – сказал мужчина девушке.
Та подошла к кровати, села на край, задрала юбку и, раздвинув бедра, приложила «парик» к лобку. Это было страшное зрелище: «парик», этот пук блондинистых волос, покрывал весь живот и свисал до середины бедер.
Другая девушка сказала, смеясь:
– For negroes, for American negroes.
– Для чего? – проорал Джимми, вытаращив глаза.
– Negroes like blondes, – сказал мужчина, – ten dollars each. Not expensive. Buy one.
Джимми просунул кулак через отверстие, обшитое красным атласом и, раскрутив «парик» на руке, захохотал, покраснел и согнулся пополам, зажмурившись, словно от смеха у него заболел живот.
– Stop, Джимми, – сказал я.
Рука с надетым через глазок «париком» была вовсе не веселым, а страшным и печальным зрелищем.
– Женщины тоже проиграли войну, – сказал мужчина со странной улыбкой, медленно проведя рукой по губам.
– Нет, – сказал Джимми, – только мужчины проиграли войну. Only men.
– Women too, – сказал мужчина, прищурившись.
– Нет, только мужчины, – жестко сказал Джимми.
Вдруг девушка соскочила с кровати и, глядя Джимми в лицо с выражением печали и злобы крикнула:
– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка! – и принялась истерически хохотать, скривив рот.
Я сказал Джимми:
– Let’s go, Jimmy.
Он сунул в карман «парик», бросил на стол тысячу лир и, легонько тронув меня за локоть, сказал:
– That’s right, let’s go.
В конце переулка мы встретили военный патруль с белыми дубинками. Патрульные шли молча и, судя по всему, направлялись «на дело» в логово черного рынка в центре квартала Форчелла. А от террасы к террасе, от окна к окну, из переулка в переулок над нашими головами летел крик тревоги часовых, оповещавший армию черного рынка о приближении военной полиции:
– Мама и папа! Мама и папа!
В глубине лачуг возникал шорох, возня, стук открывавшихся и закрывавшихся дверей, скрип окон.
– Мама и папа! Мама и папа!
Крик летел, веселый и легкий, в серебристом блеске луны. «Мама и папа!» – неслось в тишине вдоль стен, в руках патрульных поблескивали белые дубинки.
На пороге «Отель дю Парк», где была столовая американских офицеров PBS, я сказал Джимми:
– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка!
– Shut up! – сказал Джимми и зло сплюнул.
Едва я вошел в зал столовой, полковник Джек Гамильтон жестом пригласил меня сесть рядом с ним за большим столом для старших офицеров. Приветствуя меня, полковник Брэнд оторвался от тарелки и любезно улыбнулся. У него было красивое розовое лицо, красивые седые волосы. Голубые глаза, скромная улыбка и свойственная ему манера, улыбаясь, оглядываться вокруг придавали ему вид наивный и добрый, почти детский.
– Сегодня чудесная луна, – сказал полковник Брэнд.
– Да, действительно чудесная, – сказал я, тоже улыбаясь.
Полковник Брэнд считал, что итальянцам должно быть приятно слышать от иностранца слова «сегодня чудесная луна», потому что он думал, что итальянцы любят луну, как если бы она была кусочком Италии. Он не отличался ни выдающимся умом, ни образованностью, но был человеком благородной души, и я был признателен ему за ту особую сердечность, с какой он произнес «сегодня чудесная луна», потому что понял, что этими словами он хотел выразить свое сочувствие нашим бедам и страданиям, всем унижениям итальянского народа. Я хотел сказать ему «спасибо», но побоялся, что он не поймет, за что. Мне хотелось пожать ему через стол руку и сказать: «Да, настоящая родина итальянцев – это луна, она теперь наша единственная родина». Но я боялся, что остальные сидящие за столом офицеры, за исключением Джека, не поймут смысла моих слов. Они прекрасные парни, честные, простые и чистые, какими умеют быть только американцы, но они убеждены, что я, как и все европейцы, имею скверную привычку вкладывать в каждое свое слово двойной смысл, и боялся поэтому, что они станут искать в моих словах какое-нибудь скрытое значение.
– Действительно чудесная луна, – повторил я.
– Ваш дом на Капри должен быть очаровательным при такой луне, – сказал полковник Брэнд, слегка покраснев, и все офицеры посмотрели на меня, дружески улыбаясь. Все знали мой дом на Капри. Всякий раз, когда мы спускались с печальных гор Кассино, я приглашал их, а с ними и других наших товарищей – французов, англичан и поляков – посетить мой дом: генерала Гийома, майора Андре Лихтвица, лейтенанта Пьера Лиоте, майора Маркетти, полковника Гибсона, лейтенанта князя Любомирского (полевого адъютанта генерала Андерса), полковника Михайловского, служившего офицером по поручениям при маршале Пилсудском, а теперь ставшего офицером американской армии. Мы проводили там два-три дня, на скалах ловили рыбу, выпивали в холле перед пылающим камином или отдыхали на террасе, глядя в голубое небо.
– Где ты был сегодня? Я искал тебя после полудня, – спросил, понизив голос, Джек.
– Мы прогуливались с Джимми.
– С тобой что-то не так. Что случилось? – спросил Джек, внимательно глядя на меня.
– Ничего, Джек.
В тарелках дымился обычный томатный суп, привычный жареный spam и вареная кукуруза. В стаканах был обычный кофе, обычный чай, привычный ананасовый сок. Комок стоял у меня в горле, и я не притронулся к еде.
– Бедный король, – сказал майор Моррис из Саванны, штат Джорджия, – он, конечно, не ожидал такого приема. Неаполь всегда поддерживал монархию.
– Ты был на виа Толедо, когда освистали короля? – спросил меня Джек.
– Какого короля?
– Короля Италии, – сказал Джек.
– А-а, короля Италии…
– Его освистали сегодня на виа Толедо, – сказал Джек.
– Освистали? Американцы? Если это были американцы, то они поступили плохо.
– Его освистали неаполитанцы, – сказал Джек.
– И хорошо сделали, – ответил я, – а чего он ждал? Цветов?
– Что может ждать сегодня король от своего народа? – сказал Джек. – Вчера цветы, сегодня свист, завтра снова цветы. Я задаю себе вопрос: а знает ли итальянский народ, какая разница между освистыванием и осыпанием цветами?
– Я доволен, что это итальянцы освистали его. Американцы не имеют права освистывать короля Италии. Не имеют права фотографировать чернокожего солдата, сидящего на троне короля Италии в Королевском дворце Неаполя и публиковать это в своих газетах, – сказал я.
– Не скажу, что ты не прав, – сказал Джек.
– Американцы не имеют права мочиться в углах тронного зала Королевского дворца. Они это делали. Мы были с тобой там и видели, как они делали это. Даже мы, итальянцы, не имеем права делать подобные вещи. Мы имеем право освистать нашего короля, поставить его к стенке, может быть. Но не мочиться в углах тронного зала.
– А тебе никогда не приходилось бросать цветы королю Италии? – спросил Джек с дружеской иронией.
– Нет, Джек, по отношению к королю совесть моя чиста. За всю свою жизнь я не бросил ему ни одного цветка.
– А ты бы свистел, если бы был сегодня на виа Толедо? – спросил Джек.
– Нет, Джек, я бы не свистел. Стыдно освистывать побежденного короля, даже если это твой собственный король. Все, особенно те, кто бросали ему цветы вчера, сегодня освистывают его. Я в жизни не бросил ему ни одного цветка. Именно поэтому, если бы я был сегодня на виа Толедо, я бы не свистел.
– Tu as raison, à peu près, – сказал Джек.
– Your poor King, – сказал полковник Брэнд, – мне жаль его. – И добавил, любезно улыбаясь: – И вас тоже.
– Thanks a lot for him, – ответил я.
Но что-то прозвучало не так в моих словах, потому что Джек как-то странно посмотрел на меня и сказал, понизив голос:
– Tu me caches quelque chose. Ça ne va pas, ce soir, avec toi.
– Нет, Джек, все в порядке, – сказал я и засмеялся.
– Над чем ты смеешься? – спросил Джек.
– Иногда полезно посмеяться, – сказал я.
– Мне иногда тоже нравится посмеяться, – заметил Джек.
– Американцы, – сказал я, – никогда не плачут.
– What? Les Аméricains ne pleurent jamais? – удивился Джек.
– Americans never cry, – повторил я.
– Я никогда не думал об этом, – сказал Джек, – ты действительно считаешь, что американцы никогда не плачут?
– They never cry, – сказал я.
– Who never cries? – спросил полковник Брэнд.
– Американцы, – ответил, смеясь, Джек. – Малапарте говорит, что американцы никогда не плачут.
Все удивленно посмотрели на меня, а полковник Брэнд сказал:
– Very funny idea.
– У Малапарте всегда забавные мысли, – сказал Джек, как бы извиняясь за меня, пока все смеялись.
– Эта мысль не забавная, а очень грустная, – сказал я. – Американцы никогда не плачут.
– Сильные мужчины не плачут, – сказал майор Моррис.
– Американцы – сильные мужчины, – сказал я и засмеялся.
– Have you never been in the States? – спросил меня полковник Брэнд.
– Нет, никогда. Я никогда не был в Америке.
– Вот почему вы думаете, что американцы никогда не плачут, – сказал полковник Брэнд.
– Good Gosh! – воскликнул майор Томас из Каламазу, штат Мичиган, – Good Gosh! В Америке модно плакать. Слезы сейчас в моде. Знаменитый американский оптимизм был бы смешным без слез.
– Без слез, – сказал полковник Элиот из Нантакета, штат Массачусетс, – американский оптимизм был бы не смешным, а чудовищным.
– Я думаю, он был бы чудовищным и со слезами тоже, – сказал полковник Брэнд, – я так считаю с тех пор, как прибыл в Европу.
– А я думал, в Америке запрещено плакать, – сказал я.
– Нет, в Америке плакать не запрещено, – сказал майор Моррис.
– Даже по воскресеньям, – сказал Джек, смеясь.
– Если в Америке было бы запрещено плакать, – сказал я, – это была бы чудесная страна.
– Нет, в Америке плакать не запрещено, – повторил майор Моррис, сурово глядя на меня, – и может быть, именно поэтому Америка – чудесная страна.
– Have a drink, Malaparte, – сказал полковник Брэнд, доставая из кармана серебряную фляжку и наливая мне виски. Потом он налил понемногу остальным и себе и, обратившись ко мне с сердечной улыбкой, сказал:
– Don’t worry, Malaparte. Здесь вы среди друзей. We like you. You are a good chap. A very good one. – Он поднял стакан и, прищурив ласково глаз, произнес американский тост: – Mud in your eye.
– Mud in your eye, – повторили остальные, подняв стаканы.
– Mud in your eye, – сказал я, и слезы подступили к моим глазам.
Все выпили и с улыбкой посмотрели друг на друга.
– Странный вы народ, неаполитанцы, – сказал полковник Элиот.
– Я не неаполитанец, о чем сожалею, а неаполитанцы – чудесный народ, да, – ответил я.
– Очень странный народ, – повторил полковник Элиот.
– Мы все в Европе более или менее неаполитанцы, – сказал я.
– Вы лезете на рожон, а потом плачете, – сказал полковник Элиот.
– Нужно быть сильными, – сказал полковник Брэнд, – God helps… – он, конечно, хотел сказать, что Бог помогает сильным, но запнулся и, повернув голову к радиоприемнику в углу комнаты, сказал: – Послушайте. Радиостанция PBS передавала мелодию, очень похожую на мелодию Шопена, но это был не Шопен.
– Люблю Шопена, – сказал полковник Брэнд.
– Вы думаете, это действительно Шопен? – спросил я его.
– Of course it’s Chopin! – воскликнул полковник Брэнд с большим удивлением.
– А что это, по-вашему? – сказал полковник Элиот с легким раздражением в голосе. – Шопен есть Шопен.
– Надеюсь, это не Шопен, – сказал я.
– Я, напротив, считаю, что это Шопен, – сказал полковник Элиот, – было бы очень странно, если бы это оказался не Шопен.
– Шопен очень популярен в Америке, – сказал майор Томас, – некоторые его блюзы просто великолепны.
– Слушайте, слушайте, – вскричал полковник Брэнд, – это, конечно же, Шопен!
– Да, это Шопен, – сказали остальные, с упреком глядя на меня.
Джек смеялся, прикрыв глаза.
Это было что-то в духе Шопена, но не Шопен. Исполнялся концерт для фортепьяно с оркестром, как если бы его написал некий Шопен, который не был Шопеном, или Шопен, рожденный не в Польше, а в Чикаго или в Кливленде, штат Огайо, или как если бы его написал кузен, свояк, дядя Шопена, но не Шопен.
Музыка смолкла, и голос диктора радиостанции PBS объявил: «Вы слушали “Варшавский концерт” Эддинселла в исполнении филармонического оркестра Лос-Анджелеса под управлением Альфреда Уолленстайна».
– I like Addinsell’s Warsaw Concerto, – сказал полковник Брэнд, порозовев от удовольствия и гордости. – Эддинселл – это наш Шопен. He’s our American Chopin.
– Может, вам не нравится даже Эддинселл? – спросил меня полковник Элиот с нотой презрения в голосе.
– Эддинселл есть Эддинселл, – ответил я.
– Эддинселл – наш Шопен, – повторил полковник Брэнд по-детски торжественно.
Я молча смотрел на Джека. Потом пристыженно сказал:
– Прошу извинить меня.
– Don’t worry, don’t worry, Малапарте, – сказал полковник Брэнд, похлопав меня по плечу, – have a drink.
Но серебряная фляжка была пуста, и он, смеясь, предложил пойти выпить в бар. Сказав это, он поднялся, и все последовали за ним.
Джимми сидел за столом возле окна вместе с молодыми офицерами-летчиками и показывал им пук светлых волос, который я сразу узнал. Раскрасневшийся Джимми громко смеялся, раскрасневшиеся летчики хохотали тоже и хлопали друг друга по плечу.
– Что это такое? – спросил майор Моррис, подойдя к столу Джимми и с любопытством разглядывая «парик».
– That’s an artificial thing, – сказал Джимми со смехом, – a thing for negroes.
– What for? – воскликнул полковник Брэнд, наклоняясь через плечо Джимми, чтобы разглядеть the thing.
– For negroеs, – сказал Джимми.
Все вокруг заливались хохотом.
– For negroеs? – переспросил полковник Брэнд.
– Да, – вмешался я, – for American negroеs. – И, вырвав «парик» из рук Джимми, бесстыдным движением воткнул руку в отверстие, обшитое красным атласом.
– Look, – сказал я, – that’s a woman. An Italian woman, a girl for negroеs.
– Oh, shame! – воскликнул полковник Брэнд, с отвращением отведя взгляд. Он покрылся краской стыда и оскорбленного целомудрия.
– Смотрите, до чего опустились наши женщины, – сказал я, и слезы текли по моим щекам, – вот до чего дошла итальянская женщина: она готова прикладывать к себе пук светлых волос для удовлетворения чернокожих солдат. Смотрите, вся Италия – не что иное, как пук блондинистых волос.
– Sorry, – сказал полковник Брэнд.
Все молча смотрели на меня.
– Это не наша вина, – сказал майор Томас.
– Конечно, не ваша, я знаю, – сказал я, – это не ваша вина. Вся Европа – всего лишь клок светлых волос. Венок из блондинистых волос на ваши головы победителей.
– Don’t worry, Мalaparte, – сказал полковник Брэнд с искренней симпатией в голосе и протянул мне стакан, – have a drink.
– Have a drink, – сказал майор Моррис, похлопав меня по плечу.
– Mud in your eye, – сказал полковник Брэнд, поднимая стакан. Он смотрел на меня с улыбкой, его глаза повлажнели от слез.
– Mud in your eye, Mаlaparte, – сказали все, поднимая стаканы.
Я молча плакал, сжимая в руке чудовищное изделие.
– Mud in your eye, – сказал я сквозь слезы.