На следующий день полковник Джек Гамильтон повез меня в своей машине в Торре-дель-Греко. Мысль побывать на «фильяте», древней сакральной церемонии, посвященной культу бога Урана, привлекала и в то же время смущала Джека. Его пуританская натура почуяла что-то неладное, но мне удалось усыпить его бдительность. Разве не был он американцем, победителем и освободителем? Так чего же бояться? Это его долг – не пренебрегать любой возможностью лучше узнать эту таинственную Европу, куда американцы пришли освободителями.

– Cela t’aidera à mieux comprendre l’Amérique, quand tu retourneras là-bas, chez toi, – говорил я ему.

– Comment veux-tu que cela m’aide à comprendre l’Amérique? Cela n’a aucun rapport avec l’Amérique? – отвечал Джек.

– Не будь наивным, зачем вам было бы освобождать Европу, если бы это не помогло вам понять Америку? – говорил я.

В «Плимуте» Джека расположились также Жорж, Жан-Луи и Фред. Жорж попал в Неаполь только несколько дней назад, он привез свежие новости из Рима и Парижа, но добрался он не так, как остальные – через немецкую линию фронта в горах Абруцци, – а прибыл морем на английском сторожевом катере, дожидавшемся его у Адриатического побережья близ Равенны.

Я познакомился с графом Жоржем де ла В. много лет назад в Париже, в доме герцогини Клермон-Тоннер, жившей тогда на рю Ренуар в Пасси, где он появлялся время от времени вместе с Максом Жакобом, с которым дружил. В молодости Жорж был одним из красивейших миньонов Парижа, из тех, кто в светских хрониках молодого Марселя Пруста выглядывает из-за спинок кресел в парижских аристократических салонах, подобно златокудрым пастушкам, выглядывающим из-за спин нимф на полотнах Буше и Ватто. В родне по отцовской линии у него был Робер де Монтескью, а по материнской – кто-то из наполеоновской знати, и Жорж не только сочетал в себе блестящие традиции либертаризма XVIII века с суровой и грубоватой чувственностью, которые со времен Империи через Луи-Филиппа спустились по ветвям родового древа до крупных буржуа времен М. Тьера, но и почти оправдывал и, в определенном смысле, компенсировал избыток мужественности, так часто встречающийся в истории Третьей республики. Приходится признать, что такие персонажи более полезны для понимания эволюции обычаев общества, чем политические деятели. Родившийся во времена правления Фальера, воспитанный под блистательной звездой Дягилева, возмужавший под знаком Жана Кокто, он был свидетельством не упадка нравов республиканской Франции, а того ослепительного блеска, тонкости мысли, изящества манер, которыми славилась бы Франция, не будь в ней Третьей республики. Уже достигший сорокалетнего возраста, граф Жорж де ла В. принадлежал к избранному обществу утонченных и, можно с уверенностью сказать, духовно свободных людей, оправдавших и смягчивших в глазах Европы muferie персонажей Третьей республики и призванных оправдать неизбежное muferie общества Четвертой, которая волею фатума должна была родиться после освобождения Франции и Европы.

– Жорж тоже марксист? – прошептал я на ухо Жану-Луи.

– Конечно, – ответил он.

Это «конечно» меня несколько озадачило и обеспокоило. Я не мог смириться с мыслью, что европейцы нового поколения использовали марксизм лишь как предлог для оправдания своей распущенности. Однако под этим предлогом крылось нечто гораздо более серьезное. После любой войны, после каждой революции, как и после любого бедствия, будь то голод или чума, общественная мораль деградирует, это общеизвестно. А упадок нравов среди молодежи представляется фактом столь же морального, сколь и физиологического плана и легко переходит за пределы нормы. Чаще всего встречается гомосексуализм в его наиболее распространенной среди молодежи форме d’un hédonisme de l’esprit, или, по словам одного католического писателя, рассмотревшего этот вопрос с деликатной стыдливостью, d’un dandysme à l’usage d’anarchistes intellectuels, d’une méthode pour se prêter aux enrichissements de la vie et pour jouir de soi-même.

Однако на этот раз упадок нравов европейской молодежи предшествовал войне, а не следовал за ней, он был как бы введением к войне, прелюдией к трагедии Европы, а не ее следствием. Еще задолго до печальных событий 1939 года молодежь, похоже, уже подчинилась заданному коду, стала частью плана или программы, подготовленной влиятельной силой и направляемой циничным и расчетливым умом. Можно предположить, что существовал Пятилетний план внедрения гомосексуализма для развращения европейской молодежи. Некая двусмысленность в поведении и высказываниях, в характере дружбы и социальном промискуитете буржуазной и пролетарской молодежи, союз буржуазной и пролетарской развращенности, к сожалению, наблюдались еще задолго до войны, особенно в Италии (где в некоторых кругах молодых интеллектуалов и людей искусства, особенно художников и поэтов, молодежь занималась педерастией, считая, что тем самым строит коммунизм), и были выставлены на общественное обозрение журналистами, учеными и даже политическими деятелями, обычно мало внимания уделяющими далеким от политики явлениям.

Меня особенно удивлял тот факт, что это падение нравов среди буржуазной и рабочей молодежи (больше заметное в среде первых, чем вторых; здесь нужно учесть естественный боваризм некоторых молодых рабочих, еще более распространившийся после их встреч с буржуазной молодежью) произошло под предлогом приобщения к коммунизму, как если бы сексуальная инверсия, еще не совершившаяся, а лишь обозначенная, была обязательным условием для посвящения в коммунисты. Я много раз задавался вопросом (ибо эта проблема казалась мне фундаментально важной), произошло ли это спонтанно, как результат личной моральной и физиологической распущенности, как реакция на нравы, предрассудки и идеалы буржуазии периода упадка, или явилось следствием тонкой циничной и враждебной пропаганды, привнесенной со стороны и нацеленной на разрушение социальной ткани Европы в предвидении, что слабые духом люди нашего времени встретят это падение нравов как великую революцию современности.

Вероятно, можно возразить, что это явление – надуманное, что увлечение молодежи коммунизмом, так же как их любимая декларируемая и скорее обозначенная, чем применяемая, сексуальная инверсия – не что иное, как одна из форм интеллигентского дендизма, дилетантства (в большей степени напускного, чем искреннего), снобистского вызова добрым нравам и буржуазным предрассудкам, и что молодые в наше время играют роль гомосексуалистов, как во времена Байрона и де Мюссе играли роль романтических героев, позже – роль проклятых поэтов, а совсем недавно – роль рафинированных Des Esseintes. Однако эти тревожные мысли все же возбуждали во мне желание побывать на церемонии «фильяты», и не ради простого любопытства, а ради того, чтобы понять, насколько опасно это зло, в чем его суть и что нового и необычного оно несет.

Каково же было мое удивление, когда позже Жан-Луи поведал мне, что Жорж был в некотором роде персонажем политическим («более того, – добавил Жан-Луи, – героем»), ибо выполнял и продолжает выполнять ответственные военные задания спецслужб союзных войск. Что когда он был в Лондоне летом 1940-го, его посылали с особо важными и опасными поручениями во Францию, что три раза он прыгал с парашютом на оккупированную немцами французскую территорию и всякий раз, начиная с 1940-го и позже, ему удавалось возвратиться в Англию через Испанию и Португалию. По словам Жана-Луи, союзники настолько высоко ценили деятельность Жоржа, что намеревались поставить его во главе маки́ европейских гомосексуалистов.

Образ Жоржа, спускающегося, покачиваясь, с небес под сенью огромного белого зонта над головой, образ этого златокудрого купидона, балансирующего в голубых облаках розовыми ручками и округлыми бедрами, а затем легким касанием изящной ноги опускающегося на травку, как ангел на край облака, стыдно признаться, смешил меня. Я знаю, непочтительно смеяться над героем, но есть герои, заставляющие смеяться, даже если это герои свободы. Есть другие, заставляющие плакать, и я не знаю, лучше они или хуже. Пожалуй, мы только и делаем, что плачем и смеемся друг над другом здесь, в Европе, – это плохой знак. В свое оправдание добавлю, что мой смех, по счастью, был совершенно беззлобен.

Гомосексуалисты, рассеянные по всей Европе, – Германия и СССР тут не составляют исключения, – оказались драгоценнейшим кладом для специальных служб Англии и Америки. С самого начала войны они выполняли особо деликатные и опасные задания политического и военного характера. Как известно, гомосексуалисты представляют собой особое международное братство, тайное сообщество, подчиненное законам глубокой и нежной приязни, которое не подвержено слабостям и пресловутому непостоянству полов. Любовь гомосексуалистов, слава Богу, выше любви мужчин и женщин, и она была бы чувством безупречным, совершенно свободным от любого рода зависимости (как от добродетелей, так и от пороков), если бы в ней не доминировали капризы, истеричные выходки, мелкие гадости и томное злорадство, свойственные их душам старых дев. Знаменитый американский генерал Донован (Жорж стал его правой рукой по организации партизанских отрядов гомосексуалистов) смог извлечь пользу из самой уязвимости гомосексуализма, превратив его в прекрасный инструмент военных действий. Возможно, однажды, когда секреты этой войны откроются непосвященным, станет известно, сколько человеческих жизней было спасено благодаря тайным ласкам миньонов, разосланных с заданиями по Европе. Все было принято на вооружение в этой страшной и странной войне, все – ради победы, все, в том числе и педерастия, заслуживающая поэтому уважения каждого честного свободного человека. Некоторые моралисты будут, возможно, иного мнения, но нельзя претендовать на то, чтобы все герои были беспорочны и относились к единой, общепринятой сексуальной ориентации. Для героев свободы нет обязательного полового статуса.

Идея отрядов партизан-гомосексуалистов принадлежала Жоржу, как и заслуга в деле организации во всех оккупированных немцами странах, и даже в Германии, réseau, сети молодых миньонов, внесших неоценимый вклад в благородное дело освобождения Европы. В те дни ноября 1943-го Жорж тайно прибыл из Парижа в Неаполь для согласования с верховным командованием союзных войск плана действий в Италии. Именно Жоржу мы обязаны тем, что известный полковник Дольман, политический эмиссар Гитлера в Риме, попался в сеть молодых миньонов, искусно расставленную вокруг него Жоржем.

Дольман был жесток и красив – и эти два качества предопределили его участь: ему было суждено пасть жертвой изощренного искусства Жоржа. Он влюбился в юношу из высшей римской знати, из-за этой неосторожной страсти его склонили впоследствии к предательству. Именно Дольман, и это чистая правда, втайне от Гитлера и Муссолини заключил в Швейцарии секретные соглашения, позволившие спасти от разрушения промышленность Северной Италии и вынудить немецкие войска к сдаче почти без сопротивления во время наступления союзников в апреле 1945-го. В швейцарских переговорах Жорж сыграл решающую роль, он вел себя, как герой Корнеля, каким он и был на самом деле и каким, надеюсь, остается до сих пор. Дело в том, что он сам был так же сильно влюблен в юного любовника Дольмана, но сумел пожертвовать своей любовью ради свободы Европы. На какие только жертвы не способен гомосексуалист ради дела свободы!

Сидевший рядом с Джеком Жорж облокотился на его руку и рассказывал о Франции, о Париже, о парижской жизни во время оккупации, о немецких солдатах и офицерах, гуляющих по Елисейским полям, сидящих за столиками ресторанов «У Максима», «Ларю», «Де маго». Он болтал о Париже, тамошних любовных связях, сплетнях, скандалах, а Джек то и дело поворачивался ко мне и говорил:

– Tu entends? On parle de Paris!

Джек был счастлив поговорить по-французски с настоящим французом, хотя иногда ему приходилось оказываться в положении Франсуа де Серьеза, беседующего с миссис Уэйн в «Бале графа д’Оржель»: Georges faisait des «mots» que Jack prenait pour des fautes de français.

О своей кузине, молодой и прекрасной графине де В., Жорж говорил со злобой и ревностью, об Андре Жиде с тайной обидой, о Жане Кокто дружески-неприязненно, о Жане-Поле Сартре и его пьесе «Мухи» с показной небрежностью, о престарелой герцогине де П. – с интонацией старой девы, рассказывающей о своей собаке: у нее был грипп, но теперь ей лучше, писает она нормально и лает на себя перед зеркалом. Образ старой герцогини де П., облаивающей себя перед зеркалом, произвел большое впечатление на Джека, который всякий раз оборачивался ко мне и спрашивал:

– Tu entends? C’est marrant, n’est-ce pas?

Потом Жорж принялся рассказывать о парижских zazous.

– What? – спросил Джек. – Les zazous? Qu’est-ce que c’est que les zazous? Сначала посмеиваясь над наивным неведением Джека, потом слегка помрачнев, Жорж поведал, что зазу – это странного вида молодые люди между восемнадцатью и двадцатью годами: они носят ботинки для гольфа, брюки в обтяжку, закатанные до середины голени, очень длинные пиджаки, чаще всего вельветовые, сорочки с высоким и тесным воротничком. Свои длинные гладкие волосы до плеч они зачесывают на лбу и висках а-ля Мария Антуанетта. Зазу стали появляться в Париже к концу 1940-го, собираясь в квартале Мюэтт вблизи площади Виктора Гюго (в одном из баров на этой площади они устроили свою штаб-квартиру), потом они начали перебираться довольно большими группами на левый берег Сены, но их излюбленными районами так и остались Мюэтт и Елисейские поля.

Они принадлежали, как правило, к семьям зажиточных буржуа и казались далекими от разного рода забот, одолевавших в то время французов. Они не выражали особого интереса ни к искусству, ни к литературе, ни к спорту, а менее всего к политике, если можно назвать этим словом грязное политиканство тех лет. Ко всему тому, что выражает или подразумевает слово «флирт», они, казалось, питали не меньшее безразличие, хотя в скитаниях по Парижу их обычно сопровождали, или, лучше сказать, следовали за ними, зазу женского пола, тоже очень юные и так же эксцентрично одетые: в длинных свитерах до лобка и коротких юбчонках выше колен. На публике они никогда не разговаривали громко, переговариваясь всегда приглушенными голосами, почти шепотом, и только о кинематографе, причем не об актерах и актрисах, а о режиссерах и фильмах. Послеполуденное время они проводили в кинозалах, где время от времени слышался их негромкий говор и короткие гортанные звуки, которыми они окликали друг друга.

Было что-то не совсем понятное в них самих, в их тайных сходках и загадочных перемещениях туда-сюда, и полиция почему-то нередко наведывалась в обычные места их сборищ. «Allez, allez travailler, les fils à papа», – говорили добродушно флики, подталкивая зазу к выходу. Французские стражи порядка в те годы не имели большого желания выказывать излишнее рвение, а немецкая полиция не обращала на зазу особого внимания. Что касается французской полиции, то трудно было судить, шла ли тут речь о ее наивности или о молчаливом потакании, потому что было замечено, что зазу заявили о себе, пусть и не в полный голос, как голлисты. С течением времени многие из них стали заниматься мелкой торговлей на черном рынке, в основном американскими и английскими сигаретами. А к концу 1942-го полиции частенько удавалось изъять из карманов зазу не только пачки «Кэмел» или «Плейерс», но и пропагандистские листовки сторонников де Голля, напечатанные в Англии. Мальчишество, говорили некоторые, так же считала французская полиция, не желавшая лишнего беспокойства. Стоял ли за спиной зазу знаменитый генерал Донован или нет, в то время сказать было трудно, хотя сегодня это не вызывает ни малейшего сомнения. Зазу образовали свою сеть в тесном контакте с секретными американскими и английскими службами. Но тогда зазу в глазах парижан были всего-навсего молодыми людьми, которые в силу естественной реакции на суровость жизни тех лет ввели забавную незамысловатую моду и которых если и можно было в чем-либо упрекнуть, то лишь в желании играть роль светских львов и денди, безразличных ко всеобщим страданиям и горю, равно как и к высокомерию и жестокости немцев в том запуганном и подлом буржуазном обществе, больше всего не желавшем иметь лишних неприятностей ни с немцами, ни с союзниками, хотя больше с первыми, чем со вторыми. Что касается нравов зазу, о них ничего с уверенностью сказать нельзя, и прежде всего ничего плохого. Их манеры и поведение тоже были навеяны мифом о личной свободе, что в какой-то мере сближало зазу с гомосексуалистами, для которых свобода личности составляла важнейшую часть их мифологии. Но гораздо больше, чем одеждой, отличались зазу от гомосексуалистов своими политическими взглядами, потому что зазу были голлистами, а гомосексуалисты объявили себя коммунистами.

– Ah! Ah! Les zazous! Tu entends? Les zazous! Ah! Ah! Les zazous! – говорил Джек, поворачиваясь ко мне.

– Je n’aime pas les zazous, ce sont des rèactionnaires, – сказал вдруг Жорж.

Я рассмеялся и прошептал на ухо Жану-Луи:

– Он ревнует зазу.

– Ревновать этих болванов? – переспросил Жан-Луи с глубоким презрением. – Да пока они геройствуют в Париже, мы умираем за свободу.

Я замолчал, не зная, что ответить. Никогда не знаешь, что ответить тому, кто умирает за свободу.

– А Матисс? Что делает Матисс? – спросил Джек. – А Пикассо?

Улыбаясь, Жорж отвечал нам своим голубиным голосом. В его устах все новости становились поводом для сплетен обо всем и обо всех: о Пикассо, о Матиссе, о кубизме, о французской живописи под немецкой оккупацией. Он набросал великолепную арабеску из слухов и вероломных домыслов.

– А Руо? А Боннар? А Жан Кокто? А Серж Лифарь? – спрашивал Джек.

При звуке имени Лифаря лицо Жоржа потемнело, с губ сорвался глухой стон, лбом он уткнулся в плечо Джека, правая рука медленно описала в воздухе неопределенную дугу.

– Ah, ne m’en parlez pas, je vous en supplie! – сказал он ослабевшим, дрогнувшим голосом.

– Oh, sorry, est-ce qu’il lui est arrivé quelque malheur? Еst-ce qu’on l’a arrêté? Fusillé?

– Pire que ça, – сказал Жорж.

– Pire que ça? – воскликнул Джек.

– Il danse, – сказал Жорж.

– Il danse? – переспросил глубоко удивленный Джек, не поняв, почему быть танцовщиком в парижском балете – это несчастье.

– Hélas, il danse! – повторил Жорж с печалью, гневом и сожалением в голосе.

– Vous l’avez vu danser? – сказал Джек таким тоном, каким могло бы прозвучать: «Vous l’avez vu mourir?»

– Hélas, oui! – ответил Жорж.

– Il y a longtemps de cela? – спросил Джек упавшим голосом.

– Le soir avant de quitter Paris, – сказал Жорж. – Je vais le voir danser tous le soirs, hélas! Tout Paris court le voir danser. Car il danse, hélas!

– Il danse, hélas! – повторил Джек и, повернувшись ко мне, произнес с триумфом: – Il danse, tu comprends? Il danse, hélas!

Когда мы добрались до Торре-дель-Греко, было уже четыре пополудни. Мы свернули к морю и остановились перед калиткой в глубине узенькой улочки, зажатой меж высоких стен, там, где виноградники и цитрусовые сады спускались к самому морю. Мы толкнули калитку и оказались на большом огороде, который расстилался вокруг бедного рыбацкого дома усталого помпейского красного цвета. Арка лоджии украшала фасад, а перед лоджией по всей длине огорода тянулся навес, увитый виноградными листьями, обожженными первыми осенними холодами, между листьев там и сям сверкали гроздья белого винограда, позолоченного последним пламенем умершего лета. Под навесом стоял крестьянский стол, накрытый скатертью из неотбеленного льна, на котором была расставлена грубая фаянсовая посуда, лежали ножи, вилки и ложки с костяными ручками и стояло несколько бутылок вина из виноградников Везувия, того белого вина, которое берет свою чудесную крепость, сухую и тонкую, из черной лавы вулкана и из блеска морского воздуха.

Друзья Жана-Луи сидели в ожидании на скамьях из древнего мрамора, стоявших в огороде (в домах, садах, огородах неаполитанских пригородов, расположившихся у подножия Везувия, полно извлеченного из развалин Геркуланума и Помпей мрамора), они встретили Жоржа, Фреда и Жана-Луи громкими криками радости, широкими объятиями, похлопываниями по плечу, нежными поглаживаниями. Они обнимались, перешептывались, ласково заглядывали друг другу в глаза, словно не виделись сто лет, хотя расстались недавно, может, час назад. Все по очереди поцеловали руку Жоржа, который принимал эту честь по-королевски милостиво, улыбаясь с некоторым высокомерием. Когда церемония приветственных объятий подошла к концу, Жорж преобразился: он словно пробудился и, распахнув глаза, оглядевшись вокруг с притворным изумлением, принялся ворковать, отряхивать перышки и ходить от одного к другому короткими быстрыми шажками, что сделало его похожим на прыгающего по невидимым веткам воробья. И он действительно прыгал по лежавшим на земле теням виноградных лоз, перескакивая с одной лозы на другую, и, казалось, поклевывал здесь и там, все тем же птичьим манером, золоченые виноградинки между красными листьями.

Мы с Джеком сидели на мраморной скамье в стороне и не мешали милым и грациозным проявлениям любви. Джек смеялся, покачивая головой:

– Do you really think, – говорил он, – tu crois vraiment…

– Конечно, – сказал я.

– Ah! Ah! Ah! C’est donc ça, c’est donc ça, ce que vous appelez des héros, en Europe? – спросил он.

– Это вы, – сказал я, – сделали из них героев. Разве не вам понадобились наши педерасты, чтобы выиграть войну? Слава Богу, по части героев у нас в Европе есть кое-кто получше.

– Тебе не кажется, что это по части педерастов у вас есть кое-кто получше? – сказал Джек.

– Я начинаю верить, что педерасты одни выиграли войну.

– Я тоже начинаю в это верить, – сказал Джек и, смеясь, покачал головой.

Жорж и его друзья прогуливались по огороду, воркуя между собой и бросая беспокойные, нетерпеливые взгляды на дом.

– Чего они ждут? – спросил Джек. – Думаешь, они ждут кого-то еще? У меня предчувствие, что добром это не кончится.

Я повернулся лицом к морю и сказал вполголоса:

– Посмотри на море, Джек.

Уцепившееся за берег море пристально смотрело на меня. Оно пристально смотрело на меня своими зелеными очами и сипело, как уцепившийся за берег зверь. Оно издавало странный запах, резкий запах дикого зверя. Далеко на западе, где солнце опускалось в недра раскаленного горизонта, качались на рейде в порту сотни и сотни пароходов, окутанных густой серой дымкой, рассекаемой быстрыми молниями белых чаек. Где-то внизу другие корабли, черные на фоне голубого призрака острова Капри, разрезали далекие воды залива, а поднятая сирокко буря мало-помалу завладевала небом (свинцовые тучи, серный блеск молний, неожиданные зеленые трещины, раскалывающие небеса, слепящие черные вспышки) и толкала впереди себя белые паруса, ищущие спасения в порту Кастелламаре. Живая печальная картина с дымящими судами на линии горизонта, с парусами, бегущими перед зелеными и желтыми вспышками черной бури, с далеким островом, маячившим в синей бездне неба. Мифический пейзаж, на краю которого, Бог знает где, плакала прикованная цепью к скале Андромеда, а Персей убивал чудовище.

Море пристально смотрело на меня своими огромными молящими глазами, оно сопело, словно раненый зверь. Я задрожал. Впервые море так смотрело на меня. Впервые я ощущал на себе тяжелый взгляд его зеленых глаз, полных печали, тоски, опустошающей боли. Оно глядело на меня в упор, тяжело дыша, как раненый зверь, а я дрожал от страха и жалости. Я устал смотреть на человеческие страдания, видеть истекающих кровью людей, со стонами ползущих по земле, я устал слышать их жалобы и удивительные слова, что бормочут умирающие, улыбаясь в предсмертной агонии. Я устал видеть страдания людей, животных, деревьев, неба, земли и моря, я устал от их горя, бессмысленных, напрасных мучений, от их страхов, от их нескончаемой агонии. Я устал бояться, устал жалеть. О, эта жалость! Мне было стыдно жалеть. И все же я дрожал от жалости и страха. В глубине далекой арки залива стоял Везувий, нагой и призрачный, с исполосованными когтями лавы и пламени склонами, с кровоточащими глубокими ранами, откуда вырывались огонь и клубы дыма. Цепляясь за берег, море тяжело дышало, оно пристально смотрело на меня огромными молящими глазами, все покрытое зеленой чешуей, как необъятных размеров рептилия. Я дрожал от жалости и страха, слыша хриплый плач Везувия, устремленного высоко в небо.

Но темные блестящие кроны лимонных и апельсиновых деревьев, серебристое колыхание листьев олив под морским бризом в тусклом сиянии заходящего солнца окружили нас ясным и теплым покоем в самом сердце взволнованной грозной природы. Из дома доносились запахи свежей рыбы, горячего, только из печи, хлеба, звон кухонной посуды и приглушенный, мягкий женский голос.

Старый рыбак вышел из дома и, обращаясь к нашим друзьям, с таинственным видом беседующим в конце огорода, прокричал, что все готово. Я подумал, что речь идет об ужине, и поскольку мы с Джеком уже сидели за столом, поспешил наполнить вином наши стаканы. У вина был тонкий освежающий вкус с легким ароматом диких трав, я узнал в этом запахе и вкусе горячий выдох Везувия, дуновение ветра на осенних виноградниках, что проглядывали на полях черной лавы и на мертвых, покрытых серым пеплом землях, простиравшихся вокруг Боскотреказе, на бесплодных склонах вулкана.

Я сказал Джеку:

– Пей. Это вино отжато из винограда Везувия, у него таинственный привкус адского пламени, запах лавы, камней и пепла, похоронивших Геркуланум и Помпеи. Пей, Джек, это святое, древнее вино.

Джек поднес вино к губам и сказал:

– Strange people, you are!

– A strange, a miserable, a marvellous people… – сказал я, поднимая бокал, и тут заметил, что наши друзья исчезли.

Звук приглушенных голосов раздавался уже из дома вместе с долгим, на высокой ноте, стоном, жалобой-причитанием, похожим на надрывный плач роженицы, положенный на мотив любовной песни. Заинтригованные, мы встали, неслышно подошли к дому и вошли. Звук голосов и странный стон доносились с верхнего этажа. Мы бесшумно поднялись по лестнице, толкнули дверь и остановились на пороге.

Это была убогая комната рыбака, ее заполняла огромная кровать, на которой под желтым шелковым одеялом лежало человеческое существо неопределенного пола; его голова в белоснежном чепце с кружевами, подвязанном под подбородком широкой голубой лентой, покоилась на пышной подушке в белой шелковой наволочке, подобно отсеченной голове на серебряном подносе. На обожженном солнцем и ветром лице сверкали большие темные глаза. Широкий рот с мясистыми красными губами оттеняла пара черных усов. Без сомнения, то все же был мужчина, молодой человек не более двадцати лет. Открыв рот, он выпевал свой стон, мускулистые руки в тесных рукавах женской ночной сорочки метались поверх простыни, как если бы он не мог больше терпеть мук жестокой родовой схватки; время от времени он обхватывал руками свое странно вздутое чрево, похожее на живот беременной женщины, и выводил:

– Ой, ой, горе мне!

Жан-Луи с друзьями стояли вокруг кровати взволнованные, напуганные и озабоченные, в сжимающем сердце тревожном ожидании, как родственники у изголовья роженицы. Один освежал рожающему мокрой тряпочкой лоб, другой, смочив платок уксусом и духами, давал его страдальцу понюхать, третий готовил полотенца, корпию, льняные бинты. Кто-то суетился возле двух тазиков, куда морщинистая старуха с серыми космами привычными медленными движениями, контрастирующими с тревожным безостановочным трясением головы, испуская тяжелые вздохи из тощей груди, то и дело устремляя молящие взоры в небо, наливала воду из двух кувшинов, ритмично поднимая и опуская их. Все остальные беспорядочно бегали по комнате, натыкаясь друг на друга, сталкиваясь, сжимая голову руками и стеная: «Боже мой, Боже мой!» – всякий раз, когда рожающий издавал особенно громкий вопль или душераздирающий стон.

Жорж стоял посреди комнаты с огромным пуком ваты в руках, от которого торжественными движениями отрывал большие хлопья и подбрасывал их в воздух, хлопья медленно плыли вниз, как теплый снег с летних безоблачных небес. Он казался изваянием Тревоги и Горя.

– Ой! Ой! Горе мне! – выпевал рожающий, ударяя себя в раздутый живот, звеневший, как барабан; звонкие удары сильных рук по этому чреву беременной женщины сильно подействовали на Жоржа, он закрыл глаза, побледнел и тоже застонал:

– Боже мой! Боже мой!

Как только Жан-Луи и компания заметили нас, стоящих на пороге и созерцающих необычную сцену, все как один с криком бросились к нам. С грациозными ужимками и гримасами, с испуганными вздохами и жестами, легкими, почти ласковыми прикосновениями, робким, стыдливым подталкиванием – все это было не так уж неприятно – они попытались выставить нас за дверь. Может, это им и удалось бы, если бы в тот момент ужасный вопль не прорезал комнату. Все обернулись и, горестно и испуганно скуля, бросились обратно к постели.

Бледный, с вылезшими из орбит глазами, сжимая обеими руками виски, рожающий катался головой по подушке и громко стонал. Кровавая слюна пенилась на его губах, крупные слезы катились по красному мужскому лицу, поблескивая на усах.

– Цецилий! Цецилий! – закричала старуха, бросилась к постели, сопя и непристойно прищелкивая языком, сунула руки под простыню и принялась манипулировать ими вокруг вздутого вздымающегося и опускающегося под желтым шелковым одеялом живота. Время от времени, вытаращив глаза, она кричала: «Цецилий! Цецилий! Не бойся, это я!» – казалось, она схватила под одеялом какую-то мерзкую зверушку и пыталась придушить ее.

Цецилий лежал, раскинув ноги, и с пеной у рта взывал:

– О святой Януарий! Святой Януарий, помоги мне!

Он яростно бился головой о железную спинку кровати, Жорж тщетно пытался удержать его, с плачем и нежной лаской обнимая и стараясь не дать ему поранить себя о железную спинку кровати.

Вдруг старуха стала тащить что-то обеими руками из утробы Цецилия, наконец с торжествующим криком вырвала это что-то и подняла высоко над головой, выставив всем на обозрение небольшого, темного цвета монстра со сморщенным, в красных пятнах лицом, при виде которого всех охватила буйная радость. Все со слезами принялись обниматься, целоваться, прыгать и кричать, окружили старуху, которая, вонзив ногти в темное морщинистое тельце, воздела руки к небу, и, как бы предлагая новорожденного в дар некоему божеству, воскликнула:

– О благословенное дитя! Да благословит тебя Мадонна! О чудесное дитя!

Тогда все как одержимые принялись бегать по комнате вокруг новорожденного, хныкать и плакать в голос, широко раскрыв рты и растирая глаза кулаками:

– И-и-и-и-и!

Вырванный из лап старухи младенец, переходя из рук в руки, наконец оказался у изголовья ложа Цецилия, который уже сидел на постели, являя всем прекрасное мужское усатое лицо, освещенное нежной материнской улыбкой, и протягивал мускулистые руки к плоду своих мучений.

– Сын мой! – вскричал он и, схватив монстра, прижал его к груди, потерся о него своим мускулистым торсом, расцеловал его личико, покачал, напевая, на руках и затем с улыбкой умиления передал его Жоржу.

Согласно ритуалу «фильяты», этот жест означал, что честь отцовства принадлежит Жоржу, который, взяв младенца на руки, стал укачивать, ласкать, целовать его, глядя на него улыбающимися, мокрыми от слез глазами. Я присмотрелся к младенцу и остолбенел. Это была древняя деревянная статуэтка, грубо вырезанный из дерева фетиш, подобный фаллическим изображениям на фресках домов Помпей. Крошечная бесформенная головка, короткие ручки скелетика, большой вздутый живот, из-под которого выглядывал фаллос невиданных размеров и формы, похожий на мухомор с красной в белых пятнышках шляпкой. Жорж остановил на маленьком монстре долгий взгляд, приблизил губы к шляпке гриба и стал целовать и покусывать ее. Он был бледен, весь в поту, дыхание его прерывалось, руки дрожали. Все окружили его, щебеча, взволнованно жестикулируя, и наперебой кинулись целовать омерзительный фаллос. В этот момент с нижних ступеней лестницы зычный голос прокричал:

– Спагетти! Спагетти! – и запах готовых спагетти и томатного соуса вошел в комнату вместе с криком.

Заслышав призыв, Цецилий свесил ноги с кровати и, опершись одной рукой на плечо Жоржа, а второй стыдливо прижимая к груди края сорочки, встал на пол. Медленно-медленно, грациозными шажками, испуская тихие вздохи и поводя вокруг томным взглядом, поддерживаемый десятком услужливых, любящих рук, завернувшись в красный шелковый халат, наброшенный старухой ему на плечи, он двинулся к двери. Все направились за ним.

Начался обед. На первое были спагетти, потом жаркое из морских петушков и кальмаров, затем телятина по-генуэзски и на десерт пастьера, неаполитанский торт из яичного теста с творогом. Мы с Джеком сидели в конце стола, скорее взбудораженные, чем развеселившиеся, и молча наблюдали за действиями персонажей этой единственной в своем роде комедии, ожидая, что с минуты на минуту произойдет что-то из ряда вон выходящее. Все ели, пили, хмелели, вначале вполне умеренно, но потом, все больше распаляясь, впали в любовное исступление и преисполнились ревнивой враждебности друг к другу. От одного неосторожного слова Жоржа, который с красным лицом сидел, упершись лбом в плечо Цецилия, и злорадно поглядывал на своих друзей и соперников, Жан-Луи заплакал, как мне сначала показалось, от досады. Но каково было мое удивление, когда я убедился, насколько искренним и неподдельным было его горе и как сильно он страдал. Я окликнул его по имени, все обернулись ко мне, раздраженные и настороженные, словно я нарушил заранее написанный и отрепетированный сценарий. Жан-Луи продолжал безутешно плакать, не собираясь успокаиваться, когда Цецилий плавно поднялся со стула, подошел к нему и стал целовать его за ухом, гладить по волосам, говорить что-то очень нежное, хотя было очевидно, что им движет не столько желание утешить Жана-Луи в его страданиях, сколько стремление получить злорадное удовольствие, возбудив ревность в соперниках.

Когда я разглядел Цецилия вблизи и во весь рост, он показался мне еще моложе, чем когда лежал в постели. Это был редкой красоты юноша не более восемнадцати лет. Поражала естественность его манер и речи, он выглядел опытнейшим актером в каждой сцене этого спектакля. Он не только не робел и не стыдился странного наряда и роли, которую играл, но, напротив, похоже, гордился своим новым обличьем и своим искусством.

Приласкав Жана-Луи, он вернулся на свое место во главе стола и скоро, то ли от обильной еды и крепкого вина, то ли от свежего морского воздуха, понемногу стал терять некоторые черты своего, если можно так сказать, женского целомудрия. Его глаза загорелись, голос окреп, обогатился звонкими мужскими нотами, под обожженной солнцем кожей на плечах и руках заиграла мускулатура, руки стали грубыми, а пальцы – узловатыми и хваткими. Мне это не понравилось, мне показалось, что такая перемена слишком откровенно подчеркивала малопривлекательную сторону всей этой комедии, обнаруживала ее скрытый подтекст. Но, как я потом узнал, эта неожиданная метаморфоза была тоже частью ритуала, более того, это был самый ответственный момент действа; «фильята» не была бы «фильятой», если бы не заканчивалась церемонией рукоцелования, назовем это так. И действительно, Цецилий вдруг начал провоцировать сотрапезников, мешая ласковые речи с оскорблениями, непристойными шутками и выкриками. Затем он встал и широким королевским жестом, как корону, сорвал с головы чепец, гордо оглядел всех вокруг, скривил губы в презрительной улыбке триумфатора, встряхнул черными кудрями и вдруг, опрокинув ударом ноги стул и издав резкий смешок, бросился бегом к дому, проскользнул в дверь и исчез. Все встали и, громко стеная от горя и гнева, побежали за ним и тоже влетели в дом.

– Пошли! – вскричал Джек, схватил меня за руку и потащил за собой. Он был бледен, крупные капли пота сверкали на лбу. Мы взлетели по лестнице и заглянули в дверь.

Цецилий лежал на постели, раскинув ноги, и, приподнявшись на локтях, буравил Жоржа взглядом, в котором поблескивала ирония и вместе с тем угроза. Жорж неподвижно стоял перед ним, тяжело дыша, откинувшись спиной на друзей, подпиравших его сзади. Неожиданно, с криком, болезненно отдавшимся у меня в ушах, Жорж упал на колени перед Цецилием и, скуля от любовных страданий, сунул голову меж его бедер.

Медленно, тяжело, почти неохотно юноша перевернулся, открыв взгляду подтянутые мускулистые ягодицы. Жорж, испуская дикие вопли и захлебываясь слезами, принялся целовать и кусать их, поспешно расстегивая и сбрасывая брюки. Тогда и остальные, скуля и плача, стали расстегивать и снимать брюки, бросаться на колени, целовать и кусать друг другу ягодицы, ползать на четвереньках по комнате, подвывая то ли по-детски, то ли по-звериному.

Джек с бешеной силой сжимал мне руку, он побелел. Губы у него дрожали, глаза помутнели, на висках вздулись жилы.

– Go on, Malaparte, go on! – бормотал он. – Оh! Go on, Malaparte! Дай ему под зад, дай ему доброго пинка под зад, Малапарте, я больше не могу, Малапарте, дай ему пинка под зад, ну же, Малапарте!

– Я не могу Джек, – отвечал я, – я просто не могу, Джек, я ведь всего лишь итальянец, несчастный побежденный итальянец, я не могу дать под зад герою. Жорж – герой, герой свободы, Джек, а я несчастный сукин сын, бедный побежденный, я не имею права дать под задницу герою свободы, Джек, я не имею права, клянусь, я не имею на это права, Джек!

– Oh, go on, Malaparte! – бормотал Джек, бледный, он весь дрожал. – Je m’en fous des héros, Malaparte, oh! Je t’en supplie, jette lui ton pied dans le derrière, oh, Malaparte! Jette ton pied dans le derrière à tous ces héros, мне ведь нельзя, я американский полковник Генерального штаба, я не вправе устраивать скандал, а ты, Малапарте, о, Малапарте, tu peux, tu es un Italien, tu es chez toi, oh, Malaparte, go on, Malaparte, go on!

– Я не могу, Джек, – говорил я, – дать пинка под зад этим героям свободы. Они у меня вот где сидят, эти герои, но я не могу, я просто не могу, Джек!

– А, ты боишься! – бормотал Джек, с силой сжимая мне руку.

– Да, я боюсь, Джек, признаю, я боюсь. Ты не знаешь, на что способна эта порода героев! Не знаешь всей подлости и злобы этих героев! Они отомстят, засадят в тюрьму, раздавят меня, Джек, ты не знаешь злопамятности этих педерастов, когда они берутся быть героями!

– Боишься! Ты тоже подонок! Go on, you bastard! – говорил Джек, буравя меня сверкающим взглядом.

– Признаю, Джек, я боюсь, но я не подонок, Джек, я несчастный побежденный, Джек, и я боюсь. Мне тоже неймется дать им доброго пинка под зад, Джек, но я боюсь. Ты не знаешь, Джек, какая падаль эти герои!

– Oh, go on, Malaparte, go on! – бормотал Джек, вонзая ногти в мою руку. – Оh, je t’en supplie, Malaparte, go on, go on!

– Не могу, Джек, не могу, я боюсь. Ты американский полковник и можешь делать что хочешь, я же всего-навсего итальянец, несчастный итальянец, побежденный и униженный, я не могу, Джек! Ты не знаешь, какая падаль эти педерасты, когда берутся быть героями свободы! О, прости, Джек, но я не могу, решительно не могу!

– Go on, Malaparte! Je t’en supplie, go on! – бормотал Джек.

И вдруг, оттолкнув меня, он бросился к Жоржу и дал ему сильнейшего пинка в жирную розовую задницу.

– Salauds! Cochons! – кричал Джек, как безумный рассыпая вокруг удары и пинки, размахивая, как разящей дубиной, деревянным монстром, вырванным из рук Цецилия. Казалось, его охватил слепой гнев. Я испугался. Пока Жорж и камарилья, испуская пронзительные женские вопли, сбились в кучу на полу возле кровати (единственный, кто не выказал ни удивления, ни страха, был Цецилий, он сидел на постели, восхищенно смотрел на Джека и приговаривал: «Какой мужчина! Какой красивый мужчина!»), я обхватил Джека сзади за плечи и, почти поднимая над землей, попытался оттянуть его назад и вытолкать за дверь. Мне удалось наконец совладать с ним, стащить вниз по лестнице и запихнуть в машину. Я сел за руль, включил зажигание, выехал на дорогу, и мы помчались.

– О, Малапарте, – стонал Джек, закрыв лицо руками, – on ne peut pas voir ces choses-là, non, on ne peut pas!

– Будь благословен ты, – сказал я, – и блажен, ибо ты – честный человек, Джек! I like you, I like you very much. Ты великолепный, честный, неиспорченный американец, Джек! You are a wonderful Аmerican, Jack!

Джек молча смотрел перед собой. Я заметил что-то красно-черное у него в кулаке.

– Что у тебя в руке? – спросил я.

Джек раскрыл кулак, на ладони лежал огромный, чудовищный фаллос новорожденного.

– I am sorry, Малапарте, – сказал Джек, – наверное, я не должен был делать то, что сделал.

– Ты все сделал как надо, Джек, ты просто молодец, – сказал я.

– Наверное, я не имел права делать то, что сделал, – повторил Джек, – я не имел права оскорблять их.

– Ты все сделал правильно, Джек, – сказал я.

– Нет, я не имел права, – повторил Джек, – я не имел права давать им пинка под зад.

– Ты – победитель, ты же победитель, Джек. A winner!

– A winner, – сказал Джек, выбрасывая в окно мерзкую штуку, которую держал в руке, – победитель? Ты смеешься, Малапарте. A winner!