– У американской армии, – сказал князь Кандиа, – сладкий и нежный запах, запах женщины-блондинки.

– Very kind of you, – сказал полковник Джек Гамильтон.

– У вас прекрасная армия. Для нас большая честь и удовольствие быть побежденными такой армией.

– Вы действительно очень любезны, – сказал, улыбаясь, Джек.

– Вы высадились в Италии с большой учтивостью, – сказал маркиз Антонио Нунцианте, – прежде чем войти в наш дом, вы постучали в дверь, как делают воспитанные люди. Если бы вы не постучали, мы бы вам не открыли.

– Говоря по правде, мы постучали даже слишком сильно, – заметил Джек, – так сильно, что весь дом развалился.

– Эту мелочь можно не брать в расчет, – сказал князь Кандиа, – важно, что вы постучали. Надеюсь, вам не придется жаловаться на оказанный прием.

– Мы не могли желать более любезных хозяев, – сказал Джек, – нам не остается ничего иного, как просить у вас извинения за то, что мы выиграли войну.

– Я уверен, вы кончите тем, что попросите у нас прощения, – сказал князь Кандиа с невинно-ироничным видом старого неаполитанского синьора.

– Мы не одни должны просить у вас прощения, – сказал Джек, – англичане тоже выиграли войну, но они никогда не попросят у вас прощения.

– Если англичане, – сказал барон Романо Авеццана, бывший когда-то послом в Париже и в Вашингтоне и оставшийся верным великим традициям европейской дипломатии, – ждут, что мы попросим у них извинения за то, что проиграли войну, они ошибаются. Итальянская политика основана на фундаментальном принципе, что всегда есть кто-то другой, кто проигрывает вместо Италии.

– Было бы любопытно узнать, – сказал, смеясь, Джек, – кто в этот раз проиграл войну вместо вас.

– Конечно же, русские, – ответил князь Кандиа.

– Русские? – воскликнул Джек, глубоко удивленный. – Но почему?

– Несколько дней назад, – ответил князь Кандиа, – я был на обеде у графа Сфорца. Там был и советский заместитель Наркома иностранных дел Вышинский, он рассказал, что спросил неаполитанского мальчугана, знает ли тот, кто выиграет войну. «Англичане и итальянцы», – был ответ. «Как так?» – «Потому что англичане – кузены американцев, а итальянцы – кузены французов», – ответил мальчишка. «А русские? Думаешь, они тоже выиграют войну?» – спросил Вышинский паренька. «Э, нет, русские проиграют», – ответил малый. «А почему?» – «Потому что русские, бедняги, кузены немцев».

– Wonderful! – воскликнул Джек под общий смех застолья.

Высокий, худощавый, с обожженным солнцем и морским ветром лицом, князь Кандиа был великолепным представителем неаполитанской знати, одной из наиболее родовитых и блестящих в Европе, сочетающей безупречные манеры с духом свободы, в которой ирония великих представителей французской аристократии XVIII столетия смягчает гордость испанской крови. У него были седые волосы, светлые глаза и тонкие губы. Его небольшая голова статуи, изящные руки с удлиненными пальцами контрастировали с широкими атлетическими плечами и мужественной элегантностью сильного человека, привыкшего к интенсивным занятиям спортом.

Мать его была англичанкой, и своим холодным взглядом и уверенными сдержанно-неторопливыми движениями он был обязан английской крови. В юности он был эталоном парижской и лондонской мод в Неаполе, соперничая с князем Жаном Джераче, а в Лондоне и Париже ввел в моду неаполитанский стиль одежды. Но вот уже много лет как он отказался от светских развлечений, чтобы не иметь дела с той «новой знатью», которую Муссолини вытащил на авансцену политической и общественной жизни. Долгое время о нем ничего не было слышно. Его имя неожиданно прошумело в 1938-м, когда во время визита Гитлера в Неаполь он отказался участвовать в официальном обеде в его честь. Его арестовали, продержали несколько недель в тюрьме «Поджореале», затем Муссолини сослал князя в его поместье в Калабрии. Все это принесло ему славу честного человека и свободного итальянца, титулы в те времена не пренебрежительные хотя бы потому, что носить их было небезопасно.

Но самое горячее признание он получил, когда после освобождения Неаполя отказался присоединиться к группе именитых горожан, вручавших ключи от города генералу Кларку. Свой отказ он объяснил без высокомерия, с учтивой простотой сказав, что не в обычаях его семейства подносить ключи от города завоевателям Неаполя и что он не может не последовать примеру своего предка, Берардо ди Кандиа, отказавшегося воздать подобные почести королю Франции Карлу VIII, завоевателю Неаполя, несмотря на то, что Карла VIII в то время называли освободителем. «Но и генерал Кларк – наш освободитель!» – воскликнул его превосходительство префект, которому первому пришла в голову странная мысль вручить ключи от города генералу Кларку. «Я в этом не сомневаюсь, – просто и учтиво ответил князь Кандиа, – но я – свободный человек, а в освобождении нуждаются только рабы». Все ждали, что генерал Кларк прикажет арестовать князя, чтобы сбить с него спесь, как это было заведено в те времена. Но генерал Кларк пригласил его на обед и принял подчеркнуто учтиво, сказав, что рад познакомиться с итальянцем, имеющим чувство собственного достоинства.

– Русские тоже, – сказала княгиня Консуэло Караччоло, – очень воспитанные люди. Позавчера машина Вышинского раздавила на виа Толедо пекинеса старой герцогини д’Амальфи. Вышинский вышел из машины, лично подобрал собачку и, выразив свое глубокое сожаление герцогине, предложил отвезти ее в автомобиле во дворец д’Амальфи. «Спасибо, я предпочитаю вернуться домой пешком», – гордо ответила старая герцогиня, бросив презрительный взгляд на красный флажок с серпом и молотом на капоте машины. Вышинский молча поклонился, сел в машину и быстро уехал. Только тогда герцогиня заметила, что ее бедная мертвая собачка осталась в машине Вышинского. На следующий день Вышинский прислал ей в подарок банку джема. Герцогиня попробовала и с криком ужаса упала в обморок: у джема был запах ее бедной собачки. Я попробовала тоже, заверяю вас, это был запах джема из собаки.

– Русские, когда они хорошо воспитаны, способны на все, – сказала Мария Тереза Орилия.

– Вы уверены, что это был джем из собаки? – спросил очень удивленный Джек. – Может, это была икра.

– Вероятно, – сказал князь Кандиа, – Вышинский хотел оказать честь неаполитанской аристократии, самой родовитой в Европе. Разве мы не достойны джема из собаки?

– Вы, конечно же, достойны чего-нибудь получше, – сказал простодушно Джек.

– В любом случае, – сказала Консуэло, – я предпочитаю собачий джем вашему колбасному фаршу.

– Наш spam, – сказал Джек, – не что иное, как джем из свинины.

– Позавчера, – сказал Антонио Нунцианте, – возвращаясь домой, я увидел негра, который ужинал с семьей моего дворецкого. Красивый негр, очень воспитанный. Он мне сказал, что если бы американские солдаты не ели spam, Берлин давно был бы уже взят.

– Мне очень симпатичны негры, – сказала Консуэло, – по крайней мере, цвет их кожи совпадает с окраской их суждений.

– Leurs opinions sont très blanches ce sont de véritables enfants, – сказал Джек.

– В американской армии много негров? – спросила Мария Тереза.

– Il y a des nègres partout même dans l’armée américaine.

– Один английский офицер, капитан Харари, – сказала Консуэло, – рассказал, что в Англии много американских солдат-негров. Однажды за обедом в посольстве Соединенных Штатов в Лондоне посол спросил леди Уинтермер, как она находит американских солдат. «Они очень симпатичные, – ответила леди Уинтермер, – но я не понимаю, зачем они привезли сюда этих бедняг белых».

– Этого не понимаю даже я! – рассмеялся Джек.

– Если они не были бы черными, – сказала Консуэло, – было бы очень трудно отличить их от белых. Американские солдаты все носят одинаковую форму.

– Oui, naturellement, mais il faut quand même un œil très exercé pour les distinguer des autres, – сказал Джек.

– На днях, – сказал барон Романо Авеццана, – на Пьяцца Сан-Фердинандо я наблюдал, как мальчуган усердно чистил туфли черному солдату. Негр спросил мальчика: «Ты итальянец?» Маленький неаполитанец ответил: «Я? Нет, я негр».

– У того мальчика, – заметил Джек, – хорошее политическое чутье.

– Вы хотите сказать, что у него хорошее историческое чутье, – сказал барон Романо Авеццана.

– Я задаюсь вопросом, почему неаполитанский народ любит негров? – сказал Джек.

– Неаполитанцы – добрые люди и любят негров, потому что те тоже добрые люди, – сказал князь Кандиа.

– Негры, конечно, лучше белых, они щедрее, человечнее, – сказала Мария Тереза. – Дети никогда не ошибаются, и они больше любят негров, чем белых.

– Женщины тоже никогда не ошибаются, – сказал барон Романо Авеццана, вызвав притворное возмущение Консуэло и Марии Терезы.

– Одного не понимаю, почему негры стыдятся быть черными. Разве мы стыдимся быть белыми? – сказал Антонио Нунцианте.

– Негритянские солдаты, – сказала Консуэло, – собираясь жениться на неаполитанках, рассказывают, что они – белые, как все, но перед отправкой в Европу их выкрасили в черный цвет, чтобы ночью их не замечал враг. Вернувшись домой после войны, они снимут с кожи черную краску и вновь станут белыми.

– Ah, que c’est amusant! – воскликнул Джек, смеясь до слез.

– Иногда, – сказал князь Кандиа, – я стыжусь, что я белый. К счастью, я не только белый, но и христианин.

– Непростительно, – сказал барон Романо Авеццано, – именно то, что мы христиане.

Я молчал и слушал, охваченный мрачным предчувствием. Я молчал, блуждая взглядом по стенам, расписанным в красных тонах помпейскими сюжетами, рассматривая прекрасную золоченую мебель времен короля Мюрата, большие венецианские зеркала, фрески на потолке, исполненные художником во вкусе испанского двора короля Карла III Бурбонского. Дворец князей Кандиа не из самых древних в Неаполе, он построен в блестящий, несчастный и жестокий век испанского владычества, когда неаполитанская знать покинула свои древние печальные дворцы у Порта-Капуана и в районе Декумано и начала строить пышные особняки на склонах Монте-ди-Дио.

Хотя по своей архитектуре дворец относится к тяжелому испанскому барокко, бывшему в большом фаворе в Королевстве Обеих Сицилий перед тем, как Ванвителли снова вернул к жизни классическую простоту античности, в интерьерах дворца князей Кандиа видно изящество; своей фантазией неаполитанские художники были обязаны не столько элегантному французскому искусству, сколько фрескам и энкаустикам Геркуланума и Помпей, извлеченным на свет божий любознательными Бурбонами. В живописи и орнаментальных мотивах этих двух античных городов, много столетий назад погребенных под лавой и пеплом, нужно искать происхождение танцев Амуров, триумфов Венеры, которыми расписаны стены дворца и которые стали позднее излюбленными сюжетами орнаментального французского искусства. В двери врезаны большие зеркала, отсвечивающие голубизной, бросающие синюю морскую тень на розовые женские тела и на неяркую белизну пеплумов на фоне красных фресок Помпей.

С потолка дождем падал прозрачный зеленый свет, и если кто-то из сотрапезников поднимал голову, его взгляд проникал в лесную чащу, где сквозь сплетение ветвей сверкало голубое небо, усеянное белыми облаками. Обнаженные женщины стояли по колено в воде или лежали на берегу на траве светящегося густо-зеленого цвета (это не был отливающий желто-синим зеленый цвет Пуссена или фиолетово-зеленый Клода Лоррена), они не подозревали, а может, их не заботило присутствие фавнов и сатиров, подглядывавших за ними из-за деревьев. Вдалеке за рекой виднелись зубчатые силуэты замков в окружении лесистых холмов. Рыцари в сверкающих доспехах скакали по долине навстречу друг другу с поднятыми мечами, другие лежали на земле, придавленные лошадью, кто-то, упершись локтями в землю, силился подняться. Своры собак гнали белых оленей в сцене охоты, а за ними тянулась цепочка всадников в голубых или алых камзолах.

Зеленые отблески травы и листьев, падавшие дождем с потолка, мягко отражались в позолоте мебели, в желтом шелке чехлов на креслах, в легких розовых и небесных тонах огромного обюссонского ковра, в белых сфинксах канделябров «Каподимонте», выстроившихся в ряд на столе, застеленном старинной скатертью из великолепных сицилийских кружев. Ничто в этом богатом зале не напоминало разрушений, тревог и горя Неаполя, разве что бледные худые лица сотрапезников и скромность угощения.

За все время войны князь Кандиа, как и многие другие неаполитанские аристократы, ни разу не покинул своего несчастного города, превращенного в груду камней. После страшных американских бомбардировок зимы 1942-го в Неаполе не осталось никого, кроме бедноты и нескольких старинных аристократических фамилий. Что до остальных, то часть нашла прибежище в Риме и Флоренции, часть – в Калабрии, Апулии и Абруцци. Богатые буржуа бежали в Сорренто и на побережье Амальфи, буржуа победнее рассеялись по окрестностям Неаполя, выбрав маленькие селения на склонах Везувия, будучи уверенными, что союзники не решатся своими бомбардировками бросить вызов бешеному нраву вулкана и не станут сбрасывать сюда свои бомбы.

Может, это убеждение родилось из старинного народного поверья, что Везувий – якобы бог-покровитель Неаполя, тотем города, божество беспощадное и мстительное, сотрясающее время от времени землю, разрушающее замки, дворцы и хижины, сжигающее в огненных потоках собственных детей и погребающее жилища людей под раскаленным пеплом. Бог жестокий, но справедливый, наказывающий Неаполь за его грехи. Бог – вершитель судьбы, спаситель от нищеты и голода, отец и судья, палач и ангел-хранитель своего народа.

Хозяином города остался плебс. Ничто в мире – ни огненный град, ни землетрясения, ни чума – никогда не выкурят бедняков Неаполя из их глухих углов, из их жалких нор. Неаполитанская беднота не бежит смерти, в поисках спасения не бросает своих лачуг, своих церквей, мощей своих святых, праха своих мертвых. Но когда приходят тяжелые и неотвратимые испытания, когда холера сеет кругом смерть, когда дождь из огня и пепла грозит похоронить город, простой люд Неаполя по вековому обычаю обращает взгляд к «синьорам», чтобы узнать их намерения, чувства и помыслы, чтобы по их поведению оценить грозящую опасность, увидеть, есть ли надежда на спасение, почерпнуть силы в их мужестве, сострадании и вере в Божий промысел.

После каждой из страшных бомбардировок, на протяжении вот уже трех лет разрушающих несчастный город, народ районов Паллонетто и Торретта видит, как в урочный час из ворот старинных дворцов выходят истерзанные бомбежками и почерневшие от дыма настоящие «синьоры» Неаполя, не унизившие себя бегством из города. Те, кто из гордости, а может, из лени, не дали лишить себя комфорта из-за такой малости, как бомбардировка, и продолжают жить согласно обычаям времен уверенных и счастливых, словно ничего не случилось и не случится. Все в безупречных костюмах с цветком в петлице и в чистых перчатках, они каждое утро, любезно приветствуя друг друга, встречаются у развалин гостиницы «Эксельсиор», или у разрушенных стен Кружка любителей гребли, или на причале порта Санта-Лючия, заваленного искореженными корпусами опрокинутых кораблей, или у кафе «Кафлиш». Сильная вонь от похороненных под обломками тел заразила воздух, но на лицах старых джентльменов не возникает и легкой тени недовольства, на шум американских бомбардировщиков они скучающе поднимают глаза к небу и бормочут с непередаваемо презрительной улыбкой: «А, вот они, эти мерзавцы».

Часто, особенно по утрам, случается видеть, как по пустынным улицам, усеянным позабытыми раздувшимися трупами лошадей и опрокинутыми машинами, едет какой-нибудь старый тильбюри, гордость английских каретников, и даже древний шарабан, запряженный тощими лошадками из еще остававшихся в опустевших после последних армейских реквизиций конюшнях. Они провозят синьоров поколения князя Жана Джераче в обществе молодых женщин с бледными улыбающимися лицами. Оборванная неаполитанская беднота с потемневшими от забот и тревог лицами и со сверкающими от голода и бессонницы глазами выглядывает из переулков Толедо и Кьяйи поприветствовать «синьоров», посылающих в ответ с высоты своих экипажей дружеские приветствия жестом, движением бровей или полуулыбкой, которые в Неаполе значат намного больше, чем слова. «Мы рады видеть вас в добром здравии, синьо», – говорят почтительные жесты бедняков. «Приветствую тебя, Дженнари! Привет, Кунчетти!» – отвечают сердечные жесты синьоров. «Мы не можем больше, синьо, мы больше не можем!» – говорят взгляды и поклоны бедных людей. «Терпение, дети мои, терпение, еще немного терпения! Эта напасть скоро пройдет», – отвечают синьоры движением головы и руки. Лаццарони поднимают глаза к небу: «Будем надеяться, Господь нам поможет!»

Потому что князья и лаццарони, синьоры и бедный люд знают друг друга веками. Они знают друг друга по имени, они близки друг другу, связаны той родственной нитью, что с незапамятных времен тянется между простонародьем и старой аристократией, между лачугами Паллонетто и дворцами Монте-ди-Дио. С незапамятных времен бедняки и синьоры живут вместе: на тех же улицах, зачастую в тех же дворцах, бедняки – в бассо, в этих темных пещерах с входом на уровне мостовой, синьоры – в богатых раззолоченных покоях над ними. В старину, на протяжении веков родовитые аристократические семьи кормили и защищали бедноту, густо заселившую переулки вокруг их дворцов, делали они это и позднее, уже не по феодальному долгу, не из христианского сострадания, а по обязанности, я бы сказал, родственной. Уже много лет бедны и господа, а народ смотрит на них с виноватым видом, как бы извиняясь, что не может помочь. Беднота и знать сообща радуются свадьбам и рождениям, вместе горюют из-за болезней и льют слезы в скорби: ни один лаццарони не отправляется в последний путь без сопровождения синьора своего квартала, как ни один синьор не остается не оплаканным идущими за его гробом лаццарони. В Неаполе бытует старая народная поговорка, что люди равны не только перед лицом смерти, но и перед лицом жизни.

Неаполитанская знать перед лицом смерти ведет себя несколько иначе, чем простой люд: она встречает смерть не со слезами, а с улыбкой, почти с галантностью, с какой встречают любимую женщину, молодую супругу. В своей живописи неаполитанцы передают сцены свадеб и похорон с интонацией одержимости, впрочем, как и испанцы: это мрачные и вместе с тем изящные картины, написанные неизвестными художниками, еще и сегодня продолжающими великие, легкомысленно и анонимно попранные традиции Эль Греко и Спаньолетто. До недавнего времени в Неаполе еще соблюдали древний обычай хоронить знатных женщин в их подвенечной фате.

Прямо напротив меня, за спиной князя Кандиа, висело большое полотно, изображающее кончину князя Филиппо, отца хозяина. Доминирующей скупой печалью недобрых зеленых и синих тонов, вялостью несколько поблекших желтых, броскостью резких и холодных белых это полотно странно диссонировало с праздничным декором стола, сверкавшего арагонским и анжуйским серебром и фарфором «Каподимонте», покрытого необъятного размера кружевной скатертью старой сицилийской работы, на которой арабские и норманнские орнаменты сплетались в традиционных ветвях граната и лавра, согнувшихся под весом плодов, цветов и птиц на фоне неба, полного сверкающих звезд. Чувствуя приближение смерти, старый князь Филиппо ди Кандиа приказал празднично убрать и осветить бальный зал, надел мундир высшего сановника Суверенного Мальтийского Ордена и при поддержке слуг совершил торжественное вступление в просторный, сверкающий огнями пустой зал, сжимая в окоченевающей руке букет роз. Неизвестный живописец, наложением белых мазков по белому полю выдавший свое подражание Тома, изобразил старого князя стоящим посреди зала на инкрустированном ценным мрамором полу, с поклоном протягивающим букет роз невидимой госпоже. Он так и умер, стоя на ногах, а с порога распахнутой двери беднота из переулков Паллонетто с религиозным почтением наблюдала за кончиной знатного неаполитанского синьора.

Но что-то тревожило меня в том полотне. Не восковое лицо умирающего, не бледность слуг, не праздничное убранство огромного зала, сверкающего зеркалами, мрамором и позолотой, – меня тревожил букет роз в руке умирающего. Розы живого и мягкого алого цвета казались сотворенными из плоти, из розовой и нежной женской плоти. Неспокойная чувственность и вместе с тем целомудренная любовная нежность исходила от роз, как если бы присутствие смерти не омрачало живой и чистой привлекательности мясистых лепестков, а оживляло в них чувство торжества, которое и есть недолговечное и постоянное чувство розы.

Такие же розы, расцветшие в тех же теплицах, выглядывали теперь благоухающими букетами из античных ваз черного серебра, стоящих посреди стола, и больше чем скудное угощение из яиц, вареного картофеля и черного хлеба, больше чем бледные исхудалые лица сидящих за столом сотрапезников придавали белизне льняных скатертей, богатству посуды из серебра, хрусталя и фарфора похоронный оттенок; они напоминали о смерти, будили во мне болезненную мысль, предчувствие, от которого я не мог отделаться и которое тревожило меня.

– Неаполитанский народ, – сказал князь Кандиа, – самый христианский в Европе.

И рассказал, как 9 сентября 1943 года, когда американцы высадились в Салерно, безоружные неаполитанцы восстали против немцев. Жестокая война на улицах и в переулках города длилась три дня. Надеясь на помощь союзников, народ дрался с отчаянным мужеством. Но солдаты генерала Кларка, которые должны были оказать помощь восставшему городу, сами едва удерживались на побережье Песто, цепляясь за каждый камень. Считая себя брошенным на произвол судьбы, народ кричал о предательстве: мужчины, женщины и дети дрались, плача от боли и злости. После трехдневных боев немцы, преследуемые народным гневом, начали отходить по дороге на Капую, но затем, собрав силы, отбили город, и в Неаполе начались зверские репрессии.

В плен к неаполитанцам попало несколько сот немцев. Геройский, отчаявшийся от неудач неаполитанский народ не знал, что с ними делать. Отпустить на свободу? Оказавшись на свободе, пленные учинят расправу над теми, кто захватил их в плен. Покончить с ними? Неаполитанцы – христиане, не убийцы. Тогда они связали пленным руки и ноги, заткнули им кляпом рты и спрятали их в своих лачугах, ожидая прихода союзников. Но пленных нужно было кормить, а неаполитанцы сами умирали от голода. Заботу о пленниках поручили женщинам, и те, потушив в груди ярость мести, сменив ненависть на христианское сострадание, вырывали жалкие крохи изо рта собственных детей, кормили пленников фасолевым или бобовым супом, салатом из помидоров, делились с ними последним куском хлеба. И не только кормили, но мыли и обихаживали их, как спеленатых детей. Два раза в день перед тем, как вытащить кляп, они дубасили пленных из страха, как бы те, освободившись от кляпа, не позвали на помощь проходящих по улице немцев. Несмотря на побои и скудное питание, пленные, которым не оставалось ничего иного, как есть и спать, жирели, словно каплуны в курятнике.

Наконец в первых числах октября, после месяца тревожного ожидания, американцы вошли в город. А на следующий день на стенах Неаполя появились большие объявления, в которых американский комендант призывал неаполитанцев в двадцать четыре часа сдать немецких пленных союзным властям, обещая премию в пятьсот лир за каждого. Но делегация горожан явилась к коменданту и стала убеждать, что из-за вздорожания фасоли, бобов, помидоров, масла и хлеба цена в пятьсот лир была слишком мала. «Постарайтесь понять нас, ваше превосходительство! Мы не можем отдать вам пленных меньше чем за тысячу пятьсот лир. Мы не хотим заработать на этом, нам бы хоть возместить убытки!» Американский комендант был несгибаем: «Я сказал – пятьсот лир, и ни сольдо больше!» «Ладно, ваше превосходительство, мы их подержим», – сказали горожане и ушли.

Несколько дней спустя комендант приказал расклеить на стенах другие объявления, где обещал по тысяче лир за каждого пленного.

Делегация горожан пришла опять и заявила, что в прошедшие несколько дней пленные ели с аппетитом, а цены на продукты продолжали расти, поэтому тысячи лир за голову мало. «Поймите нас, ваше превосходительство! С каждым днем цена пленного растет. Сегодня мы не можем вам их уступить меньше чем за две тысячи лир. Наживаться мы не хотим, мы только хотим вернуть свое. По две тысячи лир за пленного – это все равно что даром!» Комендант взбеленился: «Я сказал – тысяча лир, ни сольдо больше! Если через двадцать четыре часа не выдадите пленных, я вас всех посажу в тюрьму!» «Посадите нас, ваше превосходительство, расстреляйте нас, если вам нравится, но цена есть цена, мы не можем продать вам пленных меньше чем за две тысячи лир за голову. Если не хотите, мы их отправим на мыло!» «What?» – вскричал комендант. «Мы сделаем из них мыло», – сказали горожане сладким голосом и ушли.

– И они правда сварили из пленных мыло? – спросил побледневший Джек.

– Комендант подумал: «Когда в Америке узнают, что в Неаполе по моей вине сварили мыло из немецких пленных, мне не отделаться потерей места». И заплатил по две тысячи за пленного.

– Wonderful! – вскричал Джек. – Ah! Ah! Wonderful!

Джек так заразительно смеялся, что, глядя на него, все рассмеялись тоже.

– Он плачет! – воскликнула Консуэло.

Джек не плакал. Слезы текли по лицу, но он не плакал. Такова была его детская, открытая манера смеяться.

– Чудесная история, – сказал Джек, вытирая слезы. – Как вы думаете, если бы комендант отказался платить две тысячи лир за каждого пленного, неаполитанцы действительно пустили бы их на мыло?

– В Неаполе не хватает мыла, – сказал князь Кандиа, – но неаполитанцы – добрый народ.

– Неаполитанцы – добрый народ, но ради мыла они готовы на все, – сказала Консуэло, проводя пальцем по краю бокала из богемского стекла. Консуэло Караччоло – испанка сладостной красоты с кожей медового цвета, характерной для блондинок, с ироничной холодной улыбкой на нежном лице, присущей горделивой грации испанских блондинок. Долгий, чистый, вибрирующий звук из-под пальца Консуэло разносился по залу, становился сильнее, принимая металлический оттенок, – казалось, он заполняет небо, вибрирует в зеленом свете луны, постепенно переходя в звук, похожий на приближающийся рокот винтов самолета.

– Послушайте, – сказала вдруг Мария Тереза.

– Что это? – спросил Марчелло Орилия, приложив ладонь к уху. Долгое время Марчелло был инструктором по охоте, он и сейчас в своем прекрасном доме у моря на виа Кьятамоне надевает выцветший pink coat, красный охотничий камзол, вместо халата. Горький конец его чистокровных лошадей, реквизированных армией в начале войны и погибших в России от холода и плохой кормежки, тоска по охоте на лис в Астроне, медленное, гордое угасание Елены Орлеанской, герцогини д’Аоста, которой он верен вот уже сорок лет и которая увядает в своем дворце в Каподимонте, похожая на одинокую сову, – все это состарило и изнурило его.

– Летит ангел, – сказала Консуэло, показывая пальцем на небо.

Голоса сидящих за столом стихли, все настороженно вслушивались в пчелиное гудение в небе над Позиллипо (в небе зеленой воды, на которое медузой восходила из прозрачных морских глубин бледная луна), я смотрел на Консуэло и думал о женщинах кисти испанских художников Возрождения, женщинах Хайме Феррера, Алонсо Берругете, о женщинах с прозрачными, цвета крылышек цикады волосами, которые в комедиях Фернандо де Рохаса и Жила Висенте произносят слова роли, сопровождая их медленными, плавными жестами. Я подумал о женщинах Эль Греко, Веласкеса, Гойи, о женщинах с волосами цвета загустевшего меда, говорящих пронзительными голосами и двигающихся на цыпочках в комедиях Лопе де Вега, Кальдерона, Рамона де ла Круса. О женщинах Пикассо с волосами цвета табака «Скаферлати», женщинах с черными сверкающими глазами, искоса бросающих взгляды сквозь прорези газетных полос. Консуэло тоже смотрит искоса, краем глаза, склонив голову на плечо. У Консуэло «los ojos graciosos» из песни Мелибеи и Лукреции в «Селестине», манящие сильнее «los dulces árboles sombrosos». Консуэло высокая и худощавая, у нее длинные гибкие руки с длинными прозрачными пальцами, как у некоторых женщин Эль Греко, этих «vertes grenouilles mortes», растопыривших пальцы и ноги.

La media noche es pasada y no viene [290] —

напевала Консуэло, лаская пальцем хрустальный бокал.

– Придет, придет твой возлюбленный, – сказала Мария Тереза.

– Да, придет мой novio, придет мой возлюбленный, – сказала Консуэло, смеясь.

Мы сидели вокруг стола молча, без движения, устремив лица к огромным окнам. Рокот мотора то приближался, то удалялся, словно качаясь на длинных волнах ночного ветра. Это, несомненно, был немецкий самолет, прилетевший сбросить бомбы на забитый американскими судами порт. Все вслушивались, слегка побледнев, в долгий вибрирующий звук богемского хрусталя, в пчелиное жужжание в зеленом лунном свете.

– Почему не стреляют зенитки? – тихо спросил Антонио Нунцианте.

– Американцы всегда поздно просыпаются, – так же тихо ответил барон Романо Авеццана, убедившийся во время своего пребывания на посту посла Италии в Соединенных Штатах, что американцы встают рано, но просыпаются поздно.

Вдруг мы услыхали далекий звук, звук страшной силы, и земля задрожала.

Мы вскочили из-за стола и, открыв окна, выглянули в глубокую бездну, простирающуюся от Позиллипо к подножию Монте-ди-Дио, где высится дворец князя Кандиа. Наш взгляд охватывал бесконечное пространство, заполненное крышами домов, спускающихся с холма Позиллипо и тянущихся вдоль моря вплоть до отвесного склона Монте-ди-Дио. Нежный свет луны лился на дома и сады, покрывая позолотой подоконники и перила террас. Золотистый лунный свет каплями меда стекал с ветвей деревьев. Разбуженные громким далеким звуком, вдруг запели птицы в ветвях деревьев, в зарослях лаванды, среди блестящих листьев лавра и магнолий.

Шум понемногу приближался, заполнял небо, как огромное звучащее облако, становясь почти видимым глазу, сгущая и замутняя радостную ясность лунного света. Он поднимался от нижних кварталов у моря, продвигаясь от дома к дому, от улицы к улице, пока не стал призывом, криком, громким человеческим плачем.

Мы отошли от окон и направились в соседний зал, выходивший в сад на противоположной стороне Монте-ди-Дио, обращенной к порту. Из распахнутых окон виднелись позолоченная луной сине-зеленая морская бездна, дымящийся порт, и вдалеке, напротив нас, проступал сквозь золотистую окалину луны бледный Везувий. Луна сияла посреди неба на плече Везувия, как терракотовая амфора на плече водоноса. Вдали на горизонте маячил остров Капри нежного фиолетового цвета, а море казалось звеняще серебряным на фоне этого милого, бледного, печального пейзажа. Все было как на старом пожелтевшем эстампе: и море, и острова, и небо, и высоколобый Везувий, увенчанный огненной короной. И от этой нежной патетической картины, от этой бледности, свойственной природе, дошедшей до крайних пределов страдания, сердце защемило у меня в груди, как от любовных мук.

Консуэло сидела на подлокотнике кресла прямо передо мной у открытых в ночь окон. Я видел ее профиль. Ее светлое лицо, золотистые волосы, снежная белизна шеи растворялись в золотом ясном сиянии луны, и она казалась статуей без головы, исполненной застывшей печальной грации. На ней было шелковое платье цвета слоновой кости, этот телесный цвет в лунном блеске становился матовым бледным цветом античного мрамора. Я чувствовал присутствие опасности как присутствие чего-то чужеродного, чего-то вне меня, совершенно со мной не связанного, наподобие предмета, который можно рассмотреть или потрогать. Я уже готов был протянуть руку, чтобы дотронуться до руки Консуэло, движимый мыслью коснуться чего-то вне меня, чтобы сделать нависающую над нами опасность и свое собственное смятение предметными, когда страшный взрыв разорвал ясную ночь.

Бомба упала в переулке Паллонетто, сразу за оградой сада. Несколько секунд мы не слышали ничего, кроме глухого скрежета падающих стен: потом до нас долетел подавленный стон, еще неуверенный, отдаленный зов, один только крик, одно рыдание, отчаянный бег охваченных ужасом людей, яростный стук у парадного входа дворца и голоса слуг, пытающихся перекричать растущий шум, который приближался, нарастая, пока не ворвался в смежную с гостиной библиотеку. Мы распахнули дверь и остановились у порога.

Посреди зала, освещенные розоватым светом канделябра в руках испуганного недовольного слуги, стояли, сбившись в кучу, растрепанные, большей частью полуодетые женщины, они стонали, плакали, пронзительно кричали, хрипло, по-звериному выли. Все смотрели на дверь, в которую вошли, словно страшась, что смерть, от которой они бежали, войдет и настигнет их. Женщины не отвели взгляд от двери даже тогда, когда мы, тоже возвысив голоса до крика, попытались ободрить и успокоить их. Когда же они обернулись, мы были ошеломлены. Нам предстали звериные лики: изможденные, обескровленные, в болячках и пятнах (которые я принял вначале за пятна крови и которые потом оказались грязью); мутный неподвижный взгляд, грязная слюна в углах рта. На мокрые от пота лбы, плечи, грудь спадали спутанные волосы. Многие, застигнутые во сне, были почти голыми; стыдясь, они пытались краем платка или руками прикрыть впалую грудь и костлявые плечи. В центре этой обезумевшей женской толпы стояли бледные испуганные дети, они следили за нами из-за юбок странно враждебным, неподвижным взглядом.

На столе лежала кипа газет, и князь Кандиа попросил слуг раздать их несчастным, чтобы те прикрыли наготу. Эти женщины были, если можно так сказать, соседками хозяина дома, он называл их по именам, как давних знакомых. Ободрившись, то ли от мягкого света свечей в канделябрах, которые прислуга тем временем расставляла на библиотечных полках и на столе, то ли от нашего присутствия, а скорее, от присутствия князя Кандиа, которого они звали «o signore», а может, просто оказавшись в богатом помещении со стенами, украшенными золочеными книжными переплетами и мраморными бюстами, стоявшими в ряд на книжных полках, они понемногу успокоились, перестали кричать и лишь тихо стонали или молились, взывая к милосердию Богородицы. Потом женщины и вовсе приумолкли, и только время от времени на неожиданный всхлип ребенка или чей-то далекий крик в ночи кто-нибудь из них отзывался приглушенным поскуливанием, как раненая собака.

Хозяин приказал принести стулья, кресла, подушки, и все женщины молча расселись. Наступила тишина. Потом хозяин предложил всем вина, извиняясь, что не может дать хлеба за неимением такового, – времена были нелегкими и для господ, – и приказал приготовить детям кофе.

Когда слуги, разлив вино и поставив графины на стол, отошли в ожидании приказов в глубину зала, мы с изумлением увидели, как из угла библиотеки выкатился маленький согбенный человек, подошел к столу, двумя руками взял еще почти полный графин и стал обходить всех, добавляя понемногу, пока графин не опорожнился. Подойдя к хозяину, он неловко поклонился, прохрипев: «С позволения вашего превосходительства», налил себе бокал из другого графина и выпил его одним духом.

Только тогда мы разглядели, что это горбун, человек за пятьдесят, лысый, с длинным худым лицом, черными усами и черными глазами. Смешок прошел по залу, кто-то окликнул его по имени: «Дженнарьелло!» – он повернулся на голос, видимо, знакомый, и улыбнулся приближавшейся к нему с протянутыми руками немолодой уже, полной и рыхлой женщине с усталым лицом. Тут все окружили горбуна: кто-то совал ему бокал, кто-то пытался вырвать из рук графин, одна женщина, словно одержимая, принялась тереться своей увядшей грудью о его горб, развязно смеясь и крича: «Вот так подфартило, смотри, какая удача привалила!»

Хозяин сделал слугам знак не вмешиваться, он с удивлением и неодобрением наблюдал эту сцену, которая в другое время, возможно, показалась бы ему забавной и заставила бы улыбнуться. Я стоял рядом с Джеком и поглядывал на него: он следил за происходящим строгим взглядом, в котором сквозило недоумение. Консуэло и Мария Тереза спрятались за наши спины скорее от смущения, чем от страха. Тем временем горбун, которого знали все и который, как выяснилось позднее, был бродячим торговцем лентами, гребешками, париками и обходил каждый день со своим товаром все лачуги Паллонетто, распалившись от вина, а может быть, от внимания публики, начал разыгрывать пантомиму то ли на мифологический сюжет о похождениях на земле некоего божества, то ли о приключениях вполне земного доброго молодца. Я затаил дыхание и с силой сжал руку Джека, чтобы привлечь его внимание к происходящему и дать знать, какое необычайное удовольствие доставляет мне эта удивительная сцена.

Вначале, повернувшись к хозяину дома с поклоном и со словами «с вашего позволения», он сделал несколько кренделей ногами, сопровождавшихся гримасами и короткими горловыми звуками, затем, понемногу войдя в раж, стал носиться по залу, ударяя себя в грудь обеими руками и испуская зловонным ртом непристойные звуки, мяуканье, обрывки слов. Он протягивал руки, как бы ловя что-то летящее в воздухе, – птицу ли, облако, ангела, брошенный ли из окна цветок или ускользающий край платья, в то время как женщины, вначале одна, потом другая, третья, еще одна, еще и еще, с побелевшими лицами, застывшими глазами, стиснув зубы, тяжело дыша, как бы во власти необоримой силы, поднимались и окружали горбуна. Кто-то подталкивал его бедром, кто-то гладил по лицу, кто-то хватался обеими руками за огромный горб. Остальные женщины вместе с детьми и слугами стали подыгрывать этой невинной приятной комедии, содержание которой было им известно и чей сокровенный смысл они постигали на ходу; все смеялись и подбадривали комедиантов терпкими короткими словечками, хлопая в ладоши и пританцовывая.

Понемногу все больше женщин присоединялось к хороводу, и вокруг горбуна закружилась бешеная женская стая, галдевшая вначале негромко, потом все громче и громче. В конце концов, с пеной у рта, испуская дикие крики, они заключили горбуна в угрожающе тесный круг и стали дубасить его, уподобившись толпе разъяренных фурий, ополчившихся против сатира, покусившегося на честь малолетней девочки.

Горбун всячески уклонялся от ударов, закрывал лицо руками, пытался вырваться из круга, сжимавшегося все плотнее, тычась лбом то в живот одной, то в грудь другой, с яростью, ужасом и наслаждением выкрикивая непристойности и проклятия. Наконец с протяжным отчаянным криком он повалился ничком на землю и затем перевернулся на изуродованную спину, будто пытаясь спасти свой горб от ярости нападавших женщин. Те бросились на него сверху, разрывая в клочки одежду, раздевая донага, кусая голое тело, стараясь удержать его на спине, как делает ловец черепах, когда тащит животное на берег. Вдруг мы услышали страшный грохот, облако пыли влетело в окна и взрывной волной потушило свечи.

В неожиданной тишине слышалось только хриплое дыхание и треск рушившихся стен. Смятенный крик поднялся в зале, раздались стоны, стенания, громкий, визгливый плач, и в свете вновь зажженных слугами свечей мы увидели на полу тяжело дышащих женщин с вылезшими из орбит глазами и среди них растерзанного, бледного до синевы горбуна, который вскочил, едва затеплился свет, и, растолкав навалившихся на него женщин, выскочил в дверь.

– Не бойтесь и оставайтесь здесь! – Наш хозяин старался удержать несчастных, когда те схватили своих детей, прижали их к груди и бросились к двери, охваченные паникой. – Куда вы? Оставайтесь здесь! Не бойтесь! – кричал он, тогда как слуги, стоя в дверях, пытались задержать и втолкнуть толпу обезумевших от страха женщин обратно.

В этот момент мы услыхали шум и возню в передней, и в дверях возникло несколько мужчин, которые несли на руках девушку, похоже, без сознания. Подобно тому, как в северных лесах преследуемая охотниками и собаками волчица, повинуясь материнскому, побеждающему страх инстинкту, ищет спасения в доме лесника, скребется в дверь и, показывая испуганному хозяину своего окровавленного детеныша, просит голосом и движением защиты, убежища в надежном тепле его дома, так и эти люди искали спасения в доме «синьора», показывая с порога окровавленное тело девушки.

– Пусть войдут, примите их, – сказал наш хозяин слугам, жестом попросив женщин расступиться, затем сам провел мужчин в зал и взглядом поискал место, куда положить бедняжку. – Кладите сюда, – сказал он и рукой смел все со стола, не обращая внимания на бокалы и графины, покатившиеся на пол.

Уложенная на стол девушка не подавала признаков жизни. Она была бездыханной, одна рука вытянулась вдоль тела, другая покоилась на левой груди, раздавленной тяжестью балки или валуна. Но ужасная смерть не обезобразила ее лица, на котором не было выражения испуга или удивления, какое часто застывает на лицах погибших под обломками людей. Спокойные глаза, ясный лоб, улыбка на губах. Все казалось холодным и недвижным в этом безжизненном теле, кроме взгляда и улыбки, – они были странным образом живыми и теплыми. Простертое на столе тело придавало всей сцене чистую и светлую тональность, превращало зал, его обстановку и собравшихся в нем людей в исполненную покоя картину, где царила высокая безыскусная невозмутимость природы.

Хозяин взял руку девушки у запястья проверить пульс. Затаив дыхание, все пытливо смотрели в лицо «синьора» в ожидании не результата даже, а приговора, как если бы только в его власти было решить, жить ей или умереть, словно лишь от его воли зависела судьба несчастной девушки. Так сильна среди народа Неаполя вера в «синьоров», вековая привычка зависеть от них и в жизни, и в смерти.

– Господь взял ее, – сказал наконец хозяин.

При этих словах все зарыдали, стали рвать волосы, бить себя в лицо и грудь кулаками, громко взывая к мертвой: «Кончетта! Кончетта!» Две безобразные старухи бросились к телу девушки, принялись целовать и обнимать ее с диким неистовством, трясти изо всех сил, призывая очнуться:

– Вставай, Кончетта! Да вставай же, Кончетта!

Они кричали с таким отчаянным упреком, с такой яростью, возмущением и даже злостью, что мне казалось, старухи того и гляди начнут бить покойницу.

– Унесите ее, – сказал хозяин слугам.

Те силой оторвали от тела обеих старух, оттолкнули остальных с грубостью, которая возмутила бы меня, если бы я не знал, что она вызвана жалостью, мягко подняли умершую, с удивительной бережностью перенесли ее в парадный зал и положили на огромный стол, покрытый скатертью из старинных сицилийских кружев.

Девушка была почти голой, как все трупы, извлеченные из-под развалин после бомбардировок. Хозяин подобрал края драгоценной скатерти и прикрыл ими нагое тело. Консуэло коснулась его руки и сказала:

– Идите, оставьте нам, это женское дело.

Мы все покинули зал, там остались Консуэло, Мария Тереза и еще несколько женщин, может, родных умершей.

Расположившись в комнате с окнами в сад, мы в темноте смотрели на Везувий и в серебряную морскую даль, где ветер шевелил золоченые осколки луны, сверкавшие, как рыбья чешуя. Сильный запах моря, к которому примешивалось ясное, свежее дыхание сада, наполненное влажным благоуханием цветов и шелестом ночной травы, входил в распахнутые окна. Это был алый, горячий запах, приправленный запахами водорослей и крабов, который в холодном воздухе, уже тронутом слабым трепетом грядущей весны, вызывал в воображении красный полог, колеблемый ветром. Бледно-зеленое облако поднималось вдали за горой Аджеролы. Я думал об апельсинах, которые в предощущении весны преждевременно созревали в садах Сорренто, мне слышался одинокий напев моряка, печально блуждающий в море.

Почти рассвело. Воздух был так прозрачен, что на небе проступили зеленые вены, образуя в лазурной вышине причудливые арабески, похожие на узор из прожилок древесного листа. И небо, подрагивающее в утреннем бризе, как лист дерева, и пение птиц в нижних садах, и трепет листвы в предчувствии нового дня – все рождало нежную грустную мелодию. Заря, уже покинув горизонт, всходила из глубины моря, подобная огромному розовому крабу среди зарослей пурпурных кораллов, которые напоминали сплетение рогов благородных оленей, блуждающих по глубинным морским пастбищам. Залив между Сорренто и Искьей был словно открытая розовая раковина, далекий Капри казался бледным обнаженным камнем, излучавшим свет мертвого жемчуга.

Красный запах моря был полон тысяч легких звуков, щебета птиц, шорохов крыльев; зеленая терпкая трава пробивалась сквозь стеклянные волны; белое облако поднималось над кратером Везувия, устремляясь в небо, как большой парусник. Туман ночи еще окутывал город, но тусклые огоньки уже загорались там и сям в глубине переулков. Это были свечки перед ликами святых: запрещенные ночью из-за опасности бомбардировок, они зажигались верующими в часовнях, едва начинался новый день, статуэтки из воска и из раскрашенного папье-маше, изображающие души грешников в языках пламени, как в цветочном букете, неожиданно загорались у ног Девы Марии в голубых одеждах. Заходящая луна рассеивала над еще дымящимися после бомбардировки крышами свое бледное безмолвие. Из переулка Святой Марии Египетской вышла небольшая процессия девочек в белоснежных одеждах с четками вокруг запястий, с маленькими черными книгами в затянутых в белые перчатки руках. Два негра из стоявшего у военного поста джипа следили огромными белыми глазами за процессией первого причастия. Дева Мария в нише часовни сияла, как кусочек голубого неба.

Звезда пролетела по небосводу и погасла в волнах между Капри и Искьей. Был март, нежная пора, когда перезрелые апельсины начинают с глухим чмоканьем падать с веток, как звезды с высоких небесных садов. Я смотрел на Везувий, весь зеленый в лунном свете, и неизъяснимый ужас мало-помалу овладевал мной. Никогда я не видел Везувия такой странной окраски: он был зеленого трупного цвета. И смотрел на меня. – Пойдем посмотрим, что делает Консуэло, – сказал хозяин дома после долгого молчания.

Мы заглянули в дверь, и необыкновенная сцена представилась нашему взгляду. Девушка лежала совершенно обнаженная, Мария Тереза обмывала и вытирала ее, несколько женщин помогали ей, они держали таз с теплой водой, флакон одеколона, губку и полотенца. Консуэло, приподняв голову девушки одной рукой, другой расчесывала ее длинные черные волосы. Мы наблюдали с порога эту живую прекрасную картину. Золотистый свет свечей, голубой блеск зеркал, тонкие отблески фарфора и хрусталя, зеленые пейзажи на стенах: далекие замки, леса, реки и луга, где закованные в железо рыцари с ниспадающими с навершья шлема длинными красными и синими перьями скакали навстречу друг другу, подняв сверкающие клинки, как герои и героини Тассо на полотнах Сальватора Розы, – все это придавало сцене патетическую окраску эпизода из «Освобожденного Иерусалима». Мертвая обнаженная девушка на столе была Клориндой. Это были похороны Клоринды.

Все молчали, слышались только приглушенные стенания оборванных растрепанных женщин на пороге библиотеки, плач ребенка, который плакал, возможно, не от страха, а из-за необычности этой светлой и печальной сцены, из-за теплого света свечей, из-за таинственных жестов молодых, прекрасных, богато одетых женщин, склонившихся над белым обнаженным телом.

Вдруг Консуэло сняла свои шелковые туфли и чулки и легкими быстрыми движениями надела их на покойницу. Потом сняла атласную блузку, юбку и нижнюю сорочку. Она раздевалась медленно, лицо было бледным, глаза светились странным неподвижным блеском. Женщины толпились в дверях, входили одна за одной в комнату. Сложив молитвенно руки, смеясь и плача, с лицами, сиявшими чудесной радостью, они любовались покойницей в великолепном погребальном убранстве на богатом смертном ложе. Горестные и вместе радостные голоса раздавались вокруг: «О, какая она красивая, какая красивая!» Многие преклонили колена в молитве, как перед иконой или чудотворной восковой Мадонной.

– О чудо! О чудо! – прокричал вдруг чей-то сдавленный голос.

– О чудо! О чудо! – закричали все, подавшись назад, как бы боясь коснуться своими оборванными одеждами атласного убранства бедной Кончетты, чудесным образом преобразившейся после смерти в сказочную фею, в статую Мадонны. Вскоре весь народ переулка Паллонетто собрался у дверей, привлеченный слухом о чуде. Атмосфера праздника воцарилась в зале. Пришли, причитая, старухи с зажженными свечами и с четками, за ними женщины и девочки несли цветы и сладости, которые по старому неаполитанскому обычаю едят во время траурного бдения. Кто-то нес вино, кто-то лимоны и фрукты. Пришли калеки, пришли обмотанные бинтами дети, пришли больные и увечные, чтобы прикоснуться к «чудесно преображенной».

Пришли женщины совсем юные, с гордыми взглядами и непокрытой головой, с накинутыми на обнаженные плечи яркими шалями. Они окружили смертное ложе Кончетты и затянули старинные погребальные песнопения, которыми народ Неаполя провожает своих мертвых, вспоминая и оплакивая радости жизни и самую большую радость – любовь, славя счастливые дни и любовные ночи, поцелуи, ласки, слезы счастья. Так прощаются неаполитанцы с мертвыми на пороге запретной страны. Своей нежной мелодичностью и страстностью, печальной и смиренной чувственностью похоронные песнопения походят больше на песни любви.

Со слезами радости и умиления люди двигались по залу, как по площади населенного беднотой района в день праздника или траура, и никто, даже юные плакальщицы, которые окружали Консуэло и прикасались к ней, казалось, не замечали ее, полуобнаженную, бледную и дрожащую, глядящую в лицо покойницы странным напряженным взглядом, полным страха и тайны. Она стояла так, пока Мария Тереза, обняв ласково за плечи, не увела ее из зала.

Две милосердные женщины, обняв одна другую, дрожа и обливаясь слезами, медленно поднимались по лестнице, когда страшный звук разорвал ночь, и огромная кровавая вспышка осветила небо.