I

Солнце село, его темно-красные лучи рдели на небосклоне, окрашивая надвигающиеся синеватые сумерки; трава и листья на деревьях потемнели; по берегам реки, на заливном лугу, пестревшем цветами, поднимались клочья бледно-молочного тумана; там в лозиннике и в кустах осинника робко пели соловьи. Я стоял у крыльца деревянного домика и глядел на улицу, на сестру, высокую и довольно красивую женщину, — она совершенно не была похожа на меня, говорят, она вылитая бабушка моего отца, черноволосая, кареглазая, с правильными чертами лица. Детей у сестры не было, и это делало ее лицо печальным, мечтательно тоскующим. Она, в сереньком ситцевом платье и с черными волосами, заплетенными по-девичьи в толстую косу, щипала перья с петуха, из шеи которого, как бусинки, падали на подорожник капли темной крови и рдели на нем: этим петухом она решила угостить меня. Евстигней, сосед ее, только что приехал с поля, не успел отпрячь мерина из сохи (окучивал картофель), как, запыхавшись, подбежала жена и, не дойдя несколько шагов до него, торопливо затрещала:

— Приходил староста, приказал никуда не отлучаться: твой год призывают.

— Призывают? — спросил Евстигней удивленно, опустил безнадежно руки и уронил повод.

— Да, — ответила она грустно и часто заморгала воспаленными веками, — завтра ехать надо на прием.

Он посмотрел на жену: она ничего — не плачет, только часто хлопает веками.

— Меня, наверно, не возьмут, — возразил он и пошел было к лошади, которая, повернувшись к нему костлявым сивым задом, отошла от него и, волоча соху, жадно грызла остарковый подорожник.

— Это почему тебя не возьмут? — дернулась женщина. — Разве ты хуже людей, которых взяли?

Он остановился, тупо и длинно поглядел на жену: она стояла высокая, сухая и смуглая, обожженная в жизни горем и бедностью.

— Ну да, не возьмут, — добавил он и тут же, глядя на нее, тихо сказал: — А не зря тебя, Матрена, прозвали на селе «Рогылем».

Матрена, как заметил я, не расслышала его последних слов, а возможно, услыхав, пропустила мимо ушей, промолчала.

— Тебе, знать, хочется, чтобы забрили меня на фронт, а?

Женщина как-то испуганно округлила глаза на мужа, потом, вздохнув, выпалила:

— Что ж тут, мужик, особенного: все служат — и тебе можно послужить, авось бог не без милости, да и тринадцать рублей на полу не валяются, пригодятся для нашей бедности.

Евстигней ничего не сказал, подошел к мерину, отпряг его, затем спутал, чтобы не ушел далеко, и пустил гулять на выгон — пусть подкормится до ночного травкой, — а сам, не глядя на жену, направился в избу.

— Служить так служить, да и баба этого хочет, — сказал он, обращаясь больше ко мне, чем к своей супруге. — А главное — будут за меня платить ей. Ананий Андреевич, зайди на часок, — пригласил он меня.

Я не отказался от его приглашения. Следом за нами в избу вкатилась и Матрена, стала суетиться по избе. А через каких-нибудь часа полтора на коник, под святой угол, была выдвинута опарница с поставленным тестом, а на столе раскатывался холст, резался ножницами на портянки, полотенца и на другие необходимые вещи. Евстигней сидел на конике и, привалившись к стене, молча наблюдал за суетой жены и необыкновенно удивлялся тому, что он ее такою суетливой до этого ни разу не видел.

— Откуда это у тебя взялось столько прыти? — спросил он.

— Это все тебе на дорогу, Евстигней, — заметив удивленный взгляд мужа на себе, ответила она и фальшиво улыбнулась печальным лицом.

— Рогыль, — бросил он себе под нос и отвернулся: ему в этот миг хотелось, как почувствовал я по выражению его лица, подойти к ней, дать ей по уху хорошего леща, но этого не сделал не потому, что я сидел подле него, не сделал по очень простой причине: она недурно и сама сдавала сдачу; зная это, ее муж, человек робкий, хотя и был высоченного роста, решил лучше не связываться с ней, а выйти на улицу, что он благоразумно и сделал. — Айда, Ананий Андреевич, на свежий воздух, — предложил он. — Там и мухи не кусают, как в избе!

Мы вышли. На улице поговорили с мужиками, стоявшими у амбара Челединцева, но недолго: вышла Матрена и позвала ужинать Евстигнея.

— Собирай! — крикнул он. — Соберешь — подойду!

Матрена накрыла столешником каменную круглую плиту, заменявшую стол, положила краюшку черного хлеба, поставила глиняное блюдо с гречневой крутой кашей и махотку с молоком. Евстигней и я отошли от амбара; Евстигней сел ужинать, а я присел на ступеньку крыльца: от ужина отказался. Матрена язвительно заметила:

— Что ты, мужик, сажаешь Анания Андреевича за черную кашу, когда для него сестра лучшего петуха зарезала, жарить собирается? Вот завтра на блины пригласи его.

Семья Евстигнея ужинала молча, так, что было слышно, как чавкали рты, как шипела лампа и жужжали мухи над столом. Матрена не ужинала — все суетилась. Ребята наелись и пошли спать в сарай, а старший сын, Тимошка, поехал в ночное. Раньше, чем пойти за мерином, он остановился и, перекрестившись на темный восток, где уже начали прорезаться редкие звезды, недовольно спросил:

— На своем поедем?

— На мерине, — не глядя на сына, бросил Евстигней.

— Я знаю, что на мерине, — огрызнулся непочтительно Тимошка. — Я спрашиваю, на своем?

— А ты, хозяин, думал, на чужом?

— Что ж своего гонять, — подчеркнул хозяйственно и рывком парень и собрался уходить.

— На своем поеду! — крикнул отец ему в спину, когда он переходил через дорогу, направляясь к смутно черневшему в густеющих сумерках мерину. — На своем в последний раз по-хозяйски желаю прокатиться до города!

Тимошка ничего не ответил; даже, негодный, не оглянулся.

Евстигней все еще сидел за столом. Потом, позевывая, привалился к углу крыльца и стал об него чесаться спиной. На грубом и костлявом лице его появилось выражение удовольствия, но это удовольствие, получаемое им от почесывания спины об угол крыльца, прекратила Матрена, позвав:

— Давай, мужик, ложиться. Поспим последнюю ночку… — и показала лицо в окне, лучи вечерней зари красно отразились на нем, в ее сонно-мечтательных глазах.

— Почему последнюю? — спросил порывисто Евстигней.

— А потому, — ответила Матрена, позевывая, — тебя обязательно заберут.

Евстигней ничего не возразил ей, а только опять буркнул:

— Рогыль! — Он поднялся и прошел в избу.

Матрена шумно закрыла окошко. От амбара Челединцева мужики давно разошлись по домам. На конце села, налево от избы сестры и Евстигнея, звонко и зло брехала собака. С четким топотом пронеслись парнишки на лошадях в ночное. На меня пахнуло лошадиным запахом, острым и приятным так, что я чихнул. Заря дотлевала, бледнея. Соловьи то отрывисто цокали, то протяжно и нежно свистели. Сестра ощипала петуха и возилась у печки, гремя рогачом и чугунками. Я отправился в сарай, стоявший в двадцати — тридцати шагах от избы, лег в сани, наполненные пахучим сеном, и заснул.

Когда я вышел из сарая, солнце поднялось и весело, красно-золотистое, сияло и грело; Евстигней, довольный и добродушный, с улыбающимся лицом смазывал дегтем оси и втулки колес. Заметив меня, он сплюнул, и лицо его еще больше заулыбалось.

— Вы что-то веселы, сосед? — спросил я.

Евстигней сунул помазок в баклажку с дегтем, поставил колесо на место, воткнул чеку, шагнул ко мне и, косясь взглядом на крыльцо и на открытые окна своей избы, смущенно пооткровенничал со мной.

— Угадали, Ананий Андреевич, я весел нынче, хотя и не выспался, — проговорил Евстигней.

— Что так? Почему?

— Жена живет со мной как кошка с собакой. А живет так потому, что со богатый папенька отдал насильно за меня: выдал только потому, что она была брюхата… Тимошка-то, как вы знаете, не мой сын.

— Не знаю, — признался я. — Это я впервые слышу от вас.

— Верю вам, Ананий Андреевич! Да и где вам знать об этом, когда вы и в селе-то почти не бываете. А если вас и занесет каким-нибудь случайным ветром в него, так ненадолго! Матрена не особенно ублажала меня своими ласками… словом, жили как чужие, хотя и спали в одной постели. А если и было у меня с нею сближение, то это сближение приходилось мне брать бранью или побоями. Чтобы не скандалить в ночное время, не будить детей и соседей, она, скрипя зубами, отдавалась мне… Словом, не жил с нею по-человечески, как живут другие, а маялся, как грешник в аду. А нынче у нас как-то странно получилось… — И Евстигней с такой нежностью рассказал о ласках жены, от которых он не мог заснуть до самого восхода солнца. — Откуда у нее взялась такая ласка ко мне? Ну прямо палила огнем! Ну и баба, черт бы ее побрал! — проговорил он взволнованно. — «Вот если бы ты, Матрена, всегда такой была ко мне, как вот теперича, как бы я был доволен тобою!» Слышу, она что-то прошипела, гмыкнула, затем сказала, прижимаясь ко мне: «Четвертого, Евстигней, после этой ноченьки понесу, и казна будет мне платить тринадцать целковых солдатских в месяц». Я собрался спросить у нее: «Откуда у тебя, Матрена, такая лютая жадность к деньгам?» — но она так обняла меня, что я потерял дар речи. Только недавно вырвался от Матрены, — закончил Евстигней свой рассказ, бросился к телеге и начал смазывать дегтем остальные оси и втулки колес.

Я стоял и удивленно смотрел на него: он работал и загадочно улыбался. Мне казалось, что внутри него все цвело и пело и Матрена, костлявый Рогыль, как он называл ее, была ему мила и дорога как никогда. Заметив, что я неподвижно стою и пристально гляжу на него, он насторожился и, выпрямляясь над обнаженной от колеса осью, золотисто-черной от дегтя, и откинув в сторону помазок, с которого капали янтарно-черные капли дегтя, беспокойно спросил:

— Ананий Андреевич, неужели меня убьют немцы на войне? — И, не дожидаясь моего ответа, возразил решительно себе: — Нет, этого не может быть! Не всякого же убивают там!

Я ничего не сказал ему, но болезненно вздрогнул от его слов.

II

Весь день провел среди родственников, пришедших повидаться и попрощаться со мной. Сестра где-то для такого большого случая раздобыла три бутылки мутного, но крепкого самогона, принесла к нему из подвала моченых яблок — антоновки, блюдо белой, как сахар, шинкованной квашеной капусты. Подав все это на стол, она приветливо пригласила гостей выпить и покушать; затем, когда они чинно уселись вокруг стола, сестра обратилась ко мне:

— Братец, займи место хозяина — угощай! — и вышла на кухоньку, принялась там что-то делать.

Я не отказался от такой роли, взял граненый чайный стакан и, то и дело наполняя его остро пахнущим спиртом, стал по очереди угощать родственников, которых я давно не видел. Первый гость, дядя мужа моей сестры, уже пожилой человек с тоненькой сивой бороденкой и узкими, как у лисы, табачного цвета глазками, сидевший в том месте, над которым должно взойти солнце, предложил мне первому выпить, сказав:

— Потчую хозяина. Выпейте, Ананий Андреевич, первую чарку, а потом уж и мы не откажемся за ваше здоровье.

Я, конечно, не отказался — выпил и сразу, признаюсь, обалдел от чайного стакана самогона, словно меня обухом топора ударили по башке, и я, с помутневшим взглядом и едва держась (угощал стоя гостей, по крестьянскому обычаю) на ногах, с трудом начал подносить стакан со спиртом до каждого родственника. Моя рука тряслась, спирт расплескивался, в моих глазах лица гостей двоились, сливались в одно лицо, потом опять отделялись друг от друга, желтели и серебрились бородами, словно я видел не бородатые лица, а лохматую пелену соломенной крыши, поблескивали ярко и насмешливо взглядами.

Словом, черт знает что представлялось мне.

В это время вышла сестра из кухни и, увидав меня, непривычного к водке, сильно пьяным, взяла под руку и, поддерживая плечом, чтобы я не упал, провела через сенцы в амбарчик и уложила на кровать. Я покорно подчинился ей. В первые минуты я слышал пьяный гул говора, звяканье стаканов, доносившиеся из избы, потом все это оборвалось, наступила тишина, и я куда-то внезапно провалился; проваливаясь, я увидал мельком серую лохматую собаку; она, поглядев удивленно печальными круглыми глазами на меня, тявкнула и пропала. Проснулся я с тяжелой головой, с припухшими веками, мешающими смотреть, с тупой болью в пояснице и в животе.

Рру-у! Рру-у! — трещало в ушах.

Утро было до того прекрасно и благодатно, что все оно было полно радости и жизни: на выгоне на подорожнике бисером горела роса, шел от росы прозрачный, как кисея, дымок, кружились желтые бабочки, гудели на липах пчелы, скрипели ворота, мычали телята, смачно кричали грудные дети, солидно басили старухи, гремели чугунами, а по берегам Красивой Мечи, как и вчера в эту пору, в кустах дубняка, лозинника, насвистывая, щелкали, трещали соловьи, а щелкали и трещали они, надо сказать, так замечательно, что в этот день, полный горя и тоски, их звуки как бы намеревались перевернуть душу во мне. Я долго бы простоял у крыльца, долго бы любовался благодатным утром; если бы не окликнул меня Евстигней.

— Проснулись, Ананий Андреевич, вот и славно! С добрым утречком! Прошу ко мне в гости — кушать блины! Хозяйка ужо начала печь их! — Евстигней сошел с своего ветхого крылечка и приблизился ко мне. — Вчера я был у вашей сестры в гостях… Пожаловал, а вас нет за столом. Анна Андреевна сказала, что вы, не зная убойную силу первача, скапутились в один минт, как пьяницы говорят, с катушек! Ну, и я, доложу вам, назюкался превосходно, что, ввалившись домой, не узнал своей Матрены, несмотря на то, что она с коломенскую версту, ни с одной бабой нельзя ее спутать… Да, да! Я не узнал! Идемте, Ананий Андреевич, на блины! — сердечно и дружески повторил Евстигней.

Я стал отказываться, благодарить соседа, но он, ужасно выкатив глаза, обиделся и громко заговорил:

— Ка-ак? Не хотите отведать у меня, Евстигнея, блинов? Не пойдете — смертельного врага наживете во мне! Это факт! Брезгуете, может быть, своим соседом, а? Думаете, как это вы, интеллигент-студент, пойдете к мужику есть блины и выпивать с ним из одного стакана! Нехорошо, нехорошо, соседушка! Идемте — и никаких! Интеллигенты, вышедшие из мужиков, не должны нас, мужиков, по-барски хлопать рукой по плечу, свысока говорить: «Мы за вас, мы с вами, мы наделим вас землицей; мы дадим вам свободу, равенство и братство». Да пошли такие интеллигенты из бар к чертовой матери!

Я возразил:

— Немало интеллигентов, вышедших из дворян и разночинцев, хороших, которые не хлопают мужиков и рабочих по плечу, не разговаривают свысока с ними, а ведут себя с мужиками и рабочими как равные с равными.

— Прекрасно и это знаем, — не оглядываясь на меня, проговорил Евстигней. — Да и слышал об этом от своего старшего братца, проживающего в Питере. Таким мы верим!

Я улыбнулся и, несмотря на чертовский шум в голове и ломоту в пояснице от выпитого вчера самогона-первача, последовал за Евстигнеем.

На крылечко мы поднялись вместе, и он, довольный тем, что я не отстал от него, иду в гости — на блины к нему, слегка поддерживал меня под локоть левой руки. В сенцах нас встретила Матрена, сказала:

— Я шла за вами. Завтрак готов!

Мы вошли в избу, густо звеневшую мухами, и только что было собрались помолиться на божницу и залезть (помолиться хотел Евстигней, а не я; я просто стоял подле него перед божницей, блестевшей окладами образов) за стол, как в избу с шумом вошел Лаврентий, брат Власа, и, размахивая неуклюже руками и дергая большими рыжими усами, захрипел:

Голова ты моя, голова, До чего ты меня довела!

— До хорошего не доведет тебя твоя голова, — огрызнулась от печки Матрена. — Где это ты, сваток, так рано насосался? Петухи последние только что пропели, а ты уже пьян как стелька!

— Матрена, молчи, а то я не посмотрю, что ты мне родня, сестра жене моего брата, — дернулся Лаврентий, но, не дойдя до нее, вытянул жилистую руку и погрозил пальцем. — Я тебе покажу!

— Покажешь? Много вас, таких зюзей, найдется показывать! Налакался! Молчал бы, огломон, лучше, а то… «покажу», «покажу»! — затрещала обиженно и вызывающе Матрена от печки.

Лаврентий махнул добродушно на Матрену рукой, повернулся к ней спиной и раскатисто засмеялся.

— Блины?! — воскликнул он. — Что ж, покушаем блинков!

— Блины, — ответил Евстигней и предложил ему позавтракать.

Тот не торопясь сел, пожевал губами, отчего рыжие усы неуклюже затопорщились по сторонам, посмотрел на блины, подумал, потом быстро, как ужаленный, вскочил, ударил кулаком по столу, да так, что тарелка со стопочкой жирно намасленных блинов подпрыгнула, разрезанные блины накренились набок и одна четвертушка отвалилась и упала с тарелки на скатерть.

— К черту! к черту твои, Матрешка, блины! К черту! — И он еще раз ударил кулаком по столу — развалились и остальные четвертушки. — Самогону, чтобы свата и мужа проводить честь честью, чтобы подметки затрещали, не постаралась наварить, а только, чертовка, блинами… Да я, ежели бы был твой муж, показал бы тебе, как надо уважать мужа. Я б тебе… Наверное, не дождешься, как мужа забреют, а?

Женщина рванулась от печки, выгнула туловище и, заложив одну руку за спину, а другой тыча вперед, пронзительно закричала:

— Ах ты рыжий черт! Как ты смеешь мне говорить такие вещи, чтобы я своего мужа…

Лаврентий стоял с широко открытым ртом, с растопыренными и поднятыми к самому носу усами, смотрел застывшим взглядом на жену Евстигнея, который смущенно слушал их перебранку и молчал, кидая взгляды то на меня, то на Лаврентия, своего дружка. Женщина, задетая за живое правдой, исходила в ругани, брызгала слюной, прыгала около печки.

— Пойдем, — взмахнув рукой, предложил Лаврентий, схватил Евстигнея под руку и силой вытащил из-за стола.

— Это куда, сват, его тащишь, а? — метнулась за нами Матрена.

Лаврентий, не обращая никакого внимания на нее, ржал над моей головой:

— Эх, Ананий Андреевич, социалист ты наш праведный, какой у меня самогон! У-ух — держи только ноги, а то разбегутся! Первяк, ей-богу, первяк! Братец, Влас Тимофеевич, постарался, не поскупился: из гнилой ржи выгнал! Иди, говорит, родину защищай, чтоб, говорит, немец поганый не опакостил православную землю. Да, Ананий Андреевич, брат-то у меня умница, — об этом вам и Матрена скажет. Верно, что ли? — обратился он к ней.

— Конешно, не в тебя, повеса.

— Конешно, — передразнил Лаврентий и, освободив руку Евстигнея, остановился на пороге, повернулся назад и как-то странно посмотрел на своего друга; потом, подняв руку, хладнокровно погрозил: — Полдома муженек твоей сестры хочет прибрать к рукам. А когда меня убьют, весь дом хапанет!

— Ах ты! — крикнула азартно Матрена. — Ты наживал полдома-то, а?!

Лаврентий повернулся к ней спиной и, взяв снова Евстигнея под руку и подталкивая вперед, заорал:

— Голова ты моя, голова, до чего ты меня довела!

III

Вошли в избу свояка Евстигнея; жена свояка с кочергой стояла у печки, горевшей желтым пламенем; его отражения розово трепетали на белесом платье женщины и клочьями на деревянной стене. Сестры, жены Евстигнея и Власа, были нисколько не похожи друг на друга. Одна была длинная, костлявая, с тонким, похожим на челнок, лицом, но с довольно большой луковицей носа, на переносице которого были посеяны конопушки, так что за рост ее, за лицо прозвали Рогылем, и это прозвище так и осталось до сего времени. Другая, это сестра-то ее, была совсем не похожа на Матрену: она была небольшого роста, разве чуть-чуть побольше своего мужа, лицо имела необыкновенно круглое, и на этом лице ничего замечательного не было, кроме пуговки носа с розовым пятнышком да безбровых глаз, которые неприятно синели.

Не успели мы путно ввалиться в избу, навстречу нам Влас, брат Лаврентия, круглоплечий, с отвислым брюшком.

— А-а-а, дорогому моему своячку Евстигнею почтенье от любезного своячка Власа Тимофеевича! Почтеньице и вам, Ананий Андреевич: когда изволили пожаловать в наше захолустье? — И, отвернувшись от меня, не дожидаясь моего ответа и жирный отставляя зад с широкими тяжелыми портками, выкрикнул с фальшивыми нотками в голосе: — Мое нижайшее! — и выкинул из-за спины грязную четвертную с желтоватой жидкостью.

— Жарь, братенек, жарь! Говори, распинайся сладким своим сердцем. Стелись, стелись перед братцем и его друзьями скатертью хлебосольной. Не жалей самогона! Ставь на стол! — ржал Лаврентий, толкая меня на коник, в вышки, под святой угол, облепленный газетной бумагой и украшенный бумажными цветами. — Жарь, братенек! Жарь! Разливайся медом перед своим братцем. Да-да! Убьют его — в убытке не будешь!

— Спаси господи! Что ты, меньшой, говоришь! — буркнул Влас и хихикнул обидчиво.

— Жаль, Влас Тимофеевич! — хохотнул зло Лаврентий. — А если ты обидишь мою подружку, невенчанную со мной, с фронта убегу и рассчитаюсь с тобой. Помни, я ей бумагу выдал на свою половину имущества… — Усаживаясь рядом со мной, крикнул сурово Лаврентий: — Вот так! Что воззрился на меня, браток? Аль недовольны на бумагу, что выдал?

— Нет, я, Лавруша, ничего, — процедил сквозь зубы Влас.

— Если, говоришь, ничего, так не станем толковать о хозяйстве. Довольно! Ставь четвертную на стол! Не держи ее за спиной, как камень! А ты, — обратился он к снохе, — все калачи на стол мечи, да живо! Эх, голова ты моя, голова, до чего ты меня довела! — пропел он хриповато. — Ананий Андреевич, вы не знаете, какая сила скрыта в этой вот моей груди, да-да, славный вы человек! Силы — во, а я, верзила необтесанный, раб братца Власа, не знаю, куда ее направить, не знаю, как поступить с нею. Лежит она в груди моей как клад!

Я промолчал, невольно вспомнил плач и слова Серафимы Васильевны Череминой, подумал про себя:

«И она откроет свою силу в себе; откроет свою силу и Лаврентий, если перестанет пьянствовать».

— Ну и весел у меня Лаврентий, — жалобно протянул Влас — И свою подружку, уходя защищать животом своим и кровью Россию, не позабыл. Ну как, Ананий Андреевич, не любить мне такого брата, а? А подружка его живет в городе, зовут ее Симочкой.

— Замолчи! — взревел Лаврентий, наливаясь кровью. — Будешь говорить о ней — возьму вот стол и прикрою им тебя так, что не в жисть не выползешь из-под него!

— Хе-хе! — побледнев, рассмеялся Влас. — Люблю братца за такой веселый характер!

Я промолчал, присматривался к братьям, так не похожим друг на друга, думал о том, неужели Серафима, еще почти подросток, влюбилась в этого рыжеватого Лаврентия, который старше ее на пятнадцать лет. «Где же это они повстречались?» — спросил я у себя и, не ответив на вопрос, задумался над тем, почему я, непьющий, хожу по гостям, пью наравне с лихо пьющими самогон. «А как не пить, как не ходить в гости, когда угощают и зазывают, — проговорил я. — Не пойду в гости, скажут: зазнался Жмуркин, от своего брата, мужика, отстранился, нет, он, Жмуркин, не социалист, а просто блажь господскую на себя напускает, гордится ею перед мужиком».

Я улыбнулся, повеселел.

Желтоватая жидкость, в которой играло солнце, светившее в открытое окно, стала похожа на лошадиную мочу и приковала взгляд Лаврентия.

Влас первый поднял свой стакан и плавно, на уровне подбородка, пронес его и задержал у своего рта, раскрыл пухлые красные губы, взглянул желтыми глазами на меня и на Евстигнея, потом на божницу, крякнул, как будто подмигнул троеручной божьей матери и трем десяткам угодников: смотрите, мол, и вас не забываю, и вы, святые, не забывайте меня, Власа, — и, закатывая под крутой лоб глаза и опрокидывая стакан в широко открытый рот, проговорил:

— За ваше здоровье, желаю вам вернуться с поля брани в полном здоровье и со славой.

— А ты, брат, не рассусоливайся, а пей скорей! — крякнул Лаврентий.

Влас быстро опростал стакан, вытер жирные губы и широкую, черную, как вороново крыло, бороду, потом сыто икнул раза три и стал наполнять стакан.

Самогон, отдавая прелой рожью, резким запахом разлился по избе. Стакан снова на уровне подбородка Власа поплыл через стол ко мне, а когда он доплыл до моего лица, я попотчевал его жену, совой выглядывавшую с порога кухни. Она, не выпуская кочерги, подошла к столу, взяла стакан, взглянула синими желудями глаз на божницу, перекрестилась и, пожелав нам то же, что и муж ее, Влас Тимофеевич, припала губами к стакану, а когда отнесла от губ, Лаврентий заметил:

— А ты что это, Арина, губки только намочила, а?

— Что ты, что ты, братенек, я как следует пригубила, разве не видишь, я, можно сказать, полстакана выпила, — покраснев, возразила Арина и хотела было поставить стакан на край стола.

— Мы этого не желаем! — прохрипел Лаврентий и замахал руками. — Мы этого, понимаешь, не желаем, а ты, Арина, должна для любезного моего друга Анания Андреевича и за всех нас, идущих воевать с немцами, все выпить, обязательно все, расшибиться, да выпить, поняла?

Арина, чтобы Лаврентий замолчал, потянулась к стакану и залпом, по-мужичьи, опростала его, потом потянулась за куском ветчины.

Дернув стакан самогона, она совсем стала похожа на сову: ее глаза округлились на сероватом круглом лице, зло и подозрительно засверкали.

— Вот это дело, — похвалил Лаврентий и подмигнул мне: — Люблю за такую ухватку.

Лаврентий держал свой стакан в руке, словно взвешивая. Вдруг ни с того ни с сего буркнул:

— Будь здоров, Влас Тимофеевич. Не гори, брат, на огне, не тони на воде! Жми и дави бедняков… поправляй хозяйство, а я пойду за тебя воевать… за твое паучье гнездо! — Выпил залпом и подбросил кверху стакан.

— А на-ка, братенек, еще один, — скрипя зубами, проскрежетал Влас и, не подав его брату, запустил неожиданно, с дикой яростью в себя, чтобы подавить в себе поднявшийся гнев к нему. — Все это ты, Лаврушка, говоришь несуразное потому, что мы с тобой от разных матерей. Ты родился от святой кликуши, которую справедливыми побоями наш родитель, пошли ему господь царствие небесное, поторопил отправиться на тот свет, а я родился от хозяйственной женщины, умершей родами. Вот у нас, братенек, и разные пути. Ты у меня лебедь, рвешься в облака, а я, как трудолюбивый жук, ползу по земле. — Проговорив такую фразу, Влас совсем рассолодел от двух стаканов спирта, тяжело двигался на коротких толстых ногах около стола, и кровь густо прилила к его лицу, отчего крепко налитое лицо было готово лопнуть, пролиться густым соком на белую посконную скатерть. — Уважаю я, братенек, того, кто идет царя и Россию от врага грудью своею защищать, — и он, держа в левой руке четвертную, показал правой на горло, — вот как уважаю!

— Мать мою, братенек, не смей трогать, а то… Она истинно была праведной. Да и о пути моем — не заговаривай. Не только ты, Влас Тимофеевич, не можешь видеть его, а и я не могу предугадать его в своей жизни. Может быть, я на войне сквозь смерть людей, потоки крови и сквозь огненное полымя увижу его, а может, и не увижу. Так-то вот, братенек! Больше ни слова! Довольно! — И Лаврентий, положив голову на стол, заорал, не слушая злых, слезоточивых слов брата:

Голова ты моя, голова, До чего ты меня довела!

После третьего стакана в избу вкатилась и жена Евстигнея.

— Гуляешь! — взмахнула она руками. — Ты погляди, дьявол, на кого ты стал похож-то, а?

Евстигней медленно поднял голову, так же медленно повернул ее в сторону жены, пожевал губами и ничего не сказал ей. Вскинул лицо и Лаврентий на нее, крикнул насмешливо:

— Ты что расставила подсошки-то, жеребец проскочит!

— Небось, не проскочит, — огрызнулась растерянно Матрена и подобрала ноги, потом ближе пододвинулась к столу, а через несколько минут села на краешек коника. — Ну что же, Влас Тимофеевич, не угощаешь? — Тот, покачиваясь и тяжело сопя, поднял четвертную и налил стакан. Матрена, не вставая с коника, взяла стакан, перекрестилась, не торопясь выпила и взяла кусок ветчины, а когда прожевала, обратилась умильным и полным жалобы голоском к Власу: — Горе-то у нас одно с тобой!

— Одно, одно, — подхватил Влас и заплакал. — Я его, Лаврентия-то, как родного сына, люблю, ежели не крепче. А впрочем, что мне родной сын-то — горе одно да непочтенье!

В помещение вошли родственники, соседи, а через каких-нибудь полчаса изба была полна гостей и ребятишек. Влас лениво, раскачиваясь во все стороны, сходил в горницу, принес оттуда другую четвертную, и стакан снова стал совершать свое путешествие «по заходу солнца», начиная с жены Евстигнея. От такого почета она была довольна, рада, и ее длинное лицо стало зловеще багровым, в глазах появились слезинки. То же самое было и с другими бабами.

— Ты бы хоть поголосила, — покачав головой, сокрушенно предложила одна старушка жене Евстигнея и вытерла углом казинетовой шали выцветшие, похожие на цвет пивной бутылки глаза. — Раньше-то мы, бывало, как плакали, любо поглядеть, заслушаться было можно, а нынче совсем разучились.

Все сочувственно и признательно закивали головами.

— Не пройдет, пожалуй, полгода, как война и всех мужиков повыскребет из села, — ввернула молоденькая, в красном платье женщина и шумно вздохнула. — Моего вот убили, а где я теперича найду для себя другого!

— Да что, Фекла, и говорить! Будешь днем и ночью искать и не найдешь! — поддержали сочувственно женщины Феклу и призадумались.

Влас окончательно запьянел, расплакался. Матрена и его жена бросились утешать его.

— А ты, мужик, не плачь: не наши одни, а все идут, и все живы, да еще деньги за них гребут, да еще какие. А убитых из нашей деревни почти никого нет, только Артемка рябой, супруг Феклы, да еще двое; да, говорят, один без вести пропал. Но по рябому Артемке кто будет, кроме Феклы, плакать и убиваться: его на деревне у нас никто и за мужика-то не считал и не считает, а все говорят: туда ему и дорога, непутевому. Да и убит вправду ли он? Это тоже вопрос! Даже урядник, на что человек хороший и начальство серьезное, и то надысь подъезжал к его избе, выкликнул солдатку и говорит ей: «А твой рябой-то в плен сбежал, а поэтому мы тебе денег платить не будем». А она, бедная, как пустится в голос — да в ноги уряднику. «Я, говорит, ваше благородие, и жить только стала с детишками на эти деньги, только-только, говорит, свет в окошке увидела, а вы меня с сиротами лишить пособия хотите. Не берите, говорит, на себя этого греха, а мужик, говорит, мой обязательно окажется».

— Брешешь ты, Матрена! — крикнула Фекла. — Ничего я такого не говорила уряднику! Мне муж нужен, а не деньги! Я не такая кочерга жадная, как ты!

— Как ты, несчастная и зловредная, смеешь так разговаривать со много! Ух ты, нищета коростовая…

Наступила неприятная тишина; в ней остро воняло самогоном и жареной свининой, мухами, густо звеневшими над столом и под потолком.

— Да что, бабоньки, и говорить-то, теперича солдаткам житье, — нарушила ехидно молчание пожилая женщина из-за спин стоявших перед нею. — Раньше-то, бывало, они, бедные, полушки медной от мужей не увидят, а теперича десятками гребут, а то и больше, — пояснила она с еще большим ехидством и шагнула вперед, шаря прищуренными глазами хозяина. — Влас Тимофеевич, попотчуй первачом, ежели не жалко!

Влас пропустил мимо ушей слова пожилой женщины, а может, будучи сильно во хмелю, и не слыхал ее просьбы.

Что они еще говорили, я хорошо не помню, так как у меня сильно захмелела голова и я еле выбрался из-за стола; Евстигней и Лаврентий, положив головы на стол и растрепав лохмы волос, что есть мочи заорали разными голосами:

Голова ты моя, голова, До чего ты меня довела!

IV

Евстигней лежал рядом со мной в телеге; проснувшись, он повернул лицо ко мне и, выбирая веточки сена из усов, пробормотал:

— Не то снилось, не то наяву: кружилась надо мной большая черная птица и гортанным криком будила меня:

«Крр-ы! Крр-ы! Крр-ы!»

А я:

«Шшш! Шшш!»

А когда открыл глаза: никакой не было черной птицы, — висело надо мной осиновое небо, а в небе это, Ананий Андреевич, на самой-то середине, как раз на самом солнце, черное облако стоит и рычит:

«Ууу! Ууу!»

А я лежу кверху лицом и никак сообразить не могу: где я, непутевый, нахожусь? А облако все висит и рычит надо мной:

«Уууу! Ррр!»

Я думаю: вот-вот сейчас прольется.

«Дождик пойдет», — буркнула Матрена и взмахнула кнутом. Кнут, как почудилось мне, опоясал небо и оставил на синем его полотне черную полосу.

«Это жена», — подумал я и повернул голову: действительно, ко мне спиной сидела Матрена.

«Эй ты!» — крикнула она и огрела лошадь кнутом.

Мерин взмахнул головой и одновременно хвостом, фыркнул и трухнул рысью, отчего меня жестоко затрясло в телеге.

«Не проспался еще», — сказала жена и еще раз хлестнула лошадь.

Мерин побежал мелкой рысью, но пробежал немного и снова остановился и пошел гораздо тише. Я ничего не ответил, повернулся кверху спиной и уткнул голову в сено. Впереди играла двухрядка не то «страдание», не то «ихохошки», а ей подтягивал женский хриповатый и разбитый самогоном голосок:

Скора, скора снег растайя, Вся земля согреитца; Скажи верную славичькю — Можно ли надеитца.

А позади кто-то ехавший за нами выводил хриплым басом:

Не ходитя, девки, замуж, — Распроклята бабья жизнь: Косу надвое разделють, Скажут: «Рядышком садись».

— Так мы, Ананий Андреевич, доехали до уездного города, так в городе и ночевали под открытым небом, в телеге, на Соборной площади, около самой церкви святого Покрова. Народу вокруг нашей подводы ночевало очень много, и весь он спал в телегах. Вот только не помню, Ананий Андреевич, когда вы заявились к нам и завалились поспать подле меня? — спросил удивленно Евстигней и зорко поглядел на меня опухшими от самогона и длительного сна глазами.

— Я приехал в город с Иваном Пановым и его женой. Тележка у них крошечная: ему и его жене тесновато в ней, вот я в потемках наткнулся на вашу. Вижу, лежите вы один, а Матрена Исаевна сидит на мешке с овсом и дремлет. Я влез в телегу и заснул подле вас. Не сердитесь на это?

— Что вы, Ананий Андреевич… Я очень рад.

Мы замолчали.

Около церкви Покрова не одна уже играла двухрядка — несколько гармошек беспокоили утро, а также и не два голоса, несколько.

Недалеко от телеги Евстигнея был большой круг мужиков, стоял долго спор о войне, о проклятом немце, которого во что бы то ни стало надо покорить и освободить православную землю от его поганых ног. Спорили долго, шумно, визгливо, с азартом. Доказывали, что война нынче осенью обязательно закончится, так как сам царь пошел на войну и все русское воинство повел в бой, а сам пошел впереди всех и безо всякого оружия, с одним только единственным скипетром. А еще кто-то утверждал, что будто бы впереди русского войска идет святой великомученик Иван Воин с Михаилом Архангелом и оба мечами огненными путь для русской армии расчищают. Спор тянулся до самого позднего утра и только перед обедом успокоился, затих, и люди развязали мешочки и корзинки с провизией и начали закусывать.

Я слез с телеги, хотел было умыться из кувшина, но смотрю, недалеко от меня, между телег и лошадей, протопоп пробирается, из медной растительности бороды большими черными глазами ощупывает подводы и пространства между ними, черную, сверкающую от солнца серебром рясу придерживает, улыбается в бороду. А когда он поравнялся с телегой Евстигнея, Евстигней соскочил с нее и, отстранив меня с пути, подошел к нему и попросил благословения.

— Батя, — сказал он хриплым голосом с перепоя и дыхнул ему в лицо перегаром, — благословите! — и сделал ладони совочком и наклонил голову.

— Во имя отца и сына… Желаю тебе побить супостата… — и сунул ему для поцелуя жирную руку.

— А мне, батя, желательно остаться.

Протопоп быстро отдернул руку, вытер ее об рясу и взглянул на него злыми глазами:

— Ты что, чадо?

— Остаться желаю, — ответил твердо Евстигней.

— Это как? — вонзил он в него глаза.

— А так, — проговорил Евстигней, — не по душе мне война и не по евангелию.

Протопоп осмотрел презрительно его высокую фигуру, нахмурился, потом ехидно ухмыльнулся в бороду.

— По всему видно, что ты скверный мужичишка и не достоин благословения. — И пошел от Евстигнея в сторону. — Ты его жена будешь? — обратился он на ходу к Матрене.

— Жена буду, батюшка, — вздохнула Матрена и дернулась к нему.

— Пропащий у тебя, бабочка, мужик, как есть пропащий. Не даст господь милости, не даст.

Матрена всплакнула, луковица ее носа на длинном лице густо покраснела, из глаз поползли слезы.

— Я ему, батюшка, и то говорю: все служат, милость получают, и господь не без милости.

— Правильно, бабочка, правильно говоришь, — похвалил он и тихой утиной походкой пошел через площадь.

— Вот видите, Ананий Андреевич, — обратилась с обидой ко мне жена Евстигнея, — до чего он, мужик-то мой, образ человеческий потерял. Что я буду делать за таким мужем… — завыла было она, но, взглянув на подошедшего Лаврентия, прикусила язык, вытерла передником глаза и повернулась к нему спиной.

— Рогыль, — буркнул сердито Евстигней и хотел было снова взобраться на телегу.

— Дружок, ты куда? — остановил его Лаврентий. — Давай-ка немного дернем, а потом пойдем в воинское присутствие: там уже, как говорят, принимать начали… — и Лаврентий вы-тащил бутылку желтой жидкости из кармана.

V

В десять часов утра я с Евстигнеем и Лаврентием пошел на комиссию. Около воинского присутствия народу было очень много, и все бородачи, одногодки мне и Евстигнею, и все с бабами. Первой будут, как объявил нам волостной писарь, принимать нашу волость. Пришел старшина, посмотрел на нас сивыми мышиными глазками, грузно потоптался около, поговорил секретно с писарем, потом бегом побежал наверх, на второй этаж, где должны принимать мобилизованных. Побыл старшина наверху не особенно долго и тут же скатился обратно, а когда скатился с лестницы, остановился, еще потоптался около нас, окинул свою волость серьезным взглядом, подумал, поддернул ладонями грузный, обвислый живот, потом громким, но приятным голоском крикнул: «Ребята, прошу не отлучаться!»

Кто-то засмеялся:

— Хороши ребята, в отцы тебе годятся.

Старшина вспыхнул, смутился было, но тут же гордо вскинул голову:

— Как же мне вас назвать-то, а?

На это ему никто не ответил, да и старшина не счел больше нужным задерживать на этом себя. Он быстро отвернулся от толпы мобилизованных, снова заговорил с писарем, который держал перед собой список и читал ему громким голосом; а когда писарь окончил читать список, старшина опять повернулся к нам, вскинул голову, подстриженную в скобку, отчего она была похожа на горшок, проговорил:

— Прошу строиться по списку.

Щеголеватый писарь сделал перекличку. Через каких-нибудь двадцать минут все стояли по списку, смотрели из-за спин друг друга вперед, на лестницу, и гадали о своей судьбе: возьмут или не возьмут, — так как у каждого в эти дни нашлись болезни, всем хотелось остаться дома.

— Пожалуйте за мною! — крикнул старшина и пошел с писарем впереди нас по крутой и грязной лестнице на второй этаж.

На старшине была поддевка из синего сукна, которая красиво обтягивала его толстое тело, с бабьим задом и брюшком. Когда мы вошли в приемную — в большое помещение, заставленное скамейками для раздевания, он сказал:

— Первые по списку сразу раздевайтесь.

Стали раздеваться. Разделся и я. Ждать пришлось не особенно долго: через несколько минут пошла наша волость к приемному столу. Призывники из докторской как пробки вылетали, красные, бледные, словно из горячей бани.

— Ну как? — спрашивали любопытные шепотом побывавших у приемного стола.

Но побывавшие проходили быстро, хмуро, трясущимися руками принимались одеваться. Только один, когда его спросили, остановился, посмотрел на голых людей, посмотрел так, как будто он голых от роду своей жизни не видел, пожевал губами, потом, сделав свирепое лицо, выпалил:

— Бреют, за милую душу! — и пошел облегченно к своему белью.

Тут я должен сознаться: я все время чувствовал себя спокойно, был вполне уверен, что меня не возьмут, и благодаря такой уверенности у меня было великолепное настроение. Такое настроение создавала грыжа в левом паху и очень маленький рост, которым по злобе наделила меня природа, — родители были выше среднего, и они были не виноваты в моем несчастии; вот за этот самый рост и прозвали меня на деревне ребята, а за ними и мужики «аршин с шапкой».

— Жмуркин! Мух ловишь, что ли! — крикнул приглушенно и сердито старшина.

Я быстро опомнился и нырнул в приемную комнату. За большим зеленым столом сидело несколько тучных человек, и только один замешался в их среду тощий и был похож на жену Евстигнея, и я, глядя на него, мысленно выругался: «Рогыль».

В этом человеке я узнал князя Голицына. Все, за исключением троих, были в военных мундирах.

— Как фамилия? — спросил хриплым голосом военный с жирными отвислыми щеками, и из темно-красного куска мяса впились в меня серые глазки.

— Жмуркин, — прикинувшись дурковатым, ответил я громко и немного испугался, а главное — не узнал своего голоса, так как он из тенора перешел почему-то в бас.

— Жмуркин? — переспросил военный и быстрее забегал по мне глазками.

— Ананий Жмуркин, — подтвердил я и ближе подошел к столу.

— Стой! Ну, Жмуркин, говори, чем болен? — поднимаясь от угла стола и подходя ко мне, спросил седой господин в штатском.

— Годен, чего там! — бросил равнодушно военный и отвел от меня серые глазки в другую сторону, на человека, сидящего над грудой списков.

— Я же болен, — сказал я и больше испугался своего голоса.

— Чем? — спросил доктор и взял меня за нос, да так, как берут лошадей, когда им глядят в зубы, чтоб узнать, сколько лет. — Ну?

— Грыжа в левом… Голова… и…

— Ладно, ладно. Ну-ка, присядь. Надуйся.

— Только осторожнее, — засмеялся князь Голицын, — не испорть нам воздух, а то он и так здесь крепок от вашего брата.

Я все это проделал охотно, с полной верой, что меня оставят и отпустят; как негодного, на все четыре стороны, но этого не случилось, и доктор повторил слова воинского начальника:

— Годен. Пошел вон!

Я с наигранной наивностью возразил:

— Она, грыжа-то, очень болит, в особенности…

— Болит? — спросил доктор и, поиграв губами, переглянулся с воинским начальником. — Ничего, голубчик, царю ведь идешь служить, а не кому-нибудь, — этим должен гордиться. Пошел! — и похлопал меня по голому плечу.

Я как ошпаренный вылетел из приемной, а главное — все в глазах моих кружилось, ходило ходуном. Когда я вышел, меня окружили мобилизованные и стали было поздравлять:

— Жмуркин, поздравляем!

— Ну как, братец, дело-то? Чистая? Вот хорошо таким родиться!

— Иду, — выдохнул я и бросился одеваться.

— Идешь? Куда? К бабе под подол?

Я молчал. У меня дрожали руки, подбородок и давно шевелилась и топорщилась бороденка. Я никак не мог одеться.

— Взяли? — спросил один мужик, огромного роста, с большой рыжей бородой.

— Взяли, взяли! — передразнил Евстигней. — Разве ты не видишь: мужика лихоманка трясет, а ты, как сорока, затвердил свое — взяли да взяли, точно тебе легче от этого будет.

— Мне-то что, ежели бы меня оставили, — огрызнулся мужик и отошел в сторону.

— Обожди, и тебя возьмут, — бросил Евстигней и дико заорал:

Голова ты моя, голова…

На крик выбежал старшина, приказал его вывести вон, посадить в темную. Конвойные выводили Евстигнея; Евстигней ломался и все так же орал:

Голова ты моя, голова…

Когда Евстигнея увели, я оделся и вышел на лестницу, где опять меня засыпали вопросами: «Неужели взяли?» — «Да не может быть, куда таких?» — «Взяли», — ответил я и постарался как можно скорее сбежать с лестницы. «Скажи пожалуйста, взяли! Да куда же это они тебя, такого, денут, а? Разве в семнадцатую роту?» — «Ты что, ошалел? Разве есть семнадцатая рота?» — спорили за моей спиной, когда я скатывался с лестницы. «Для него специально создадут», — ответил кто-то из толпы. «Думаешь?» — «Ну конечно!» Раздался громкий смех, который заглушил слова, да и я был уже внизу и больше не слыхал насмешек над собой.

Взяли и Евстигнея.

Жена встретила его около входа, на улице. На лице у нее была фальшь: слезы, а за слезами довольная, еле скрываемая улыбка.

— Ну как, мужик? — спросила она и пошла рядом.

— Готов, — ответил он. — Так получилось, как тебе хотелось.

— Да что ты! — заголосила наигранно женщина. — А я думала, что не возьмут.

— Полно тебе, Матрена, орать-то. Ты же ведь сама этого желала, — удивился Евстигней и склонился к моему уху, шепнул: — Рогыль, а смотри, как прикидывается, и про тринадцать целковых позабыла.

— Ну, ничего, — согласилась она и вытерла платком сухие глаза, — все идут: и Егор, и Петр, и Нефед, и Сергей, — а почему и тебе не пойти?

— Видишь, иду, — бросил сухо Евстигней.

— Бог даст, вернешься: он, батюшка, не без милости, за труды наградит.

— Конечно, — согласился Евстигней и пошел к телеге.

Жена еле поспевала за ним, но он старался быть впереди, так как она была так противна ему в этот момент, что даже не знал, куда от нее деться.

Когда мы подошли к площади и стали было ее переходить, то опять Евстигнею попался протопоп. На этот раз я видел его насмешливый взгляд, которым он ощупывал, как мне казалось, всего Евстигнея, но этого мало: он повернул в Другую сторону и перешел дорогу.

— Тьфу ты черт, — выругался Евстигней, сплюнул и зашагал было еще быстрее.

— Ты что это, молодец, али взяли? — крикнул какой-то мужик с богобоязненной бородой.

Мы посмотрели в его сторону: это был Филипп Пескарь, из соседней деревни. Он сидел на телеге, болтал длинными, в лаптях ногами менаду передними и задними колесами и раскуривал трубку.

— Али взяли? — глядя на Евстигнея, крикнул он вторично и оскалил из бороды желтые зубы.

— Нет, — соврал Евстигней и крикнул громче, чтоб слышал протопоп. — Протопоп дорогу перешел…

— Пустяки, — ответил Пескарь, — а ты поглядь местечко ниже пупа — и все пройдет.

— И вправду, — хохотнул Евстигней.

Засмеялся и я.

После приема, на третий день, погнали нас на вокзал грузить в теплушки, как коров на зарез. Бабы бежали за нами, помогали тащить сумки с ржаными пышками и пирогами. Бабы торопились как можно скорее проводить мужей, чтобы зажить свободно и пользоваться деньгами, которые будут выдавать за мобилизованных, — впрочем, это мне только так казалось: я не верил в это. На станции был уже готов поезд, и стоял он на второй платформе. Провожать пришло много постороннего народу. Лущили семечки. Где-то бренчала балалайка. Где-то пиликала робко гармонь. Где-то спорили. Где-то плакали и целовались. Но перед отходом поезда, этак за полчаса, заревел военный оркестр и все заглушил своими звуками. От рева заколыхалась на перроне публика; быстрее заходила взад и вперед, желая подладиться в такт музыке. В вагоны погружено было по сорок человек в каждый, и в этих вагонах пели «Ермака», «Варяга», «Последний нонешний денечек», ругались матерно, плакали, и тоже крепко и с «матерью»; пели как попало и кто во что горазд, кто в лес, кто по дрова, но, нужно сознаться, выходило неплохо — жалобно, чувствительно, и многих прошибало до слез, даже у меня они в горле зашебуршили, и я их едва удержал, чтобы не брызнули из глаз.

— Да-а-а, — вздохнул Евстигней многозначительно и отвернулся от жены, чтоб не видеть лица. Душу русский мужик имеет большую, и она в чем угодно скажется, даже скажется в скрипе колес, когда телега лениво катится по дороге или по городской мостовой.

Бабы не плакали: это не четырнадцатый год; это тогда надрывались до полусмерти; теперь попривыкли, смирились, да и поумнели, а некоторые даже довольны, что мужиков на фронт берут: царь деньгу за них гонит, да воли побольше будет… Через час поезд должен тронуться. Перед отходом жена положила голову на правое плечо Евстигнея, стоявшего рядом со мной, ласково заворковала в утешение:

— А ты, мужик, береги себя. — И добавила: — Береженого и бог бережет.

— Прощай, — сказал сухо Евстигней и осторожно оттолкнул жену и полез в вагон.

Раздался свисток, и поезд тронулся.

Кто-то истошно прокричал:

— Прощайте, родимые!

На перроне, в пестрой толпе, мелькнуло заплаканное знакомое лицо девушки в простеньком голубеньком платье. Я узнал ее, это была Серафима Черемина; она, рванувшись к вагонам, замерла и махала рукой кому-то севшему в вагон.

«Неужели она пришла проводить Лаврентия, попрощаться с ним? — подумал я про себя. — Да, да, конечно, с ним».

Поезд набирал быстроту, перрон с кучками народа медленно отходил, уменьшаясь: залязгали, заворковали железным бормотанием буфера, залопотали колеса:

— Та-та-та. Та-та-та.

Мне в эту минуту показалось, что вагоны смеются надо мной:

«Аршин с шапкой. Аршин с шапкой».

— Прощай, родной город, — прошептал я и стал взбираться на нары и под разговор, постукиванье колес и под жалобно-слезливый «Последний нонешний денечек» закрыл глаза и крепко припал головой к замызганным доскам.

VI

В казарме пришлось пробыть недолго — двадцать один день; на двадцать второй отправиться с маршевой ротой на фронт. За эти три недели в казарме ничего особенного не случилось, если не считать того, как ротный избил Евстигнея и заставил его простоять шесть часов на припеке солнца, да одного письма, полученного Евстигнеем от Матрены. Отстояв последние два часа под винтовкой, мой земляк, измученный физически и нравственно подавленный, подошел ко мне в часы обеденного перерыва, сел на скамейку, вздохнул и, опустив голову, медленно заговорил:

— В жизни, на протяжении тридцати шести лет, меня никто не бил, можно сказать, несмотря на то, что я в детстве был отчаянный шалун, никто меня пальцем не тронул, не только чтобы бить, а тут избил ротный командир, но мало того, что избил, — накричал на всю казарму: «Ты, говорит, сволочь, царский хлеб зря пришел сюда жрать! Я тебе покажу, растуды твою мать, как без пользы жрать! Я тебе…» А я, Ананий Андреевич, катаюсь по бараку, между нар, как раз в проходе, по земляному полу, охаю от ударов его сапог, а он меня то в один бок поддаст, то в другой саданет. Бил здорово, орал еще пуще: как будто я добровольно пришел царский хлеб жрать. На кой он мне кляп сдался! У меня своего хватало, а ежели не хватало — добывал. Бил он меня, можно сказать, за пустяки: не мог хорошо прыгать по кочкам, — но больше за то, что честь не так, как нужно, отдал ему. После побоев все товарищи по роте меня очень жалели, и многие советовали пожаловаться батальонному. Один даже прямо мне на ухо шепнул:

«Как только пойдет с нами на фронт — пристрелим». «Черта два, пойдет, — засмеялся другой, — он сифилис себе привил, чтобы не идти на войну, — и снова засмеялся. — А ты вот, Евстигней, лучше пожалуйся, это вернее будет, и ему, возможно, нагорит как следует».

«Ничего не нагорит, — огрызнулся первый, который собирался подстрелить, как только ротный пойдет на фронт, — ты думаешь, им нашего брата жалко?»

«А ты думаешь, что нет?»

«Ну да нет. Мало ли нашего брата».

«Это как?»

«А так!»

«Это как это так? А где же, по-твоему, браток, правда-то, а?»

Тут я, Ананий Андреевич, не выдержал, и меня их жалость и советы, в особенности когда помянули про правду, вывели из терпения, и я сказал:

«Оставьте, братцы, правду дергать: правды давно на свете нет, а вы с правдой», — и пошел от них на свое логово — на соломенный мат, так назывались у нас щиты из соломы, которые служили нам матрацами. Эх, эта правда! Она очень дорого мне досталась еще в пятом году, когда я плотничать пошел в один мужской монастырь и там, после работы, за пьянкой, отыскивая правду, на глазах у товарищей подошел к портрету царя и выколол ему гвоздем глаза, а когда это озорное и, нужно сказать, преглупое дело сделал, крикнул на всю келью:

«Вот под какой балдой правда-то сидит! Видите?»

От моего озорства все товарищи даже протрезвились — и тут же шайки в охапку и врассыпную, кто куда, а я да еще какой-то монах остались сидеть в келье, что нам была отведена для жилья. Потом ушел монах, и меня через два дня арестовали и чуть было не повесили сушиться и наверное бы повесили, ежели бы я не заделался сумасшедшим, — заделаться сумасшедшим меня научил мой хозяин, у которого я работал… Вот с этих пор я и бросил правду-то эту самую искать, да и начихал бы я на вашу правду-то, а то еще хуже что сделал бы. Так я и не пошел, Ананий Андреевич, жаловаться на ротного, что он меня бесчеловечно, можно сказать, избил, даже по его приказанию шесть часов — каждый день после утреннего занятия по два часа — отстоял с полной боевой выкладкой. Все бы, конечно, это было ничего, и я наверно бы вынес, но проклятая грыжа ужасно мучила и не давала после этого несколько ночей спать, так-то вот. Письмо жены тоже ничего хорошего не принесло, а также и плохого. В своем письме она писала, что ей солдатских выдали на нее и на троих ребят 13 целковых и 71 копейку, и живет они хорошо и особенно пока не скучает. Кроме этого, сообщила, что все солдатки почти взяли к себе пленных австрияков на рабочую пору. «Ежели, — пишет она в письме, — ты посоветуешь, и я возьму, а ежели нет, то и так обойдусь, хотя ребята малые и с ними мне поуправиться будет очень трудно». Потом написала, что урожай хороший, погода стоит великолепная, и о том, что на днях получили из города «таксу» на хлеб и мужики очень недовольно встретили эту «таксу». Потом написала про разные товары, которые стали очень дороги:

«…ситец 34 копейки, соль 80 копеек пуд, керосин очень повздорожал, к другим товарам, любезный мой муженек, никак не подступайся».

Когда он прочитал это письмо мне и сказал, что мне передают поклон, он хрипло засмеялся:

— Австрияка Рогыль захотела.

— Она не взяла, — возразил я и посмотрел на Евстигнея.

— Бросьте дурить-то! — крикнул он. — Я очень рад, что мы вместе с тобой попали в маршевый список.

Он свернул письмо, положил его в записную книжку. Вечером читали список. Читали все с наибольшим вниманием по два, по три раза, все старались как можно лучше вникнуть в строчки, в слова, и каждый думал: верно ли, что это его фамилия? Евстигней сказал:

— Хорошо.

— Что хорошо? — повернулся я к нему.

— Если тебя убьют, я напишу твоей сестре: убили, мол, и схоронили там-то, и крест поставили на славу.

— Дурак, — огрызнулся я и добавил: — Я совсем не хочу умирать, — и пошел от него к себе на нары. А он, улыбаясь, вышел на улицу и запел: «Голова ты моя, голова…»

На другой день утром нам выдали обмундирование, а еще через день одели в походную форму, выстроили перед каменными казармами на плацу. Выстроили в восемь утра и ждали начальство до двенадцати часов. В это время погода была жаркая, и с нас черным лаком стекал пот, размазывался по лицам. Но вот показалось начальство, и нам скомандовали:

— Смирно! Равнение направо!

Мы вытянулись, повернули головы направо и замерли: подъезжал батальонный, и к нему навстречу побежали ротные, вытягиваясь в струнку и придерживая шашки.

— Здрав-жам-ваш-ство! — гаркнули мы уныло, точно из-под стога загноившегося сена.

— Плохо. Здороваться не умеете, — сделал замечание батальонный.

Прапорщики сконфуженно вытянулись; некоторые отскочили в сторону. Наш ротный был красен как рак, и на его оттопыренной губе прыгали пузырьки слюны, и, как воробьиный хвост, дергался клочок острой бороденки. Потом батальонный стал говорить речь. Говорил, как передавали солдаты, речь одного и того же содержания каждой маршевой роте.

— Бгатцы, — не выговаривая «р», начал он, — наша година пегеживает тяжелые вгемена, а упогный вгаг все больше и больше втоггается в пгеделы пгавославной земли и попигает своими погаными ногами вегу и…

Ветер свистел между нами; и мы безразлично, не слушая батальонного, смотрели на небо, на облака, мимо казарм, куда попало, но только не на батальонного, думали о совершенно другом, и никому не нужна была в этот момент и вера и родина. А батальонный говорил:

— Бгатцы, войны никогда не нужно бояться: убить могут и не на войне. Я знал одного генегала, котогый пговоевал всю японскую войну, бывал несколько газ под пулями, может быть, не одну убили под ним лошадь, и остался жив и здогов. Этот же генегал участвовал в молодости в тугецкой войне вместе с знаменитым Скобелевым и тоже остался невгедимым. Так вот, бгатцы, на все судьба и бог: если бог не допустит, то вгажья пуля не коснется вас, и вы останетесь живы и невгедимы. Вы, бгатцы, хогошо, навегное, помните нагодную пословицу: «Кто бога помнит, а цагя почитает, тот на огне не гогит и в воде не тонет». Поняли, бгатцы? Тепегь я вам, бгатцы, скажу опять об этом генегале: его убила в Петегбугге упавшая вывеска. Вот что значит, бгатцы, судьба! А судьба есть у каждого человека, а потому войны бояться не нужно, а нужно быть смелым, хгабгым и бить дегзкого вгага, котогый попигает нашу годину, бесчестит ваши семьи. — И, кончая речь, закричал: — Уггаа!..

Ему рассеянно, не торопясь, ответили: «Урурраа!» Потом обошел нас доктор, который спрашивал: «Нет ли больных?» Но ему никто не ответил, так как все хорошо знали, что все это бесполезно — канитель одна. После опроса нас погнали на вокзал, и там с музыкой «Боже, царя храни» посадили в теплушки, и к двери каждого вагона поставили конвойного, чтобы мы не разбежались.

VII

Не доехав верст тридцать до Двинска, наш поезд остановился на одной большой станции. Станция было загромождена воинскими поездами, которые шли то туда, то обратно. Нас поставили на запасный путь. Маршевики стали выпрыгивать из теплушек и тут же приседать около вагона для большой нужды, которая приперла во время пути. Я тоже выпрыгнул из теплушки и стал прохаживаться около своего поезда. Ко мне подошел Евстигней — он был в другом вагоне, — сказал:

— Всё ближе.

— Да, — ответил я, — всё ближе, а скоро будем там.

— Ты слышишь? — вскинув голову кверху, спросил Евстигней.

— Что? — Я прислушался: далекие, глухие раскаты лениво докатывались до слуха. Я взглянул на небо: оно было бледно-зеленоватего цвета, безоблачно, и только далеко, на высоких холмах Псковской губернии, сидели верхом темно-белые облака и дымились. — Ты думаешь, это там?

— Да, это гул орудий, — ответил Евстигней.

И мы оба замолчали, молча пошли к паровозу своего поезда по свободному полотну. Пока мы шли, прошло несколько поездов с пленными, ранеными, — это обратно в Россию, а из России — со снарядами, с здоровыми солдатами и с припасами. Через несколько минут подошел оттуда, как нам сказали, с позиции, поезд с солдатами, которые на ходу стали выскакивать из товарных вагонов и, как голодные крысы, зашныряли между вагонов и под вагонами, гремя котелками. Все они были грязны, смуглы, как будто были покрыты коричневым лаком, блестели на солнце. Когда двое пробегали мимо нас, Евстигней остановил одного и спросил:

— С позиции, земляк?

Солдат остановился, тупо посмотрел, подумал, поискал что-то в своей памяти, как будто что-то он там потерял, потом как-то внезапно оживился, посмотрел на нас, улыбнулся и визгливо выкрикнул:

— Братцы, дайте курнуть!

Евстигней вынул из кармана цветной кисет и подал солдату. Солдат, получив в свои руки кисет, еще улыбнулся, стал лихорадочно рвать бумагу и закручивать цигарку. В это время, когда он закручивал цигарку, Евстигней полюбопытствовал:

— Ну как там, трудно?

Солдат вскинул голову от цигарки и, не дрогнув ни одним мускулом лица, ответил нутряным голосом:

— Ох и тяжело, братцы! — И, подавая обратно кисет Евстигнею, жалобно пояснил: — Но приведи господь! Братец, — спохватился он внезапно, когда кисет перешел в руки Евстигней и он уже собирался его положить в карман, — дай, ради Христа, табачку!

— Братец, табачок береги! — визгливо выкрикнул Евстигнею, уходя от нас, а из-под вагона поправился: — Ох он и сладок там, на позиции-то! А ежели нет, то лучше умри — ни одна сволочь не даст!

— Вот тебе и на: ни одна сволочь не даст, — проговорил Евстигней.

Оказалось, что наш поезд простоит очень долго, пойдет только вечером, когда сядет солнце: днями поезда к Двинску очень редко когда идут, разве только в момент большой нужды, — все больше вечерами и по ночам. Причина этому — немецкие аэропланы, которые свободно летают над городом, над железной дорогой и сбрасывают бомбы. Наши маршевики было разлетелись в помещение вокзала, но их грубо повернули обратно, так как оба зала — первого и третьего класса — были набиты офицерами. Я и Евстигней тоже повернули обратно и пошли бродить около станции. Недалеко от станции росла картошка, и наши маршевики выглядывали из ее высокой и сочной ботвы. Один из сидевших в ботве, пряча голову в ботву, громким голосом говорил:

— Ничего, ребята, не будет, а полосуй ее, картошку-то, — она, говорят, начальника станции.

— Конечно, ничего не будет, — отвечал ему кто-то и тоже из ботвы. — Люди, можно сказать, кровь едут проливать, а он ишь, сукин сын, плантации разводит. Дери ее, ребята, как следует.

Евстигней тоже полез в борозду, но ввиду огромного роста, своей неуклюжести никак не мог устроиться и спрятаться в борозде, а потому ему с остервенением крикнули:

— Черт длинный, а ты пригнись, пригнись!

Евстигней длинно растянулся в борозде и стал выкапывать картошку. Я стоял и смотрел по сторонам, чтобы внезапно не нагрянули и не застали на месте преступления. Воровство сошло благополучно, и мы через каких-нибудь двадцать минут варили картофель в кустах недалеко от станции. Все это прошло бы ничего, ежели бы наши маршевики не стибрили трех гусей у того же начальника станции. Оказалось, что, когда наши «солдатики» охорашивались около гусей, жена начальника смотрела в окно и кричала, но так как она была на третьем этаже, то наши «солдатики», не расслышав ее голоса, схватили гусей в шинели — и айда, и пока она спустилась с лестницы — ни «солдатиков», ни гусей. Долго металась жена начальника станции, долго охала и только тогда опомнилась, когда сбегала на картошку и, всплеснув там руками, бросилась к начальству, а через несколько минут в сопровождении ротных командиров к нам в кусты.

— Всю картошку содрали, — выла она, — трех лучших гусей украли…

— Это мы сейчас узнаем, — успокаивал ее наш ротный и нервно помахивал хлыстиком. — Это мы сейчас, мадам, все разузнаем.

Маршевики тоже не дали маху: они за несколько десятков шагов заметили тревогу жены начальника станции и свое начальство и ждали прихода начальства и пострадавшей. Я было хотел, как и некоторые «солдатики», бежать в кусты и оттуда окружным путем к себе в теплушку, но Евстигней так на меня прикрикнул, что я даже присел и не двинулся с места.

— Вы что это, Ананий Андреевич, себя хотите выдать и нас?!

— Смирно! — крикнул ротный и обратился к жене начальника: — Говорите, мадам: кто?

Мадам всплеснула руками:

— Господи, разве я могу узнать, господин офицер, кто из них украл гусей и стащил картошку? Они все зеленые и все на одно лицо.

— Ну, это ты врешь, барыня, — крикнул неожиданно Евстигней, — не все! Ты, чай, видишь: есть с бородами, можно сказать, в папаши тебе годятся, а есть совсем мальчики.

В это время, когда говорил Евстигней, остальные солдаты тоже набрались духу и оскорбленно заговорили:

— А ты, барыня, обыщи, а потом и говори. Что мы, жулики, что ли, какие, а? Подумаешь, нужна нам твоя картошка и гуси! Что мы, этого добра-то не видали, что ли, а? Мы, чай, едем родину защищать, а не воровать твою картошку.

— Да вы же варите, — взвизгнула женщина, — а говорите — не воровали!

Маршевики были озадачены неопровержимым ее доводом, не знали, что надо, ответить, и стали переминаться с ноги на ногу, а глаза устремили в котелки, в которых действительно варилась картошка. «Пропали», — подумал я и попятился немного назад.

— Говорите: кто ходил воровать картошку? Живо! — крикнул свирепо наш ротный; остальные сурово смотрели на нас.

Евстигней неуклюже завозился.

— Мало ли, ваше бродь, картошки-то, в лавке, можно сказать, сколько хошь. — А потом обратился к барыне: — А ты обыщи котелки-то и, ежели узнаешь свою, тогда и обзывай ворами. Твоя, наверно, картошка-то молодая и только что из земли вырыта. — И он быстро схватил с огня свой котелок и поднес его к женщине. — Смотри! Ежели твоя-то…

Женщина и ротный нагнулись над котелком и стали рассматривать картошку.

— Ну что? — подавая все ближе к носу женщины котелок, спросил Евстигней. — Твоя?

Женщина, озадаченная, пятилась назад. Видя растерянность, неуверенность женщины, маршевики встряхнулись, почувствовали себя смелее и изредка стали подавать голоса:

— Известно, солдат вор!

— Солдат идет кровь проливать, а его вором!

— Эх-ма! Всё и во всем солдат виноват!

В это время, пока женщина не узнала свою картошку и растерянно пятилась назад, наш ротный с большим трудом сдерживал улыбку, а остальные, чтоб не расхохотаться, пошли в сторону. А когда женщина сконфуженно ушла от нас, ротный поднял кверху хлыст и погрозил:

— Я вас, сукины дети, проучу, если вы еще раз опозорите честь солдата! — и, еле сдерживая смех, пошел в сторону.

В поезде тоже не нашли ни одной картошинки, а также ни одного гусиного пера. После обыска долго ротные удивлялись, как это мы могли так ловко украсть гусей, содрать почти весь огород и не оставить ни одного пера.

Вечером, на закате солнца, наш поезд тронулся дальше.

Тяжелое дыхание войны становилось ближе.

VIII

В Двинск приехали поздно вечером. Большая узловая станция была загромождена поездами. Фонари не горели, была жуткая тьма. Только изредка рдели темно-фиолетовым огнем семафоры. Несмотря на большое движение поездов, на огромное скопление войска, была какая-то особая, придушенная, потрясающая тишина и придавленность. Паровозы, делая маневры, еле слышно перекликались, предупреждая друг друга: «Тише. Как можно потише». Солдаты выгружались из товарных вагонов, осторожно, бесшумно, давая ногу, в полном боевом снаряжении, но только без винтовок, уходили во мглу, в какую-то бездонную пропасть, которая тут же, как только скрывался последний ряд бессловесных солдат, закрывала свою беззубую пасть и ожидала новых. Я чувствовал, как все больше и больше давила тишина, наваливалась на грудь, спирала дыхание, заливала сердце жутью, от которой по телу пробегали мурашки.

— Вот она где, война-то, — проходя мимо нашего вагона, сказал шепотом какой-то солдат.

— Ну, брат, это еще не война, цветочки, а ягодки впереди, — ответил ему другой.

Солдаты прошли и скрылись в густой мгле. Евстигней выпрыгнул из вагона, подошел ко мне, хриповатым голосом проговорил, переходя на «ты»:

— Вылазь, пройдемся около вагона, ужасно надоело лежать.

— Не приказано, — ответил я и свесил ноги из двери вагона, посмотрел на улицу, во мглу, в которой смутно двигались солдаты, — влетит.

— Не все ли равно, — засмеялся Евстигней. — Мы ведь не на радость к теще едем — под пули и своими костями тело родины унаваживать. Ты, наверно, хорошо помнишь, как наш барин поливал кровью сад, когда резал больных и старых лошадей, а также и рогатый скот?

— Нет, что-то не помню, Евстигней, — ответил я и задумался. — А что он делал?

Евстигней объяснил, что барин раньше, чем убить какую-либо скотину, приказывал вывести ее в сад, поставить под яблоню и под ней приказывал убивать, а когда животину убивали, то кровь вся уходила в землю, давала особенный жир земле и она богато рожала.

— Так вот и мы с тобой идем унаваживать землю родины, чтоб она была жирнее опосля войны и больше рожала. Понял теперь? — сказал он и хрипло засмеялся.

— Я это и без тебя знаю, — ответил я и, удивленный его словами, выпрыгнул из вагона; за мной и остальные.

Походить, поразмяться около поезда мне с Евстигнеем, а также и другим товарищам не пришлось, так как начальство приказало немедленно погрузиться в вагоны и ждать особого распоряжения. Я и Евстигней влезли в вагон, но не прошло и двадцати минут, как нам скомандовали выгружаться и строиться около вагонов, а когда мы выстроились — повели с вокзала в город, на ночлег. В городе не было ни одного огонька. Дома казались вымершими, жутко смотрели своими темными и ободранными скелетами. От такого впечатления становилось еще тяжелее на душе, чем это было на станции за тридцать верст и на вокзале Двинска. Мы не прошли и четверти версты, как нам приказали остановиться, разрешили стоять «вольно», но не греметь котелками, громко не разговаривать и не курить. Мы остановились. А когда начальство — ротные командиры — отправилось, как говорили нам отделенные, в штаб армии за распоряжениями, мы стали осторожно завертывать цигарки и курить, из рукавов шинелей, чтоб не было видно огня. Я отошел немного в сторону для естественной надобности, потом отыскал Евстигнея, который тоже вышел из своего ряда, и мы стали тихо разговаривать.

— Ну, Жмуркин, мы уж больше с тобой не выберемся отсюда.

— Это почему? — удивился я.

— А так, — отвечает он грустно, — сердце мое чувствует, что мы останемся с тобой тут и унавозим землю.

— Полно тебе, Евстигней, преждевременно хоронить-то себя и меня с собой. Мы еще с тобой, Евстигней, поживем, много делов на земле понаделаем — не одну избу срубим, не один монастырь отстроим, — стараясь утешить его, проговорил я.

Но он не слушал меня, смотрел куда-то в сторону, а потом вздохнул:

— Нет, Ананий Андреевич, чувствую, что мне больше не плотничать с тобой, да и тебе тож: убьют нас при первом наступлении, — в этом я, как пить дать, уверен.

— Пошел к черту! — выругался я. — Что принялся ты, рыжая ворона, каркать! Мы еще с тобой, можно сказать, пороха не нюхали, а ты отходную читаешь.

— Ты посмотри, Жмуркин, какое небо.

— Все такое же, — ответил недовольно я.

— Нет, не такое, совсем-совсем другое: темное и похоже оно на глубокий колодезь, что у нас в селе.

Я посмотрел на небо, и действительно — небо было над городом особенное: вокруг нас и над нами была густая тьма, и эта тьма мягко, но плотно припадала к нам и никак не могла от нас оторваться и мы от нее, а все больше и больше давила нас своей тяжестью. Только высоко, высоко в небе, как раз над нашими головами, осыпанный редкими, едва мерцающими звездами, висел небольшой круг неба и робко, чуть-чуть заметно улыбался своей темной синью и напоминал далекую молодость.

— Смирно! Становись!

Незаметно прошли центр города. Потянулись узкие, кривые улицы окраины. Одноэтажные дома напомнили большую деревню. Остановились. Вошли во двор, потом в грязное пустое помещение, в котором на полу густо лежала перемятая солома. «Это будет ночлег», — сказали нам, и мы стали брать места назахват. Мы с Евстигнеем одновременно упали плашмя, торопясь захватить место, но я хорошо не рассчитал, главное, не принял во внимание своего малого роста. Шлепнулся я здорово, но очутился между ног соседей — Евстигнея и еще какого-то здоровенного парня, а головой уперся в мягкое место какого-то третьего человека, лежавшего выше меня. Я недовольно поднял голову, чиркнул спичку: впереди меня лежал книзу лицом человек, крепко держался за пук измятой соломы, как собака за кость.

— Как ты сюда, братец, попал, когда это мое место?

— Если бы это было твое, то ты, наверно, на нем и лежал бы, а то ты лежишь в ногах, а я лежу на этом месте, — значит, мое.

Дальше говорить мне было нечего, и солдат с нерусским акцентом был вполне прав: если это было бы мое место, то я лежал бы обязательно на нем, а не в ногах. Я поднялся на колени и стал осматриваться кругом, вслушиваться в перебранку солдат. Солдаты бранились из-за мест, из-за лишних охапок соломы. Оказывалось, что многие, более хитрые, более ловкие, во время падения так хорошо работали руками, что, падая на пол, в один момент и захватывали руками солому и подгребали ее под себя…

— Ты все еще сидишь? — повернул назад голову Евстигней.

— А что же ты прикажешь мне делать? — огрызнулся равнодушно я. — Плясать, что ли, пойти?

Евстигней засмеялся.

— Философствуешь? Тут, брат, с философией ничего не сделаешь. Надо на кулаки надеяться. Лезь сюда.

— Разве есть местечко? — обрадовался я и полез к Евстигнею и сладостно растянулся.

Утром нас никто не будил, и мы лежали с открытыми главами и ждали команды «вставать», но этой команды не последовало. Я лежал лицом к Евстигнею; Евстигней, положив руки под голову, смотрел в потолок, затянутый паутиной и украшенный сосульками рваных шпалер, прислушивался к глухому гулу орудий и молчал.

— Не пора ли вставать? — предложил я Евстигнею.

Он помолчал с минуту, потом повернулся ко мне:

— Да, давай, Ананий Андреевич, вставать.

Мы не торопясь поднялись, стряхнули с гимнастерок приставшую солому, разгладили складки штанов и гимнастерок и пошли во двор умываться. За нами поднялся и солдат с нерусским акцентом. Я смотрел на него и недовольно сказал:

— Как вам было не стыдно занять мое место?

Он испуганно поморщился и ничего не ответил, а только подошел ко мне ближе и пошел со мной рядом. Я посмотрел на его лицо: это был еврейский мальчик. У него было очень молодое и розовое лицо с едва заметным черным пушком над губами, правильный нос, живые, цвета кофейной гущи, глаза, которые были испуганно напряжены и рвались в разные стороны, но как будто ничего не видели перед собой; нижняя губа была немного оттопырена, казалась припухшей, на самой середине имела глубокое раздвоение и была похожа на заячью губу, да и вообще все его лицо походило на перепуганного зайца.

— Как тебя звать? — спросил я.

— Соломон, — отвечал он и протиснулся в середину и стал между мной и Евстигнеем. Он был повыше меня ростом, и мне стало его жалко.

— А меня звать… — начал было я и хотел назвать свое имя, но Соломон перебил:

— Я знаю, как звать тебя и твоего товарища.

И он назвал мое имя и Евстигнея. Потом, когда мы умылись, он сказал, что мы ему очень понравились и он хочет быть вместе. Евстигней ласково похлопал его по плечу и сказал:

— Правильно, братенок, со мной тебя никто не обидит.

Соломон радостно засверкал глазами, и, как мне показалось, на его длинных темно-коричневых ресницах, пересыпаясь, в первый раз заиграла солнечная пыль радости. Глядя на него, я тоже улыбнулся, а Евстигней вздохнул и засвистал любимую песенку: «Провожала жена мужа, на широкую дорогу…»

Потом, после завтрака, мы втроем пошли бродить по городу. Город был мертв и был похож на кладбище, а дома — на могильные плиты. Только изредка выглядывали из грязных лачуг лица евреев и подозрительно смотрели по сторонам. Они напоминали мне выглядывающих ящериц из-под разрушенных развалин.

IX

Двое суток пропадало начальство, потом появилось и приказало приготовиться и далеко не уходить от квартиры. Мы весь вечер толпились около дома, а некоторые, чтобы не скучать, резались в «двадцать одно». В этот вечер мы хорошо рассмотрели город, видели, как с трех сторон за городом вспыхивают то и дело молнии орудийных выстрелов и дрожат на бледно-желтых горизонтах зарева пожаров. С горизонтов все выше и выше поднимались зарева пожаров к зениту и желто-красной сукровицей ползли в наши наполненные испугом глаза. Поздно вечером, когда наступила густая тьма и эта тьма в кольце желто-красного зарева казалась бездонной и зловещей дырой, нас выстроили около квартиры и погнали на позицию, как раз в эту дыру. Нам так же строго, как и на вокзале, было приказано не шуметь, не курить и как можно тише ступать по разбитой мостовой. Такая предосторожность нагоняла на нас еще больше жути и ужаса, чем раскаты орудий, зарева пожаров и светло-зеленые ленты ракет, которые, взлетев на определенную высоту, рвались и, рассыпая ярко-зеленые искры, ослепительно освещали под собой землю. Через несколько минут город остался позади, и мы переходили Двину. Она нежно насвистывала под мостом песенку; слушая ее песенку, мне тоже захотелось свистать, но я не засвистел по очень простой причине: я был не я, а был кусочек большого тела, чужого для меня, и поэтому мой язык, сознавая это, прилипал к гортани, губы не вытягивались, как раньше, совочком, чтобы засвистать любимую песенку Евстигнея «Провожала жена мужа на широкую дорогу…». Пока я так рассуждал, Двина осталась далеко позади: мы проходили мимо изрытой окопами и рвами земли, вступали в жутко чернеющий лес, от которого тянуло на нас сырой прохладой и при виде которого ночь становилась еще темнее, а на душе — еще страшней и неопределенней. Орудия гудели по бокам и почти рядом, и мы слышали шипение и свист пролетающих снарядов над нашими головами. Перед каждым свистом и взрывом наши тола жадно притягивала к себе земля, и мы были готовы плотно припасть к ней, больше не подниматься, лежать на ней и не отрывать от нее своих глаз. Шли мы всю ночь, и среди нас распространился слух, что мы заблудились и сейчас находимся поблизости от немецких окопов. Такое мнение подтверждали снаряды, что падали недалеко от нас и своим взрывом заставляли нас шарахаться на землю, крепко цепляться пальцами за ее шероховатость… Добрались мы до штаба на рассвете. Но было трудно понять, с какой стороны восходит предвестница утра, так как все четыре стороны были в зареве огня. От рева содрогалась земля, по нашим телам пробегали мурашки. Мы остановились в саду, около нежилой постройки. Я, Евстигней и Соломон вошли в амбар и залезли в глубокий закром. Нашему примеру последовали и другие. Рядом с нами лег отделенный. Он, растягиваясь во весь рост, сказал:

— Если попадет сюда снаряд, то от нас и мокро не останется.

Но ему никто ничего не ответил, так как всем страшно хотелось спать. Сколько мы пролежали, трудно сказать, но я, получив хороший пинок в зад, быстро вскочил на ноги.

— Буди остальных, — дернул меня за руку отделенный. — Немцы стреляют по амбарам.

Я с большим трудом растолкал товарищей, а когда растолкал, мы неохотно вылезли из закромов. Евстигней нехорошо ругался и все время искал удобного места завалиться и опять задать храпака, но упавший снаряд в соседний амбар быстро привел его в чувство, и он как ошпаренный вскинул рыжую голову, вытянулся во весь рост и бросился бежать, а за ним Соломон и остальные. Я видел, как у Соломона тряслась губа, подпрыгивала на голове сбившаяся набок фуражка; на костлявом, освещенном заревом туловище Евстигнея, как просторный хомут, трепалась свернутая шинель. Опомнились они далеко под горой, да и то только тогда, когда к ним наперерез бросился взводный.

— Сволочи! Куда вы бежите! — дрожа от испуга, рычал взводный командир. — С вами не воевать — яйца тухлые есть.

После этого нас собрали и погнали дальше. Гнали опять долго и все под какую-то большую гору, потом низиной. К вечеру пригнали в полковой штаб, где нам выдали винтовки и патроны. После выдачи к нам вышел седой, небольшого роста полковник, одетый в кожаный пиджак, сияющий бронзой, сказал нам несколько слов и приказал беречь выданное оружие. Потом нас повели обедать, после обеда погнали в лес. Когда нас гнали к лесу по шоссейской дороге, над нами вились два стальных голубя, бросали зеленые ленты. Ленты медленно спускались в нашу сторону; за лентами, не дав им еще погаснуть, над нашими головами послышался шум снарядов, похожий на шум быстро мчащейся телеги, потом — недалеко от нас и тут же взрывы. Но роты одна за другой быстро двигались вперед. И только тогда, когда один снаряд попал в заднюю роту и побил и поранил несколько человек, остальные роты бросились в сторону и припали к земле. Снаряды пачками ложились на шоссейную дорогу, осколки со свистом пролетали над нашими головами, а с ними камни и земля. Снаряды рвались несколько минут. Нам скомандовали бежать налево, и мы бросились в сторону, в лес, в котором снова приняли боевой порядок, и, пробираясь через кусты и кочки, двинулись вперед. На этот раз мы прошли немного и остановились недалеко от шоссейной дороги. Тут, в лесу, нам приказали вырыть землянки. Мы принялись за работу. Работали усердно, и землянки вышли на славу, но увы! — жить в них нам не пришлось: пришел приказ — в наступление. Нас выстроили. Рассыпали цепью и редкой перебежкой погнали по лесу. Мы были недалеко от опушки леса. Там шла сильная ружейная и пулеметная стрельба. От сильной стрельбы получился один всхлипывающий свист, вроде чавканья миллионного стада свиней. Я не знаю, как другие, а я стучал зубами, и меня всего трясла лихорадка. Я думал, что сейчас, как только выберусь на опушку, жизнь моя будет окончена и черви, жирные белые черви, которых я видел веснами на трупах дохлых собак, будут похлебкой кишеть на моем вздувшемся и вонючем теле. От такой мысли корешки волос зашевелились на моей голове и, как острые гвозди, стали сверлить мне черепную коробку. Я почувствовал, что что-то из-под фуражки потекло по моим щекам. Я остановился, притаив дыхание, прислушался; это текли по моему лицу холодные капли пота, падали в пожелтевшую лесную траву. Я тупо посмотрел вокруг себя и увидал большую позднюю ягоду — землянику, что выглядывала из-под желтого листа осины большою каплей крови. Мне очень захотелось подползти к ней, сорвать и положить ее в рот, и я было двинулся, но страшная лень тяжелой волной апатии нахлынула на меня, так что мне все стало безразлично, и я тупо посмотрел на ягоду. Затем необыкновенно захотелось спать, и я ткнулся головой в холодную траву. Холодная земля подействовала на меня как душ ледяной воды, и я острее почувствовал весь ужас предстоящего момента. Я снова припал к земле и посмотрел на Евстигнея; он лежал на боку и, заломив фуражку козырьком назад, тупо смотрел в сторону. На его лице не было никакого признака жизни, его глаза, как две капли застывшего сала, неподвижно стояли, и только на левом виске билась сильно вздувшаяся от крови жилка и была похожа на навозного червяка, прихваченного к земле прозрачной паутиной. Моего взгляда Евстигней не заметил, да и я не мог разгадать, что творилось в его голове в эту минуту, когда человек становится на поле битвы и под чужую дудку собирается играть «в жизнь и смерть». Рядом, за его широкой спиной, как за хорошей мишенью, уткнувшись лицом в землю, лежал Соломон и нежно, словно под взглядом родимой матери, насвистывал носом. Его храп так был нежен и громок, что даже заставил на минутку позабыть чавканье воздуха, разрываемого тяжелым дыханием снарядов, которые, квохча, как глухари, пролетали над нами и тяжело и шумно садились на землю.

— Вперед! — вдруг крикнул ротный.

Мы быстро скатились в какой-то ров, на дне которого бежала небольшая, но глубокая река. По обоим берегам реки росли высокие деревья; по одному берегу тянулась узкая тропа. Дальше, за противоположным берегом, раскинулось поле, изрытое снарядами; еще дальние, за полем, на самом холме, торчали остатки развалин какого-то хутора. Только один журавль колодца смотрел гордо в небо, грозил приподнятым ведром, похожим на человеческую голову, — возможно, приглашал утолить страшную жажду измученных людей. Мы редкой цепью потянулись по этой тропе. Немецкие снаряды громыхали над нашими головами, рвались недалеко от нас. Немцы стреляли. Они хорошо видели нас. Мы то и дело ложились на землю, прятались под деревья, порой, как утки, втыкали головы в крутой, извилистый берег реки. Потом опять бежали и бежали. А когда вышли из полосы огня, поднялись в огромный парк когда-то роскошного, а теперь разбитого имения, потом из парка в фруктовый сад, обнесенный высокой каменной стеной, разбитой и разбросанной местами от снарядов. По этой стене мы должны были пробраться в окопы. Противник хорошо знал это место и бил по проходу. От взрываемых снарядов с осколками металла поднималась земля, взлетали камни, и все это вместе летело кверху, как фонтан грязно-бурой воды, потом сыпалось в разные стороны. Мы с трудом, небольшими партиями, как мыши, ныряли мимо разрушенной стены в глубокий ров окопов. Начало окопов тоже было разрушено и засыпано землей, так что приходилось ползти более десятка сажен под осколками то и дело рвущихся снарядов и под тявканьем пуль.

Мы трое — я, Евстигней и Соломон — благополучно миновали стену сада, разрушенный проход окопов. Мы с радостью ткнулись в третий блиндаж, прилипли к земле, как жалкие земные твари, почувствовали, как над нами стонала земля, трещали блиндажи. Евстигней заговорил первым:

— Это бомбы? — и показал на блестящие предметы, похожие на бутылки.

— Да, это бомбы, — сказали солдаты, сидевшие рядом с нами, которых мы пришли сменять.

— Они не взорвутся? — спросил Евстигней.

Солдаты улыбнулись.

— А не все ли равно? Если попадет снаряд, и без бомб мокроты не найдешь, — и стали собираться уходить.

А один повернулся и на прощание попросил табачку, а когда закурил, сказал:

— Не бойтесь: накат мы сделали хороший, да и земли насыпано больше двух аршин, — для себя старались.

Мы, когда он говорил о блиндаже, робко подняли головы и посмотрели на бревна: бревна были действительно на славу. А когда они ушли, Евстигней сказал:

— Давай мы их лучше зароем.

— И верно, — согласился Соломон.

Но треск дерева, огромные обвалы земли полетели на нас, заставили припасть к земле… Мы все трое лежали не шевелясь. Я даже не чувствовал себя, не шевелился, — только лежал и думал: «Готов!»

— Жив? — не поднимая головы, спросил глухим голосом Евстигней.

— Жив, — ответил я и посмотрел на Евстигнея, потом на Соломона. Соломон лежал без движения. — А ты?

Соломон поднял голову, поводил ею, как ящерица, по сторонам, но ничего не ответил. Я смотрю на него. Глаза у Соломона красные, нижняя заячья губа отвисла на целый вершок и дрожала. Левое плечо у него было в крови.

— Ранен? — спросил я и приподнял немного голову.

Соломон все так же тупо смотрел по сторонам и ничего не отвечал. Тогда поднялся Евстигней и подполз к Соломону.

— Ты что? Ранен?

Соломон что-то промычал и заплакал. Евстигней прикоснулся к плечу Соломона, потом глухо сказал:

— Это кусок мяса, — и добавил: — Это мясо не твое, Соломон, — и Евстигней, снимая с его плеча кусок мяса, жутко засмеялся.

За ним улыбнулся Соломон, потом стал смеяться и я. И так мы долго, прижавшись друг к другу, смеялись, пока не подошел взводный и не приказал замолчать, а когда мы замолчали, он велел нам выбраться из этого блиндажа и занять другой.

— Зачем? — спросил Евстигней. — Нам и тут хорошо.

X

Две недели показались мне за два года. Да и сейчас дни ползут тихо, скучно, как черепахи. Такая монотонность дней, недель раньше разряжалась атаками немцев и нашими контратаками. Сейчас опять тишина, тупое сидение под тяжелым бруствером в земле. Только изредка, словно попробует свой голос, на нашем участке полает пулемет и тут же умолкнет. Орудия тоже на нашем участке отдыхали; разве только по утрам они делали по два, по три залпа и умолкали до следующего утра, чтоб снова дать знать друг другу о себе, что они живы, здоровы и стоят на страже. В такие дни, чтобы как можно скорее скоротать их, я, Евстигней и Соломон выползали из своего блиндажа, забирались к соседям, слушали всевозможные небылицы о далекой деревенской жизни, которая, как нам казалось в окопах, никогда уже больше к нам не вернется, да и нам к ней не вернуться, не увидать ее своеобразной прелести. Иногда в такие дни соседи собирались к нам, рассказывали сказки, играли в карты, иногда устраивали веселые вечера под гармонь, которая жалобно выводила плясовую. На гармонь прибегал ротный, крыл нас матом, но мы его вежливо упрашивали, чтоб он разрешил нам поиграть.

— Ваш-бродь, — говорили мы, — ну как можно жить на краю смерти и не повеселиться?

Ротный вздыхал и тут же приваливался к земляной стене окопа, медленно садился по-турецки и, улыбаясь, доказывал, что немцы прямо сюда хватят «бертой», и просил играть как можно потише, чтоб не было слышно в окопах противника. Мы, видя снисходительность ротного, — ротный был у нас хороший человек, очень жалел своих солдат и, главное, всегда был со своими солдатами, всегда в бой шел впереди, — доказывали:

— Немцы любят нашу музыку и никогда нам не мешают, они даже под нашу гармошку выплясывают русскую.

— Любят, — возражал ротный, — а вот как хватят — будет только мокро, — и умолкал.

А в то время, когда ротный умолкал, Вавила (так звали одного солдата, небольшого роста, с небольшим пучком сивой бороды, по поводу которой он сам добродушно посмеивался: «Не борода у меня, козий спуск», — и сжимал небольшое розовое личико в комочек морщин, отчего лицо его было похоже на сильно перепеченное яблоко) разводил руками, тормошил гармонь, и она взволнованно высыпала жалобную плясовую, а он, Вавила, сворачивая, клал ее на правое плечо, широко открывал рот, смешно вскидывал бороденку и, подмигивая желтыми глазами, ловко ударял по клапанам и бурной жалобой начинал вытряхивать из себя плясовую веселость и вместе со звуками гармошки высыпать на сырую землю окопов и на наши головы:

За овином куст малины, Йа малинушку рвала; Не сама избаловалась: Мама волюшку дала.

Евстигней хриплым басом подхватывал, за ним и остальные:

Ни паси в лясу малину, Вся малина опаде; Ни паси в дяревне девак, Чужой парень увяде.

А когда песня подходила к концу, голоса дребезжали и начинали сочиться слезоточивостью; Соломон широко открывал глаза, замирал женскими ресницами, тряс оттопыренной губой:

Шила кохычку матроску,           рукава-то сузила. Распроклята супостатка всю           любовь сконфузила.

Вавила, вскидывая голову, потряхивал головой и, держа в левой руке гармонь, ходил мелкой иноходью, откалывая казачка, а когда он заканчивал, Евстигней неожиданно выкрикивал!

Ты, Анютка, сера утка, Не лятай с краю на край: Рызабьют твайи акошки, Рыскачайют твой сарай.

— Хороша наша русская музыка, — облизывая розовую заячью губу, вздыхал Соломон и опускал густые ресницы.

— Оцень, Соломон, хороша, — не выговаривая букву «ч», отвечал ему всегда плаксиво развеселый Вавила и садился рядом с Соломоном, и оба, обнявшись, начинали наслаждаться родной русской «музыкой».

Ня страдайте, девки, дюже, От страданья расте пуза…

Таких развеселых вечеров было не особенно много в нашей окопной жизни, даже можно сказать, очень мало, и мы все больше развлекались сказками, которые рассказывали по очереди. Сейчас сидим в нашем блиндаже и скучаем. Сказки уже всем надоели, так как каждую сказку рассказывали по нескольку раз, хотя каждый раз с новыми вариантами; песни тоже надоели, а главное — новых не было, несмотря на всю изобретательность Вавилы и Евстигнея. Я, Евстигней, Соломон и гости сидели молча, уныло смотрели в стены блиндажа, в ноздреватостях и трещинах которых, повернувшись к нам задом, дремали жирные мутно-красные клопы. Чтобы рассеять тоску, кто-то предложил сыграть в «три листика», и игра началась. Соломон раздвинул солому, смахнул рукавом соринки с прибитого земляного пола.

— Готово, — сказал он и сел по-турецки.

За ним последовал Игнат, маленький, но довольно толстый солдат, которому все время говорил Евстигней:

— А немало из твоего, Игнат, потроха немцы рубца наделают, а?

Игнат на это не отвечал, он только густо краснел, добродушно соглашался:

— А пожалуй, и верно. — Потом, разглаживая свое брюшко, оговаривался добродушно: — А леший ее знает, я не пойму, отчего оно так дуется!

За Игнатом Яков Жмытик, — Жмытиком его прозвали в окопах за страшную жадность и за пожимание плечами, когда кто-нибудь чего-либо просил у него. Я остался сидеть в стороне. В карты не любил играть, — удовольствия от этой игры никакого не получал, а играть так скучно и неприятно, да и шелеста карт не люблю, раздражает. Играли в «три листика», сердито, со страстью, так что даже добродушный Игнат стал выходить из своей «веселой» тарелки и сердиться. Блестящие, похожие на масло, от пальцев карты звонко, как щелчки по розовому носу, шлепали на очищенный от соломы земляной пол, похожий на сапожную кожу. Звенели медяки, изредка плескалось серебро, шелестели, как бабочки, бумажные рубли. Выигрывал нынче Яков Жмытик, — впрочем, он всегда выигрывал. От каждого выигрыша он с кряканьем вскидывал голову, слезливо загноившимися глазками посматривал на Евстигнея и на остальных. Евстигней от каждого проигрыша становился все больше и больше мрачным. А когда он становился мрачным, то его лицо принимало зловещий вид, так что большие рыжие усы свисали книзу и начинали дрожать и подергиваться.

В самый азарт игры вкатился в блиндаж Вавила.

— Это цорт знает, цто такое. Вецер, а обеда все нет, а?! Вот церти-то! — прокричал он и подсел к играющим; он быстро забегал глазами по картам игроков, желая в одно и то же время ко всем заглянуть в карты, высказать свое мнение относительно игры, а то и посоветовать из-за спины.

— Вавила, Вавила, — прохрипел Евстигней, — пошел от меня: ты несчастливый!

— Это я-то несцастливый? — обиделся Вавила и заморгал часто-часто глазами. — Ты, Евстигней, сцас выиграешь.

Евстигней энергично отстранил его рукой.

— А ты лучше сказку расскажи, да позанозистее, а мы послушаем.

— Вот это верно, — засмеялся Игнат и погладил брюшко. — Жарь!

Вавила, откатываясь от Евстигнея, обиженно проворчал:

— А ты не толкайся!

— Я и не толкаюсь, а только тебя честью прошу — отойди, — не глядя на него, бросил Евстигней и, помолчав немного, добавил: — А ты лучше расскажи.

Вавила ничего не сказал; он отошел в сторону, привалился на сдвинутую в кучу солому, стал закуривать. Наступила скучная, журчащая тишина; в тишине — шлепанье замасленных карт, как мышиный писк, звяканье монет.

Вавила метнул ко мне желтые глазки, весело сквозь слезоточивость, — он весь сочился слезами, словно его несколько лет, а возможно от самого рождения, квасили в огромном чане слез, — улыбнулся.

— Разве рассказать?

— Конечно, — подсаживаясь к нему, ответил я, — надо рассказать.

Вавила вздернул бороденку, подпер голову рукой, еще раз улыбнулся и начал скороговоркой:

— Расскажу я вам, земляцки, о добром царе, а вы слухайте.

— С большим удовольствием, — крякнул Евстигней. — Давно бы так, а то сидит, квасится и нам мешает.

— Он рад, — икнул визгливо Жмытик и, показывая глазами на Евстигнея, пожал плечами: — Ему повезло.

— Повезло! — передразнил Евстигней. — Карты не кобыла, к свету повезут. Ну, рассказывай, — обратился он к Вавиле.

— Котором царстве, а не в котором царстве, не имянно в том, в котором мы живем, а жил-был царь с царицей. У царя-то и царицы было два сына, которые уже были довольно большие и ходили в уцилище. Как придут они оба из училища, не спросятся кухарки, што есть в пеци, — всё съедят. Однажды царь ходил по городу проветриться. Повстрецался он с мужиком, а этот мужик-то отцаянный был и продавал птицу, а какую птицу — царю неизвестно, но только птица эта самая была не простая, а цудная и как будто из цужих земель. А на этой птице подписано по папороткам: «Хто мою голову съест, тот будет цервонцем плевать, а хто мое сердце съест, тот будет на уме у каждого человека все знать». Увидел царь эту запись-то и купил у мужика этого птицу, принес домой ее и велел кухарке на сковороде зажарить. И она зажарила, а сама в это время вышла, наверно до ветру, вон из кухни. А в это самое времяцко, когда она уходила из кухни-то, пришли царские сыновья из уцилища и увидели в пеци птицу и съели пополам: один головку, а другой сердце. Который головку съел, тот сразу, не выйдя из кухни, стал цервонцем плевать, а который сердце съел, тот стал все на уме у каждого человека знать. Вдруг приходит кухарка домой, а у нее птицы-то нет. Сейцас же она доказала царю, што съели птицку твои сыновья. Царь приказал обоих сыновей заколоть да зажарить ему и думал, што съест сыновей, то будет цервонцем плевать и на уме у каждого человека угадывать. Приходит лакей, а уж сыновей нет. Который все знал на уме и узнал до поры, што царь хоцет их заколоть обоих и съесть, испугался и рассказал брату, а опосля этого тут же убежали. Старший сын пошел и стал рассказывать, што на уме у кого есть, а меньшой стал червонцем плевать, тем и кормиться. Однажды он пришел в деревню, а в этой деревне жила волшебная старуха, а у старухи была внуцка, красавица писаная, да такая, каких свет никогда не видал. Эта внучка была мастерица в карты играть. Он и добрался до этой девицы, пришел к ней, и зачали они вдвоем в карты играть, а она такому гостю рада, так как цервонцев у него много. Девица эта играла, играла, не могла его переиграть и пошла к своей баушке. «Баушка, могу ли, нет переиграть, гыт, его?» — «Нет, гыт, дитятко, не переиграешь его: он гыт, как плюнет, у него полон подол цервонцев». — «Так што же мне сделать?» — «А ты, гыт, возьми с ним поиграй да и купи бутылоцку водоцки да полбутылочки спирту, поднеси стаканцик либо два». Вот она прошла домой, а у нее уж водоцка была готова, поиграла немного и просила его: «Пьешь, гыт, водоцку?» Он отвечает: «Не худо тепере стаканчик, а то и другой выпил бы». Сейцас она поставила перед его бутылку и говорит: «Вот, пей, сколько хошь». Он, бедный, и дорвался и всю эту бутылку живо выпил. Потом она принесла полбутылоцки спирту, и спирт он выпил. И ослабел, играть с ней не может, лег да и заснул на этом же самом месте, на котором и играли. И спит он плотно богатырским сном. А эта девица-то опять побежала к баушке. «Што, гыт, теперь делать с ним? Он, гыт, уж сильно пьян лежит». А та и говорит: «Гляди, когда его ломает, то эту ломанину ты и слижи, и будешь цервонцем плевать». Сейчас она взяла эту ломанину и употребила в похлебку, съела, и стала она цервонцем плевать, а ему еще в рот напихала червонцев. Он проснулся, опять стали играть. Он в первый раз плюнул — покрасило, а во второй-то раз плюнул — денег-то уж нет. И тут же опосля этого затосковал и пошел он от нее путем-дорожкой. Идет он и слышит впереди рев, да такой, што даже листья с осин валятся. Подходит к тому месту и видит: дерутся два небольших шелудивых цертенка: нашли кошелек-самотряс. Нашли они этот самотряс вместе, а не знают, которому принадлежит, и сильно друг друга избили. Подошел он к ним и спросил: «Што делаете?» Они, это цертята-то, ему отвечают: «Рассуди, брат, которому принадлежит этот кошелек». Он посмотрел на тово, на другова и сказал: «Вот я отпущу мушку, и который попреже схватит и принесет, тово и будет кошелек». Махнул рукой, а никакой мушки не выпустил. Сейцас спорхнули цертята и полетели искать мушку, а он с кошельком возвратился ко старухиной внуцке. Приходит он в дом, а она такому гостю рада. Приняла его цесть цестью, да и давай опять играть. Играли-играли, — ни он, ни она не могут переиграть. Он тряхнет кошельком — полный подол, а она плюнет — того больше…

— Вот бы мне такой кошелек, — облизывая красные губы, проговорил Игнат и погладил брюшко.

Яков Жмытик пожал плечами.

— Это почему тебе, а не мне? Я бы на эти деньги хозяйство развел, лошадь рысистую купил, тарантас.

— Тарантас! — перебил Игнат и засмеялся. — Что такое тарантас, а? Я на эти деньги от войны бы избавился, а ты — тарантас. Эх ты, чучело гороховое!

— Это как? — вздохнул Жмытик и сморщил в комочек лицо. — Разве это дело можно, а?

— А ты думал, что нет? — и Игнат громко заржал. — Ежели бы мне, когда меня мобилизовали, к этому брюшку тысчонки две, то меня обязательно освободили бы от войны. Я хорошо тогда заметил, как воинский начальник косил глазом на мое брюшко и ощупывал всего… Да-а-а! — и он влюбленно погладил брюшко. — А раз нет приложения к оному предмету, то и вышло — хомут да дышло, и я вот все это везу.

Жмытик совершенно прослезился.

— А это бы хорошо, а?

— Недурно! — воскликнул Игнат. — Кому хочется вшей кормить да под «чемоданами» дрожать? Никому! Эх, — размечтался Игнат, — я бы теперь, ежели бы был дома, привалился бы к жене под бок… Эх, Жмытик, и жена у меня, — не жена, а мед липовый!

Яков Жмытик истекал в дырочки глаз синим светом и плакался.

— Говорят, скоро замирение будет. Солдаты в пятой роте говорят, что как немец возьмет Двинск, так больше и шагу не сделает.

— Вот как, — процедил сквозь зубы Евстигней.

— Это верно, — вздохнул Жмытик. — Так Вильгельм своим солдатам приказ выпустил: «Теперь, — говорит он в приказе, — довольно мне будет земли, и всем, говорит, жить вольготно будет».

— А ты ходи, — рявкнул грозно Евстигней и обратился к Вавиле: — Жарь! Послушаем, чем закончится твоя сказка.

Игра снова началась. А Вавила зазвенел скороговоркой:

— Тут она опять побежала к баушке. «Што, могу ли, нет, баушка, переиграть ево?» А баушка гыт: «Нет, не переиграть его…» — «Так што же мне с ним делать?» — «А возьми напой его пьянова и посмотри, какой кошелек, и сошей такой же, и навали в его денег, и ему в карман и сунь, а этот возьми себе». Она пришла домой и так и сделала по баушкиным наукам, сошила такой кошелек и пересыпала цервонцы. Пробудился молодец, она и стала говорить: «Давай играть». И зацали они играть. Выняв из кармана кошелек, тряхнул первый раз — покрасило, в другой раз тряхнул — не тут-то было: денег-то и нет. Испугался, но делать нецего, и пошел из избы. Вышел он на улицу и пошел прежней дорогой. Подходя к сцастливому месту, опять дерутся два цертенка. Он подошел к ним и сказал: «О цем вы деретесь так?» Они отвецают: «Да вот нашли ковер-самолет, да не знаем, как разделить его». Он сказал им: «Давайте я разделю». Они поклонились ему в ноги: «Раздели, пожалуйста». Он махнул рукой и говорит: «Я опустил птицку, кто схватит ее наперед, того ковер и есть». Цертенята соскоцили и полетели из лесу вон. Царевиц встал на ковер-самолет и сказал: «Ковер-самолет лети выше лесу стояцего, ниже облака ходящего». Ковер-самолет поднялся и полетел. И говорит царевиц: «Опустись в сад к волшебной старухе». Сейцас ковер и опустился в сад. Увидела волшебная старуха и побежала за внуцкой: «Беги-ка, гыт, скорее, опять прилетел твой игрок, поднеси ему рюмоцку-другую». Внуцка соскоцила с лавки и побежала. Прибежала в сад, а тут стоит царевиц на ковре и с ковра не сходит. Она и бросилась к нему с водоцкой, взошла на ковер, а он шепотком оказал: «Ковер-самолет, лети выше лесу стояцего, ниже облака ходяцего». Ковер поднялся из виду вон и полетел и ее понес с собой. Летели они над морем и сели на остров, а тот остров в две сажени длины и сажень ширины, одна на нем только горушецка, есть тут и кустик, — и все богатство. Тут они улеглись спать. Царевиц уснул, а она не спит, а только притворилась до поры до времени. Потом, когда царевиц крепко разоспался, она помаленьку вытащила ковер из-под его да сама и сказала: «Лети, ковер-самолет, выше леса стояцего, ниже облака ходяцего». Ковер поднялся и полетел и опустился к ней в сад. А царевиц проснулся, испугался, сидит и ревет под кустиком. Вдруг нигде взять три голубя, прилетели и сели на этот кустик, на ветоцки. Один голубь и говорит другому: «Кто бы ветоцку мою сломил, то и сделал бы церез море мост калиновый и сукном обит, с перилами». Другой голубь говорит: «Кто бы мою ветоцку сломил, то и сделалась бы тройка коней, и с куцером, и карета стеклянная но этому мосту ездить». А третий голубь говорит: «Кто бы мою ветоцку сломил, то сделалась бы золотая уздецка. Эту уздецку, которую хошь на девицу накинь, так сделается самолуцшей кобылицей». Проговорили эти слова и сами скрылись. Царевиц сейчас и сломил первую ветоцку, и сделался мост калиновый, сукном обитый. Сломил другую — и сделалась тройка коней, и куцер, и стеклянная карета. Сломил третью — и сделалась золотая уздецка. Он взял уздецку в карман, сам сел в карету и потурил по этому мосту. Поехал он к той же волшебной старухе, под окно. Не доехав до саду, вылез и пошел в сад. Увидела волшебная старуха и побежала за внуцкой. «Беги скорее, твой-то игрок уже в саду гуляет». Та схватила бутылку водоцки и побежала в сад. Он вынял из кармана уздецку, накинул на нее, и сделалась она отлицной кобылицей. Сел на нее царевиц верхом и давай гонять взад и вперед по дороге. Гонял-гонял, догонял до того, што не одна с нее пена слезла, снял уздецку, она опять сделалась девицей, да еще краше, — и сейчас к нему в ноги. «Прости меня, говорит, а вот тебе кошелек-трясунцик и ковер-самолет». Он и взял ее тут за себя замуж. А к этому времени отец за ним гонцов прислал и звал его на кресло царское воссесть. И вот они стали царствовать: он царем, а она царицей. Денег у них много, она цервонцем плюет, а он кошельком трясет, тройка коней и ковер-самолет. И зажили они богато, да и народу, этому нашему брату мужику-то, при таком царе и царице недурно стало, а настоящая благодать: царь податей не берет, а даже сам кошельком-трясунком трясет, а царица плюет — и цервонцы текут, а мужик собирает и радуется.

— А хорошо бы иметь такого царя, — вздохнул Яков Жмытик и прослезился.

— И будет, — икнул Игнат и погладил брюшко.

— Будет, — икнул Жмытик, — вот это хорошо.

— Он должен быть в третьем колене, ежели сцитать от царевица Алексея, — вставил Вавила и привалился к стене.

— Да-а? — поворачиваясь к Вавиле, спросил Жмытик. — От царевича Алексея?

— От него самого! — злобно рявкнул Евстигней. — Жди! А теперь убирайся отсюда к черту! — и яростно вырвал у Игната карты, выбросил на козырек окопа. — К черту!

Яков Жмытик пискнул и дернулся в сторону, Евстигней, как осминный мешок, растянулся на соломе и запел: «Голова ты моя, голова, до чего ты меня довела», — но тут же смолк, быстро вскочил на ноги, уставился на Якова Жмытика, который, припав к земле и втягивая в плечи голову, полез из окопа за картами. Долго он карабкался и сопел, но не успел он показаться из окопа, как немцы его заметили и стали было брать на мушку, и ежели бы Евстигней не вскочил на ноги и не рванул с силой его вниз, они наверно бы его взяли, так как несколько пуль жалобно впились в насыпь.

— Черт! — прорычал Евстигней и поднял над его задом сапог. — Пошел!

Яков Жмытик трусливо пополз по проходу окопа к себе в блиндаж; а за ним, пригибаясь, покатился Игнат; за Игнатом и Вавила.

XI

Я тяжело открыл глаза: на нашем участке небо очистилось от желтого дыма, солнце выглянуло из-за леса, что был позади нашего участка, и бросило в блиндаж бледно-желтую полосу. Я взглянул на солнце. Оно было низко, сочилось желто-красной сукровицей. При виде солнца мне стало невыносимо больно, потянуло в поля. Я крепко стиснул зубы, повалился на солому. Я никогда не забуду день, когда я выехал в поле, на свою пашню, и, держа соху, легко, легко ходил за мерином. Сколько было тогда радости, счастья! Мерин и его хозяин купались в сухом, горячем золоте дня; мерин весело выполнял свой тяжелый труд, также и я, его хозяин; он фыркал и на солнце казался бронзовым, блестящим, так что от него, как и от солнца, бежали стрелы лучей, летела золотистая пыль на глубоко взрытую борозду, а также и на меня, — я тоже излучал из себя солнечные лучи радости, тепла. В этот день было большое, необыкновенно глубокое золотисто-зеленое небо; в этот день было яркое солнце, похожее на огненный жернов, и тихо-тихо вертелось, брызгало над моей головой горячими каплями; в этот день под таким потрясающим небом и солнцем, утопая в необозримом пространстве, обращенный, как небо и солнце, лицом к земле, плавал певун жаворонок, а я, вышагивая за мерином, за сохой, вслушивался в его песни, изредка вскидывал голову, ласково ловил черную точку, бьющуюся в судороге любви, влюбленно держал на своем веселом и немного прищуренном взгляде. Вот в этот самый день, когда я был полон радости, восторга, был насыщен соком жизни, как и прародительница земля, слушал чутко жизнь в каждом одушевленном и неодушевленном предмете, с тревожным писком ко мне на грудь упал темно-желтый комочек. В комочке я узнал певуна жаворонка. Я чувствовал, как в моей корявой юношеской руке лежало небольшое теплое тельце, которое было так мало и хрупко, что было бы вполне достаточно легкого нажима пальцев — и громкая, почти громовая песнь отлетела бы из этого прекрасного существа. Я поднял кверху голову: в небе не было песни, была тишина, да, широко раскинув крылья и делая круги, плавал крылатый хищник над моей головой, зорко отыскивая добычу, боясь снизиться на землю. Я отошел от сохи, поднял кусок земли, бросил в него. Ястреб дернулся вверх и плавно, удаляясь от моей пашни, поплыл ввысь, и через несколько минут он был далеко, а потом и совершенно скрылся в золотой, ярко-зеленой синеве. После этого я снова посмотрел на жаворонка: он все так же мирно сидел, и я чувствовал его маленькое теплое тело на своей ладони, биение его сердца, но уже более спокойное, чем оно было минуту тому назад; его глаза были полузакрыты, головка немного была втянута в плечи, и он отдыхал, — возможно, он отдыхал, старался позабыть картину ужасной смерти, мелькнувшей перед его глазами. Я осторожно погладил его головку, украшенную нежным хохолком, затем поднес его к своим губам, нежно, как посланнику неба, проговорил: «Тебе тоже грозит опасность. Тебе тоже хочется жить». Я почувствовал, как в ответ на мои слова сильнее забилось его сердце, сладко прищурились его глаза, так что от его радости, что он спасся от смерти, обрадовался я, и эта радость захватила меня всего; я поднял кверху руку, поцеловал этот теплый комочек, громко, почти со слезами на глазах крикнул: «Певун, милая птица, радость весны, как я рад, что ты знаешь и глубоко чувствуешь человека!» — и выпустил ее на свободу. Птица, вскрикнув, быстро взвилась из моих рук, но тут же, почти над самой моей головой, остановилась, громко запела прекрасный гимн человеку, земле, небу и солнцу и медленно, с чудесной песней, стала уходить ввысь. Песня жаворонка потрясла меня до слез. Я долго смотрел на него, любовался едва заметным трепетом крыльев, а жаворонок медленно поднимался все выше и выше от земли, и песнь его все больше и больше была слышна и понятна мне. Лежа в блиндаже, я так размечтался, что даже позабыл, где я нахожусь, и стал разговаривать с собой вслух, так что Евстигней поднял голову, хрипло засмеялся:

— Жмуркин, а Жмуркин!

— Что? — дернулся я и испуганно покатился в какую-то ревущую бездну.

— О каком это ты человеке мечтаешь?

— О человеке? — спросил я удивленно. — О каком человеке?

Евстигней хрипло захохотал:

— Ну да. Где это ты, философ, нашел человека, а? Не тут ли, в этих окопах, а?! Ах, голова ты моя, голова… Ну, говори.

Я молчал, смотрел на Евстигнея и вслушивался. Над нами третий день жарят немцы «чемоданами» и «бертами», поливают из пулеметов, а мы третий день лежим не шевелясь в блиндажах, тупо смотрим друг на друга, ждем каждую минуту, когда нам прикажут вылезать из блиндажей, потом из окопа и погонят по желтой, зияющей ранами земле, через проволочные заграждения, фугасы к немецким окопам. Третий день вздымается фонтанами земля, трещат наши блиндажи, откалываются, поднимаются с клочьями человеческого мяса.

— О человеке? — спросил я и густо покраснел. — Да, Евстигней, я думал о человеке и жаворонке.

— И о жаворонке, — протянул Евстигней.

— Да, — виновато, с болью сознался я и отвернулся от него.

— Ты о человеке, — захохотал он, — а я обо вше.

— Это как? — поднимая голову и приваливаясь спиной к стене, спросил я. — Что это значит?

Соломон тоже поднял голову. Я только сейчас увидел Соломона, с большим трудом признал его, так как он за эти три дня ужасно изменился. У Соломона  с о в е р ш е н н о  не было лица, а было что-то другое вместо лица, и это другое серым пятном лезло мне в глаза и липким дыханием обмазывало меня всего.

— Соломон! Соломон! — прокричал я и сильнее подался к стене, так, что мелкие крошки земли посыпались мне на голову, на плечи, несколько крошек попали за ворот и, как холодные капли ключевой воды, потекли по спине, заставили вздрогнуть и опомниться, а когда я опомнился — у Соломона было лицо, на лице ясные коричневые глаза, розовая заячья губа, и эта губа ужасно тряслась.

— Жмуркин, а Жмуркин, о каком это ты человеке мечтаешь?

— Наступать будем? — спросил Соломон, судорожно облизывая заячью губу.

— Будем.

— Пожалуйста… — прошептал он прерывисто, — запиши адрес моей матушки.

Я вынул из-за рыжего голенища записную книжку и нацарапал: «Город Одесса, улица Ришелье, дом 27. Сарре Абрамовне Соловейчик». Потом в свою очередь попросил Соломона записать и мой адрес.

— Я — обо вше! — словно в забывчивости говорил Евстигней, садясь на корточки. — Обо вше! Поняли?!

Я и Соломон пододвинулись к Евстигнею и стали слушать, но Евстигней ничего больше не сказал; он ткнул пальцем на солому, по которой лениво ползали вши. При виде вшей мы вздрогнули, попятились назад, словно мы их в первый раз открыли, а до этого ни одного разу не встречали в своей жизни.

Евстигней, не отнимая пальца от соломы, захохотал:

— Испугались? А я давно за ними наблюдаю. Ей-богу, давно! Весьма умные животные и смерть человека чувствуют.

Я с ужасом взглянул на Евстигнея, и этот ужас меня приковал к земле: Евстигней потерял все винтики, решил я, и мне стало его мучительно жаль, а он, не отнимая пальца от соломы, хрипел:

— Я, Жмуркин, за ними давно наблюдаю. Ты смотри, как они спокойны, не торопясь прогуливаются. Ты что? Ты что-о? — заорал он громче. — Ты что-о так на меня уставился, а?!

Я и Соломон испуганно отодвинулись от него. Я и Соломон в одно и то же время спросили:

— Ты нездоров?

— Я? Нездоров? Это как так нездоров? — обвисая задом на солому и вытягивая ноги во всю длину, спросил он и часто заморгал рыжими веками. — Кто это вам сказал, что я нездоров?

Тяжелый снаряд упал позади нашего блиндажа, рванулся так, что вздрогнула почва, и нас, осыпая землею и пылью, отбросило в один угол блиндажа; мы, припав к земле, лежали как неживые, боясь поднять голову и пошевельнуться. Потом стали падать один за другим снаряды по участку нашей роты. Треск блиндажей отдавался треском в моем теле, в голове, словно кто-то забрался внутрь меня, под череп и выворачивал косточки из мяса, мял их на какой-то чудовищной мялке, мял более жестоко, чем бабы мнут коноплю в зимние морозы. Огромными глыбами беспрерывно летала земля, шумно, со свистом и шипением ударялась о стены блиндажа. Я боялся открыть глаза, взглянуть, что делается позади нас, за нашим блиндажом. В таком положении я лежал довольно долго; в это время меня всего трясло, как в лихорадке; по всему моему телу побежали холодные капли пота, и меня потянуло ко сну…

Сколько я проспал, хорошо не помню, а только, когда открыл глаза, увидел: передо мной стоял Евстигней и улыбался.

— Выспался?

Я ему ничего не ответил, я почему-то стал осматривать себя, солому, на которой я лежал. Долго я так осматривал себя, солому, потом остановился на правой ладони.

— Вошь, — прохрипел Евстигней и стал осматривать почему-то тыловые стороны своих ладоней.

Нагнулся и посмотрел Соломон.

— Все, все шевелится, — в ужасе проговорил я, — и солома и стены.

— Я давно за ними наблюдаю, — отозвался с дикой серьезностью Евстигней. — Они не ползают иначе, как только сидя друг на дружке.

— Ожирели, — дрогнул заячьей губой Соломон и опустил женские ресницы. — Ты думаешь, что выползли на вид к покойникам?

Евстигней опять дико засмеялся, но ничего не сказал, так как в окопах поднялась большая тревога: взводный и отделенные командиры бегали по блиндажам:

— Становись! Ружье!

Евстигней и Соломон кинулись к бойцам; я задержался.

Опять вспомнил поле, свою юность и жаворонка, но сейчас же оборвал воспоминания, так как почувствовал на своем плече твердую руку. Я обернулся: передо мной стоял Лаврентий Кобызев.

— Откуда, земляк? — спросил я обрадованно.

— Из Белибейского полка… Здравствуйте, Ананий Андреевич.

— Здравствуйте! — И мы обнялись и поцеловались.

— С трудом добрался до вас, Ананий Андреевич. Нам надо поговорить о серьезном деле.

— Что ж, — вглядываясь пристально в лицо Лаврентия, понимающе подхватил я, — поговорим.

XII

Немцы в одиннадцать часов дня пошли в атаку, и она длилась более двадцати минут. Понеся за это время крупные потери, враг откатился к своим проволочным заграждениям и там, под ружейным и пулеметным огнем нашего батальона, сполз в свои окопы и блиндажи.

На холмистом, изрытом снарядами пространстве, между нашими окопами и противника, кучками и поодиночке в серо-зеленых мундирах, под цвет обожженной травы, лежали неподвижными бугорками и холмиками убитые немецкие солдаты, валялись винтовки, каски и вещевые ранцы. Лезвия штыков, отражая лучи солнца, сверкали раскаленными стеклами. Кое-где горела трава, зажженная нашими снарядами, и от нее прямо поднимался синевато-грязными струйками дым и таял в неподвижной тишине под свинцовым небом, в котором туманно, как бы сквозь сетку сероватой кисеи, без лучей краснело пятно солнца — краснело так, что на него было боязно взглянуть: оно было злым и как бы чужим земле и всем нам, сидевшим глубоко в окопах и блиндажах. Лаврентий Кобызев принимал участие в отражении атаки противника. Когда атаку врага отбили и он скрылся в своих окопах, за своими разорванными проволочными заграждениями, Лаврентий вытер рукавам шинели пот с похудевшего запыленного лица, вынул свою винтовку из бойницы, обернулся с трогательно-дружеской улыбкой ко мне.

— Ананий Андреевич, так вы придете?

— Обязательно, — твердо ответил я. — Ваш полк — на левом фланге. Васильев и вы — в третьей роте.

— Точно, Ананий Андреевич. Если не сразу найдете Васильева, то обратитесь к нашему полуротному прапорщику Кремневу, сообщите ему: «Нынче, ваше благородие, луна не показывалась». Он возразит вам: «Зато, братец, она вчера была ярка и кругла». И он проведет вас, Ананий Андреевич, к себе в землянку. Запомните этот пароль.

— Запомнил, земляк.

Лаврентий растерянно улыбнулся и дружески, не без лукавства проговорил:

— Вас, Ананий Андреевич, Серафима Черемина обожает. Благодарит за подарок — швейную машину. Она сознательная девушка. Вот она-то помогла открыть глаза деревенскому парню. Она сейчас в Питере. Знаете, Ананий Андреевич, об этом?

— Нет. В Питере? Я так и думал, что девушка вырвется из семьи, чтобы не задохнуться в ней, как ее сестра Роза Васильевна. Серафима Васильевна, — снижая голос до шепота, пояснил я, — не состояла в моем кружке, но книжки я давал ей читать. Читала она почти всегда «Правду», которую я выписывал. И, как замечал я, любила эту газету. Вот и все! Да ведь Серафима была тогда еще подростком. И она в Питере так легко подыскала работу?

— Сразу. Ее устроила Серафима, служившая года два-три тому назад, до войны, подавальщицей в трактире Вавилова, черная девушка, как цыганка. Вы ее, как писала мне Черемина, знаете. Вот она-то и приняла дружеское участие в ней — устроила на текстильную фабрику.

Я внимательно выслушал земляка и задумался, стараясь угадать, кто направил его ко мне. «Кто-нибудь из партийцев в его полку знает меня, вот и дал сведения Васильеву, которого я не видел ни разу в лицо, а он, Васильев, послал Кобызева». Предугадывая мои мысли, Лаврентий Тимофеевич сказал:

— Ананий Андреевич, я не могу сообщить вам того человека, который знает, что вы находитесь в Новогинском полку. Не могу не потому, что не хочу, а только, поверьте, потому, что ничего не знаю об этом человеке. — Он немножко помолчал и, поглядывая на солдат, находившихся в одном со мной блиндаже, стал прощаться. — Благодаря атаке немцев я загостил у вас… Живы ли мои друзья? Ведь они могли и не отбить, как вот вы, их атаку? Ведь противник вел наступление и на наш батальон. — Он вздохнул, крепко и порывисто стиснул мою руку, чмокнул меня в лоб и, повернувшись широкой спиной, скрылся в извилистом и глубоком окопе.

— Кто это приходил к тебе, Ананий Андреевич? — открывая веки, спросил хрипло Евстигней.

— И ты не признал?

— Нет, все время сидел с закрытыми глазами… Да вот и теперича спать так и тянет.

— Лаврентий Кобызев, брат твоего свояка.

Евстигней вытаращил глаза.

— Не может быть! Лаврушка?

— Лаврентий Тимофеевич.

— Что же ты, Ананий Андреевич, не толкнул прикладом меня! — взревел с досадой Евстигней и вылетел из блиндажа в окоп, но сейчас же разочарованно вернулся, сел на свое место и, что-то бормоча, опустил голову на грудь.

Я подошел к нему и, привалившись боком к стене блиндажа, стал смотреть по стволу винтовки в сторону окопов противника.

Там стояла мертвая тишина. Только за ними, по второй и третьей линии их окопов, била наша артиллерия, и там стояло мутное, желтое и длинное облако пыли, дыма и мельканье языков пламени.

«Что это у меня в кармане?» — ощутив тугой сверток, подумал я. Ведь я ничего в этот карман не клал. Отстраняясь от стены, осторожно вынул его и развернул холстинную тряпочку: в ней лежала пачка листовок на папиросной бумаге и записка:

«Родной товарищ, распределите присланное так, чтобы его хватило на все роты полка. Проделайте осторожно эту работу, но не сами лично, а поручите своим верным людям. Привет друга».

Я завернул сейчас же листовки в тряпочку, спрятал в карман шинели, разорвал записку, и ее клочки выбросил в бойницу.

«Надо повнимательнее присмотреться к солдатам», — решил я. «Проделайте эту работу осторожно, но не сами лично, а поручите своим верным людям», — повторил я взволнованно фразу записки. «Если так друг пишет, то он, несомненно, знает меня. Кто же этот друг?» — и я стал перебирать в своей памяти партийцев, знакомых лично мне. Не остановившись ни на ком из них, я стал думать, кому поручить это важное и необходимое дело. Но думал я над этим недолго: немцы открыли сильный орудийный огонь, почва мелко задрожала, из пазов накатника потекла насыпь, орудийный вонючий газ начал наполнять окопы, заползать в блиндажи: снаряды тупо ударялись в наволочь окопов и блиндажей, и я, оборвав свои мысли, плотнее прижался к земле.

Солдаты взвода, как и я, были неподвижны. Забегали по окопам и блиндажам взводные и отделенные, приказывая смотреть зорко в бойницы и целиться метко. Не прошло и часа, как снова наступила жуткая, отравленная пороховым дымом тишина, а затем раздались свистки, истошные голоса:

— Становись! Ружье!

Загудели наши батареи, застрекотали пулеметы и винтовки. Воздух от их огня захлюпал, заклокотал.

Солдаты противника вылезли из окопов, пошли в наступление, ощетинились штыками.

Стреляя, я видел в бойницу, как серо-зеленая цепь извивается гигантской змеею, то припадая к земле, то поднимаясь, как она рвалась на части, потом снова, оставив убитых и раненых позади, сливалась в одну, бросалась вперед и, редея быстро-быстро, с ревом приближалась к нам. Вот она уже не такой толстой докатилась до половины расстояния, лежавшего между нашими и ихними окопами, и, срезаемая ружейным и пулеметным огнем, в изнеможении повалилась на землю и начала медленно, по-черепашьи, отступать.

И вторая атака противника была отражена.

XIII

Вечером, после третьей немецкой атаки, принесли жратву и пачку писем. В этой пачке оказалось и мне письмо. Я письмо положил в карман шинели и принялся за горбушку черствого хлеба и за мясо, нанизанное маленькими кусочками на деревянную шпильку. Евстигней и Соломон тоже принялись за еду, а вошедший в наш блиндаж Игнат завел разговор о деревне, — он уже спорол свой обед и, глядя на нас, изредка облизывал губы.

— Ты что, уже пообедал? — работая зубами до скрипа над жилистым мясом, спросил Евстигней.

— Долго ли? — улыбнулся Игнат и выругался: — Сволочи, носят жратву через два дня на третий, да и то какой-нибудь жалкий кусочек падали, так что посмотришь на него, а его уже нет; хлеба тоже недодают: за три дня я должен получить не каких-нибудь полтора-два фунта, как это я получил сейчас, а по правилу девять фунтов, а тебе — шиш.

— Гороховый, — добавил Евстигней, — сволочи! Ну, что тебе пишет жена? Рассказывай.

— А у меня, брат ты мой, нет жены, — засмеялся Игнат.

— Так же, как и у меня, — вскидывая голову от мяса и горбушки хлеба, соврал Евстигней. — Это, братенок, хорошо, а главное — меньше заботы, когда жены нет, а то думай и майся из-за нее: какому она Ваньке подсыпает свою меморию?

— Правильно! — крикнул визгливо в проходе окопа Вавила и вывалился к нам в блиндаж. — Правильно! Жены нонче обманцивы, и я им на одну капельку не верю, — Вавила показал кончик мизинца, — вот на сколько!

— Да-а, — вытирая усы от крошек, мычал Евстигней, — бабы нынче пошли изменчивые, как погода в октябре. Да-а… Так, значит, у тебя, Игнат, нет жены?

— Нет.

— Хорошо, брат. А главное — меньше заботы. А от кого это ты письмо-то получил: от матушки или от…

— От одной знакомой, — густо покраснев, улыбнулся Игнат, — я с ней, можно сказать, как с женой жил.

Евстигней вытаращил каштановые глаза, полуоскалил рот и, дергая рыжими усами, восторженно посмотрел на Игната и дико заорал:

— Молодец! Дай руку! Дай скорее руку!

Игнат еще больше покраснел, осторожно погладил брюшко, шариком подкатился к Евстигнею и подал пухлую руку.

— Вот как, — рычал Евстигней, — А теперь давай облобызаемся… Вот так, братенок.

Мы все трое — я, Соломон и Вавила — удивленно смотрели на эту трогательную картину. Нам было как-то странно, что двое мужчин объясняются в своих чувствах. Евстигней хрипел:

— Молодец, брат. Молодец! И очень правильно. Эх, братенок, и у меня осталась зазноба, да еще какая… Эх, голова ты моя, голова… Да мы с тобой, Игнатушка, два сапога с одной ноги! Так что же она тебе пишет, а? — отпуская друга и любуясь им так, как любуется мать своим первенцем, когда он только что в первый раз собирается ходить, ласково спросил Евстигней. — Что она тебе, дружище, пишет, а?

— Хорошо, Евстигней, пишет, даже очень хорошо.

— А ну, читай, — потирая руки и усаживаясь рядом с Игнатом, предложил Евстигней и лукаво подмигнул левым глазом. — Жарь!

Игнат осторожно вытащил из кармана письмо, развернул. Письмо было написано мелким почерком. Игнат, наливаясь густым красным соком, стал читать:

— «Дорогой, горячо любимый мой Игнатушка, шлю тебе низкий поклон, целую тебя несчетно раз в губки, в твое пухлое пятнышко…»

— Это что за пятнышко?

— А это она пишет насчет моего носа, — застенчиво ответил Игнат и стал продолжать: — «Слов у меня нет, чтобы рассказать тебе, как я без тебя живу одинешенькой, как ужасно мучаюсь и ночей не сплю…»

Евстигней откинулся к стене блиндажа, и его лицо резко изменилось. Он, глядя мимо друга, в проход окопа, сердито крякнул:

— Брось! Сволочь!

Игнат, ничего не понимая, поднял голову, забегал острыми точками глаз по Евстигнею.

— Это как? Это кто сволочь? — робко спросил он и поднялся на четвереньки. — Это?..

Евстигней захохотал:

— Разве ты, дружище, не чувствуешь, что она тебе мажет, а? Не чувствуешь? Это плёха. Я никогда таким плёхам не верю, а тебе прямо скажу: не верь ей!

— Это как? — пряча письмо и поглядывая робко на нас, пыхтел Игнат. — Это как?

— Как? — поднимаясь на карачки, рычал Евстигней. — Да разве ты, еловая дуга, не чувствуешь по письму? Да ты дай-ка это письмо, как я тебе его расшифрую, я тебе точно докажу, что у твоей Агриппинушки тут же после твоего отъезда машинка развинтилась… и пошла писать.

Игнат совсем растерялся, а мы — я, Соломон и Вавила — не знали, что делать, и только растерянно улыбались.

— Теперь твоя очередь, Петр, — крикнул Евстигней Вавиле и насмешливо посмотрел на него. — Докажи, как честная жена пишет.

— Я читать не буду, — ответил тот и приступил к еде.

Мясо было ужасное и воняло, а когда вынул шпильку, то в дырочке оказались маленькие белые, с черными головками черви.

— Это черт знает что такое! — крикнул он и зло запустил мясо в стену окопного прохода.

— Ты что это, Вавила, мясом-то шикуешь? — показываясь из прохода, проговорил взводный и остановился. — Пожрали?

— Так точно, — ответил Евстигней и вылез из блиндажа. — Изволили зубами поскрипеть.

За спиной взводного стояли четыре человека. Взводный, с круглой головой, посаженной глубоко в плечи, осмотрел каждого из нас и остановился на мне.

— Жмуркин, живо в секрет!

Я стал одеваться, а когда оделся и взял винтовку, взводный, пропуская нас вперед, мягким, как пареная репа, голосом выкрикнул:

— Тяпкин!

— Здеся.

— Феклушин!

— Я.

Голова взводного метнулась в сторону Феклушина, влилась в него злыми, колючими глазками.

— Ты что, сукин сын, не научился все еще, как надо отвечать, а? Я тебя сейчас выучу!

— Здеся! — громко выкрикнул Феклушин и бросился вперед.

Голос взводного снова стал мягким, и голова опять ушла в плечи.

— Синюков!

— Здесь.

— Жмуркин!

— Здесь, — выдохнул я и проскочил мимо взводного.

— Шагом марш, — прошипел еле слышно взводный.

Я только в конце окопа вспомнил, что я не простился с Евстигнеем, с Соломоном, и, вспомнив это, почувствовал, как от моего сердца что-то оторвалось и с тупой болью упало.

— Это хорошо, что мы будем в секрете! — вздохнул Синюков.

— Тише!

XIV

Мы благополучно вышли из окопа, прошли ползком мимо разрушенной стены, в которую неустанно немцы долбили «чемоданами», потом в сад какого-то очень большого и роскошного имения, подбежали к барскому дому, спрятались в него и стали бродить по комнатам. В доме ничего, кроме стекла от выбитых окон да еще осколков от большого трюмо, не было. Все это стекло валялось по паркетному полу, звенело и неприятно хрустело под ногами. Мы прошли в заднюю комнату, что выходила в парк и к большому, с открытой сценой театру. В этой комнате тоже, кроме шкафов, битого стекла и раскиданных по полу книг, ничего не было. Книги валялись по всему полу в ужасном беспорядке, словно их кто-то пропустил в какой-то особенный самотряс, специально приготовленный для книг. Синюков, Феклушин и Тяпкин стали отыскивать мягкую и удобную для цигарок бумагу, но книг с мягкой бумагой не оказалось, все они были из довольно толстой бумаги, а то и просто попадались одни переплеты, из которых бумага была вырвана такими же искателями, как и мы. Синюков нашел роскошный том «Войны и мира» Толстого, стал его перелистывать и, рассматривая картины, восхищенно выкрикнул:

— Братцы, нашел, вот так бумага! — и приступил к работе.

К этому времени, когда мы рылись в книгах, пришел офицер, крикнул добродушно на нас и приказал следовать за ним. Мы осторожно вышли в густой парк, потом свернули в сторону и, пробираясь сквозь чащу деревьев и мелкие заросли, скатились под довольно крутую гору, к большому озеру, густо обсаженному высокими деревьями, а местами — густым кустарником. На берегу самого озера стоял небольшой, окрашенный в темно-красный цвет двухэтажный дом. Нам приказали войти в этот дом, а когда мы вошли, за нами вошел офицер и сделал распоряжения старшему.

— Слушаю, ваш-бродь, — сказал шепотом взводный и глубже вдавил шарообразную голову в плечи. После этого офицер повернулся к нам спиной, вышел из дома в сопровождении солдат, которых мы только что сменили.

— Прощевайте, — сказали они и бесшумно скрылись с офицером в чаще леса.

Взводный объяснил нам, что надо смотреть в сторону озера, чтобы немцы не переправились на лодках и не ударили бы в тыл. Потом строго-настрого приказал:

— В окна не показываться, также и не курить, и главное, боже вас упаси, — тут он загнул довольно основательно крепкое слово и показал нашим физиономиям загорелый кулак, — дрыхнуть.

— Слушаемся, — протяжно вздохнув, ответили мы и заняли указанные места.

Взводный быстро вышел и так же бесшумно, как и офицер, скрылся в чаще леса. Мы остались одни. Я и Синюков стояли на втором этаже и из-за простенков смотрели в окна на раскинувшееся стальное озеро, которое жалобно плескалось волнами в берега и что-то печальное рассказывало о себе: впрочем, это только мне так казалось, — возможно, оно ничего не рассказывало, а просто плескалось, играло с берегами и с густой осокой и с деревьями, которые черной каймой отражались в нем. Остальные товарищи находились внизу, и нам их было хорошо видно, так как крутая лестница выходила из кухни в комнату второго этажа, где находился я и Синюков. Мы, стоя у простенков, тихо перекидывались через эту лестницу с товарищами, что сидели на первых ступеньках.

— Вот если накроют «чемоданом», — вздохнул Синюков, — и ничего не останется!

— Не накроют, — ответил авторитетно снизу Тяпкин, — а ежели накроют, то можно уцелеть!

— Нет, это уж, брат, дудки, — ответил Синюков. — Попади он, «чемодан»-то, только сюда — будет только одно мокрое место и больше ничего.

— На все, брат, счастье, — вздохнул Тяпкин. — Ты вот спроси у Феклушина, как он попал под бомбу, и он тебе расскажет, а то ты говоришь, счастья не бывает, нет, брат, что ни говори, а счастье — великое дело, и оно человеку сопутствует. — И Тяпкин обратился к Феклушину: — Расскажи, как было дело?

Феклушин поднял голову, посмотрел на Синюкова, на меня и ничего не сказал, а только махнул рукой и показал на окна.

— Не хочет, — улыбнулся Тяпкин, — так я вам расскажу.

Стоял наш поезд на одной станции, верстах в двадцати от фронта. Стояли мы на этой станции около двух суток. Так мы простояли и прождали до третьего утра. Это утро было солнечное, и мы бродили около своего поезда: в это время в одном вагоне, в котором ехал Феклушин, — я ехал в соседнем вагоне, — было полно солдат, и такое было в нем веселье, что, как говорится, дым валил коромыслом, так что вагон трещал от звуков балалайки, венской, от топота пляшущих. Я только что было подошел к двери и хотел ввалиться в вагон, посмотреть, как ребята откалывают плясовую, а возможно и сам бы тряхнул стариной — я ведь в молодости здорово плясал, — и я только что поднял ногу на висячую доску, уцепился за дверь, вскинул голову и вскрикнул: «Батюшки, аэроплан!» — и тут же отошел от двери, а вокруг меня, слышу, тоже кричат: «Немецкий!», «Бомбы бросает!» И верно: только что я успел отскочить в сторону, как он бросил бомбу в вагон, в котором откалывали плясовую; в котором сидел Феклушин, мой земляк, — мы с ним из одной деревни. Я видел, как вся верхушка вагона со всем содержимым взлетела вверх и оттуда посылалась кусками обгорелого мяса, горящими тряпками шинелей, котелками. Я видел, как на меня летела рука и револьвер вместе с кобурой. Я бросился в сторону, сильно ударился головой о какой-то предмет и упал между рельсов, а недалеко от меня упала рука и кобура с револьвером. Я поднялся и подошел к вагону: вместо вагона стояла платформа и на ней груда тлеющего мяса и вершков на восемь крови. Кровь густо сочилась через края… Это месиво местами дымилось, обдавало нас запахом гари; через несколько минут оно погасло и стало как студень. Я с ужасом бросился от этой платформы, но не успел я сделать и трех шагов, как вонзился в мои уши пронзительный крик, заставил меня остановиться и приковал к одному месту. «Уби-ли! Уби-ли!» Крик был с платформы, из кровавого месива. Я широко открыл рот, глаза, впился в ужасный студень. Остальные тоже окружили платформу, так же безумно смотрели на ее ужасную поверхность. «Уби-или! Уби-или!» — «Да тут кто-то живой! — крикнули из толпы солдат. — Ишь как орет, словно он не на войне, а в лесу и на него разбойники напали». — «Черти! И верно, родимые! — пронзительно, как-то по-женски, крикнул сутулый солдат. — Шевелится!» — и бросился бежать от платформы. А это он был, — Тяпкин показал на Феклушина. — Живой и невредимый.

— Ладно уж тебе, — проворчал Феклушин.

Я посмотрел на Феклушина: он все так же спокойно сидел на ступеньке лестницы, с необыкновенным спокойствием смотрел вперед, как будто старался пронизать из открытой двери густую лесную чащу.

Ночь медленно, но тяжело опускалась на землю.

XV

Феклушин сменил Синюкова. Он остановился около окна и стал упорно смотреть на озеро, на начало окопов, которые отделяла от нас бешено ревущая полоса огня и железа. Временами эта полоса обрывалась и, яростно крутя вершины деревьев, падала в озеро, поднимала огромные фонтаны воды, выворачивала землю, выкидывала вместе с водой далеко на берег. От таких взрывов колебалась почва, а темно-красный дом дрожал, как пух одуванчика, каждую минуту готов был подняться и улететь в безвоздушное пространство. Густая свинцовая мгла ночи то и дело разрывалась на части, шарахалась в разные стороны; двухэтажный дом, в котором мы сидели, освещался розово-красным заревом. Воздух ревел, вертелся огромными воронками, обрушивался шквалами огня, железа на окопы, делал свое жестокое дело, вырывал из земли многосаженные гнезда спрятавшихся людей, разрывал и сплющивал в сплошное месиво землю, деревья, железо и бросал на вздрагивающую землю — и так без конца. Слушая эту дьявольскую музыку, у меня не было силы подчинять себя собственной воле: меня всего трясло, нижняя челюсть отстала и стучала о верхние зубы. Мне все время хотелось сказать какое-нибудь слово, поговорить с Феклушиным, но язык не слушался и настолько был тяжел, что я не был в состоянии пошевельнуть им. Я только широко открытыми глазами смотрел на Феклушина, жадно искал его глаза, старался уловить выражение его лица, но и это мне не удавалось до тех пор, пока он не заговорил со мною.

— Ты что, земляк, — спросил он, — в первый раз в секрете? — и посмотрел на меня кроткими, как будто ничего не говорящими светло-голубыми глазами.

— Да, — ответил я и пододвинулся ближе к окну.

— В секрете гораздо лучше, — не слушая меня, ответил Феклушин и переступил с ноги на ногу. — Теперь там ужасное творится. Наши скоро будут наступать.

— Наступать?

Феклушин помолчал. Потом, отступив от стены, отошел от окна, посмотрел на меня, улыбнулся.

— Надо бы покурить.

— Что ж, покури, а я посмотрю, — ответил я и ближе подошел к окну, но не успел я отвести глаз от Феклушина, взглянуть в окно, как наш дом дернулся, припал к земле, потом закачался из стороны в сторону.

— Ложись! — крикнул Феклушин и быстро повалился на пол.

Я последовал его примеру, но было поздно: снаряд тяжело прогромыхал над крышей, грузно вонзился позади дома в гору и, вырывая с корнями деревья, ошеломляюще лопнул и вместе с глыбами земли поднялся вверх и градом земли и щепок осыпал дом, отчего дом прогремел, как бубен. Мы неподвижно лежим на полу, освещаемые ежеминутно вспышками, Феклушин заговорил первым:

— Живы? — это он бросил по лестнице вниз.

— А вы? — поднимаясь по лестнице, опросив Синюков и, как черепаха, вытянул голову.

— Живы, — ответил Феклушин и прислушался. — Сейчас пришлют еще…

— Тогда нам нужно отсюда утекать, — прошептал я.

— Этого мы не можем сделать, — сказал Феклушин и приглушенно засмеялся.

— Ложь! — выкрикнул я и сам испугался своего голоса.

Феклушин приподнял от пола голову, выпустил из рук винтовку и, упираясь руками в пол, приподнял туловище, долго лежал так и смотрел на меня. В этот момент он был похож на большую, только что потревоженную жабу, которая нацеливалась броситься в пропасть, чтобы спастись от врага.

— Ты что? — Он быстро прыгнул ко мне. Я испуганно подался от него в сторону. — Ложь? — выдохнул Феклушин и замер.

— Ложь, — ответил я и тоже облокотился на руки и приподнял туловище.

В это время, когда я поднимался, Феклушин что-то хотел мне сказать, но ничего не сказал, так как ночь, налитая огнем и металлом, вздрогнула и зеленой бабочкой затрепетала за окнами. Мы, ослепленные трепетом ее огромных крыльев и неожиданно наступившей тишиной, припали плотнее к полу, вытаращенными орбитами глаз кричали друг другу в упор:

— Ложь!

— Ложь!

Сколько мы так пролежали, я хорошо не помню, только помню одно: Феклушин поднялся первым, смахнул с шинели приставшую солому и не торопясь подошел к простенку окна, привалился плечом к стене и, склонив голову, облокотился на ружье.

— Пошли.

За Феклушиным подошел к окну Синюков, остановился за его спиной.

— Пошли, — вздохнул вторично всем своим чревом Феклушин.

— В штыки? — не поднимаясь с пола, спросил я у Феклушина. Он не ответил.

Я подошел к окну, остановился позади Феклушина и Синюкова и стал смотреть на зеленое море ночи.

— Ты видишь, как немцы тревожно освещают поле боя?

— Сейчас заработают пулеметы.

Огненный шквал был позади немецких окопов. Такая же завеса огня была и позади наших окопов. Огонь красно-желтой цепью протянулся по высокому холму и, подпрыгивая кверху, танцевал какой-то необыкновенно причудливый танец, — это был наш заградительный огонь, чтоб немцы не могли бросить подкреплений, а также удрать из окопов. В этом танце огня что-то было ужасное: он прыгал, подскакивал; от его топота дрожала земля, глухо бушевало озеро, кружились вершинами деревья.

— Пулеметы, пулеметы, — вздохнул Синюков, — это наши.

— Немецкие: разве ты не слышишь, как они тявкают? — И Феклушин, несмотря на то, что мы великолепно разбирались в звуках оружия и орудий, подробно объяснил нам.

— Да и нашим стрелять нельзя, когда наши наступают, — сказал я.

Мне не ответили: Феклушин и Синюков плотно припали к окну, прислушались. Пулеметная и ружейная стрельба застряла в каком-то узком проходе, издавала еле уловимый всхлипывающий свист. Но это было только неверное восприятие слуха: били тысячи пулеметов, тысячи орудий. А ружейные выстрелы трещали, как грецкие орехи, — это наши: немецкие хлюпали, как крупные дождевые капли в жирную землю. Потом вдруг, как-то внезапно, все стихло. Зеленая бабочка дернулась и, помахав прозрачными гигантскими крыльями, грузно провалилась в какую-то бездну, и мы погрузились в зловещую темноту. Но вот ошеломляюще спокойно вспыхнула ракета, плавно скользнула по небу, осветила на одно мгновение нас и снова погасла перед нашими окнами, и мы опять погрузились в рокочущую тьму. Мы все трое стояли не шевелясь, и время, что бежало мимо нас, мимо нашего дома, казалось нам вечностью. Слушая тишину, нам хотелось спать, спать, спать. А из этой глухой и знойной тишины до нашего слуха отчетливо, как всплеск далекого океана, доносился потрясающий человеческий крик и смертно-животное кряканье:

— Уууурррааа!

А нас неудержимо тянуло: спать, спать, спать.

XVI

Мы, когда в нашу комнату в сопровождении двух солдат вошел офицер, прислонившись к стене и облокотившись на винтовки, крепко спали; мы только тогда, как он сказал: «Дрыхнете?», очнулись от сна, но никак не могли открыть тяжелых век, а когда открыли, нас охватила зевота, и, как назло, принялась мучительно корежить, да так, что скрипели челюсти и мы не имели возможности повернуться к офицеру и ответить… «Дрыхнете, черти?!» — повторил он придушенным голосом и более грозно, чем в первый раз. Я открыл глава и повернул голову.

— Никак нет, ваш-бродь.

— Ты еще врать!.. Как фамилия? — наседая на меня, кричал шепотом офицер. — Как фамилия? Я тебе покажу, как в карауле спать! — Офицерский крик пробудил и Феклушина. Он спокойно выпрямился около простенка и стал смотреть в окно. Потом, через какую-нибудь минуту, пока меня распекал офицер, он сумел сообразить, как нужно отвести угрозу офицера, которая не выросла бы в полсотню розог, стукнул прикладом и тихо кашлянул.

— Я тебе, мерзавец, покажу… Я тебе покажу, как надо в карауле стоять. Я тебе…

Феклушин громче кашлянул.

— Это еще кто? — крикнул офицер. — А-а?

— Я, ваш-родь, — отчеканил Феклушин и повернулся к офицеру, — стою в карауле и…

— Тоже дрыхнешь, мерзавец! Только что сейчас проснулся?

— Никак нет, ваш-родие, смотрю в сторону врага.

— Смотрите, — бросил офицер и погрозил пальцем Феклушину.

— Слушаю, — отчеканил Феклушин и впился в окно.

— А тебя я сейчас возьму с собой, — обратился он равнодушно ко мне, — я тебе покажу, как надо стоять в карауле! Как твоя фамилия?

— Жмуркин, ваш-бродь!

— Выходи, мерзавец, сюда!

В комнате стояла густая и мягкая, как черный бархат, ночная мгла. Я осторожно отделился от стены, так же осторожно двинулся на голос ротного, а когда подошел, он крепко схватил меня за левое плечо и шепотом закричал:

— Это что такое, а?

— Воин, ваш-родие, — ответил огромного роста солдат, пришедший вместе с офицером.

— Откуда такого взяли?

Я стоял между офицером и огромным солдатом, удивленно, но спокойно смотрел то на того, то на другого и ждал дальнейшего распоряжения. Я смутно видел в темноте, как на лице офицера играла улыбка и боролась с суровостью.

— Жмуркин, — глядя на меня и измеряя меня всего, чтоб не расхохотаться, бросил он. — Жмуркин! Вот так Жмуркин! Откуда тебя, такого, взяли, а?

— Я…

— Как стоишь, мерзавец?! Как стоишь?! Я вытянулся.

— Какой роты?

Офицер раздражался и стал входить в азарт: я видел, как быстро менялось его лицо и принимало зловещий вид, который ничего хорошего мне не предвещал; я при виде такого лица начинал терять спокойствие и нервно подергиваться всем телом; глядя на офицера, я чувствовал, сознавал, что он сейчас меня ударит, потом пойдет беспощадно бить, как это часто бывает на фронте; после избиения доложит начальству, которое это дело обсудит и спокойно вынесет авансом пятьдесят розог.

— Я…

— Откуда тебя, такого, взяли? Неужели дошли до того, что стали брать…

— Я…

— Ваше благородие, — перебивая меня, вмешался огромный вояка, — это ничего, что он мал ростом.

— Что-о?! — дернулся офицер в его сторону. — Что-о?!

Вояка растерялся, вытянулся, зашевелил огромными усами, потом серьезно доложил:

— Бывают.

— Что бывают?

— Такие люди, которые не растут кверху, а тянутся, ваш-родие, в сук.

— Что-о?! В сук? Это в какой сук? — вглядываясь в вояку, сурово проговорил офицер. — В какой? — И, не дожидаясь ответа, посмотрел на меня: — Это верно, Жмуркин?

Я густо покраснел:

— Так точно, ваш-бродь.

Офицер громко рассмеялся и повернулся ко мне спиной.

— Ты думаешь, — обратился он к своему солдату, — земля примет и великана и карлика с одной почестью?

— Так точно! Для земли безразлично, — ответил вояка и широко осветил улыбкой свое лицо. — Она всех и всё принимает в свои недра и каждой весной все лучше наряжает себя.

— Ишь ты какой философ, — улыбнулся офицер и повернулся ко мне, но ничего не сказал мне, так как черная тишина вздрогнула от какого-то жуткого крика.

Мы застыли, впились слухом в тишину. Крик протяжно резал:

— Ооо! Омооггиитееэ!

— Сова? — бросил офицер и втянул голову в плечи. — Я ужасно не люблю этих птиц. Их так много в разрушенном имении.

— Это человек, — вздохнул Феклушин, — кажется, русский.

— Какой человек? — дернулся офицер. — Какой человек?! Здесь, на войне, нет человека! Нет!

— Так точно, ваш-бродь! — подтвердил вояка и напомнил офицеру, что пришло время уходить.

— Ооммоогитееэ!

Офицер и солдат спустились по лестнице. Феклушин повернулся ко мне, улыбнулся.

— Тут человека нет.

— Нет, — ответил я и подошел к окну и вспомнил Евстигнея.

От крика вздрагивала ночь, изредка трещала ружьями.

— Скоро будет свет, — вздохнул Феклушин. — А все-таки, Жмуркин, и тут есть человек.

Я молчал; я смотрел на озеро: я видел, как густая мгла поднималась от воды и удалялась, а вместо мутно-беглой мглы по гладкому зеркалу озера ползали небольшие прозрачные, похожие на руно косички беловатого тумана; мне казалось, что озеро проснулось и задышало всей грудью.

— Есть и тут человек, — повторил упрямо Феклушин, — я знаю, что он скоро вырвется и я его скоро увижу.

А рассвет кричал, и его крик был похож на крик только что показавшегося из чрева матери ребенка.

Ничто так не сближает, как минуты опасности, проведенные вместе, бок о бок. После этого я почувствовал, что друзей у меня стало больше.

— Ооомогтииттеэ!

На крик, вылезая из грязно-бурого горизонта, поднималось солнце и как бы красно-желтой кровью плеснуло в комнату.

Мы оба — я и Феклушин — вздрогнули и отступили назад.

XVII

В обед нас сменили. Мы прошли в окоп все тем же путем, которым проходили в караул вчера вечером, и разошлись по своим блиндажам. На душе у меня было тяжело, мрачно; мне совершенно не хотелось думать ни о настоящем, ни о будущем, так как у меня ничего этого не было, а было только одно: окопы, жуткое время, оторванное от всего мира, свободно разгуливающая смерть, которая бегает, вертится вокруг и издевается надо мной: «Не торопись, не торопись! Еще, голубок, не пришло твое время проститься с этой жизнью. Не пришло. Я сама знаю, когда нужно тебя подкосить, прахом твоим напитать червей, прахом твоим унавозить землю. Не торопись, голубь мой, не торопись. Наберись терпения и жди. Я тебя не забыла». Так нашептывала смерть из времени, оторванного от всего мира, бегала, как безумная, по обожженному и по глубоко взрытому снарядами полю, косила, жалила беспощадно моих товарищей, с которыми я приехал сюда из далекой и пышно цветущей России. Такое было у меня настроение, когда я вошел в блиндаж, но, когда я осмотрелся и в блиндаже не нашел Евстигнея, меня охватил чудовищный испуг, стиснул огромными тисками, так что я оцепенел на несколько минут, остался стоять на одном месте и тупо стал смотреть на Соломона, что сидел в углу блиндажа и дремал. Я видел, как густые, женские ресницы неподвижно лежали в орбитах, от орбит и ресниц падала темно-серая тень на желто-землистое лицо Соломона, я подошел к нему и толкнул его:

— Соломон, Соломон!

Соломон взмахнул ресницами, и я видел, как с его лица сбежала тень, из орбит взглянули кроткие глаза, осыпали темной пылью.

— Что?

Потом он быстро вскочил на ноги, побежал к бойнице и принялся стрелять. Я подошел к Соломону и взял его за плечо.

— Соломон, Соломон!

Он повернулся ко мне: на его лице возбужденно играл жидкий румянец и дрожала заячья губа; мне показалось, что его губа снова дразнилась, подсмеивалась надо мной и как будто выговаривала: «Жмуркин, я, брат, того, великолепно сдремнул, а ты, Жмуркин, проворонил… Да-да, ты, брат, проворонил». Соломон ничего не говорил: только стоял передо мной, шевелил заячьей губой.

— Где Евстигней? — спросил я и пристально посмотрел на Соломона.

Он улыбнулся, оттопырил губу, но ничего не сказал.

— Где Евстигней? — повторил я и коснулся Соломона. — Евстигней?

Соломон расплылся в улыбку, замахал рукой.

— Евстигней?.. Он остался там… А я убежал сюда нынче ночью. Немцы нас не допустили до себя… Евстигней остался там!

— Убит?

— Убит? — не понимая меня, дернулся Соломон и закружился по блиндажу и весело замурлыкал какую-то песенку на своем жужжащем языке.

— Да ты с ума сошел, что ли, а? — заскрипел я и схватил Соломона за грудь гимнастерки. — Ты что обалдел, а?

От такой неожиданности Соломон остановился, испуганно вытаращил на меня глаза, зашевелил губами:

— А-а-а… Ананий! Андреевич?

— А ты думал, это кто?

— Так это ты?

— Я.

— А я думал, тебя убили.

— Пока еще не убили, а гуляю, — улыбнулся я и крепко обнял Соломона. — Рассказывай, как потерял Евстигнея?

Соломон, волнуясь и целуя меня в щеку, привалился к стене, а когда мы кончили лобызаться, я сел на выступ и приготовился слушать. В соседнем блиндаже кричал взводный, приказывал становиться к бойницам и стрелять. Потом взводный пришел к нам, строго-настрого приказал не отходить от бойниц и все время стрелять. Он грозно сказал:

— Вы должны выбить врага.

— Как его достать? — огрызнулся Соломон и посмотрел на взводного. — Он, как крот, сидит в земле, а вы — достать…

— А ты еще поговори у меня!

Соломон замолчал, пошел к бойнице. Я пошел тоже к бойнице, и мы принялись стрелять. Взводный, проверяя нашу стрельбу, сказал:

— Нынче в ночь пойдем в атаку.

— Слушаю, — ответил Соломон и старательно принялся выпускать обоймы.

Немцы отвечали так же горячо и добросовестно. Ружья, пулеметы хлестали ливнем свинца в насыпь нашего блиндажа: некоторые пули, не долетая, ударялись около насыпи, поднимали небольшие струйки пыли. Создавалось такое впечатление, что будто бы шел крупный ливень дождя, капли которого падали на землю, на сплошные лужи воды, дымились легким дымком. Стреляли мы долго, сильно, так что затворы винтовок и патронные коробки невыносимо стали горячими. Первым заговорил Соломон:

— Евстигней остался там, и я думаю, что он не ранен.

— Как это — там и не ранен? Я не понимаю!

Соломон дернулся и застыл.

— Это ты, Ананий Андреевич? — и пощупал меня рукой.

— Я.

Соломон, захлебываясь словами и дергая то и дело заячьей губой, стал рассказывать:

— Да, это ты, Ананий Андреевич. Сколько мне пришлось пережить. Боже мой, сколько мне пришлось пережить! О, если бы ты знал, сколько пришлось пережить в эту ночь! Ты поверь, Ананий Андреевич, немцы долбили по нашим окопам «чемоданами» так, что было никак невозможно не только показаться из блиндажа, а и мизинца высунуть. Как они долбили… О-о, ужас! А пулеметы как из пожарных кишок поливали… Боже мой! — Соломон повернул лицо ко мне и захлебнулся словами. — О, как они, Ананий Андреевич, поливали… — и замолчал.

Я смотрел на него. У Соломона тряслась губа и все шире открывались каштановые глаза. Я чувствовал, что Соломону было тяжело и трудно говорить: слова, пухлые от ужаса, застревали в его горле, душили его. Он говорил:

— Боже мой, как немцы поливали! Мы все, я и Евстигней, припали к земле и не дыша лежали. Поверь, Ананий Андреевич, нас не было, не существовало… Боже мой, нас совершенно не существовало! Я тебе прямо скажу: был Соломон — и не было Соломона! Боже мой, что только делалось над нашими головами… О!

«Вылазь!» — зашипел взводный над нами и забегал по окопу. «Вылазь!» — зашипели за взводным отделенные командиры и тоже забегали по окопам. А мы, как будто не слыша, лежали и не шевелились. «Вылазь!» — прохрипел надо мной взводный и двинул меня носком сапога по заду.

«О! — вскрикнул я. — Зачем же так драться, можно и толком сказать…» Боже мой, что тут только было!

Тут Соломон широко открыл рот и замер и так стоял несколько минут.

— Ну? — выкрикнул за мной Соломон и заиграл заячьей губой. — «Вылазь!» — грозя кулаком, приказал взводный и пошел в соседний блиндаж. «Ну, — поднимаясь с земли, сказал мне Евстигней, — придется вылезать». — «Да, придется, Евстигней», — ответил я и хотел было снова повалиться на землю. «Ты, — говорит Евстигней, — держись около меня. Я, — говорит он, — имею огромную силу и в штыковом бою защищу тебя, — и стал вылезать из окопа, а когда вылез, бросил мне: — Лезь, да скорее». О боже мой, что тут и было! Я хочу кверху, а меня тянет книзу. А пулеметы так и режут, так и режут козырек засыпи!..

Соломон замолчал, ближе прижался к бойнице, с азартом выпустил несколько обойм.

— Ночь была светлее дня. Все дрожало, лопалось, как яичная скорлупа, свистело: под ногами гудела земля и, как гигантская палуба корабля, качалась из стороны в сторону. А мы припали к ней и крепко держались за нее. «Вперед! Вперед!» — раздавался голос взводного. Мы оторвались от земли, рванулись вперед, побежали. Ярко-зеленая завеса огня, земли и металла преградила нам путь и все заградила собой.

Огонь походил на цепь, на неумолкаемо бьющие фонтаны ярко-зеленой воды. Мы остановились, упали на качающуюся землю, прижались к ней… О боже мой! Мы лежали около цепи фонтанов, и брызги земли, огня и металла летели на нас… «Вперед! Вперед!» — кричал взводный. Мы не могли оторваться от земли. Боже мой, что была за ночь! Первым поднялся Игнат, бросился в зеленое пламя фонтанов, и пламя охватило его и скрыло за собой. За ним побежал Яков Жмытик. Но он не добежал до огня: он, вскидывая кверху руками и откидывая без головы туловище, застыл на раскорячившихся ногах. О, — вздохнул Соломон, — и был Яков Жмытик на зеленом фоне огня как черное пугало на гороховом поле… «Вперед! Вперед!» — раздался за нами голос взводного. Я бросился за Евстигнеем, нырнул за ним в зеленое пламя огня. «Соломон! Соломон!» — кричал Евстигней и бежал вперед. Я бежал с ним рядом. «Вперед! Вперед!» — гремела команда. Впереди было тихо и светло, как днем; позади бесновались фонтаны заградительного огня. Перед нами чернели немецкие окопы, а над ними моталась половинка луны, бодалась рогами. Вдруг немецкие окопы зашевелились, поползли к нам навстречу. Мы сгрудились в кучу, рванулись: «Уурраа!»

— О, боже мой, — вздохнул Соломон и замахал руками.

Я видел, как у Соломона покраснело лицо и еще больше оттопырилась заячья губа, а глаза, окаймленные женскими ресницами, застыли и смотрели холодно и сухо мимо меня.

— Боже мой! Гляжу, прет на меня здоровенный немец и ревет… «О! — думаю я. — Сарра, помяни непослушного своего Соломона!» А немец все ближе, ближе, и похож он на пузатого Игната… Я почувствовал, как заныли мои колени, а по шине побежали мурашки… «О боже мой!» — закрыв глаза, вскрикнул я и бросился вперед. О! — Соломон снова споткнулся, замер на минуту, дернулся. — Штык, хрипло распарывая, вошел в мягкое, и пронзительный крик немца оглушил меня. Я приоткрыл один глаз, присел на ноги и взглянул: немец, как гора, сидел на штыке, крепко держался за ствол моего ружья и, вырывая его, жутко визжал… О, боже мой! У меня не было сил удержать ружье, у меня кружилась голова. Крик немца и его зверское, искаженное ужасом лицо давило меня к земле, тащило к себе. Я видел, как дуло уходило все больше в его тело… «О!» — вскрикнул я. — Тут Соломон закрыл глаза, улыбнулся. — Я больше ничего не помню… Я долго вытирал мозги с моего лица и шинели, а когда вытер лицо, Евстигней мне крикнул: «Назад!.. А где твоя винтовка?..» Моя винтовка! О, где моя винтовка? Я схватил винтовку убитого немца, побежал за Евстигнеем. О! — Соломон снова дико улыбнулся и закружился по блиндажу. — Как будет рада моя мать Сарра!

— Это черт знает что такое! — крикнул взводный и вплотную подошел к Соломону, толкнул его к бойнице и, втягивая шарообразную голову в плечи и опуская застенчиво мышиные глазки, снисходительно заговорил: — Ну как с вами, ребята, не ругаться? И ты, Соловейчик, браток, не сердись на меня… Да, да… Вы и святого Николая выведете из терпения! Вам говорят — стрелять, а вы о Саррах и Марьях думаете. Я тоже был бы не прочь подумать о своей Оксане, да…

— И, наверное, думаешь, — сказал обиженно Соломон.

— Да некогда, браток. Я бегаю как угорелый, а из чего, и сам не знаю! — И взводный махнул рукой и вышел.

— Все время ругается, черт, — бросил Соломон и повернул ко мне лицо.

В блиндаж вошел Игнат и, ставя к стене винтовку, улыбнулся.

— Не ждали?

Соломон спросил:

— Боже мой! Откуда? Я думал, что тебя вывели в расход.

— Пока еще нет, — держа на лице улыбку, отвечал тихим голосом Игнат. Он очень был похож на суслика и так был смешон, что просто, глядя на него, хотелось пошутить, посмеяться над ним.

— Кто это тебя так вылизал? — спросил я и отошел от бойницы и показал на его гимнастерку.

Игнат икнул и, приваливаясь к стене, присел на корточки. На его лице все так же играла улыбка, так что ее никакие силы не могли спугнуть, согнать с его лица. Он был взаправду смешон. Гимнастерка была мокрой, в особенности на круглом животе, она блестела и, как зеркало, отражала бледно-серый цвет послеобеденного дня.

— Ты что, плавал?

Игнат не ответил. Он смотрел мимо меня, в протнвополож-ную стену, и все так же невинно улыбался.

— Ты что же молчишь?

— Да, плавал, — ответил он после некоторого молчания. — Я все утро плыл животом по траве. А сейчас написал стихотворение, хотите — прочту.

— Ты пишешь стихи? — дернулся Соломон и заиграл женскими ресницами. — Как я, Игнат, люблю стихи! Я очень люблю Бялика. Ты знаешь Бялика?

— Нет, — ответил Игнат, — не слыхал такового.

— Это мировой поэт; он пишет на древнееврейском языке, и ты не знаешь!.. Ты обязательно прочти Бялика, — настаивал Соломон, — он тоже из Одессы, и мы с ним земляки. — И, обращаясь ко мне: — А ты, Ананий Андреевич, читал?

— Я?

— Да.

— Я читал много стихов, но Бялика не читал.

Игнат повернул голову, подозрительно поглядел мне в глаза и, осмотрев меня с ног до головы, спросил:

— Ты много читал? Кого?

— Много, но только имен не помню, — уклончиво ответил я.

Глаза Игната вспыхнули, стали необыкновенно глубокими, а на лице хрупкой зябью солнечных веток заиграла, забегала ярче улыбка.

— Хорошо, — протянул он и стал читать:

Небо — не небо, а голубой бык С рыжими рогами; Это он, став на дыбы, На тебя, на тебя Все глядит золотыми глазами.

— Всё?

— Всё, — ответил Игнат. — А вот начало другого:

Культура! Что такое культура? Это блин, сделанный из костяной муки, Это блин, поджаренный не на масле, а                                             на сахариновой воде… О голубой огонь, Спаси эту культуру — Распутную девку с подвитыми рыжими волосами! О голубой огонь!

— Какие же это стихи, — сказал Соломон, — от таких стихов лопнут ушные перепонки. Это какой-то бред!

Игнат ничего не ответил, он только мрачно посмотрел на Соломона и развалился на соломе.

— Евстигней лежит еще там…

— Там? Убили? Ранен?

— Нет. Там еще много из нашей роты. Они окопались.

— Стихи у тебя плохие, — перебивая его, бросил Соломон. — У тебя совершенно нет тем для стихов.

Снаряды били по брустверам и по насыпи. Со свистом впивались пули в окопный козырек. От пуль тонкими струйками поднималась пыль, от снарядов — большими цветущими кустами сирени.

Я повернул голову в сторону Соломона и встретился с его каштановыми глазами.

— Соломон! Соломон!

Он ничего не ответил. Он смотрел на меня и улыбался. Я стал всматриваться в его лицо: нижняя, заячья губа, обнажив серебро мелких зубов, далеко отвисла от верхней и была бледно-синего цвета; на его голове вместо темно-русых волос оказалась тарелка с манной кашей, через края которой сочилось красное и тонкими струйками медленно стекало к переносице, к вискам, от висков по щекам и к подбородку.

— Соломон! Соломон!

Соломон не шевелился. Ужас приковал меня, к бойнице, так что я не мог пошевельнуться ни одним мускулом. Игнат, не поднимая головы и не открывая глаз, бросил:

— Череп своротило… разрывной!

Потом посмотрели мы друг другу в глаза, вздохнули. Потом, потрясенные, долго молчали. Первым сказал Игнат:

— Надо написать на его родину, у него, наверно, есть мать.

XVIII

Гремели орудия всех калибров. Под лавами огня и железа резко раздавались дикие, короткие вскрики. От рева, металлического треска сжималось тело, гудело, трещало, словно в нем бабы мяли на мялках коноплю; сжимались виски, так что кости трещали, отчего во всей голове была невыносимая, мучительная боль, как будто под черепной коробкой находился небольшой зверек грызун и маленькими острыми зубами медленно пожирал кашицу мозга. От такого ощущения я не мог сосредоточиться и написать письмо. Я напрягал все свои силы, весь свой ум, чтобы вылить на небольшой лоскуток бумаги несколько нежных, утешительных слов… Я писал:

«Многоуважаемая мадам Сарра Абрамовна, сообщаю вам, что вашего сына Соломона ранили и мы схоронили его в большую могилу, засыпали мягкой землей; на могилу поставили большой кленовый крест, насыпали полевых цветов и еловых веток…»

Тут я поднял голову, взглянул на Игната — он лежал кверху животом и, глядя в бруствер потолка, напевал себе под нос:

Тащится поезд товарный, Тешится поезд над нами! — Дураки, дураки, дураки… — Эх! Тешится поезд над нами.

— Игнат! — крикнул я. — Я написал письмо Сарре Абрамовне Соловейчик.

Игнат, не поворачивая тела, повернул в мою сторону голову, спросил:

— Написал? А ну, читай.

Я прочел.

— Как же это так, — протянул он и улыбнулся, — ранили и схоронили в большую могилу? Ты что-то написал неладно. По-моему, его убили.

Игнат был прав.

— Да, это верно, — ответил я, — но я не хотел писать в первых же строках письма «убили», так как это слово слишком было бы тяжело для старческого слуха Сарры Абрамовны, и я написал «вашего сына ранили».

— Ты прав, — согласился он, — слово «убили» жестоко для слуха матери. В этом ты, Жмуркин, тысячу раз прав! — вскрикнул он и громко, как-то неестественно, засмеялся, а когда закончил смеяться, добавил: — Я только сомневаюсь относительно креста…

— Креста?

— Да, — ответил он и пустился было философствовать: — Правда, тут, в земле, все боги и религии смешались, перемешались, а о нашем брате и говорить не приходится… — и он глубоко вздохнул. — Из нашего брата получается месиво, так что не поймешь, какие куски мяса принадлежат русскому, какие татарину, какие еврею… Ничего, Жмуркин, не поймешь! Ничего, все они одного цвета, да и бог не позаботился сделать различие… Да и какое ему дело до простонародия…

— Да, — согласился я и резко оборвал его: — Так ты говоришь, что я написал неудачно, плохо?

Игнат замолчал, задумался, а через пару минут сказал:

— Соломон был иудейского вероисповедания, а ты…

— Ты прав! — воскликнул я. — Я совершенно упустил из виду, что Соломон еврей, а главное — я обидел бы его мать, задев ее религиозное чувство; придется другое написать, — и я разорвал на четыре части письмо.

Игнат сидел и смотрел на свои ноги, улыбался.

— Ты что? — спросил я. — Давай вместе напишем.

— Написать? — повторил он. — По-моему, не надо. Зачем писать, что «убили вашего Соломона»? Не надо. Ничего не надо.

— Ведь он, Соломон, просил и дал мне адрес.

— Но она тебя не просила, — ответил он сердито. — Какое ты имеешь право создавать в ее жизни, перед ее глазами пустое место, а?..

— Позволь…

— Никакого «позволь»! Пусть бедная мать Соломона живет в ожидании сына, пока ее не возьмет земля… — Игнат замолчал и опять развалился спиной на землю и стал смотреть в потолок блиндажа.

Возражать Игнату я не стал: он был, пожалуй, прав. Зачем убивать старого человека жестоким письмом? Пусть она верит и надет, что ее любимый Соломон жив и скоро вернется. И я взглянул на Игната. Он лежал и тянул однообразную песенку, сложенную им:

Тешится поезд… Дураки, дураки, дураки…

Я отвел от него глаза, уперся в стену блиндажа. Остановился. По стене, спотыкаясь в ноздрях глинистой почвы земли и останавливаясь перед трещинами, лениво полз жирный коричневый клоп. Полз он медленно и тяжело, но его было совершенно не видно. Я стал внимательно рассматривать клопа, и чем я его больше рассматривал, он все больше вырастал, и через несколько минут он превратился в огромного кабана. Сквозь прозрачную, коричневую и блестящую, как лак, кожу я видел, как в нем пузырилась, вращалась человеческая кровь. Я стал наблюдать за кровью.

…Клоп медленно переваливался, полз…

Я в ужасе подумал: это кровь Жмытика, Евстигнея, Игната, Соломона, моя… Я взялся за винтовку, положил ее на колено и острием штыка стал ловить огромного, отливающего бронзой клопа; но клоп, вырастая в огромную гору и раздвигая стены блиндажа, спокойно переваливался, полз вперед, и я никак не мог поймать его на острие штыка, пропороть его блестящую коричневую кожу, чтоб выпустить кровь. Я чувствовал, как дрожали мои руки и блестящий штык скользил по коже клопа, а он все так же спокойно разрастался и полз, раздражая меня… Полз…

— В атаку-у! — раздался протяжный крик по узкой кишке окопа и добежал до моего уха, и, как мотылек, забился в ушную перепонку. Я вздрогнул и опустил винтовку: клоп тяжело шлепнулся на солому.

— В атаку, — сказал Игнат и быстро повернулся животом вниз и громко засмеялся.

— Да, — ответил я и тоже засмеялся. — Я видел большого клопа.

— Клопа?

— Да. И я его никак не мог поймать на штык.

И мы долго и безумно хохотали.

XIX

Прошла неделя, а может и месяц или меньше, как не вернулся из наступления Евстигней, как убили Соломона Соловейчика, а я так и не сумел побывать в Белибейском полку, познакомиться с Васильевым или с полуротным Кремневым: помешали этому знакомству беспрерывные атаки немцев, наши контратаки и дежурство в секрете, да и командиры — ротный, полуротный и взводные — почти все время находились среди нас.

Как-то утром я встал с грязно-перемятой в труху ржаной соломы, вышел в окоп, душный, пропахший потом и кровью, и зашагал медленно по нему. Шелестел шелковистый дождь; в окопе было грязно, кое-где на дне его тускло поблескивали лужи дождевой воды, обочины его почернели от дождя. То здесь, то там попискивали изжелта-серые, пепельно-ржавого цвета, крысы и, услыхав мои шаги, неохотно отбегали от меня в стороны и, прижавшись к обочинам окопа, принимали их цвет и нагло выжидали, когда я пройду мимо них.

Я поднял глаза, глянул на небо; оно сырой и тяжелой, как свинец, полосой, висело над окопами и блиндажами, и его края где-то за обочинами окопа и блиндажей, совсем близко, пропадали. Никогда я не видел такого низкого и страшного неба, как вот нынче утром, и мне, признаюсь, стало до боли страшно, захотелось завыть голосом зверя, попавшего в капкан; но я не заревел, не завыл, не завыл, разумеется, только потому, что в соседнем блиндаже, с которым я поравнялся, услыхал разговор, унесший меня сразу из окопа в город, к обычной, будничной городской жизни простых людей, добывающих себе кусок хлеба упорным трудом.

Прислушиваясь к словам, я постоял минуты три, а возможно и больше, вдумываясь в их фразы: затем, громко кашлянув, направился в блиндаж; спокойно-эпический разговор солдат, понравившийся мне, отвлек меня от фронта, потянул неудержимо к ним, в их общество, которое мне было не только близким по духу, но и глубоко родным, как по крови, так и по идеям. «В этом отделении, судя по разговору солдат, кажется, много рабочих в солдатской одежде», — подумал уверенно я, входя в мрачный, светлевший соломой блиндаж. Защитники этого каземата, как заметил я, не обратили никакого внимания на меня. Только один рассказчик скользнул внимательным, умным карим взглядом по моему лицу и фигуре и, прервав свою речь, поднялся и с какой-то милой и ловкой почтительностью, удивившей, признаюсь, чрезвычайно меня, подал мне толстое полено, заменявшее стул и столик для писания писем.

— Добро пожаловать… — приветствовал он и снова задержал взгляд на моем лице. — Я думал, что вы, Перепелкин, признаете меня, своего соседа по блиндажу, и подойдете ко мне, но вы почему-то не подходите. Возможно, не признали меня в солдатском наряде? А может, ошибаюсь я? Скажите, вы Перепелкин, Георгий Иванович?

— Нет, вы, братец, ошиблись, — вздрогнув от его вопроса и признав в нем паяльщика, работавшего на Мамонтовской фабрике красок, с резкой твердостью возразил я. — Не знаком с вами, браток!

— Удивительно, как это я обознался, — проговорил разочарованно солдат, и на его загорелом лбу собрались морщины. — И глаза и борода у вас, братец, такие же, как у Перепелкина. Надеть вот сейчас на вашу фигуру синеватый костюм, в котором был Перепелкин, так вы точно станете Перепелкиным. Ну ладно! Простите, что принял вас за него! А на этот стульчик все же сядьте, пожалуйста.

— Это, видно, братец, вы потому обознались, что я похож на Перепелкина, знакомого вам, — улыбнулся я и заглянул в глаза солдату.

Он выдержал мой взгляд, согласился:

— Видимо, выходит так. А жаль… Верно, вы не похожи: у Перепелкина борода была темнее, чем у вас.

— Моя фамилия Жмуркин, — чувствуя, что солдат немножко догадался, к чему я клоню, представился я. — Ананий Андреевич Жмуркин! — подчеркнул я.

— А я — Чесноков, Константин Алексеевич, — представился солдат; назвав себя, он шумно вздохнул, нахмурился, сел на доску, прилаженную к стене, и, отвернувшись от меня к своим слушателям, стал ровным голосом продолжать рассказ, прерванный моим приходом:

— После вооруженного восстания я был, как участник боев на Пресне, арестован и выслан в Архангельскую губернию. Словом, легко отделался, а отделался так легко, видно, только потому, что мне не было и шестнадцати лет… но меня все же арестовали и отправили в ссылку. На фабрику красок я поступил снова в 1910 году, проработал в паяльном цехе три года, затем был вынужден уволиться, выехать из Москвы в Луганск. Прибыв в этот город шахт и заводов, я стал искать для себя работу. Время, как вы знаете, было тяжелое для рабочего люда. Знакомых в Луганске у меня не было. Поселился я у дряхлой старушки. Добрая старушка для меня поставила койку на кухне, сказала: «Спи, красавчик, тут, лучшего места не ищи: в комнате мне и одной повернуться нельзя». Харчился в трактире. Я ежедневно вставал то к воротам шахт, то к заводским проходным, возле которых стояли сотни таких же, как и я, рабочих, — все они надеялись найти работу. Работы не было для молодых здоровых рук, а не только для пожилых, везде отказывали. Так прошла неделя, вторая…

— Да, годы были жестокой безработицы, — сказал сухонький, с густыми темными усами солдат. — Я крепко испытал ее: чуть не подох с голоду, хорошо, что холостым был, один рот числился за моим горбом — собственный… и его я не знал, как накормить.

— И дохли, — поддержал скуластый, с пшеничными усами, светло-голубоглазый, горбоносый солдат. — Меня у проходной фабрики в Питере подняли… и я очнулся на второй день в больнице. Хорошо, что на войну взяли, а то б сыграл в ящик или в рогожку.

— Если у ворот фабрики на умерли от голода, то и здесь, хотя и кормят нас черствым хлебом и гнилым мясом досыта, не проживете долго: или блиндажом придавит, или же осколком голову оторвет, — сказал хриплым, простуженным, злым голосом чернобровый солдат и сверкнул на меня глубоко запавшими под лоб, острыми густо-карими глазами, как бы налитыми горькой печалью.

— Ох, этот Луганск… шахты! — воскликнул неожиданно солдат, пришивавший пуговицу к шинели и все время молчавший, с бритым серо-бледноватым и курносым лицом. Чесноков оборвал рассказ, улыбнулся и глянул на солдата, пришивавшего пуговицу. — И я был… Поступил шахтером. Мне дали маленькую лампу, толкнули в люк; он со свистом спустил меня в шахту. Я чуть не задохнулся от пыли, пропитанной газом. Ну и воздух в ней! И, я вспомнив деревню, луг, поле и реку Ворона (я из-под Кирсанова), затосковал о сельском воздухе, даже о бедности… Эх, тоскуй не тоскуй о нем и о бедности, а работать надо, пыль с вонючим газом глотать надо, чтобы заработать кусок хлеба! Это так! Спал я в бараке, набитом шахтерами, старыми и, как я, молодыми. Сосед разбудил меня, сказал: «Пора в шахту». Я вскочил, с ужасом опять подумал: «Снова туда…» И стал одеваться, чтобы не отстать от рабочих. Вдруг барак зашатался от взрыва. Обезумевшие люди, схватив свои жалкие пожитки, выбежали на пыльную улицу. Вылетел и я; зарево ослепило. Кто-то, плача, сказал, что взорвался пороховой завод. Утро наполнилось плачем и громкими рыданиями женщин, детей. От взрыва погибло более четырехсот рабочих, а сколько их было ранено, изувечено — не счесть. И я заорал благим матом: «Домой! Домой!» — и в этот же день, не заглядывая в барак, убежал. Только вот теперь, как стал взрослым, попривык к шахте…

Солдат, пришивавший пуговицу, так же внезапно замолчал, как и начал.

— И вот однажды заревели гудки, густо, один за другим, как бы собираясь перекричать друг друга, — возобновил рассказ Чесноков. — Комнатушки и углы в бараке проснулись, закашляли, зафыркали, застучали, заскрипели старыми, разболтанными на петлях дверями. Дверь в кухню полуоткрылась…

Вошел полуротный, из взводных, командир. Чесноков с неудовольствием оборвал речь, так как он не сказал главного. Мы все пожалели о том, что не выслушали конца его рассказа, поглядели хмуро и недовольно на него.

— О чем вы здесь толкуете, а? И всегда-то вы, как я ни войду, все о заводской и шахтерской жизни треплетесь?

— Вы уже, господин полуротный, раньше, чем войти к нам, послушали в окопе, а потом и вошли, — оказал с приветливой наигранностью Чесноков.

— Не понимаю я вас, солдаты! — пропустив слова Чеснокова мимо своих красных ушей, продолжал он. — Уж не крамолу ли вы тут разводите, а? — и его круглое, с тупым и твердым подбородком лицо насупилось. Он малость помолчал, пристально и длинно поглядел на каждого из нас своими выпуклыми свинцовыми глазками. — Смотрите у меня! Наши батальоны позавчера ходили в наступление, а в соседнем полку, в Белибейском, два батальона отказались выступить… и нашему полку, из-за их измены, не удалось захватить немецкие позиции. В Белибейском и Кабардинском полках выловили врагов царя и отечества, предателей родины, которые подняли на неповиновение начальству солдат двух батальонов. И все это сделали какой-то солдат Васильев и прапорщик Кремнев, командир третьей роты. Прапорщик из студентов, большевик… Что глаза-то вытаращил на меня? Смирно! Встать! — рявкнул он.

Мы медленно поднялись, не веря его сообщению. Солдат с пшеничными усами больно ударился головой о накатник, втянул голову в плечи, презрительно-почтительным взглядом уставился на взводного.

— Вольно! Говорите, знаете такого солдата, которому фамилия Перепелкин? Из штаба дивизии сообщили, что он находится в нашем полку, вот и ищут его!

— Никак нет, господин взводный! Мы не знаем такого, — отчеканил громко Чесноков. — Мы о солдате с такой фамилией и слыхом не слыхали! Живых солдат на пополнение к нам в роту еще не присылали в этом месяце! Может, этот Перепелкин находится где-нибудь в пути, в какой-нибудь маршевой роте!

— Что ты порешь, балбес! Разве к нам в роту мертвые поступают?

— Виноват, господин полуротный. Оговорился. Прошу прощения, господин полуротный!

Фельдфебель снова обвел взглядом солдат взвода и, задержав взгляд на мне, наигранно прорычал:

— А ты, Жмуркин, почему не в своем блиндаже?

— Оправиться, господин полуротный, бегал, вот и на обратном пути заглянул к соседям за табачком, — проговорил я и пояснил: — Сам я, господин полуротный, не трубокур… товарищи просили.

— Ох! И почему-то ты, Жмуркин, дюже не нравишься мне? Иногда мерещится, что в тебе черт сидит! Скажи, крест носишь на груди? — спросил грубо и с напускным страхом фельдфебель и опять сверкнул на меня свинцовым взглядом.

— Господин полуротный, как это может солдат с такой чинной бородой и быть без креста на шее? Да у него крест-то этот не только на шее, а и на горбу, — возразил почтительно чернобородый.

— Молчать! Не рассуждать! — прикрикнул фельдфебель, но уже не так громко и грозно. — Так говорите, что никакого Перепелкина вы не знаете?

— Так точно, господин полуротный, — хором рванули солдаты.

— Гм. Ладно, хвалю за то, что не знаете. Так мы пойдем искать его дальше! Да, а вот эту писанину небось все читали? — и он выхватил из кармана шинели тоненькую, в восемь страничек, известную мне брошюрку и показал: — Вот эту самую, на папиросной бумаге?

— Не читали, господин полуротный. Впервые видим в ваших руках, господин полуротный, — отчеканил с удивлением в глазах Чесноков.

— И видеть не видали! — подал голос чернобородый. — А жалеем, господин фельдфебель, что не попалась она нам на цигарки!

— Молчать! Я вам покажу такие цигарки! — потрясая брошюркой над своей круглой головой, вскрикнул полуротный. — Вы знаете, кто я? Я временный помощник ротного!

— Так точно, господин фельдфебель, — выпрямляясь, ответил чернобородый, и его лицо приняло тупое выражение.

— Не «господин фельдфебель», а «господин полуротный»!

— Так точно, господин полуротный! Виноват!

— То-то!

Глядя на него, своего отделенного командира, и остальные солдаты подтянулись.

— На цигарки, на цигарки! Так как вы, дураки, смеете! Вы знаете, что это зловредная писанина? Не знаете?

— Так точно, господин полуротный! — отчеканил с непонимающим и почтительным выражением Чесноков.

— Не знаете, — так я вам сейчас зачитаю места из нее, а может и всю, и вы поймете, что и дым ее зловреден… Да, да, остолопы, зачитаю, чтобы вы знали, что в такой писанине содержится! Гм! Читаю для того, чтобы вы больше никогда не брали в руки таких вредных… — Он не договорил, опустил руку с брошюрой и сдержанно сердитым, четким голосом начал читать: — «Война и российская социал-демократия». Слышите? Таково заглавие преступной брошюры. Читаю! Что вытаращили глаза? Вникайте лучше во вред ее! Я прочел эту писанину в двух взводах, охрип… Вот и вам читаю, чтобы вы поняли ее пагубный вред для государя нашего и… читаю! Слушайте и раскусывайте каждое слово. «Европейская война, которую в течение десятилетий подготовляли правительства и буржуазные партии всех стран, разразилась. Рост вооружений, крайнее обострение борьбы за рынки в эпоху новейшей, империалистической стадии развития капитализма передовых стран, династические интересы наиболее отсталых, восточноевропейских монархий неизбежно должны были привести и привели к этой войне. Захват земель и покорение чужих наций, разорение конкурирующей нации, грабеж ее богатств, отвлечение внимания трудящихся от внутренних политических кризисов России, Германии, Англии и других стран, разъединение и националистическое одурачивание рабочих и истребление их авангарда в целях ослабления революционного движения пролетариата — таково единственное действительное содержание, значение и смысл современной войны».

— Понимаете, что автор пишет, а? — не поднимая глаз от брошюры, спросил глухо полуротный.

— Никак нет, господин полуротный! — крикнул Чесноков. — Ужасно мудрено, господин полуротный!

— Мудрено, остолопы! — рявкнул полуротный. — Слушайте не глазами, а ушами!

И он продолжал:

— «На социал-демократию прежде всего ложится долг раскрыть истинное значение войны и беспощадно разоблачить ложь, софизмы и «патриотические» фразы, распространяемые господствующими классами, помещиками и буржуазией, в защиту войны. Во главе одной группы воюющих наций стоит немецкая буржуазия. Она одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну ради защиты родины, свободы и культуры, ради освобождения угнетенных царизмом народов, ради разрушения реакционного царизма. А на деле именно эта буржуазия, лакействуя перед прусскими юнкерами с Вильгельмом II во главе их, всегда была вернейшим союзником царизма и врагом революционного движения рабочих и крестьян в России. На деле эта буржуазия вместе с юнкерами направит все свои усилия, при всяком исходе войны, на поддержку царской монархии против революции в России.

На деле немецкая буржуазия предприняла грабительский поход против Сербии, желая покорить ее и задушить национальную революцию южного славянства, вместе с тем направляя главную массу своих военных сил против более свободных стран: Бельгии и Франции, чтобы разграбить более богатого конкурента. Немецкая буржуазия, распространяя сказки об оборонительной войне с ее стороны, на деле выбрала наиболее удобный, с ее точки зрения, момент для войны, используя свои последние усовершенствования в военной технике и предупреждая новые вооружения, уже намеченные и предрешенные Россией и Францией».

Полуротный оборвал чтение, вскинул оловянные глаза на солдат, спросил:

— Понимаете?

— Так точно, господин полуротный! — ответили дружно солдаты.

— Чувствуете, остолопы, вред такого писания?

— Так точно, господин полуротный!

— Рад за вас, братцы! — И полуротный продолжал все таким же приглушенным, хриповатым и злым голосом.

Я поглядел на солдат: они стояли неподвижно, с застывшими лицами. Только в их широко открытых глазах, как подметил я, были удивление и непонимание того, с какой целью и для чего полуротный читает им эту брошюру, уже тайно прочитанную ими.

Полуротный стоял боком ко мне, в трех-четырех шагах от меня, со склоненной головой. Я заглянул снизу ему в лицо, в неподвижно холодное и злое, подумал, что он, полуротный, или глуп до отчаянности, или… разыгрывает тонкую и рискованную для себя игру перед солдатами своей родины, чтобы они, слушая его чтение, лучше осмыслили содержание брошюры Ленина. Не отводя глаз от лица полуротного, я вдруг обнаружил, к своему удивлению и страху, не подлинное лицо, а только гипсовую маску. Признаюсь, такое открытие меня ужасно поразило, взволновало. «Нет, полуротный не грубый солдафон, каким он представлялся мне вот до этой минуты, а наш товарищ, довольно опытный и умный», — решил уверенно я. Видят ли сейчас солдаты, слушая его наигранно злой голос (да и зло, как почувствовал я, направлено не к автору брошюры, а к тем, о ком говорится в брошюре), как вижу я, видят ли его подлинное лицо, лицо товарища и друга? А может, я ошибаюсь? Может, на лице не маска, а точное лицо солдафона? Может, он и читает брошюру Ленина только потому, что до идиотизма предан царю, до идиотизма глуп в своем монархическом усердии? Может, читает для того, чтобы поймать кого-нибудь из солдат, а потом и предать? Полуротный, почувствовав мой внимательный взгляд на себе, вздрогнул, и его лицо на мгновение оживилось, приняло естественное, теплое выражение, но сейчас же снова скрылось за каменно-злую маску.

— «Во главе другой группы воюющих, — продолжал он, — стоит английская и французская буржуазия, которая одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну за родину, свободу и культуру против империализма и деспотизма Германии. А на деле эта буржуазия на свои миллиарды давно уже нанимала и готовила к нападению на Германию войска русского царизма — самой реакционной и варварской монархии Европы».

— Гм! — отдуваясь, гмыкнул полуротный. — Вы понимаете, как автор брошюры чернит союзников России, божественную личность российского монарха? Проще — чернит преступного нашего государя! Надеюсь, что вы, остолопы, поняли?

— Так точно, слышим, господин полуротный!

— То-то, братцы! — крикнул командир. — Бумага брошюры сейчас недостойна пойти на цигарки! Слышите?

— Так точно, слышим, господин полуротный?

— Так вот, братцы, если она у кого-нибудь из вас имеется, проглотите ее! — И он так же наигранно злым, как и начал, дочитал до конца брошюру «Война и российская социал-демократия». Закончив чтение, он поднял гипсовое желтоватое лицо и сверкнул оловянными глазами, — его лицо еще больше показалось мне не лицом, а маской солдафона, — малость подумал, что-то соображая, и раздраженно рявкнул: — Так вы, мерзавцы, не знаете Перепелкина?

— Так точно, не знаем, господин полуротный! — ответили хором солдаты.

— Молчать! Смирно! Со дна океана достаньте мне этого Перепелкина! В Кабардинском и Новогинском полках сейчас идет обыск… Чтобы ни одной такой гадости не оказалось в моей роте! — И он показал нам всем брошюру, пригрозил: — Если у кого окажется она, пусть сейчас же проглотит… Иначе, если найдут, расстрел! А сейчас все — в ружье, к бойницам!

Солдаты метнулись к винтовкам.

Полуротный, озираясь по сторонам, выскочил из блиндажа. Я, дав ему скрыться в извилистом окопе, последовал к своему. Не успел я сделать и трех шагов, как нагнал меня Чесноков. Его лицо было смертельно бледно, в умных глазах беспокойство и страх. Он наклонился к моему уху, прошептал:

— Ананий Андреевич, неужели вы действительно не признали меня?

— Что вы, Константин Алексеевич! Сразу признал. Но я не стал говорить при солдатах, что я знаком с вами, моя подпольная кличка Перепелкин. Да ее никто, кроме вас, и не знает здесь… Говорили вы кому-нибудь из солдат, с которыми вы в дружбе?

— Да, говорил.

— Напрасно, Константин Алексеевич.

— Кому я говорил — это верные люди, члены партии, не выдадут, — заверил убежденно Чесноков.

— Синюкова знаете?

— Хорошо. Он с рижского завода, большевик.

У меня немножко отлегло от сердца, сказал:

— Как же это, черт возьми, попала брошюра к полуротному?

— Не могу знать, Ананий Андреевич. Полковник Лисовой в своем Белибейском полку сам обыск производит. И там нашли точно такие же брошюры. Васильев, полуротный Кремнев и семь солдат расстреляны.

— Вы об этом узнали раньше нашего полуротного?

— Да, Ананий Андреевич. У нас был солдат из Белибейского полка. Он кратко сообщил и предупредил.

— Надо сохранить обязательно как можно больше брошюр. Скажите тем, которым доверяете, чтобы спрятали… Вы должны знать, как трудно доходит партийная литература на фронт.

— Штук семь надежно спрятали.

— И это хорошо.

— Слишком открыто раздавал их Игнат Лухманов. Не надо бы ему поручать такое топкое дело, Ананий Андреевич. Несознательные могут показать на него: такие имеются. Лухманов может выдать… Надо бы поручить одному Синюкову, и он бы лучше сделал.

Я взволнованно выслушал Чеснокова, сказал:

— Лухманов не выдаст, если его возьмут… — и посоветовал: — Идите, Константин Алексеевич, к Синюкову и попросите его, чтобы он предупредил тех солдат, которым дал брошюры. Пусть они их спрячут. А как вы понимаете и расцениваете поведение полуротного?

— Удивлен, Ананий Андреевич, и весьма.

— Думаю, что полуротный наш человек, член партии.

— Даа?! — удивился чрезвычайно Чесноков. — Не верится, что он член партии. Он так злобно и с таким выражением каменным читал, что… А какие он бросал на вас взгляды! Нет, нет! Тут вы, Ананий Андреевич, ошибаетесь.

Налево, в окопе, послышались шаги. Чесноков пожал молча мне руку и свернул в боковой окоп, ведущий в туалетную. Он скрылся за его углом. Я поспешно и взволнованно шагнул к своему блиндажу. Войдя в блиндаж, я заметил, что солдаты сильно возбуждены, спросил у них, что случилось. Феклушин проговорил:

— Был полуротный и спрашивал о каком-то солдате Перепелкине. И приказал отвечать, если нас спросят, — не знаете такого. Потом о брошюре.

— И что же вы ответили?

— А ничего, молча выслушали… И он, выругавшись матерно, погрозил нам кулаком, прочитал брошюрку и ушел в соседний блиндаж; наверное, и там спрашивает о Перепелкине и читает… — Проговорив это, он скользнул взглядом на Тяпкина, чинившего разорванные брюки, вздохнул, вынул из кармана черствый ломоть хлеба и стал медленно и скучно откусывать от него.

Синюков и Игнат Лухманов поглядели пристально на меня и ничего не сказали. С Лухмановым я договорился еще в маршевой роте, чтобы он никому не говорил, что мы знакомы, члены партии и учились вместе в университете Шанявского. И он так мастерски вел себя со мною, что никто не мог и подумать, что мы с ним большие друзья да еще из одного уезда: я из Солнцевых Хуторей, а он из села Шилова.

Я лег на солому и положил голову на грязный вещевой мешок, в котором вместо белья набита солома… За окопами и над окопами — тишина. Сумерки начали спускаться и заволакивать землю. Тяпкин зажег коптилку. Тоненький красный язычок огня слабо осветил середину блиндажа, изможденные лица солдат, сидевших вокруг нее: они сейчас же принялись играть в карты.

На немецкой стороне также тишина: солдаты противника ужинают, об этом мы знали, сейчас начали ужинать, — они всегда в одно время. Скоро и нам привезут жратву… Я закрыл глаза, стал думать о Васильеве, полуротном командире Кремневе, с которыми я не успел познакомиться и которых вчера с группой солдат судили военно-полевым судом и расстреляли. К горлу подкатился комок боли, перехватил дыхание.

Я вздохнул только тогда, когда из глаз брызнули слезы. «А Лаврентий? — вспомнил я в страхе о нем про себя. — Неужели и он оказался в группе расстрелянных солдат и двух офицеров?»

Через четыре дня, как раз накануне наступления нашего полка, я получил через одного солдата записку от него. В этой записке Лаврентий писал, что он жив, здоров и приготовляется, как и другие солдаты полка, к наступлению.

Обыск, о котором говорил полуротный, не состоялся в нашем Новогинском полку: его командир убедил дивизионного генерала в том, что солдаты в его полку не заражены, как в Белибейском, крамолой, они верноподданные, как и командир их, государя императора, защищают геройски от противника Россию.

XX

Мы не пошли в атаку… Мы сидим глубоко в земле и ждем команды.

— Какой нынче день? — спросил один солдат, с черной бородой, с глубоко провалившимися глазами от бессонницы и от переживаемого ужаса.

— Пятый, — не глядя на него, ответил Игнат и плотнее привалился к стене.

— Пятый? Не может быть. Мне кажется, что прошло больше месяца,, как мы сидим в земле и ждем команды, — возразил солдат с черной бородой и с глубоко запавшими глазами.

— Пятый, — ответил спокойно Игнат, — я добросовестно наблюдал в дырку за восходом солнца.

— Пятый, — согласился солдат с черной бородой, — а я думал…

Вошел взводный. Остановился. У него под круглыми, немного выпуклыми кошачьими глазами большие черные круги; под правым глазом бьется толстая синяя жилка. Мы все повернули головы в его сторону, вяло смотрим на него и ждем, что он нам скажет. Взводный стоит несколько минут и смотрит мимо нас, в стену окопа, потом неуклюже взмахивает рукой, делает несколько шагов к стене, к которой прижались и мы, останавливается напротив двух солдат, затем поворачивается и приваливается спиной к стене.

— Значит, нет, — шепнул я Игнату.

Игнат ничего не ответил. Игнат сидел с полузакрытыми глазами и дремал.

— Слава богу, — вздохнул солдат с черной бородой и улыбнулся мне сизыми губами из черной бороды. — Слава богу. Все лишний раз посмотрим на солнышко. И люблю я, братцы, смотреть на солнышко, ох как люблю!

Взводный медленно отвалился от стены, выхватил из кармана руку, замахал ею, как будто он отгонял осу, которая кружилась около лица и желала ужалить его, а когда опустил руку, он отбежал от стены, исступленно остановился перед нами и шепотом выкрикнул:

— Братцы!

Мы тоже отвалились от стены. Вытянули головы в его сторону и внимательно стали слушать. А солдат с черной бородой, с глубоко провалившимися глазами судорожно стал креститься.

— Господи Иисусе… Господи Иисусе… Господи Иисусе… — Губы у него тряслись, и борода дергалась во все стороны. — Иисусе…

— Братцы! — выкрикнул взводный. — Сейчас наступила наша очередь вылезать… Прошу приготовиться.

Мы все как-то странно засуетились по окопу. Многие из нас бросились к своим блиндажам. Солдат с черной бородой бросился тоже и, пробегая мимо меня, вскрикнул:

— Братцы, я белье позабыл… Господи Иисусе…

— На смерть идет, а…

— А ты разве не взял? — сказал мне Игнат. — Если не взял, то иди сейчас же и все забери.

Я посмотрел на Игната. Он все так же спокойно стоял около стены и так же спокойно выжидал выступления.

— А ты все взял? — спросил я и стал осматривать Игната. — А зачем это все?

— А если нас ранят? — спросил Игнат и улыбнулся. — А возможно, и в плен попадем?

— Ты прав, — сказал я и побежал в свой блиндаж за барахлом, которое лежало у меня в вещевом мешке.

— Братцы, — хрипел взводный, — а бомбами все запаслись? А ты? — обратился он к Тяпкину. — Я тебе, сволочь, морду набью. Где у тебя бомбы, а?

— А ежели она, господин взводный, взорвется? — оправдывался Тяпкин и виновато улыбался и испуганно оглядывал себя. — А ежели она взорвется?

— Ах ты голова расстуденова, да тебя немцы прикокошут в два счета, а с бомбой десять уложить можешь.

Тяпкин растерянно топтался около взводного: взводный привешивал к его поясу бомбы и, добродушно ругаясь, объяснял, как нужно с ними обращаться, чтобы они не взорвались преждевременно и не убили самого и товарищей. Тяпкин испуганно глядел на бомбы и на взводного. Тяпкин был своего особого мнения в нашей роте. Войну он понимал по-своему, глубоко верил в господа бога, в молитвы и заговоры, которые носил за голенищем в записной книжке. Перед каждым выступлением, перед каждой атакой он говорил своим товарищам:

— А вы, братцы, никогда не цельтесь в противника, а пущайте пулю в божий свет.

На это ему отвечали:

— А ежели он в тебя?

Тяпкин упрямо твердил свое:

— Убивать никого не надо: грешно. Я вот с начала войны так делаю и, слава богу, жив и невредим.

— Ты, Тяпкин, слово какое-нибудь знаешь?..

— Ну вот и готово, — сказал взводный, — и теперь ты похож на настоящего вояку. Смирно-о!

Неожиданно вошел ротный командир.

— Готово?

— Так точно, ваше-родие!

— Вольно, братцы, вольно.

Ротный был высокого роста, но хрупкого телосложения. Он был чисто выбрит и был похож на мальчика лет семнадцати, но он старался быть спокойным и серьезным. Он надул важно щеки, старался говорить нам басом, но из его баса ничего не получалось серьезного, а было как-то смешно и как-то нелепо. Он говорил:

— Братцы, мы должны быть храбрыми.

Над его правым глазом судорожно дергалась белобрысая бровь; мне казалось, солдаты не слушали его, смотрели на его бровь, что дергалась от страшного испуга, который еще больше передавался солдатам, входил в их тело; солдаты, глядя на бровь ротного командира, стучали зубами, а он все говорил:

— Братцы, наша задача!..

Над его глазом все судорожнее билась, дергалась бровь.

— …выбить противника… — Ротный замолчал, взглянул на взводного, но ничего не сказал, так как у него необыкновенно дергалась бровь, и судорога брови передавалась на всю правую сторону лица, которая тоже стала подергиваться.

— Вперед! — крикнул взводный. — За мной!

— Да, — вздохнул ротный командир и, пропуская взводного вперед, а также и нас мимо себя, крикнул: — Вперед!

Я и Игнат были в самом хвосте роты: за мной и Игнатом шел ротный командир. Игнат повернул голову:

— Будем, Жмуркин, ближе друг к другу.

Я не помню, как я вылез из окопа, а только помню, как, взмахивая наганом, кричал ротный командир, выгонял солдат из окопа, а также очень хорошо помню, как ротный командир двинул меня по шее, грозил уложить на месте, ежели я не вылезу из окопа. Я, бледный, с холодными каплями пота на лбу, которые, как горошины града, размазываясь, катились по щекам в бороду, с дрожащими челюстями, стал карабкаться по стене окопа наверх. Первым делом я положил на козырек окопа винтовку, с которой я не расставался несколько месяцев, потом, держа над головой лопатку, чтоб пули не пробили голову, и не отрывая лица от земли, быстро соскользнул животом с окопного козырька, сполз и припал к земле. Надо мной было не разбери-бери: стоял в воздухе потрясающий шквал, свист невиданного мною никогда такого ветра, улюлюканье, неумолкаемое хлюпание воздуха, как будто над моей головой шумел, плескался взволнованный чудовищными бурями океан…

XXI

— Вперед! Вперед! — Это был голос взводного. Голос взводного, как тяжелый металлический жгут, опускался на голову. От этого голоса я вздрагивал, поднимался на четвереньки, выбрасывал туловище вперед, бежал несколько сажен под ревущим океаном воздуха и падал на землю, изрытую и зияющую страшными ранами, как будто но ней прокатилась не видимая еще человечеством болезнь — оспа. Эти зловещие раны дымились, горели, воняли, сочились кровью, дышали и рдели студенистым гноем человеческого мяса. Несмотря на все это, нам командовали:

— Вперед, братцы, вперед!

— Вперед! Вперед! — Я снова вскочил, ринулся из огромной окровавленной, слезящейся сукровицей воронки, вырытой снарядом, поскользнулся и с обрыва сполз обратно на дно, потом опять вскочил и побежал, а в это время, когда я выбежал и побежал, земля охнула подо мной и дернулась, как худое решето, и я с ужасом посмотрел на нее, чтоб не провалиться в зияющие трещины, в ее дыры, налитые сукровицей и гноем разложившегося мяса. Когда я, спотыкаясь и падая, бежал вперед, я ничего не видал вокруг себя, кроме изуродованного лица земли, пыли и едкого, вонючего дыма, который острой ржавью точил глаза, ноздри, заползал внутрь, распирал грудную клетку.

— Вперед! Вперед!

Я лежал на земле, в нескольких саженях от проволочного заграждения противника. Тут было хорошо, а главное — не было над головой страшного хлюпанья воздуха, вонючего дыма. Я только слышал, как над моей головой то и дело, беспрерывным потоком журчали, свистели пули, с жалобным пением, хлюпанием впивались в землю. Я припал плотнее к земле и, не поднимая рук и как-то особенно, движком, стал ковырять землю, ссыпать ее повыше своей головы, а когда я сделал бугорок земли и спрятался за него, я услыхал звучную команду взводного командира:

— Ложись! Окапывайся!

Я стал прислушиваться; с левой стороны шла возня, сопение, стоны, и я повернул голову: недалеко от меня была небольшая кучка солдат во главе со взводным командиром. Среди них я стал отыскивать Игната, но его не было. Я позабыл про Игната, я только сейчас его вспомнил и ужаснулся.

— Игнат, Игнат! — простонал я и плотнее припал к земле. Игнат на мой стон не отозвался.

— Игнат! Игнат!..

На мой стон опять никто не отозвался. Я прислушался: вокруг меня было тихо, лежала мертвая пустыня, изрытая и налитая гарью и дымом. Я не вижу никого, кроме десятка товарищей, зарывшихся глубоко в землю, да разбросанных трупов, которые были гораздо обильнее, чем снопы ржи на самой плодородной пашне. Я никогда не видал такого урожайного поля, как это поле битвы, на котором столько валялось трупов, что не было силы взглянуть на них, — это только было впереди…

— Вперед! Вперед!

Я затаил дыхание. Мне мучительно не хотелось подниматься: мне так была мила изрытая, зловонная от человеческого мяса земля, что я не мог от нее оторваться. Я еще плотнее прижался к ней.

— Вперед! Вперед!

Крик взводного командира придавил меня еще больше к земле. Я пролежал несколько минут, а сколько, — хорошо не помню. В это время я ничего не слыхал, даже не слыхал биения собственного сердца, да и билось ли оно в это время, я даже затрудняюсь сказать. Я почувствовал только, как меня больно ударили прикладом но заду.

— Ты что лежишь, сволочь, а? Твои товарищи давно впереди! Вперед!

От приклада и окрика я побежал вперед. Пули свистели около моей головы; одна звякнула о котелок. Я уперся в разорванное проволочное заграждение, на котором, как черные бусы, висели человеческие тела, клочья мяса…

— Господи! — кто-то вздохнул слева от меня.

Я споткнулся на что-то мягкое и повалился на землю.

— Ложись! Сюда!

Я повернул голову и открыл глаза: из груды человеческих тел на меня смотрели кроткие глаза Тяпкина.

— Сюда! Сюда! — шептал он дрожащими губами и шевелил, как мне казалось, каждым волосом бороды. — Еще…

Я привалился к нему почти вплотную, спрятался за вал человеческих трупов.

— Ты что же отстал, а?

Я не ответил.

— Это наши, — сказал он и показал глазами на трупы, за которые мы спрятались.

И на это я не ответил.

— За нами идут еще цепи.

— Идут, — ляскнул я дрожащими челюстями, скривился в зевоту, потом, когда зевота прошла, я повторил: — Идут.

Я поднял голову и стал осматривать трупы.

— Ты что? — встрепенулся испуганно Тяпкин. — Знакомого, товарища ищешь, а?

Я опять ничего не ответил.

— Трудно. Разве ты не видишь, что они спиной к нам положены? Я вот только недавно одного перевернул на другой бок, чтобы не смотрел на меня.

— Живой?

— А бог его знает!.. Я лег и хотел было поправить винтовку, получше положить, и только было положил и поднял голову, смотрю, на меня глядит человек большими серыми глазами и улыбается. «Ты что, говорю, братец?» А он мне ничего, а только глядит и улыбается. Я его осторожно потрогал рукой, а он холодный и не шевелится, а только глядит на меня и улыбается. «Господи, — говорю я, — он мертвый!» — и так мне, Жмуркин, стало не по себе, что даже все косточки затрепетали от озноба.

— А кто это был?

— А господь его знает, — ответил Тяпкин и закрыл глаза. — Я с большим трудом повернул его на другую сторону.

— На другую… Так и не узнал?

Тяпкин приподнял голову, ткнул пальцем в широкую спину солдата:

— Он.

Пока мы разговаривали, к нам перебежала другая цепь, спряталась за трупы, через несколько минут третья. Теперь мы лежали вплотную, группами по нескольку человек. Мы не стреляли, а, спрятавшись за груды трупов, плотно припали к земле и ждали. Минуты бежали длинными, неуклюжими днями. Тишина была более отчетливой, и каждый выстрел четко раздавался в ней. Выстрелы над нами становились все реже и реже, затем совершенно прекратились. Только позади нас да впереди все так же неистово били из земли и сверху сплошные желто-красные фонтаны заградительного огня.

На левом фланге раздался хриплый, как будто приглушенный крик:

— Урррааа!

— Господи Иисусе! — вздохнул Тяпкин и перекрестился. — Пошли.

Он поднялся первым, медленно двинулся вперед. За ним вскочили остальные.

Поднялся и я и тоже пошел. Было так тихо и хорошо. Я только что заметил, что недалеко от меня, в нескольких шагах, раскинулось озеро и густые заросли ивняка. Я неожиданно остановился, так как впереди меня не было никого, а только в кустах ивняка радостно насвистывала какая-то маленькая птичка. Ее свист, как нежная песня молодости, потянул меня к себе. В ее песне не было слышно ни горя, ни страданий, ни тяжелой доли загнанного сюда человека. В ее песне была какая-то особая жизнь, особая прелесть, и эта полная красоты прелесть захватила меня всего, потянула к себе, и я пошел. А когда я вошел в кусты ивняка, уперся глазами в серебряное озеро, птичка, перелетая с ветки на ветку, зашуршала в кустах и с тревожным писком выпорхнула из кустов и быстро полетела над озером, пересекая его поперек и отражаясь в нем. А когда птичка скрылась, я очнулся, прислушался: я стоял одной ногой на насыпи немецкого окопа, а позади меня, на левом фланге, около проволочного заграждения, в сдавленной заградительным огнем тишине, было тяжелое сопение, нечеловеческое кряканье, как будто корчевали из земли тысячелетние дубы…

— Господи! — простонал я, и бросил бомбу в немецкий окоп, и, отскочив в сторону, прислушался.

Раздался треск металлического ореха, а когда треск затих, я осторожно спустился в окоп.

XXII

В окопе не было никого: это было только начало окопа, по которому немцы пробирались с тыла. Я, не размышляя долго, осторожно, стуча зубами, пошел вперед, вслушиваясь в тишину. Сколько я прошел — хорошо не помню, но только прошел я очень много и все еще не дошел до блиндажей: тянулся проход. Я остановился, прислушался: до моего уха донеслись странные звуки, которые заставили меня прижаться к стене, приготовиться. Я взял другую бомбу и медленно пополз вперед по стене окопа, но не прополз несколько шагов, как звуки стали отчетливее, громче, а через минуту я очутился перед прекрасным помещением, где не было ни одной живой души, кроме пустых банок из-под консервов, что лежали в земляном шкафу, похожем на большой печурок русской печи. Я двинулся дальше, в другое помещение, и у входа его остановился, так как это помещение было ужасно разворочено и часть потолка обрушилась вниз и придавила трех немцев; они с искаженными лицами лежали неподвижно и были похожи на придавленных ящериц. У одного немца лицо улыбалось мертвой улыбкой и как будто что-то собиралось сказать, но ничего мне не сказало. Я отвернулся от этого лица и стал осматриваться. Два остальных немца лежали лицами к земле и не шевелились. От их трупов тянулись по глинистому полу темно-красные ручейки к окопному коридору. На один ручеек кто-то наступил, прервал его перед выходом, и он на этом месте вздулся, распространился вширь и был похож на большое блюдо, наполненное вишневым киселем. Я осторожно перешагнул через это блюдо, ручейки, направился дальше по окопу, как раз в ту самую сторону, откуда все слышней и слышней раздавались веселые плясовые звуки, как раз в ту сторону, откуда, разрывая звуки, доносились до моего слуха глухие взрывы ручных гранат, трещали ружья, как грецкие орехи, а также тяжелое кряканье и стоны. Я прошел еще несколько землянок, и в этих землянках было все то же, что и в первой: валялись убитые немцы, бежали к проходу ручейки крови, валялись каски, а с ними рядом лежали и фуражки русских солдат. В одной землянке, на самой середине, лежали в обнимку два солдата — русский и немец. У русского был проломлен череп, из него вывалилась на желтый пол кровянистая кашица, а пустой череп блестел, как металлическая каска; правый глаз у него был широко выпячен, и из уголка глаза, мимо курносого, вздернутого и сильно припухшего носа, протянулась нежная струйка крови и, упершись в безусую, вздернутую кверху губу, застыла; этот глаз смотрел в сторону от лица немца, к проходу, как будто он встречал каждого входившего в эту землянку и, провожая его мимо себя, останавливал и говорил: «Эй, братец, посмотри, как мы любим друг друга!»

Немец лежал к русскому солдату лицом и, сжав обеими руками его горло, прямо смотрел голубыми стеклянными глазами в лицо и как будто покорно соглашался: «Правильно русский говорит, правильно!» Чтоб не видеть этой картины братания мертвецов, я бросился дальше, но тут же, перед входом, остановился, застыл на месте: передо мною лежала груда трупов и преградила мне путь. За грудой трупов слышался русский говор, веселые звуки, подмывающие, зовущие вкруговую, в пляс: слышался тихий, шепотливый топот ног. Я, чтобы пробраться к своим, должен был перелезть через трупы; я стал перелезать, но не успел я влезть на трупы, как они стали расползаться в стороны, и я поскользнулся, застрял между убитыми и шумно покатился вниз с одним мертвецом, держась за него. Труп был теплый, и, как мне показалось, когда я катился с ним, он дышал мне в лицо, стонал, но я быстро поднялся, оправил шинель и бросился вперед. Через несколько секунд я стоял позади своих солдат, удивленно, широко открытыми глазами, забывая все на свете, смотрел в глубину землянки, в которой, прислонившись к передней стене, стоял Перепечко, временный полуротный, что читал всей роте брошюрку Ленина, и играл на скрипке. В бледно-сером свете, падающем в землянку из бойниц, в которых до этого лежали немецкие ружья, Перепечко был не похож на прежнего Перепечко, которого я встречал до этого дня: сейчас в нем что-то было необыкновенно странное, не похожее на прежнего замкнутого и хмурого хохла Перепечко: сейчас на его круглом лице не было злой гипсовой маски, — оно было молодо, беззаботно, светилось кротким, успокаивающим светом, и этот свет его лица напоминал огонек лампады, освещающей деревенскую избу в пасхальную ночь. Глаза Перепечко были закрыты веками, и густые ресницы пепельного цвета спокойно лежали под глазами и закрывали морщинистые мешочки нижних век; голова была немного закинута назад и наклонена на левое плечо, отчего тупой подбородок смешно выдавался вперед и казался неуклюжим, грубо вырубленным из серого железняка-камня. Впрочем, вся его фигура, забрызганная каплями крови, за исключением пальцев левой руки, что трепетали по струнам скрипки, и правой руки, которая выделывала странные петли и движения смычком, была неподвижна и тоже казалась вырубленной из этого же грубого камня. В фигуре Перепечко было что-то потрясающе жуткое, а из-под его пальцев, из-под смычка, которым он работал, вырывались дикие звуки бурного сатанинского веселья, хохота и трепета. Эти дикие, необузданные звуки захватили меня, и я, как и солдаты, стоявшие впереди, был захвачен ими, подергивался всем телом, едва сдерживая ноги, чтобы не пуститься в пляс. Я с стиснутыми зубами привалился к стене, но не прошло и одной секунды, как я оторвался от стены, подался вперед, впился всем своим существом во взводного, который, поджав руки в бока, пошел отделывать казачка. На взводном не было фуражки, и около правого уха зиял большой шрам, рдел запекшейся кровью; все правое плечо гимнастерки было тоже черным от крови. Взводный оторвал от бока правую руку, провел ею зачем-то по голове — со лба до затылка, помахал в воздухе перед своим носом и, не глядя на Перепечко, крякнул:

— Почаще! — и пошел выделывать казачка.

За ним, пожимая плечами и держа руки за спиной, вышел Тяпкин и пошел отплясывать какую-то смесь русской пляски с казачком. Взводный, с каменным лицом, с плотно закрытыми глазами, плавно кружился, откидывая носки рыжих сапог, на его лице, во всей его фигуре, как и в фигуре Перепечко, что-то было не живое, мертвое, и только один правый ус, над которым был шрам от немецкого штыка, подергивался и, подражая хозяину, выделывал колена над правым уголком губ.

— Почаще!

Тяпкин кружился около взводного, в такт звуку скрипки отбивая колена, отступая от взводного, давая ему простор. Голова Тяпкина была откинута назад, отчего бороденка дергалась острым клинышком, а стальные, широко открытые, безумные глаза неподвижно стояли в воспаленных веках, казались мертвыми и как будто ничего не видели перед собой.

— Дьяволы! Что вы делаете? — раздался плаксивый голос позади, и кто-то толкнул меня в сторону.

Я дрожал в лихорадке, притопывая ногами. Два солдата, стоявшие впереди меня, сорвались, вышли на середину.

— Черти! Сволочи! Что вы делаете?! Перестреляю!.. — Впереди меня был ротный командир, хрипло кричал, но на него никто не обратил никакого внимания, а Перепечко все так же стоял около стены, все так же трепетал смычком по струнам, рассыпая дьявольские звуки. Взводный, Тяпкин и еще два солдата все так же ходили, выделывали всевозможные колена.

— Черти! — простонал ротный командир и бессильно привалился к стене. — Противник готовит контратаку.

Нужно сказать, что пошел я в атаку не торопясь, но не первым и не последним. Не успел пробежать десяти шагов, как меня ударило по рукам, отбросило назад и заставило остановиться. Я посмотрел на руки: вместо винтовки у меня был небольшой кусок приклада, а из кисти левой руки фонтаном била кровь. При виде крови у меня закружилась голова, и я повалился на землю. Сколько я пролежал на земле, хорошо не помню, но только хорошо помню, что, когда открыл глаза, я лежал в землянке немецкого окопа, взятого нами сегодня, и как раз в той самой, в которой происходила пляска, — это я узнал по скрипке, что висела на стене; около меня лежали в очереди тяжелораненые и ожидали, когда их возьмут санитары; недалеко от меня в углу лежали винтовки. Я закрыл глаза и стал прислушиваться: в соседней землянке санитары перевязывали раненых и тихо разговаривали. Они спрашивали, заняли ли наши вторую линию окопов. Сквозь разговор санитаров и солдат я услыхал далекий знакомый гул «ура». А через несколько минут перевязали и мою руку, я стал пробираться из немецкого окопа к своему окопу, из которого я вышел нынче утром в наступление. Вся местность, по которой приходилось ползти, обстреливалась тяжелыми немецкими снарядами, и на ней не было ни одного живого места, — была вся изрыта снарядами, завалена трупами, осколками чугуна, железа и стали и тяжелоранеными. Трупы лежали несколько дней, благодаря теплой погоде почернели, вздулись, заражали воздух неприятным запахом. Ползти приходилось очень осторожно, то и дело надо было прятаться в глубокие воронки от снарядов. Я с большим трудом дополз до небольшого окопа, что находился недалеко от немецкого проволочного заграждения, из которого мы пошли в атаку, и этим узким проходом направился к главному окопу. Пробираться по этому окопу было необыкновенно трудно, так как навстречу беспрерывно двигались войска, и мне приходилось останавливаться, прижиматься к земле и пропускать целые роты, батальоны, которые осторожно перешагивали через меня и вообще через всех раненых, завидуя нам, что мы так счастливо отделались и отправляемся в тыл на отдых. Но вот солдаты прошли, и я добрался благополучно до конца окопа, который подходил к мосту, остановился и спрятался у подножия огромного дерева, недалеко от моста, под которым спряталось больше десятка раненых товарищей, так как немцы жестоко обстреливали снарядами этот участок: они знали, что этот участок является главным проходом. Я лежал под деревом, стараясь врасти в землю. Я совершенно упустил из виду, что лежать под деревом гораздо опасней, чем просто на земле. В это время, когда я лежал под деревом, ко мне подползли еще несколько раненых и тоже привалились к дереву, как к спасительному кругу. Здесь у дерева я ожидал удобного случая, чтобы двинуться дальше.

— Давайте перебираться к мосту, — предложил один из раненых.

— И верно, — сказал другой.

Мы двинулись вперед, но не успели проползти сажени, как один за другим упали снаряды и недалеко от нас и под нами задрожала земля и выбросила впереди нас несколько фонтанов пыли и огня. Все время своего пути я старался держать кисть руки как можно дальше от земли, чтобы не задеть и не причинить еще больше и без того еле выносимой боли; я все время высоко держал кисть руки, которая, пропитав кровью марлю, была похожа на пылающий факел; я берег ее, как драгоценный предмет. Так я добрался до середины окопа и дальше не мог двинуться, так как в этом месте окоп был дополна завален землей, а из земли торчали окровавленные ноги, куски растерзанного мяса и концы бревен; перебраться через это место не было никакой возможности, и я был вынужден выбраться из окопа на голое поле и обойти это место, а потом снова погрузиться в проход. Не раздумывая ни минуты, я стал вылезать из окопа. Вылез я с большим трудом, прижался к траве, чтобы передохнуть, но гул летящих по воздуху снарядов, их треск заставил меня двинуться как можно скорее, обойти засыпанное место прохода, и я пополз по желтой, спаленной и пропитанной вонью траве. Но не успел проползти и шага, как в ужасе метнулся назад и поднял ладонь правой руки: она была вся испачкана в липкое и во что-то неприятно белое.

— Мозг, — простонал я и стал вытирать ладонь. И верно, перед моими глазами в желтой траве лежал мозг, на который я попал ладонью.

— О-о-о! Война! Будь она проклята! — простонал я и двинулся было обратно, но внезапно упавший снаряд оторвал меня от земли и вместе с фонтаном пыли, огня и осколков железа подбросил кверху, откуда я, теряя сознание, полетел в сладкое, бездонное небытие…

XXIII

Я лежал с закрытыми глазами, и мне было необыкновенно хорошо, — вокруг меня была какая-то особая тишина, и эта особая тишина благоприятно успокаивала, заставляла спокойно лежать с закрытыми глазами как можно больше, а если можно, то и целую вечность. Я лежал и слушал. Надо мной шумели деревья, издалека доносился беспрерывный гул грозы: на фоне шума деревьев и гула грозы шел тихий человеческий разговор:

— Сколько работы предстоит.

— Да, придется поработать.

— Ты видишь — вся площадь завалена тяжелоранеными. Я второй раз вижу такое количество раненых: под Варшавой и вот здесь… Там, под Варшавой, было, пожалуй, больше…

— А ты, Александр, давно на этом фронте работаешь?

— На германском — недавно, месяца два с половиной… А вообще-то я работаю на фронте с самого начала войны, но только больше на австрийском…

— А я все время на этом.

— Ты знаешь, что старший доктор послал вестового, чтобы выслали на помощь четырех врачей?

— Да, мне об этом говорили. По-моему, это необходимо. Если не пошлют на помощь — беда: весь лес будет завален ранеными. Ты видишь, как по шоссейной дороге текут раненые? Они текут, как капли из продырявленного океана, и кажется, что этим каплям не будет конца.

— Да, по всем направлениям идут: по лесу, по тропинкам, но больше всего по шоссе. А ты видишь, сколько идет легкораненых?

— Да-а, если бы делать перевязку и легкораненым, то тут бы скопилась не одна армия. А ведь там, в земле, не видно людей — пустыня…

— Да, мертвые Орковы поля…

— По таким полям и Дант не гулял.

— Вы что это стоите? — послышался недалеко от меня третий голос. — Надо подтаскивать.

Я открыл глаза и взглянул: надо мной шумели разноцветной листвой березы, осины, звенели необычайно зелеными иглами сосны, ели; сквозь вершины деревьев и просветы било серо-желтое небо, смотрело на меня единственным глазом, который был не больше сморщенного печеного яблока. От такого неба и солнца мне стало жутко, больно, и я вздрогнул, так как остро почувствовал, что нахожусь не в приятной тишине, а все еще в окопах, вязну в разложившемся человеческом мясе.

— Куда же подтаскивать? У операционных столов больше тысячи.

— Уже?

— Разве?

— А ты думал?.. Теперь, брат, благодаря войне хирургия высоко шагнула. Мне кажется, что в этом лесу мы не людей режем, а кромсаем бревна на дрова и сваливаем.

— Так это мы сейчас…

— Поживей, ребята!

Через полчаса очередь дошла и до меня. Меня положили на носилки и понесли. Когда меня несли, мне было приятно, и от слабости немного кружилась голова. Несли недолго, и меня свалили в общий ворох тяжело стонущих людей. Я поднял голову и попросил одного санитара, чтобы он помог мне сесть. Санитар остановился, посмотрел на меня, но ничего не сказал и направился обратно. Я попробовал было подняться, но сильная боль в левом боку заставила меня стиснуть зубы и повалиться на правый бок.

«Что же это такое? — подумал я. — Боль в боку?»

Недалеко перед моими глазами, в нескольких шагах от меня, за большими, сбитыми из досок столами работали два врача. Они были в белых халатах с высоко засученными рукавами. Они работали быстро, так, что восемь человек еле успевали подавать на столы раненых и убирать из-под ножей. Врачи работали спокойно, изредка перекидываясь словами. Я с жадным любопытством наблюдал за страшной работой хирургов. Изуродованные, окровавленные люди, какие-то обрубки без рук и без ног, похожие на бочонки, лежали около меня, потеряв человеческий облик и человеческую речь, по-звериному выли, ляскали зубами, требовали смерти, а когда их отрывали от земли и несли на столы, под ножи и пилы, они затихали и, побыв несколько секунд под руками врачей на операционных столах, умиротворенно затихали, умиротворенно уходили в вечность. Их уход был страшен и радостен. Они — мертвые — были похожи на большие стеклянные бутыли, на белые бочонки из-под соленого масла. А живые еще хуже. Живые, как надутые пузыри, лежали на земле, жили животом, то поднимая его, то опуская. В такой жизни было больше жути и ужаса. И я, глядя на эти пузыри, содрогался от боли, жалости, и мне невыносимо хотелось, чтоб и эти живые трупы не оставались на земле, а уходили бы вместе со своими конечностями, но врачи равнодушно, со строгой деловитостью делали свое жуткое дело, не желая даже знать, выживут ли эти обрубки или тут же отойдут в вечность. Возможно, так было нужно? Возможно, врачи хорошо знали, что делали? Возможно, они делали это для того, чтобы эти живые, безрукие, безногие бочонки служили памятником человечеству, говорили, кричали своим уродством о цивилизации двадцатого века, о великой культуре? Возможно, они это делали для того, чтобы человечество не так скоро позабыло ужасы войны? Возможно, что врачи хорошо знали, что, не видя этих живых бочонков, человечество опять заживет беззаботно и, ожирев в своем свином логове, самодовольно будет похрюкивать и хвастаться своей культурой?.. Так, размышляя о человечестве, я настолько забылся, настолько увлекся, что даже позабыл, что я нахожусь в огромной куче людей, перемятых мялкой войны. Гуляю с Данте по зловещим пещерам ада и гляжу на изуродованные человеческие тела и громко рассуждаю: «Несносный запах тленья от заживо гниющих исходил туда, где суд всевышнего казнил».

— Это что такое, а? — Я открыл глаза: передо мной стоял со сложенными руками на груди врач и смотрел на меня, улыбаясь.

— Как фамилия?

Лицо врача было сурово, было оно плохо выбрито, но, несмотря на это, оно приятно светилось из светло-рыжей растительности, обливало лаской, а небольшие голубые глаза говорили о том, что и он так же страдает, как вот и эти люди, что валяются рядом со мной и над которыми ему приходится не покладая рук работать круглыми сутками.

— Жмуркин, — ответил я.

— Мужичок… — улыбнулся он и обратился к другому врачу, который стоял к нему спиной и продолжал свое дело: — Знает «Божественную комедию». Ты слышишь, Петр Петрович, этот мужичок знает Данте.

Петр Петрович подошел ко мне. Он был необыкновенно толст и тяжело дышал; на его круглом, хорошо выбритом лице дрожали капли пота. Он, вынимая из кармана черный, с гравюрой Льва Толстого портсигар, спросил:

— Откуда?

Я ответил.

— А-а-а, из центральной России! Да-а, такие мужички, как ты, не редки, братец мой, не редки. Так ты знаешь «Божественную комедию»? Так-так, — протянул он и повернулся ко мне спиной, и покатился обратно к столу, а когда подошел к столу, крикнул: — Михаил Васильевич, давайте его сюда… Мы над ним будем работать, а он нам почитает из Данте.

Михаил Васильевич ласково улыбнулся, сказал мне несколько теплых слов и обратился к санитарам:

— Разденьте и подайте на стол.

Через несколько минут я лежал на столе, надо мной стоял Петр Петрович и черными вишнями глаз внимательно осматривал левую кисть руки и левый бок.

— Пустяки, — сказал он, — ну, а теперь, голубчик, почитай нам из «Божественной комедии», а мы послушаем. Ну, начинай. Читать можешь с закрытыми глазами.

Я стал читать 29-ю песню:

О, что за вид являли безотрадный Лежавшие недвижно кучей смрадной! За шагом шаг мы двигались во мгле Среди больных, стонавших от недуга И ползавших бессильно по земле.

А в это время Петр Петрович говорил Михаилу Васильевичу:

— Некрасов верно предсказал, что придет времечко, когда не Милорда глупого, а Гоголя, Белинского мужик с базара понесет.

— Вы что же думаете — оно пришло?

— Пришло, Михаил Васильевич, пришло. Ты разве не видишь, что мужичок не Гоголя тащит, а великого Данте?

— Но ведь это редкостный экземпляр.

— Да, но это показательно.

— Еще далеко…

— Нет, недалеко. Он, мужичок, уже идет с своей культурой… Он скоро предъявит нам жестокий счет на понимание не только Гоголя, Белинского, но и Данте.

Невыносимая боль подступила к моему сердцу, в глазах потемнело, и мой рассудок стал мутиться, и слова «Божественной комедии» стали застывать на моем языке:

…и что за вид являет безотрадный…

— Читай, читай, голубчик… Читай!

Но я сорвался со стола, поплыл, поплыл в мутно-розовое пространство, и мне так стало хорошо, а главное — я почувствовал себя гораздо легче пуха одуванчика.

1924—1926