Рассказ

I

В клубе тов. Сталина, когда я вошёл, было не особенно много народа. Я остановил заведующего клубом, разговорился.

Он мне сказал:

— Нынче будет доклад тов. Родионова.

— По какому вопросу будет доклад? — спросил я.

Заведующий клубом на это ничего не ответил, так как его позвали зачем-то артисты-любители на сцену. Я, прохаживаясь по залу, подумал: хорошо бы отправиться в Театральный сквер и там посидеть на лавочке, полюбоваться клумбой, украшенной портретами вождей, искусством из цветов, подышать свежим воздухом, поглазеть на публику, которой около вашего завода не увидишь, — и я только было тронулся к двери, как меня дёрнули за рукав:

— Ты куда?

Я оглянулся — стоял человек и улыбался. — Вы не Иванов?

— Иванов. А что?

— Не узнаёшь?

— Что-то не признаю, товарищ.

— Так и не признаешь?

— Как будто где-то встречались, а где — не помню.

Незнакомец, показывая крупные зубы, громко засмеялся.

— Давай сыграем в шахматы. За игрой, возможно, вспомнишь…

— Давай, — согласился я.

Мы подошли к столику, разложили ящик, расставили фигуры и принялись играть.

— Ты, оказывается, хорошо играешь?

— Говорят, неплохо.

— Так где же мы с тобой встречались?

— Где? — спросил он и слопал у меня офицера. — В Питере.

— В Питере? Да, да. Теперь вспоминаю. Ты работал на Путиловском заводе?

— Работал.

— В чугунно-литейном? Со мной вместе? Но ведь это было давно.

— Да, порядочно, — сказал он и взял ещё одну фигуру. — А ты всё-таки плоховато играешь.

— Звать тебя, кажется, Иваном?

— Да, — ответил он и пояснил: — Иван Александрович Белоусов.

Я стал всматриваться в черты лица своего старого товарища по работе в одном цехе. Раньше, — я это хорошо помню, — у него были красивые чёрные с бронзовой искоркой глаза, а теперь выцвели и были похожи на поджаренные каштаны.

— Что ты на меня так уставился? Всё не узнаёшь?

— Да, всё ещё не признаю, — шутливо ответил я. — А ты всё-таки здорово изменился. Если бы ты меня не остановил, я тебя…

— Ничего удивительного нет…

— Да, — ответил я. — Ты всё-таки здорово постарел.

— Постареешь! — воскликнул он и как-то смешно махнул рукой. — Ты всё думаешь, что мы с тобой такие же молодые, а? Сколько прошло лет, как мы с тобой не видались?

— Лет десять, пожалуй, будет.

— Нет, больше двенадцати… Я ушёл с завода в 1912 году… и с половины этого года пошёл бродить по матушке-Руси. Где-где я только в эти годы не бывал! Везде, брат ты мой, побывал: был на Кавказе — шлялся по горам; был в Крыму — купался в Чёрном море; исходил Сибирь вдлинь и поперёк; был на Лене, работал на золотых приисках… А когда война началась, пошёл на войну добровольцем: уж больно она меня всколыхнула, а главное, ничего на земле нет интересного и оригинального, а мне только, откровенно тебе сказать, этого и хотелось…

— Ты был?

— Да. Если бы не война, я все равно покончил бы с собой: мне страшно надоело жить…

— Откуда у тебя такая босяцкая философия? — засмеялся я. — Ты, как я помню, не был тогда таким философом.

— Это верно. Я совершенно был чужд всякой философии, а в особенности — политике.

— Вот именно! Вот именно! — воскликнул я радостно и даже потёр ладони от удовольствия. — И меня удивляет…

— Что тебя удивляет? — встряхивая жёлто-рыжими волосами, спросил он и впился в меня глазами.

— Ты теперь работаешь в Москве? — уклоняясь от его вопроса, спросил я.

— Ты ведь не то хочешь? Ты хочешь спросить, как это я, чуждый и ненавидящий тогда всякую политику и враг всяких политических эксцессов, состою членом одной из самых революционных партий, в единственной партии рабочего класса? Так, что ли? — спросил он и пристально посмотрел на меня.

— Да, — ответил я, — это меня, говоря откровенно, немного удивляет.

— Только немного? — засмеялся он, откинулся на спинку кресла и замолчал.

Я видел, как по его лицу пробежала тень, она остановилась на высоком лбу и запуталась в глубоких морщинах. А тонкие губы едва заметно подёргивались в уголках…

Мы оба молчали. Я передвинул фигуру и стал внимательно изучать ходы, чтобы выйти из критического положения.

— Бесполезно, — бросил он, — ты окончательно проиграл, и продолжать неинтересно. Давай я лучше тебе расскажу, как я стал интересоваться политикой.

— С большим удовольствием, — садясь поудобнее, сказал я.

— Не заказать ли нам чаю? — предложил он.

Я заказал два стакана чаю и два бутерброда с голландским сыром, а когда нам подали чай и бутерброды, он, хлебнув немного из стакана, стал рассказывать.

II

— Я тебе сказал, что на войну я пошёл добровольцем и там, на Лене, был зачислен в один из сибирских полков, а потом с этим полком через два месяца был отправлен на германский фронт. Участвовал в знаменитом Самсоновском походе, пил вино в прусских подвалах, штыком колол на жаркое молодых поросят, гусей, кур, а потом удирал во все лопатки к стенам прекрасной Варшавы. О войне я тебе рассказывать не стану, — она всем и без того порядочно надоела, а мне — в особенности: я не вынес и трёх месяцев сидения в окопах и человеческой бойни… и на четвёртый месяц мое славное патриотическое имя было внесено в списки злостных предателей своей родины, в списки дезертиров. Но этим я нисколько не смущался, а чувствовал себя хорошо и бродил по окрестностям Питера, зарабатывая себе кусок хлеба сельскохозяйственными работами. Крестьяне меня принимали великолепно, а главное, они ценили, что я за кусок хлеба или масла исправлял им сельскохозяйственные машины и другие орудия. Таким образом дожил я до свержения Николая, до воцарения временного правительства и Керенского. Подъём революции захватил, закрутил меня в свой вихрь, так что я целыми днями крутился по улицам, таскал знамёна «В борьбе обретёшь ты право своё», «Да здравствует Керенский» и, кроме того, здорово орал «Долой тевтонов!», «Да здравствует прекрасная союзница Франция!» и, конечно, «Война до полной победы!» Вертелся, кружился по улицам Питера в таком виде я около месяца. В это время, возбуждённые революцией, криками и речами с балкона государственной думы, некоторые, расчувствовавшись, ушли на фронт, только я, один из крикунов, остался и считался дезертиром и всё так же, как при Николае, прятался от всевозможных облав. Итак, на войну, хотя кричал больше всех «до победы», я не пошёл, и вся эта шумиха мне ужасно надоела, а когда наступили опять жестокие права на дезертиров, я отправился в знакомые места, к мужикам, и они, благодаря весне и наступающем лету, с широко открытыми объятиями приняли меня. Дог лета я им исправлял инвентарь, ковал лошадей, работал всё, что мог, и даже и то, чего не мог, — и всё сходило хорошо, и все мужички были довольны, кормили сытно. А когда пришло лето, я нанялся к крестьянке-солдатке, скосить сено и тут же отправился на покос. Покос находился от станции верст за восемь, за небольшим озером, в мелком берёзовом лесу. Вот в этом-то лесу я проводил время: днём косишь, а ночью чаёк попиваешь, уху варишь, — в озере рыбы было сколько хочешь, лови только, не ленись. Впрочем, сам я этим делом — ловлей рыбы — не занимался, этим делом орудовал сын хозяйки — девятилетний парнишка. По вечерам я любил проводить время около шалаша одного соседа по сенокосу: у него были два славных работника. Наружности были оба симпатичной. Оба они были небольшого роста, плотного телосложения. У одного только лысина была знаменитая, — во всю голову, и волос только от ушей по затылку, над шеей небольшая светло-русая каёмочка. Отличался он от своего товарища сильной подвижностью тела, лицом; лицо у него было скуластое и от висков быстро сходило на нет, отчего подбородок был острым и как будто выгнутым немного вперёд; глаза были маленькие, живые, всегда из-под непомерно большого лба поблёскивали огнём, в особенности в темноте, и ещё едва заметные рыжеватые усы, — вот и всё. Как только, бывало, кончу работу, искупаюсь в озере, так и к соседям. Приду, они уже отдыхают — сидят у костра, чаёк кипятят, уху варят.

— Ну как дела? — блеснёт на меня глазами старший работник и покажет из-под кепки лысину, ласково подаст руку и крепко пожмёт мою. Второй только на моё приветствие мотал головой и что-то непонятное бормотал себе под нос. Первое время он мне как-то не понравился, а когда я узнал, что он плохо говорит по-русски, перестал сердиться, а иногда шутил над ним: — Ну и голова, брат, у тебя на плечах, — а голова у него была действительно оригинальная — круглая, как шар с пожарной каланчи. На это он не сердился, даже наоборот, громко смеялся. После таких шуток, они всегда садились за ужин и чай, а я ложился на траву и, пока они ужинали, смотрел на чёрно-звёздное небо. Тут нужно тебе сказать, за свою бродяжью жизнь я полюбил смотреть по ночам в небо — лежишь, бывало, и смотришь, и у тебя на душе легко, хорошо, прозрачно, как на небе, и думать ни о чём не хочется, всё человеческое забываешь, все мерзости… Так вот, пока они ужинали, я смотрел на небо. Небо в этот вечер было тёмное, глубокое, а поляна, на которой лежал я и они ужинали, мне казалась колодцем: впечатление такое создалось от леса, что окружал поляну небольшой подковой. В такую тёмную ночь я простился с окопами и войной. В такую тёмную ночь мне опротивела война, и я бежал от неё, как безумный, всё дальше и дальше на север, питаясь в пути чем попало. Ту чёрную ночь, когда я простился с войной, я никогда не забуду. О, будь она проклята!..

— Да-а… — протянул я, — разве что в ту ночь с тобой ужасное случилось?

Он посмотрел на меня, а потом сказал:

— Разве что ужаснее войны бывает?

— Ничего, — ответил я.

— А я видел более ужасное, чем война. Я видел просто убийство.

— Это всё равно.

— Нет, не всё равно; война, хотя она в угоду капиталистов и на порабощение угнетённых ведётся, но всё же она имеет свои, так сказать, этические законы, гуманность буржуазную, одним словом, милость к побеждённым…

— Ну…

— Отступали, — начал он резко, — из Августовских лесов и как-то случайно окружили немецкий отряд около тысячи человек. Отряд без боя нам сдался, мы его вели за собой около двух суток, отступая. Начальство, чтобы закалить нас кровью и отвести от себя солдатскую злобу за поражение, которое нам нанесли немцы, приказало взять каждому по немцу и тут же в пути, отойдя лишь немного в сторону, в лес, не теряя времени и пуль, прикончить штыками. Что тут было!.. Какими стонами, какими мольбами, какими проклятиями огласился лес! Около тысячи человек было прирезано ни за что. Вот в эту-то самую ночь мне ужасно опротивела война, и я потерял своё честное патриотическое имя…

— И ты убил?

— Нет, — ответил он. — Когда я повёл впереди себя немца, доставшегося мне на заклание, он страшно волновался и, пошатываясь, шёл вперёд, а когда услыхал стоны и крики товарищей, он упал на колени, стиснул руками живот и, глядя на меня безумным, передёрнутым от ужаса лицом, шевелил посиневшими губами.

Тут Белоусов остановился и посмотрел по сторонам.

— Я ничего не понял, что он мне говорил, да и не мог понять: я тоже, как и он, что-то шептал губами… Я сильно ударил штыком в землю, так что он ушёл в неё по самое дуло винтовки, и дико, с ознобом в теле, бросился в сторону, в ночь, и всё время до самого утра я слушал за собой стоны, видел глаза стоявшего на коленях немца…

— Да-да, — протянул я. — Это, пожалуй, хуже войны.

Он молчал и только через несколько минут вздохнул.

— А теперь вот, после этого случая, я не могу так спокойно смотреть в тёмное звёздное небо: мне кажется, что не звёзды на меня смотрят, а глаза из чёрного Августовского леса… Да-а… — протянул он. — Так вот, пока они ужинали, я лежал на спине и смотрел в чёрное небо. Сколько я так пролежал, не помню, но почувствовал — от ног по моему телу бежали мурашки, и я вздрогнул, а когда поднял голову, то работник, что был постарше, облокотившись левой рукой на левое колено, сидел недалеко от меня и смотрел в просвет леса на озеро… Второй лежал животом у костра и, положив голову на руку, тоже смотрел на озеро, так почти каждый вечер: я ни разу не видал, чтоб они смотрели на небо, и решил, что они не любили небо и звёзды.

— Вы что так вздрогнули? — спросил работник, сидевший недалеко от меня, и посмотрел.

— Жутко как-то, — ответил я. — Мне кажется, что мы лежим не на поляне, а в глубоком чёрном колодце.

— Это, пожалуй, верно, — согласился он и снова посмотрел на меня. И я видел, как в его маленьких глазах от волнения раздувались костры, и искры огня летели в ночь…

— Мне кажется, что из этого колодца нам не выбраться, — сказал я и тоже стал смотреть в просвет леса, на озеро…

— Типун тебе на язык, — бросил он и громко засмеялся.

На это я ничего не ответил, и он больше ничего не сказал. Мы все трое молчали и смотрели в просвет леса на озеро. Вокруг нас была тишина, и эта же тишина была и над нами. А в тишине слышался ропот воды, тоскливый шёпот берёз, треск кузнечиков и нудное жужжание комаров. Изредка только, нарушая тишину и музыку насекомых, дыхание леса и озера, доносился свисток паровоза, ржание лошадей.

— Вы были на войне? — нарушая молчание, спросил он и замахал кепкой над головой.

Я вздрогнул от неожиданности и взглянул на него: он, размахивая кепкой, всё так же смотрел в просвет леса на озеро, и я видел его большую лысину, а на ней стройную тень неба и трепетание звёзд… Второй работник, что не умел говорить по-русски, спокойно лежал у костра и похрапывал.

— Был, — ответил я через некоторое время.

— Были, — сказал он, — а теперь почему не на войне?

— Та-ак, — протянул я и уклонился от ответа. — По болезни освобождён… — и перевёл разговор на политику. — Теперь, — говорю ему, — на войну смотреть не хочется и слушать о ней…

— Это почему же? — спросил он и, изменив положение, повернулся ко мне.

— А так, говорю я, политика одна, а не война… и нет в народе никакого патриотизма…

— А вы, как я вижу, большой патриот?..

В этих словах я почувствовал насмешку, укол и правду; но я на время позабыл свою ненависть к войне и стал защищать свой старый патриотизм, через который я хотел очиститься от противной человеческой накипи, ведь я тогда страшно верил в очистительность войны, в её здоровые качества, да и все тогда писали, что война — это хирург, что война всё больное отрежет от общества, и общество, освободясь от больного, будет здоровым и заживёт по-новому.

— Да, — ответил я, — вы не ошиблись, я был большим патриотом и на войну пошёл добровольно…

— Добровольно? — удивился он и жестоко стал отмахивать комаров. — Добровольно! — повторил он.

Я посмотрел на него: на его лысине всё так же лежала чёрная тень неба и трепетали звёзды. Мне стало обидно.

— Вы что же, надо мной смеетесь? — сказал я.

Он мне ничего не ответил. На его огромном черепе не отражалась тень неба и не трепетали звёзды — большая лысина была накрыта кепкой. Он, волнуя волнением, как ветерком, костры своих зрачков, смотрел в просвет леса на озеро и что-то думал. Что он думал? — И я тут же решил: он ягода с одного со мной поля…

— Вы осердились на меня? — спросил он и улыбнулся.

— За что? Вы правду сказали… Я ненавижу войну… Я дезертир…

— Да-а… — протянул он и замолчал.

Больше он не сказал мне ни одного слова, и я ему. Второй работник, что лежал у костра, завозился, залопотал на своём языке и направился в шалаш. Через несколько минут я холодно простился и, не подавая руки, отправился на свой покос. Когда я пришёл к себе в шалаш, парнишка давно уже спал, издавая тонкий звук носом в такт нудному пенью комаров. Я лёг на сено, не раздеваясь. После этого я много вечеров пропустил, не ходил к соседям, не потому, что обиделся, а просто не позволяло дело: по небу разгулялись облака и всё время грозили дождями, к этому ещё приехала хозяйка и всё время с ней пришлось трясти сено, сгребать в валы, а потом метать в стога… Еле-еле успели убраться, как пошёл дождь, да такой проливной, что в шалаше места не было. Вот в такой-то дождь я было и пошел к соседям повидаться. Прихожу, заглядываю в шалаш, а там, кроме мальчика и собачонки, никого нет. Я спрашиваю:

— Где же, мол, работники?

А он мне и говорит:

— В город ушли.

— Давно? — спрашиваю я.

— Да, говорит, порядочно, дня три, пожалуй, будет…

Тут мне не по себе сделалось. Пришёл к себе в шалаш — не сидится, не лежится и ничего делать не хочется. А тут ещё хозяйка, как назло, ведёт себя отвратительно: пялит на меня глазищи да и только, а глаза громадные — по ложке.

— Ты что это, говорю, так на меня, Лукерья Петровна, смотришь? — А она смотрит на меня да вздыхает, да так тяжело…

— Что это с вами? — интересуюсь я. — Неприятности, что ли, какие?

— Нет, Иванушка, — выкрикнула она тяжело со вздохом. — Люб, говорит, ты мне! — и хлоп петлей мне на шею…

Тут приятель замолчал и посмотрел на стакан. А потом снова заговорил:

— Ох, эти бабы, бабы…

Я громко засмеялся.

— Разве они что тебе плохое сделали?

— Нет. Уж больно они жадны на нашего брата, а в особенности во время войны… — сказал он с улыбкой. — Пожил я ещё немного у Лукерьи Петровны и айда себе в город… С большим трудом отделался. Первое время уговаривала, большевиками пугала, что, дескать, большевики восстание готовят и всех, кто не с ними, живыми в могилу зарывают, а то и в Неву головой… Одним словом, с большим трудом вырвался и только свободно вздохнул под Питером.

Он взял стакан и стал пить чай. Я предложил взять горячего.

— Это неплохо, — сказал он и пошёл за чаем.

III

— Хорошая баба была, — вздохнул он, — пишет, что сын имеется, да такой, говорит, отчаянный, — всё отца спрашивает. Думаю нынче летом поехать проведать бабу и на сына посмотреть…

— А муж?

— Пишет, что убит… и жить зовёт… Так вот, — выкрикнул он, — подхожу я к заставе и чувствую: в городе, это в Питере-то, не разбери-бери, настоящая, брат ты мой, кутерьма. Наш брат, солдатьё — царь и бог. Смотрю: движение по улицам — не пройдёшь. Что б это, думаю, значило? Останавливаю одного солдатика, спрашиваю:

— Скажи, пожалуйста, товарищ, куда это все идут?

Он окинул меня глазами с ног до головы, поправил винтовку на спине и сплюнул в сторону.

— Ты что, солдат?

— Солдат, — ответил я и показал на шинель.

— Солдат? — передразнил он меня и, ничего не сказав, пошёл своим путём.

— Вот тебе и фунт, — вздохнул я, — тут что-то такое назревает… — и направился за солдатом. Правда, я шёл не за одним солдатом, а шёл в гуще солдат, но всё же не хотел терять из виду солдата, к которому обращался с вопросом. Таким манером я добрался до манежа, пробрался на середину и стал слушать. В это время, когда я вошёл, меня страшно поразил знакомый голос. Я подошёл ближе к трибуне. Когда я пробирался к трибуне через толпу солдат и рабочих, меня никто не заметил, никто мне ни одного слова не сказал, хотя я работал недурно плечами, расчищая себе путь, а когда добрался до нужного места, вскинул голову, и меня словно ошпарило: надо мной на трибуне стоял с большой лысиной человек, к которому я ходил по вечерам, во время сенокоса, поговорить и вместе послушать тишину.

— Кто это? — спросил я у солдата, вытянувшего голову и крепко сжимавшего винтовку. Солдат мне ничего не ответил. Я видел, как у него дрожали губы и как он горел в лихорадочном огне, и этот огонь заражал и меня.

— Кто это? — спросил я и толкнул его сильно в бок, но он и на этот раз ничего не ответил, а всё больше и больше устремлялся туловищем вперёд. Я оставил его в покое и впился всем своим существом в знакомое лицо, в знакомый голос, и через несколько минут я, как и он, дрожал в лихорадке, стучал зубами, сжимал кулаки так, что хрустели пальцы.

А знакомый человек хлестал в нас раскалённым металлом:

— …Для восстания нужна сознательная, твёрдая и непреклонная решимость… биться до конца…

— …Итак, товарищи, вперёд за власть рабочих и крестьян…

Восторженный гул солдат и рабочих раздвинул стены манежа. Солдаты и рабочие потрясали в воздухе винтовками…

— Да здравствует социальная революция!..

— Да здравствует вождь!..

— Ленин, — выкрикнул я и задохнулся от радости и восторга.

Так вот они какие были работники… Это они трудились над великим делом рабочего класса… Так вот я с кем слушал тишину вечеров на сенокосе…

— Ленин! — крикнул я ещё раз и быстро было рванулся к трибуне. — Я иду добровольцем. Доброво-о-льцем!! — Но меня крепко схватил под руку солдат, которого я два раза спрашивал, и кричал на меня широко улыбающимся ртом:

— Ты что же, товарищ, думаешь, что мы идём в бой из-под палки? А?

Я ему ничего не ответил. Он был прав. Мы встретились глазами. Схватили друг друга за плечи и громко поцеловались.

Вот с этого дня, дружище, я заделался ярым большевиком и за всё время гражданской войны находился на фронтах и оружием смывал с себя прошлую пассивность к политике.

— Политика теперь для меня всё! — сказал он резко и поднялся с кресла.

— Это верно, — ответил я и крепко пожал ему руку.

IV

Через пятнадцать минут мы вошли в общий зал слушать доклад тов. Родионова «О внутреннем положении рабоче-крестьянской страны».

1925