I

Голова тяжелая. Во рту сухо. Вокруг мрак. Тишина. Только где-то в стороне, во мраке, гул, лязг и звон металла. Оттуда же отдельные человеческие голоса. «Что со мной?» — невольно подумал я и стал всматриваться. Никого. Веки закрылись, давили на зрачки… «Кажется, что я нахожусь в яме?» Колыхнулся мрак, поднялся, как занавес. В глазах: зал, раненые на соломе, врачи и санитары в белых халатах, забрызганных кровью, простые сосновые столы. Я хотел поднять голову и не мог. Открыл веки: не вижу зала, соломы и столов. Нет врачей, санитаров и раненых. Мрак. Сладковатый запах. Он неприятен, как смоченная в теплом уксусе вата. Он лез в нос и рот. Я задыхался.

— Успокойтесь. Вы далеко от фронта, — услыхал я ровный голос врача. Ощущаю приятный холодок его руки на лбу. Стало легче. — Температура у вас высокая, но это ничего. Повязку менять не будем до утра. Кхе-кхе, — закашлял врач, и брызги из его рта попали мне в лицо. — Лежите спокойно, — откашлявшись, посоветовал он и отнял ладонь от моего лба.

Шик-шик-шик — зашмыгали его шаги. Он отошел. Я посмотрел ему вслед. Врач раздвинул дверь. Брызнул свет, такой синий, синий. Блеснули лучистые звезды. Пахнуло свежим воздухом. Врач задержался на секунду на пороге, затем спустился в синеву, под звезды. Дверь закрылась. Звезды, синева и врач остались за нею. Мрак. Тишина. Сладковатый запах крови. Я задыхался. Мои губы, сухие и шершавые, кривились от боли. Лицо в огне. Пылало. Я закрыл глаза. Вспыхнули лиловые, желтые и зеленые круги. Вертясь, они то уменьшались до цветов ромашки, белены, васильков и маргариток, то увеличивались до колеса телеги. Огромный в белом балахоне грозил пальцем. У огромного не было лица. Вместо него — зеленый язык. Он говорил, говорил и говорил. А что — не понял. «Бу-бу, бу-бу», — бубнил огромный в мои ушные перепонки. «Бу-бу, бу-бу», — передразнил я огромного и поднял тяжелые веки. Глянул. Никого. В глазах — мрак. Не вижу и разноцветных кругов. Мрак, мрак, мрак.

— Стоим с полночи, — сказал заспанный голос из тишины, — а когда отправят поезд — неизвестно: мешают встречные эшелоны. Впрочем, моим пассажирам некуда спешить. Отвоевали.

— И слава богу, — просипел кто-то недалеко от меня и вскрикнул: — Братцы, ноги нету, а пятка чешется. Доктор, почему так? Кто обманывает?

— Семен Федорович, поищи получше ногу-то, — посоветовал горячий сиплый голос. — Она, может быть, и в целости. Зря беспокоишься. У меня во рту липко, вкус такой поганый, будто я солод ел. А все это, Семен Федорович, оттого, что пулей мне легкое пронзило. Вторые сутки не сплю. Жар томит.

Нарастал гул. Приближался. Семен Федорович и тот, кому пулей «пронзило» легкое, замолчали. Поезд тяжело и стремительно прогрохотал мимо. Гул, звон и лязг потрясли все во мне.

— Чего же искать ногу-то, когда ее нету, — ответил с надсадным вздохом Семен Федорович и плаксиво посоветовал: — Не говори, Алексей Иванович, а то опять, как днем, у тебя пойдет горлом кровь.

— Замолчите. Душу вымотали своим разговором, — прохрипел сердитый голос из противоположного угла. — Ой-ой-ой! — застонал он и начал плакать сперва тихо, потом громче и громче.

— У него ноги остались на позиции, — скрипнув зубами, прошипел Семен Федорович. — Он уже теперь не вскочит на резвые ножки, не побежит. Жена молодая осталась… «Мое сердце, — сказал он, — в Надежде». Вот тут и майся, когда сердце в любимой жене, а ноги под Двинском. Человек без сердца — птица без крыльев. Человек без ног — дерево срубленное: червь живого точит. Фу, как пятка чешется, — пожаловался Семен Федорович и всхлипнул.

Неутешный плач лился в противоположном углу. Кто мог остановить его? Смерть? Она отстала еще в полевом лазарете от раненого. У бессмертной много дел на линии огня. Безногий не интересен для нее. Не убежит. Пусть ползает по земле. Пусть люди спотыкаются на него. Люди? Да, люди, человеки. А что такое люди, человеки? Розы, например, прекрасны: нежно колются, когда их рвут. Да и шипы их на стебельках не скрыты. Красота — алая, белая и золотая — на виду. Люди красивы, красивы так, что, когда смотришь на них, не видишь их шипов. Не люди — ангелы.

В противоположном углу человек перестал плакать. Он сопел, захлебываясь слезами. Я закрыл глаза, чтоб не видеть мрак, уткнулся в подушку, чтоб не слышать сопенья и всхлипыванья.

«Что это? Солома? Как измята солома. На ней кровь? Не кровь — брусника. Алая». Эти слова рвали мой мозг на части, терзали сердце. А санитары клали и клали раненых на нее, друг к другу, как бревна. Легкораненые на улице, на травке, на булыжнике перед вокзалом. В зале, на соломе, тяжелораненые. Они, полуживые обрубки, скрипели зубами, стонали громко, тихо, как слепые придавленные котята. Опять огромный в белом балахоне забубнил своим зеленым языком: «Бу-бу, бу-бу». Воздух насыщен испарением заношенного белья, прелью шерсти и кожи, запахом крови. Недалеко от меня работала женщина-хирург. У нее бледное лицо, синие глаза. Они горят как звезды из-под длинных темных ресниц. Санитары взяли солдата, лежавшего рядом со мной и понесли. Он рычал сквозь сжатые челюсти: «Нны, мыы», — он ранен в печень. На столе, под синим взглядом женщины, раненый перестал выть. Женщина осматривала его рану. Он не издал ни одного стона. Он начал стонать тогда, когда санитары положили его на прежнее место. Санитары подняли меня. Пробираясь между ранеными, они осторожно понесли к столу. Женщина резко сняла повязку, пропитанную кровью. «Ничего, — сказала женщина, — отнимать не станем руку. Заживет». Синий взгляд над моим лицом. Его свет — в мои глаза, в сердце. Я ощутил его теплоту — теплоту и нежность матери. Теплота и нежность заслонили зал, солому, раненых, столы, врачей и санитаров. «Она пришла на свиданье. Как дивно сияют ее глаза». Женщина чистила рану. Я смотрел в ее глаза. Ладонь пылала. Огонь полз к локтю. От локтя к плечу.

Я стискивал зубы так, что слышал хруст в ушах. «Женщина, — думал с неясностью я, глотая соленые слезы, — если б не было тебя, то я не почувствовал бы земли и солнца».

— Женщина, — позвал я.

— Тут, в теплушке, нет женщин, — отозвался сиплый голос, тот самый, что разговаривал с Семеном Федоровичем.

Я открыл глаза, всматриваюсь. Никого. Мрак. Догадался, что женщина — бред, вчерашний день, неправильно отраженный в моем мозгу, в памяти.

— Кто зовет? — раздался голос откуда-то снизу.

— Где стоим? — спросил сиплый голос.

Дверь скрипнула, раздвинулась.

Хлынул голубой свет, показалось загорелое усатое лицо санитара.

— Все еще на станции Дно, — сообщил недовольно санитар. — Теперь, кажись, поехали и мы.

— Поехали, — повторил обиженно-детским голосом какой-то раненый. — А куда?

Вагон качнуло. Ряды коек привинчены к полу, стенам. Моя койка зыблется подо мной. Мне кажется, что я на волне и она слегка покачивает меня. Под суконными одеялами и белоснежными простынями — раненые. В квадрате двери — кусок бледно-голубого неба, пестрые фасады построек. «Станция Дно», — повторил я про себя. Захотелось плакать, но я не заплакал — не было слез в глазах.

— И вот мы проехали Дно, — услыхал я над собой тихий голос. Он нежно дошел до моего сердца.

Я вздрогнул и спросил взволнованно:

— Женщина, это ты?

Никто не отозвался на мою радость. Держась лучами за притолоки, солнце стояло на пороге открытой двери. Оно согревало горячим дыханием мое неподвижное тело, оглушенное сражениями, но еще живое. Поезд мчался. «Та-та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Не догоните. Та-та-та. Мы все знаем. Мы все знаем», — пели буфера и колеса.

II

Я поднял веки: темно. Где же солнце? Там, где оно алело, — темная стена. А было ли солнце? Думал. Слушал: бунтовала в моем теле потревоженная контузией кровь. Помню, как от бунта ее шумело у меня в ушах и я терял сознание. И это было хорошо. И хорошо потому, что я, когда был без памяти, не чувствовал боли в теле, а главное — не видел перед собой дно, из которого я едва выбрался. Во рту горько. Уж не растет ли в нем полынь? Язык деревянный. Я никак не мог им пошевельнуть. А солнца нет и нет. И порога нет. И жизни нет. И смерти нет. Где я? Неужели между жизнью и смертью? Там, где не светит солнце. Там, где не цветет, не благоухает земля. Ой, кто это лепечет? Напряг слух: тараторят колеса. Они. Они. Еду. Еду. Это шумит у меня в голове. Да и все во мне шумит. Понял, что я в теплушке. Еду. Язык мой тяжел, неподвижен. Он нем, как царь-колокол. Улыбаюсь. Мне смешно. Царь-колокол упал с колокольни Ивана Великого, а откуда упал я, Ананий Андреевич Жмуркин, человечишка простой, с синими глазами? «Ты и не падал, — ответил кто-то из меня. — Ты вылез из ямы, в которой не было дна, но эту яму назвали  д н о м. Теперь это  д н о  далеко. Уж не тоскуешь ли о нем?» — «Пошел к черту», — выругался я. Находившийся внутри меня замолчал. И отлично сделал. Не любил я, чтоб раздражали меня. Успокоился. Но кровь ходила, шумела в моем теле. Прислушался. Тело гудело, как колода с потревоженными пчелами. Минуты бежали. Поезд мчался. Мои глаза — на потолке, на стене, потом на узком окне. В нем голубой свет. Оно — кусочек неба. Не моргая глядел я на него, и мне было хорошо.

Чувствовал себя птицей в лазури. Кровь ударила в голову так, что я чуть не свалился с койки. Лоб и щеки охватил огонь. Вокруг — ни стен, ни коек, ни узкого окна: мир синевы. Он льется в мои глаза. Глаза ослепли от его света, тяжелые веки опустились. Лежу, и мне хорошо. Я не чувствую боли в руке, бунта крови в теле, не вижу синевы, не слышу лепета колес. И в сердце моем не стало страха, боли. Страх я чувствовал не тогда, когда проваливался в небытие, терял ощущение мира, а тогда, когда приходил в сознание и ощущал мир, его и свое дыхание. Каждый раз после такого возвращения к жизни и к миру я дрожал от страха и стучал зубами. Когда вернулось сознание ко мне, а вместе с ним и страх, стоял уже вечер, — я догадался о наступлении его по красноватой звезде, которая светила в квадрат окна, по желтому огоньку лампы в железном фонаре, прикрепленном к потолку. Фонарь покачивался. Он был похож на серого петуха с огненным глазом. По стенам теплушки колыхались тени. В воздухе пахло йодом, запекшейся кровью. За стеной будто звонили: дон-дон-дон. Звонили долго, долго. Я стиснул зубы так, что хрустнули челюсти. Звон прекратился.

Опять слышу нудно-болезненный шепоток:

— Осень. Лес. Желтые мертвые листья. Пахнет прелью. Серое, мокрое небо. И ни одной птички. И только мы одни в лесу, под небом… все как в России. Вылезли из блиндажей и пошли в атаку.

— И ты, Семен Федорович, не добежал? — спросил сиплый голос, похожий на шипение ремня на маховике.

— Не добежал, — вздохнув, продолжал Семен Федорович. — Ногу-то вроде бритвой отхватило, даже не заметил… ну, я и повис на проволочном заграждении. Алексей Иванович, может быть, нога-то и цела? Я во сне, может быть, видел, как отхватило ее? Уж больно пятка чешется. Вот и сейчас… Цела, цела! Слышь, друг, я шевелю большим пальцем ноги.

— Гм, — удивился третий голос. — Это нерва беспокоит… Да-с. Будь, братец, уверен: ножка твоя в солдатском сапожке осталась там… Может быть, она без тебя-то семь раз в атаку сходила. Да-с.

Семен Федорович и Алексей Иванович не ответили. Кто-то всхлипнул. Всхлип напомнил мне бульканье воды в раковине.

— В одном пустом доме я нашел картину на стене, — сказал робко и жалобно голос и стал продолжать: — Глянул на нее — Христос в пустыне. Сидит он на камне, а у ног — море. Сидит и думает. Худищий такой, щеки ввалились. Глаза — темь. Бороденка жидкая. Ну прямо Иван Лысик, точь-в-точь. Крепко думает. Думая, знает: люди — сволочь… страдать не надо за них, — но не может: родился на это. Голгофу хочет принять, чтоб люди…

— Бредень, замолчи, — умоляюще пискнул раненый, лежавший через койку от меня. — Без твоего нытья места нет сердцу.

Робкий голос осекся. Тишина. В ней — храп, стоны, а под полом — лепет колес, словно там бежала вода: «Та-та, та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Замолчите. Замолчите. Та-та, та-та. Мы все знаем. Мы все знаем». У меня на лбу капли пота. Они, как гвозди, холодны.

В голове звон: дон-дон-дон. Красноватая звезда в окне не отставала.

— Давно уже ночь.

— Голгофа.

— Люди любят, чтобы кто-нибудь пострадал за них.

— Глупо, но это так.

— Находятся дураки, вроде Христа, и страдают…

Что это? Опять шепот? Он навязчивее, громче.

— Бу-бу, бу-бу, — хрипел Семен Федорович.

— Бу-бу, бу-бу, — отзывался сипением Алексей Иванович.

Они опять говорили о ноге, у которой «ужасть» как чешется пятка, об атаке. Раненый, что лежал через койку от меня, завозился, затем стал медленным голосом выкрикивать:

— Вагон покачивает.

Звезда светит в окно.

Колеса хихикают. Буфера лают: ав-ав-ав…

Ночь идет уверенно, неумолимо, без гримас и улыбок.

Не догорев на пламени битв, только мы гримасничаем и, как головешки, тлеем.

«Игнат, — узнав знакомый голос, я вздрогнул. — Ночь, спаси! Он теперь укатает стихами. Я не могу… не хочу. Его стихи, как карты и клопы, надоели мне на позицию). Хорошо бы потерять сознание, уйти в небытие, чтобы не слушать его деревянного голоса, не видеть его лица с толстыми сизыми губами. Но я в этот раз не впал в беспамятство. Я смотрел на Игната. Он сидел на койке. Его голова забинтована, глаза удивленно расширены, зияли, как щели. Его темный рот то открывался, то закрывался. Вздрагивая, я подумал: «Чем бы заткнуть уши? Мраком? Звездой, летящей в окне?»

— «Прометей». Поэма, — объявил хрипло Игнат. — Я сочинил ее накануне вчерашней атаки. Слушайте.

Я в страхе. Я в смятении.

— Опять какая-нибудь ерунда, — проговорил плаксиво голос из противоположного угла. — Игнат, пожалуйста, помолчи! У меня и без твоего Прометея ужасно зубы болят, а в левом ухе — пешня, как в каменоломне, долбит.

Игнат неумолим. Упрямо выкрикивал, с тупой беспощадностью. Его голос заглушил лепет колес, шепоты Семена Федоровича и Алексея Ивановича. Ужас положил лапы на мое сердце и смотрел мне в глаза.

В воздухе пахло йодом и запекшейся кровью.

III

Игнат, глядя перед собой и слегка покачиваясь, читал:

— «Закрыты тучами вершины скал. Гремит гром, сверкают молнии. Ревет ветер. Океан катит волны. Они с яростью налетают на скалы. Прометей, прикованный к скале, висит над бездной.

                     П р о м е т е й Как разошелся Зевс. Как никогда… Как яростно по небу гонит тучи. Они, рыча громами, стрелы молний На землю мечут, чтобы мозг людей Держать в железном страхе. О тиран! Народ тебе отплатит за страданье, За Ад, в котором держишь ты его. О Зевс, грозишь земле огнем небесным, Цепями новыми грозишь народу. О Зевс, закуй народ. Ведь ты способен На это. Так зови Власть, Насилье — И пусть велят Гефесту-кузнецу К работе подлой приступить. Гермес, Скажи, куда бежали слуги Зевса? Гермес молчит. Раскаты грома, молньи Над хлябью хаоса сверкают. Ужас. Скала дрожит, как студень, за спиной, А океан ощерился волнами, Ревет неистово, как прокаженный: Он подпевает Зевсовой грозе. Где Власть, Насилье, Гермес-глашатай? Ужель другие муки мне готовят, Чтоб ум сломить могучий, непокорный, Чтоб власть тирана Зевса я признал, Чтоб я в поклоне распластался, Пред палачами на колени стал, Как раб, и лебезил и соглашался… Нет-нет! На это не способен Прометей.                      Г е р м е с Зачем кричишь, развратник непокорный?                      П р о м е т е й А-а… Я не один. Гермес-глашатай, Как пес, к скале прижался и дрожит. Глашатай Зевса, что с тобою?                      Г е р м е с                          Молчи! Ты надоел своею болтовней Нам, слугам Зевса, громовержцу Зевсу. Мы слушать больше не хотим тебя. Нам яд твоих речей теперь не нужен. Ты отравил народ. Поднялся он Не только против Власти, но и Зевса.                      П р о м е т е й Ужель, глумясь над муками моими, И Власть и Зевс немного поумнели? Не понимаю я, Гермес?                      Г е р м е с                          Довольно! И понимать тебе не надо. Зевс Разгневан страшно на Насилье, Власть, Что дали громко так кричать тебе О разуме народа. Зевс разгневан И на Гефеста, что язык оставил твой В устах твоих поганых на свободе, Не пригвоздил его тогда к скале Железным костылем. Ошибку эту Гефест исправить должен…»

Мне не по себе: кружилась голова, тошнило. Игнат глухо читал. Что с ним? Он не узнавал меня. Не видел. Он не видел никого. Игнат страдал не столько от ранения, сколько от потрясения душевного. Разве я не страдаю от этого же? Страдаю. Остальные? О, еще как! Хорошо, что Игнат не видит меня. Вот только поэтому он не обратился с вопросом: «Ананий, почему твои глаза всегда смеются? Идет идиотская бойня, а твои глаза смеются?» Не дожидаясь моего ответа, он сказал бы с укоризной: «Война. Последняя война. После нее, как уверяют нас Ллойд-Джорджи, Вандервельды и Альберты Тома, наступит вечный мир народов… благоденствие, черт возьми».

— Врут, собаки, — сказал он вслух. — Никакого не будет мира. Вот попомни мои слова, что через двадцать — тридцать лет после этой дурацкой бойни будет еще более дурацкая бойня. Раньше, вот до этой войны, я не думал, что человечество так глупо, а теперь убедился, что оно действительно чудовищно глупо.

— Да-а-а? И совсем не глупо, а, скажите, безвольно, покорно, — возразил кто-то сипло.

— Глупо, глупо, — прохрипел Игнат. — Оно как стадо быков, которых гонят на бойню.

— Ничего, Лухманов, — пискнул кто-то из коричневой темноты, — и оно поумнеет, станет разумным в этой бойне, выползет…

— Кхха-а! — кашлянул кто-то и заплакал.

Игнат остановил бы на мне голубые глаза и по-детски улыбнулся, спросил бы: «Ананий, я убежден, что и ты такого же мнения о человечестве? Да-да. Иначе бы твои, Ананий, так горько не смеялись глаза». Я и в этот раз, если бы он спросил, не ответил бы ему, почему мои глаза всегда смеются. «Молчишь», — сказал бы Игнат и с грустью в голосе стал бы журить меня за то, что я ни разу не похвалил его стихи. Это верно. Я никогда не хвалил его стихи, но и никогда их не хаял, как другие слушатели. Я знал и знаю, что поэты любят только похвалу от читателей и слушателей. Похвала действует на поэтов благотворно, как взятка на чиновников. Но я всегда, выслушав стихи Игната, молчал, не хвалил и не бранил его стихов. Золотая тактика? Возможно. Я предпочитал и предпочитаю больше слушать, чем высказываться. Правда, слушать бывает тоже очень тяжело, так как люди, в подавляющем большинстве, лгуны и хвастуны, а главное — почти все, будучи сами невеждами и развратниками, стараются просветить слушателей и помочь им выбраться из мещанского болота. И это так, правда. Люди лгут с церковных амвонов и университетских кафедр; они лгут со страниц книг и газетных полос; они лгут с перекрестков проселочных и столбовых дорог; они лгут на улицах и площадях сел и городов. Словом, люди такого толка не дают смертным и простым труженикам спокойно жить на земле, наслаждаться ее дарами. Вот и Игнат, кажется, читает «Прометея» только затем, чтобы убедить нас, что говоруны и лгуны приковали Прометея к скале за то, что он пошел против говорунов и лгунов, только за то, что он возбудил в простом народе ненависть к богу. Прометей — это свободная мысль человечества. От глухого, деревянного голоса Игната моя голова распухла, в пламени. Как бы я хотел провалиться в небытие, не ощущать плотности мира, его дыхания. Но я не провалился. Живу. Слушаю лепет колес, стоны, храпы, всхлипывание и бред раненых. Страх глубже вонзил когти в мое сердце, и оно сочится кровью. Игнат, не замечая меня, приглушенно выкрикивал:

                     «П р о м е т е й                         Не грози, Гермес. Ты сам дрожишь, как лист осины, Зачем опять на землю ты пришел? Скажи, случилось что? Народ восстал? Приветствую народ, его мятежный ум И кулаки, подъятые на Власть, На Зевса и на слуг его презренных.

Удар грома и блеск молнии. Гермес и Прометей освещены на мгновенье. В ущельях шумит ливень. Гудит волнами океан. Продолжительная пауза.

                     П р о м е т е й Гермес, я понимаю Зевса ярость К народу и ко мне.                      Г е р м е с                    Свободы ждешь? Тебе свободы не дождаться. Гнев Насилья на тебя падет жестокий. От гнева у тебя застонут кости, Язык, прикованный к скале, болтать Кощунственно не будет.                      П р о м е т е й                                  Жду свободы? От Власти? Нет, не жду. Свободен я. Насилья цепи не страшны. Слова, Как птицы…                      Г е р м е с Твой язык молчать заставим.                      П р о м е т е й Хотите вырвать?                      Г е р м е с                        Зевса свят закон. Гефест, не дрогнув, выполнит его.                      П р о м е т е й Он совесть потерял. Он выполнит… Он в палача давно уж превратился. Гермес, я пыток новых не боюсь, Лишившись языка, молчать не буду: Слова из глаз слезами потекут. Они сердца людей наполнят гневом На Зевса и на Власть, Насилье, Гермеса и Гефеста-палача.                     Г е р м е с Болтун, я рот тебе копьем заткну.

Поднимает копье. Удар грома и блеск молнии. Скалы освещены пламенем. Тучи разорваны. Издалека, из глубины ущелий, накатывается гул. Он с каждой минутой громче, грознее.

                    Г е р м е с Насилье, Власть бегут. За ними — слуги. За слугами — разбитые войска. Что делать мне? Бежать обратно к Зевсу, Сказать ему о пораженьи Власти? О нет. Он в бешенстве расколет землю, Огонь небес обрушит на нее.

Отходит от Прометея и прячется за груды камней.

Спокойно здесь. И наблюдать удобней. Отсель за битвой наших войск с народом, Который сбросил цепи Власти, рабства, Земным богам и Зевсу бросил вызов Борьбы жестокой. Нет, я не могу Стоять спокойно, в стороне от битвы: Я должен в ней принять участье. Я — Глашатай, воин Зевса.                       (Уходит.)                      П р о м е т е й                        (в раздумьи)                                Кто копье Отвел от уст моих? Куда Гермес Бежал в своем позорном раздраженьи? Возможно, Зевс позвал его обратно: Как лучше разгромить народ восставший? Возможно, он, Гермес, не вынес страха И спрятался от мести беспощадной, Как змей, заполз в расщелину Скалы? Как зыблется, дрожит скала… И гул Внизу все больше крепнет, нарастает… Там бой идет народа с войском Зевса…

Удар грома и блеск молнии. Скала разлетается на части. Освобожденный Прометей падает вместе с обломками скалы в пропасть».

Голос Игната оборвался. Тишина. Запах йода и крови. Под полом лепет колес. Он все громче и громче. «Та-та, та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Та-та, та-та. Мы все знаем». Лепет колес смыл «Прометея» из памяти, — будто Игнат не читал его. Может быть, это сон? Бред? Звезда не светила в окно, — она отстала, затерялась в посветлевшем туманном кусочке неба. Я понял: ночь прошла. Игнат сидел со сложенными, как на молитве, руками, смотрел щелками глаз все так же в одну точку, перед собой, никого не замечая. Его рот полуоткрыт, темен. Раненые молчали под плюшевыми одеялами. Я стал жадно смотреть на туманный кусочек неба в квадратном окне. «Сядет ли солнце опять, как вчера, на порог нашего вагона?» — подумал я. Кровь, потревоженная контузией, шумела в моем теле, стучала в висках. Язык как бревно во рту. Солнце, я даже не могу поприветствовать тебя, когда ты станешь на порог. Но знай, родное, что каждая капля моей крови будет славить твое появление.

— Безбожник. Сатана. За такие стихи надо повесить тебя, — прохрипел в тишине голос раненого, лежавшего против Игната. — Как придет врач, так я и доложу ему.

— Монашек, не пугай, — посоветовал Семен Федорович. — Мы пережили страшнее… А самое страшное у нас еще впереди. И самое страшное, монашек, — это наша жизнь. Господи, — всхлипнул Семен Федорович, — ужасть как чешется пятка, а хочу почесать — прикоснуться к ней, а ее и нету. — И он заплакал.

Игнат хрипло рассмеялся. Потом, перестав смеяться, равнодушно, без злобы и раздражения, пояснил:

— Гаврюша, лучше сатаной быть, чем последним червем у твоего бога.

Монашек закашлялся, и под ним заскрипели пружины.

— Не сердись, Игнат, — сказал раненый, что лежал в другом конце вагона, — поэма твоя — дрянь. Ты читал ее больше получаса… а я ничего не запомнил из нее. Пушкин восемьдесят девять лет тому назад эту тему изобразил двумя строчками и поразительно верно и точно. Вот послушай. — И он торжественно произнес стихи Пушкина:

На всех стихиях человек Тиран, предатель или узник.

Раненый вздохнул и, подумав, добавил!

— Так было, так есть, так и будет.

— Нет, не будет, — возразил твердо Игнат. — Пушкин неправ. Узник победит… и тиранов и предателей не будет на земле.

— О, так ли? Молод, вот и веришь в двуногого!

Ответ Игната понравился мне. Если бы я мог пошевельнуть языком, я нарушил бы свое решение — не хвалить и не хулить никого, — похвалил бы Игната за его веру в узника.

— Братцы, — вскрикнул раненый, лежавший на другой стороне, против Семена Федоровича, — на койке мертвец! Он глядит на меня, смеется, а на правом зрачке у него муха. Я не могу, не могу лежать рядом…

— Братец, не кричи, — пискнул монашек. — Положи ему на лицо подушку: белый цвет наволочки нежен. Он даст успокоенье твоей душе.

Монашек вздохнул и стал шептать молитву:

— «Во имя отца и сына и святого духа…»

Семен Федорович безутешно плакал.

IV

Поезд стоял, когда я открыл глаза. Дверь распахнута. В вагоне серый свет утра. Тишина. То близко, то далеко раздавались слова людей, тонкие и толстые, нежные и грубые, свистки паровозов, изредка поднимался, как приглушенный вздох, шум города. Раненые — на койках. Одни тихо, напоминая обиженных псов, стонали; другие молчали, как камни, и провалившимися глазами смотрели в низкий потолок; третьи еще не вернулись из небытия — находились в беспамятстве. Я позавидовал последним, что они ничего не видят, ничего не слышат, а главное — не ощущают своими телами мира, его дыхания, в котором кровь и огонь, горе и слезы. До войны я не боялся мира, так как он всегда волновал меня чудесной радостью. Бродяжничать было по его дорогам — одно наслаждение. Теперь же дороги мира пугают, охватывают ледяным ужасом, и я чувствую себя не в пути, а в чугунном гробу. У двери остановились люди. Их разговор доходил до моего слуха. Он оборвал мои мысли. Я увидел зеленые фуражки, белые косынки. Четыре санитара вошли в вагон и, скользнув безразличными взглядами по койкам, молча приступили к работе. Они спокойно, с обычной и привычной осторожностью и быстротой, поднимали раненых с коек, клали их на носилки и передавали другим санитарам, стоявшим на перроне. Стоны стали громче, протяжнее. Раненых проносили мимо меня. Мелькали воспаленные лица и яркие, расширенные от страдания зрачки глаз. С улицы, с перрона, тоже доносились стоны, вскрикивания. Очередь дошла до меня. Два санитара подошли ко мне, переложили с койки на носилки и подали в дверь. Другие санитары в таких же студенческих фуражках подхватили носилки со мной. Сестра, стоявшая у входа, наклонилась и заглянула мне в глаза, потом что-то сказала санитарам. Студенты понесли. Надо мной — серый куполообразный потолок, ряды белых тонких колонн, а за ними — стены, коричневые двери, высокие мглистые окна. Санитары несли меня мимо этих колонн, дверей и окон. Они, колонны и двери, будто расступались, потолок будто отплывал, как желоб. Нет, это я катился по нему. Вот я в зале, пестром от пассажиров. В лицо пахнуло прелью, из какой-то двери — кислым запахом щей. Люди давали дорогу, словно перед ними был не я, а покойник. Заглядывая снизу им в лица, я плыл и плыл на спине через зал в коридор, из коридора, в котором хлопали двери и гудел сквозняк, на вокзальную площадь. Головы санитаров покачивались и покачивались, как васильки. Что это? Где я? Нет, это санитары. Студенты-добровольцы. Отбывают военную службу в лазаретах. У одного рыжие, ниточкой, усики, тонкое, нежное, с бегающими глазами лицо. Я не мог сосредоточиться ни на его лице, ни на глазах, одни только его усики, казалось, щекотали кончик моего носа; мне очень хотелось поймать эти рыжие усики и подергать за них. У другого санитара синие усы, бабочкой, глаза большие и выпуклые. Пока я плыл на площадь, его глаза, как сливы, катались по моему лицу. Меня подняли, и — стоп! — глаза и рыжие усики пропали. Вместо них — одна пухлая, ватная слякоть. Я на полке линейки. Свет прояснялся медленно, а из него еще медленнее вырастали здания домов. Они то отступали, то надвигались, поблескивая стеклами окон. Линейка сделала поворот. День накренился набок. Пестрый поток людей, извозчиков, трамваев и автомобилей глянул мне в лицо и завернул в сторону. Это был, как узнал я позднее, Невский проспект. Опять — облачное небо, здания домов, золотые и голубые главы церквей. Я оглядываюсь. На полке, рядом со мной, Семен Федорович и монашек. Первый хныкал и лязгал зубами. Второй молчал. У него пухлые сизые губы, тусклые, как скисшее молоко, глаза. Линейка снова сделала оборот вокруг чего-то, поплыла. Опять пестрый поток людей, затем опять, как крышка, небо, а в нем, над моей головой, широкий зад гнедой лошади, за ним — спина всадника, широкие плечи, толстый загривок и голова в полицейской шапке, потом опущенная голова лошади, потом широкая, в медалях и крестах, грудь и бородатое лицо всадника. Его взгляд на мне. Он неподвижен, тяжел. Всадник не ехал. Он уже приехал, и ему больше некуда было ехать. Он приехал на Знаменскую площадь, остановился, и его тяжелый, мертвый взгляд давил, как гнеток, столицу, империю. Линейка простучала за угол другой улицы. Всадник мелькнул и скрылся за спиной кучера. Опять в глаза — верхние этажи домов, золотые и голубые главы церквей, серая полоса неба. Кажется, что все это — дома, церкви — и небо — наклоняется к моему лицу и вот-вот начнет целовать меня. Это мир. К черту! Как мне хотелось тогда плюнуть в него. Но я не плюнул: помешал монашек. Он лежал лицом ко мне, блаженно улыбался.

— Петроград, — пискнул он, и его сизые губы раздвинулись. — Я никогда не был в Петрограде, — пояснил он и стал шептать молитву.

Я не ответил, закрыл глаза, чтобы не видеть его круглых глаз и блаженной улыбки, серого неба.

Темь. Давящая темь! Из нее опять выступил зад гнедой лошади, потом спина всадника, его жирный, как бы налитой, затылок, бок лошади и ее голова, потом грудь и широкое, бородатое, с каменным взглядом лицо всадника. И ужас охватил меня. И я, как собачонка, посаженная на цепь, стал мысленно кружиться вокруг лошади и всадника. Я ходил до тех пор, пока не остановилась линейка, не внесли меня в мраморный вестибюль здания. В нем светло, вдоль стен — стулья и ломберные столики. На белой стене — круглые часы. Под ними в золотой раме — портрет короля бельгийского. Санитары внесли монашка, Семена Федоровича и остальных. Врачи, сестры, няни и санитары встречали раненых. Их белые халаты и косынки успокаивающе действовали на нервы. Толстая пожилая женщина с крупным грустным лицом подошла ко мне и взяла за руку, выше кисти. Выслушала пульс и повернулась к дежурной сестре:

— Иваковская, распорядитесь насчет ванны… Пусть няня приготовит. — Толстая женщина направилась к монашку, от него к Семену Федоровичу. — Вы плачете, — сказала она мягко, с чувством матери. — Не надо. От слез лучше не станет. Ничего, родной… потерпи. — Женщина положила руку ему на лоб, задумалась, глядя куда-то вдаль. Ее маленькие карие глаза светили ласково и печально.

Две няни с пухлыми, румяными щеками, — уж не сестры ли родные? — подошли ко мне, заслонили собой врача и Семена Федоровича, взяли меня под руки и помогли подняться с носилок. Сестра Иваковская, лет восемнадцати девушка, стройная и милая, остановила на мне лучистый темный взгляд, полный искреннего сочувствия к моему страданию, спросила:

— Сумеете дойти до ванной комнаты? Голова не закружится у вас?

— Один не дойду, — признался глухо я, — а вот с нянями ничего.

И я добрался с помощью сиделок до ванной. Правда, с большим трудом: ноги не слушались, стены и колонны, мимо которых меня вели, покачивались и валились, поднимались и опять валились. Сиделок было не две — четыре, не четыре — восемь… потом опять две, четыре и восемь. Они ввели меня в белую предванную, усадили на плетеный диван и стали раздевать. Левая пола шинели в запекшейся крови, закорела. Кисть руки распухла под повязкой, и рукав не снимался. Няни ножницами разрезали рукав шинели до плеча. Потом разрезали рукава гимнастерки, шерстяной фуфайки и рубашек. Они с трудом стащили с меня кожаные сапоги. Освобождая мои ноги от посконных и шерстяных портянок и чулок, няни добродушно говорили между собой:

— Теперь нам понятно, почему зима долго нейдет.

— Не говори. Как не испугаться зиме, когда наши солдатики в такое тепло залезают. Да таких, милая, солдатиков никакой морозяк не возьмет.

Я смотрел на них и не видел. Закрыл веки и увидел опять не две няни, а много-много, и все они разговаривали о солдатах, о зиме и смеялись. И только когда положили меня в ванну, в горячую воду, я поднял набухшие болью веки, пришел в себя и увидал, что их не толпа, а две, что их лица бледны, глаза темны от испуга и жалости к нам, раненым. Заметив, что я открыл глаза, няни оживились, обрадовались.

— Дуня, гляди, — проговорила высокая, и ее щеки покрылись румянцем, — отошел солдатик-то.

— Пусть живет, — ответила добрая Дуня и пояснила: — Одним, значит, женишком больше будет.

— Дура, — выругала высокая подругу и обратилась ко мне: — Служивый, а мы думали, что вы уже скончались.

Я возразил:

— Зачем же? Я не собираюсь умирать. Мне надо долго-долго жить.

— Приятно слышать, — похвалила Дуня. — Лена, — обратилась она к подруге, — слышишь, что он говорит? Служивый отвоевал и совсем не хочет умирать. Вот это я понимаю.

Что ответила Лена, я не разобрал: у меня опять закружилась голова. Темь плескала в лицо. Желтые, зеленые и серые цветы выступили из тьмы, завертелись, как колесики. Потом, когда цветы пропали, поднялся всадник, и я стал ходить вокруг него. «Почему всадник не дает ходу лошади? — подумал я. — Зачем он натянул так поводья, что лошадь ослепла от напряжения?» Всадник повертывался то спиной ко мне, то задом, то лицом. Лю-лю — звенело где-то сбоку. Лю-лю — звенело где-то над головой.

— Черт знает что. Ведь всаднику некуда ехать. Всадник не желает — ни вперед, ни назад! — воскликнул я. Лю-лю, лю-лю — звенело громче сбоку. Лю-лю, лю-лю — звенело над головой. И вдруг все смолкло. И всадник провалился. Мрак исчез. Ударил яркий солнечный свет. В нем ряд высоких окон, простенки. Я на койке, под дымчато-серым плюшевым одеялом, под прохладно-снеговой простынею. Налево — я лежал у стены, в углу — ряды коек. На белых крупных подушках темнели головы, фосфорически горели глаза. Моя левая рука, тяжелая, словно чужая, на груди. От нее пахло марлей и йодом. Загремел трамвай. Я вздрогнул, сжался под одеялом. Гром и лязг трамвая напомнил мне звук падающего снаряда. Трамвай пролетел мимо дома и был далеко, где-то на конце Большого проспекта. Я успокоился. Глянул. «Чьи это глаза? Где я видел их?» Насторожился.

— Не признаешь? — спросили голубые глаза. — Я — Синюков. Рядом со мною — Евстигней, твой земляк. Хорошо, что мы встретились. — Он сделал паузу и вздохнул. — Ем много, а не поправляюсь, даже врачи дивятся. Знать, не в коня корма. — Его глаза улыбнулись болью, и он глухо пояснил: — Поем, а из меня обратно… Это болезнь от контузии… от удушливых газов.

У него серое лицо — кожа и кости, голубые глаза. Они горели слабым светом жизни. Чтобы не видеть их света, я опустил веки и стал бормотать о всаднике, о лошади и о том, что всадник приехал и ему больше некуда ехать. В палате тишина. Не пахло, как в вагоне, запекшейся кровью. Лю-лю, лю-лю — опять звенело где-то сбоку. Лю-лю, лю-лю — отзывалось опять где-то над моей головой. Синюков молчал. Он трудно дышал. Слабый свет его огромных глаз на мне.

— Ананий, я не хочу умирать, — прохныкал Синюков.

— И не надо, раз не хочешь, — отозвался я. — Кто не хочет, тот и не умрет. Живи.

— Меня ждет и никак не дождется мать. Я ведь один у нее. Господи, — вздохнул Синюков, — сегодня я видел ее во сне, маму. Она шла по берегу реки, по узенькой тропочке, которая все время терялась в густой траве. Мать шла и часто подносила ладонь ко лбу, глядела и глядела из-под нее на большак. Как бы я хотел подняться и побежать по нему к ней навстречу.

— Ты пойми, Синюков, лошадь хочет на простор, а всадник…

— Жмуркин, ты мне нравишься, — прожужжал голос с койки, что стояла у стены, против моей. — Я подарю тебе святое Евангелие. За чтением его ты возлюбишь и всадника. Людям не надо стремиться вперед, как не надо и назад, а только к богу. Всадник, о котором ты все время говоришь, понимает это… Как же ему, помазаннику божьему, не понимать судеб наших предназначение.

«Монашек? — удивился я и тут же ответил: — Он, он».

Чтобы не слушать его сладенькое жужжание, я спрятал лицо под простыней и одеялом.

Свежий, прохладный запах постели успокоил меня.

V

«Евстигней жив. Лежит рядом с Синюковым. Не убит, не остался на поле боя. Но что же он молчит?» — размышлял я. Земляк лежал неподвижно и тихо стонал. Лицо у него желтое, как воск. Его рыжие усы росли вверх, топорщились, закрывая кончик носа. Землистые губы полуоткрыты. Он не замечал меня, — ему, видно, не до земляка: собирался в дальнюю дорогу. Да и нехороший дух шел от него. Евстигней был ранен штыком в живот. Об этом сказала мне Нина Порфирьевна, старшая сестра нашего этажа. Игнат в соседней палате. Из полуоткрытой двери долетал до моего слуха его деревянный голос:

— Культура? Что такое культура? Это похлебка из тыквы.

Я вздрагивал. Затем, успокоившись, начинал разговаривать с монашком, который, прижав раненую руку к груди, мог часами смотреть на меня или в какое-нибудь окно. Стихи Игната нелепы, неуклюжи. Я затыкаю уши углами простыни. Дальше, за Евстигнеем, лежали Семен Федорович, Морозов и Первухин. Семену Федоровичу было лет двадцать, не больше. У него интеллигентное лицо, большие синие глаза. До призыва в армию — его взяли в 1915 году — он жил в Москве, работал слесарем на заводе. Семен Федорович держал себя неровно: то смеялся и резвился, как мальчик, то был мрачен и молчалив, то плакал, уткнувшись лицом в подушки. Он был веселым тогда, когда не думал о левой ноге, оставшейся на позиции под Двинском. Он был мрачным тогда, когда приходил с перевязки, после обмороков. Плакал он тогда, когда у него чесалась пятка и шевелились пальцы на отсутствующей ноге. Плакал Семен Федорович потому, что рукой не находил под одеялом и простыней ноги, чтобы почесать пятку и потрогать пальцы: там, где должна быть нога, пустое место. Его надрывный, тихий плач, как и смех его, действовали мне на нервы. Другие раненые чувствовали себя не лучше от плача Семена Федоровича: они, чтобы не видеть содрогания его плеч, прятали головы под одеяла и лежали неподвижно. Только монашек, казалось, относился равнодушно к плачу Семена Федоровича, держал забинтованную руку на груди и, уставившись взглядом в окно, покачивался и покачивался туловищем, как каменный болванчик. Рядом с монашком койка Шкляра.

Шкляр уже выздоравливал, мало лежал, больше сидел.

У Шкляра грудь увешена серебряными и золотыми георгиевскими медалями и крестами всех степеней. Говорят, что он был ранен несколько раз, но не серьезно: в ноги, в руки и в плечо. У Шкляра быстрые черные глаза, смуглое лицо, толстые губы и небольшой, картошкой нос. Волосы, подстриженные под ерша, отливали синью. Он мало говорил, был, как девушка, скромен и застенчив, но георгиевские медали и кресты, украшавшие его узкую грудь, носил гордо, с достоинством. А как же иначе носить? Только так. Ведь Шкляр — еврею не так-то легко получить такие высокие медали и кресты — получил их действительно за свою доблесть на фронте, за проявленный героизм в боях за родину.

Я смотрел на Шкляра с восхищением, когда он поправлял благоговейной рукой на груди георгиевские медали и кресты.

Рядом с ним, против Евстигнея, лежал Алексей Иванович, высокий и широкоплечий, с темной бородкой и ясно-серыми глазами крестьянин, — он был ранен навылет пулей в грудь и кашлял кровью. Вдоль лицевой стены стояли койки Прокопочкина и Первухина. Морозов лежал между Первухиным и Семеном Федоровичем. Первухин и Морозов, как и Шкляр, уже выздоравливали и время проводили больше в клубе или в соседних палатах. У Прокопочкина не было правой ноги. Вместо нее искусственная, которую он прилаживал к обрубку раза два в день и, прихрамывая, учился ходить — ходить по палате, вдоль своей койки. Протез сухо скрипел ремнями и пружинами. Прокопочкин, плача синими глазами, улыбался нижней частью лица, тихо приговаривал:

— Рубь двадцать, рубь двадцать, рубь двадцать.

Признаться, в первые дни моего лежания в лазарете его прогулки с протезом действовали на меня сильнее плача и смеха Семена Федоровича. Я закрывал одеялом лицо и стучал зубами от внутренней боли. Рука начинала ныть нестерпимо, словно в ране, под повязкой, сидел отвратительно-злой зверек и грыз раздробленную кисть. «Лучше бы Прокопочкин плакал навзрыд, как Семен Федорович. Лучше бы он смотрел с койки, как монашек, каменным болванчиком, чем гулять с протезом в обществе людей, измятых войной», — размышлял я. После каждой прогулки Прокопочкин отделял искусственную ногу от обрубка, клал ее на койку и, тяжело дыша от усталости, вытирал платком ее металлические и деревянные части, затем завертывал в простыню и осторожно, как больного ребенка, клал ее на широкий подоконник. Потом снимал халат, ложился в постель и, отдохнув немного, начинал говорить о красавице жене, о том, как она любила его и боялась его.

— Знаете, моя жена первой плясуньей слыла на игрищах. Она, бывало, собирается на улицу, а я — бить ее. Бью и сам приговариваю: «Не ходи, дрянь. Не ходи». Но жена, бывало, отпихнет меня от себя — и марш в дверь… Вот какая была супротивная. А я человек был тогда принципиально-серьезный.

Прокопочкин поднимал голову от подушек и вкрадчивым голосом, в котором были страх и боль, спрашивал:

— Ананий Андреевич, как думаешь, примет меня, такого, жена или не примет?

— Обязательно, — отвечал я каждый раз из-под одеяла и не открывал лица.

— И я так думаю, что примет, — подхватывал Прокопочкин. — И бить я больше ее не стану, — добавлял он и умолкал до следующей прогулки.

Прокопочкин перестал рассказывать о жене только тогда, когда мы узнали из его истории болезни, что он холост, и сказали ему об этом. Выслушав нас, он вздохнул, подумал и ответил:

— Неженат. Хотите, чтобы я говорил сказки?

— Пожалуйста, — отозвался Синюков. — С удовольствием будем слушать.

Оказывается, Прокопочкин плел небылицы о жене, которой у него не было, для того только, чтобы развеселить нас, «выгнать из палаты тягостное настроение», навеянное скрипом его искусственной ноги. Прошло несколько дней, и я привык к прогулкам Прокопочкина, к скрипам его протеза. Я больше во время его прогулок не закрывал одеялом лица, лежал на спине и глядел в потолок, прислушиваясь к стонам раненых. Морозов и Первухин — приказчики. Первый служил в Нижнем. Второй — в Москве. Они были ранены легко и очень сожалели об этом: вторично им не хотелось идти на позиции. Морозов возбужденно говорил:

— Что нога? Нога ничего… и без нее можно жить. А чтобы не скрипела, я стал бы ежедневно на ночь смазывать протез гусиным салом.

Раненые молчали. Тишина. Отчетливее хрипы, стоны, выкрики бреда, бормотанье.

— Петр Денисович, — спросил Прокопочкин, — разве гусиное сало пользительно для такой цели?

— Конечно, божественная мазь, — подхватил Морозов и, подняв густые черные брови, воскликнул: — Ого! Еще как! Разумеется, пользительная! Главное, она будет отбивать запах твоего пота.

«Черт знает что мелет, — вздрагивая, подумал я о Морозове. — Да и мелет ли? — вздохнул тревожно я. — Морозов, быть может, намекает ему на последствия войны, от тяжести которых многим придется потеть до гроба?» Морозов и Первухин встали с коек и, запахнув полы и подтянув пояса халатов, пошли в клубный зал, находившийся в правом конце нашего этажа, — они уже больше недели не ходят на перевязки, в операционную. Там, за игрой в шашки или шахматы, они забывали на время о своей предстоящей вторичной поездке на фронт. Из клуба доносились слабые звуки рояля.

— Закройте! — крикнул Прокопочкин.

Первухин оглянулся.

— Ой-ой, музыки боитесь! Какие нервные! — бросил он добродушно и прикрыл осторожно дверь.

Никто из нас, прибывших недавно с позиции, не ответил Первухину. Вошли сестра Смирнова и санитары с носилками, остановились у койки Алексея Ивановича. Когда санитары подняли его и стали класть на носилки, он очнулся и застонал:

— Ыыы… Ыыы, ыыы…

Санитары молча понесли раненого в перевязочную. Потом, спустя несколько минут, вернулись с ним и, уложив его на койку, взяли Семена Федоровича. Из темного рта этого юноши вылетали ухающие, похожие на крик выпи, стоны:

— О-о-о!

Не стонал один Евстигней, когда санитары укладывали его на носилки. Задрав острый землистый нос, он смотрел неподвижными, как бы вываренными глазами в потолок. Зато я, Синюков и монашек, стараясь не смотреть на Евстигнея, начали стонать сперва тихо, потом громче и громче.

— Мы не прикасались к вам, а вы уже захныкали, — заметила ласково Смирнова, остановилась у койки Синюкова и стала ладонью гладить его лоб. — Жмуркин, как чувствуете себя? — поглаживая лоб Синюкова и бросив взгляд на меня, спросила она.

— Благодарю, сестрица, — постукивая зубами, ответил я. — Вот только в ушах и в теле гул… будто под кожей у меня разлит кипяток.

— Не выдумывайте, — сказала строго Смирнова. — Никакого кипятка у вас под кожей нет. А в вас и вот в нем, — показала на Синюкова, — живут маленькие детки и капризничают.

Открылась дверь — и на пороге высокие и красивые сестры Гогельбоген. У младшей — газеты и журналы «Нива», «Лукоморье», «Солнце России». Они подошли к столу и поздоровались с нами. За ними следом — Стешенко и Пшибышевская. Сестры сели на стулья. Обе Гогельбоген ближе к монашку. Стешенко и Пшибышевская остановились у стола. Стоны раненых затихли. Синюков смотрел на Смирнову. Семен Федорович скосил глаза на стол, на котором белели газеты, журналы и пачки папирос, — его принесли из перевязочной в одно время с Евстигнеем. Монашек свесил ноги с койки, накинул на плечи халат и прижал раненую руку к груди. Его голубые глаза блестели, как новые гривенники. Толстые сизые губы глупо и растерянно улыбались. Прокопочкин повернулся на бок, лицом к нам. Алексей Иванович лежал на спине, его глаза провалились и были закрыты. Из его груди вылетало хлюпанье. Землисто-восковой нос Евстигнея неподвижен, а щетинистые рыжие усы, растущие вверх, шевелились.

«Дышит», — подумал я о земляке, и мне стало страшно.

Младшая Гогельбоген раскрыла «Ниву».

— «Он принес мне алые цветы», — прочла она громко и подняла темные бархатные глаза от журнала. — Чудесное стихотворение. Хотите, я вам прочту его вслух? — обратилась она к монашку, Синюкову и к другим раненым.

— Прочтите, — попросил за всех раненых Прокопочкин. — Мы давно не слыхали хороших стихов.

Младшая Гогельбоген стала читать:

Он принес мне алые цветы И шепнул: — Душа моя пьяна… — Я в ответ: — Зачем не в битве ты? Ведь теперь красивая война. — Но тебе я предан всей душой, Как отчизна, ты мне дорога. — Так ступай же в первый жаркий бой, Принеси мне голову врага.

— Спасибо, — поблагодарил младшую Гогельбоген монашек, вздохнул и перекрестился.

— Если он любит ее, то он пойдет в жаркий бой и принесет для нее голову врага, — пояснила Стешенко. — Очень возвышенные стихи.

— Но она, наверно, не любит его, — заявил Прокопочкин и добавил: — Ну конечно не любила… Кто любит, тот не посылает любимого в жаркий бой. Плохие стихи.

Синюков беззвучно рассмеялся. Младшая Гогельбоген смутилась, покраснела и закрыла журнал. Стешенко и Смирнова поглядели друг на друга. Старшая Гогельбоген нахмурилась и шепнула что-то Пшибышевской. Та широко открыла серые глаза и покачала головой, затем встала и направилась к Алексею Ивановичу, села на его табуретку, боком к нам. Наступило неловкое молчание. Никто не ожидал такого убийственного суждения Прокопочкина о стихах, только что прочитанных младшей Гогельбоген. Я остановил взгляд на Стешенко. По ее бледному широкому лицу пошли слабые малиновые пятна. Ее глаза сразу высохли и стали колючими. «Сейчас она высыпет на Прокопочкина много-много едких слов, едких и стрекучих, как крапива», — подумал я. Стешенко поднялась, оправила фартук на впалой, похожей на доску, груди и ничего не сказала: помешали няни, появившиеся с подносами на пороге.

— Служивые, обедать хотите? — спросила громко, веселым голосом, таким, что в палате сразу стало светлее, краснощекая и голубоглазая Таня. — Если не хотите, зараз обратно унесем. Отвечайте скорее!

— Давайте первому мне, — позвал монашек, и его глаза оживились и потемнели. Не вставая, он по краю койки скользнул задом к столику-тумбочке.

— Прокопочкин, мы еще поговорим на эту тему, — сказала резко Стешенко и направилась к двери.

Обе Гогельбоген, Смирнова и Пшибышевская встали и, пожелав нам приятного аппетита, последовали за Стешенко.

Няни поставили обеды на столики и удалились.

VI

Я не заметил, как кончились две недели моего лежания в лазарете. В первые дни я много страдал от контузии и от раны в руке. Часто находился в бреду и беспамятстве. То я ходил вокруг тучного, в полицейской шапке всадника, которому было некуда ехать — он давно уже приехал; то стоял в каком-то пепельном мраке, из которого беспрерывно выпрыгивали желтые, синие и серо-грязные цветы и тут же, осыпаясь, пропадали, чтобы появиться опять; то я сам проваливался в неподвижный мрак, вскрикивал и приходил в себя. Бредовые приступы чрезвычайно пугали меня. Находясь в их власти, я чувствовал тело мира, его дыхание. Должен сказать, что бред совсем не похож на беспамятство. Бред — это живешь и не живешь, а страх в сердце острее, обнаженнее. Когда я терял сознание, то я и не ощущал болей в моем теле, не чувствовал телом мира, его дыхания. Не чувствовал мира только потому, что не было меня, а раз не было меня, то и не существовало мира, его дыхания. Когда я пожаловался врачу на частые приступы бреда, она пристально, изучающе посмотрела мне в глаза и, немного подумав, твердо сказала:

— Не придумывайте, Жмуркин, чего не надо. Вредно. Вы начали выздоравливать. Глаза у вас молодые, смеются… вот и бредите. — Не выдержав мой недоверчиво-изумленный взгляд, она отвела в сторону глаза, посоветовала: — Ешьте больше… и вы быстро поправитесь. — Женщина-врач повернулась ко мне спиной. Белый халат сидел на ней широко, как саван. Она стала говорить с монашком.

Нина Порфирьевна наклонилась, сердито шепнула:

— Бред и головокружение бывают у вас оттого, что вы потеряли много крови.

После этого я не жаловался ни врачу, ни сестрам на приступы бреда и головокружения. Они действительно реже стали мучить меня: видно, я уже набрал немного крови за эти дни лечения. Впадал в беспамятство также редко, когда врач чистил рану, набивал щипцами в нее марлю. Да я и не хотел больше терять сознание, проваливаться в небытие: видимый мир и его дыхание, ощущаемое мною, не пугали меня так, как в первые дни моей болезни. Война осталась далеко позади. Я не видел ее пожаров, не слышал ее гулов и скрежетов, не смотрели на меня из опаленной, пожелтелой травы ужасом зрачков глаза… и нога моя не наступала на мозг какого-нибудь товарища. Небытие, предпочитаемое мною бытию, стало страшно для меня, и я твердо сказал себе: «Выздоравливаю, а потому и хочу видеть мир, чувствовать его дыхание на себе». Это желание стало расти во мне с каждым новым днем. В воскресенье, после обеда, зашел брат Евстигнея, — он работал слесарем на Обуховском заводе. Я встречал его редко в своей жизни, не больше трех-четырех раз, когда он приезжал на побывку в деревню. Он был очень похож на Евстигнея, такой же рыжий, высокий и костистый. Поздоровавшись с нами, он сел на стул и склонился к брату.

— Ну, воин, как дела твои? — спросил с наигранной веселостью он.

Усы Евстигнея шевельнулись:

— Плохи. Я рад, что ты пришел… думал, не увижу тебя.

— Ну-ну, — протянул упавшим голосом Арсений, — отчаиваться не надо. Мы еще с тобой нужны…

Евстигней засопел. Арсений, склонив ниже голову, прислушался.

— Не разберу, — вздохнув, проговорил он, поднял голову и остановил взгляд на мне.

«Неужели не признает? — подумал я. — Ведь у меня отросла только борода…»

Арсений пристально смотрел на меня, а я на него. Так мы разглядывали друг друга минуты две-три.

— Ананий Андреевич? — всколыхнувшись корпусом, спросил он.

— Да, Арсений Викторович. Узнали? — отозвался радостно я. — Думал, что не признаете. Я и есть тот самый Жмуркин, которому вы, когда гостили в деревне, не подали руки.

— Прошу прощения. Считаю себя глубоко виноватым перед вами, — сказал смущенно и искренне Арсений Викторович. — Я тогда принял вас…

— За бродягу, — подсказал я. — Не скрываю. Я много походил по России. Да-да, не столько тяпал топором, сколько шлепал опорками по коротким и длинным дорогам. Что ж, я не жалею, что полжизни провел в пути.

— Не за бродягу, а за… — не договорив, поправил извиняюще Арсений Викторович. — А теперь и сам стал большевиком, — признался он тихо, наклонясь к моему лицу.

— Тогда пожмите покрепче мне руку.

— С удовольствием, Ананий Андреевич, — проговорил он и стиснул мою ладонь.

— Позвольте признаться: я и тогда верил, что вы, Викторович, отойдете от меньшевизма. Отход этот ваш я еще тогда, споря с вами, почувствовал. И не ошибся.

— Вы, Ананий Андреевич, тогда много читали…

— И был моложе вас, Викторович, — улыбнулся я.

— Не обижайте меня, Андреевич, — сказал тепло Арсений. — Вы, как я слышал, в университете учились…

— Учился, Викторович… Учиться надо всю жизнь. Признаюсь, чтение — моя страсть. Могу похвалиться тем, что я знаю литературу.

— Вы тогда, как я помню, увлекались Шекспиром.

— И «Потерянным и возвращенным раем» Мильтона, — добавил я и улыбнулся.

— Этого писателя я не заметил у вас тогда, но пачку книг Шекспира видел на конике, под божницей, — сказал Арсений Викторович.

— Возвращаясь по шпалам из Вологды на родину, я в Ярославле на рынке купил три томика Шекспира. Заберусь, бывало, в лес, подальше от полотна железной дороги, разведу костер. Пока греется на нем чайник, я лежу на животе и, облокотившись на руки, наслаждаюсь какой-нибудь трагедией Шекспира. Этих томиков хватило мне читать до Москвы. В Москве, на развале у Китайской стены, я купил остальные томики этого писателя. Так за чтением Шекспира я незаметно дошел до Ефремова. Трагедию «Ромео и Джульетта» я прочел не один раз — четыре раза подряд. Шагая по откосу, по узкой и прямой тропинке, я даже не замечал, как с грохотом и лязгом нагоняли и обгоняли меня товарные и пассажирские поезда.

В палату вошла Нина Порфирьевна. Она сразу направилась к койке Евстигнея, взяла его за руку, беззвучно шевеля губами, считала пульс. Потом поправила на животе раненого пузырь со льдом. Евстигней был безучастен, кажется, впал в беспамятство. Из клуба через все палаты, по проходу, долетали звуки рояля, голоса раненых и сильный, приятный голос Елены Карловны, врача второго этажа.

Нина Порфирьевна записала пульс Евстигнея в листок, сунула его в карман халата, молча вышла и закрыла за собой дверь. Звуки рояля и голоса певцов оборвались — остались за дверью, где-то в длинном коридоре. Арсений Викторович осторожно сел на стул, шепнул:

— Теряет сознание. Не поднимется брат.

— Пожалуй, — согласился уныло Синюков. — Весь живот у него обложен льдом. Даже мне холодно от него. Не вылезет. Трудно оправиться от штыковой раны.

Арсений Викторович засопел, его скуластое лицо сморщилось от боли. Из глаз скатились слезы, блеснули в рыжих густых усах. Он достал из бокового кармана пиджака книжку, написал адрес, вырвал листок и, подавая мне, сказал:

— Приходите в гости… Как поправитесь, конечно. Приходите и вы, — обратился он к Прокопочкину и Синюкову, — вместе с Ананием Андреевичем. Буду рад вам.

Я, Синюков и Прокопочкин поблагодарили его.

Арсений Викторович склонился к брату, поцеловал его в желтый лоб и, пряча книжку в карман, отвесил общий поклон и удалился. Прокопочкин поднялся с койки, взял с подоконника протез и стал прилаживать его к култышке. Монашек сбросил с себя одеяло, сунул ноги в туфли, надел халат на плечи, достал из тумбочки Евангелие с золотым крестом на бархатном малиновом переплете.

— Ананий, не ходи к своему земляку, — посоветовал строго монашек. — Он не нравится мне. Евангелие это дарю тебе на память. Читай его, когда будут мирские соблазны смущать тебя. Сочинения Шекспира не читай.

Я взял из рук монашка Евангелие и сунул его под подушку.

— Прочту, — проговорил холодно я, — спасибо.

Монашек насупился и отошел от меня к своей койке: он, видно, не ожидал от меня такого сухого, почти сердитого ответа. Я вздохнул и посмотрел в окно: над крышей противоположного дома — пухлые облака, кружились снежинки. «Первый снег», — обрадовался я и стал следить за его легким, дымящимся движением.

Поздно вечером, после ужина, умер Евстигней. Санитары пришли и с грустной поспешностью взяли его в мертвецкую, но пузыри со льдом оставили, и они лежали всю ночь на койке. Они не дали спать Синюкову: от них несло холодом.

— Я зябну… накройте меня… Я не хочу… — стуча зубами и вздрагивая телом, капризно и болезненно жаловался он.

Чтобы не видеть его лица, мокрых желтых щек, — мне было и без его жалоб тяжело невыносимо: я жалел Евстигнея, — я натянул одеяло на голову и, не смыкая глаз, пролежал в таком положении до утра.

VII

Раненые старались не говорить о смерти Евстигнея. Мне кажется, что выздоравливающие большие эгоисты и думают только о себе. Я не могу, конечно, забыть земляка: часто, когда закрываю глаза, вижу его рыжие усы, заострившийся нос и землисто-серые тени вокруг его провалившихся глаз. Вижу, быть может, не Евстигнея, а его смерть, и мне становится нехорошо: всего начинает знобить, трясти. Я поднимаю веки: сразу исчезают рыжие усы земляка, его сизый, как бы густо смазанный конопляным маслом, острый нос, и у меня светлеет на душе. Так каждый раз, как закрою глаза. Сейчас я задержал взгляд на потолке.

— Ананий Андреевич, что ты смотришь все на потолок?

Я вздрогнул, скосил глаза в сторону голоса. Это сказал вошедший Первухин и, слегка приплясывая, проследовал через всю палату к своей койке.

— На нем ничего, кроме белого цвета, не увидишь. Ты вот на потолок пялишь очи, а Прокопочкин плачет. Нехорошо, — упрекнул он и пояснил: — До твоего появления в нашей палате, — Первухин обвел взглядом раненых, — Прокопочкин был самым веселым.

— Прокопочкин плачет? — проговорил тревожно я и перевел взгляд на него. Он лежал на койке, плакал и смеялся: серые, с синевой глаза плакали, а его большой рот смеялся. Мне стало не по себе.

— Я не плачу, — возразил энергично Прокопочкин. — О чем и о ком мне плакать? Я сейчас вот вскочу и плясать пойду. Хотите? — Он приподнял голову с подушки и облокотился ею на ладонь левой руки.

— Ну-ну, — протянул тоскливо, со страхом Синюков, — Прокопочкин, не пугай нас. Нет, уж лучше, пожалуйста, не пляши. Не задорь. Ради бога, не пляши! — Синюков облизал воспаленные губы и добавил плаксиво, но уж без страха: — Ну и чудила ты, Прокопочкин.

Первухин насупился, сел на койку и принялся нервно крутить черные усики. Монашек вылез из-под одеяла, надел теплый халат, туфли и, прижав раненую руку к сердцу, стал ходить вдоль койки. Алексей Иванович и Семен Федорович лежали неподвижно, как колоды. Только у первого сипело и хлюпало в груди. Шкляр читал журнал «Лукоморье». Синюков, держа раненую руку на подушке, возле лица, лежал с закрытыми глазами. Морозова не было: он с сестрой Смирновой уехал в рентгеновский кабинет. Тишина. На улице медленно падал крупный синеватый снег. Он навевал нежную грусть на меня, и мне становилось от нее лучше, спокойнее.

— Тогда, Прокопочкин, скажи: почему тебе так весело? — нарушил молчание Первухин. — Жена, значит, ничего не прислала?

— Ничего, — отозвался Прокопочкин. — Времени у нее еще много, торопиться ей не надо. Думаю, пришлет. Она очень красивая. А красивые женщины, сам знаешь, всегда чутки к страданию ближнего, самоотверженны.

— Думаешь, Прокопочкин, что у красивых женщин и сердце красивое? — не унимался Первухин.

— Конечно, — подтвердил Прокопочкин и пояснил: — Если бы у красивых были уродливые сердца, то и красота их была бы безобразнее. Мне кажется, что каждый человек освещает свою наружность светом сердца. Если свет сердца мутен, то и лицо…

Шкляр отложил журнал в сторону, пристально поглядел на Прокопочкина. Синюков открыл глаза и, улыбнувшись, опять их закрыл. Меня же слова шахтера заставили задуматься.

«А это, пожалуй, верно», — решил я и тут же вспомнил близких мне людей, которые подходили под его определение.

Семен Федорович и Алексей Иванович лежали все так же неподвижно: они, кажется, не обратили никакого внимания на слова Прокопочкина. Первухин просто опешил от их необычайно странного содержания.

— Не бреши, Прокопочкин! — побледнев, крикнул он. — У меня жена — королева-с. Ты ахнул бы от ее красоты, если б увидел ее. У нее не щеки — зори. А какие, Прокопочкин, глаза! Я таких бархатных глаз ни у одной женщины не видел. Словом, красавица. Ангел, в котором я не чаял души. И что же, доложу я тебе, стервой оказалась. Да-с. Когда я был в запасном батальоне… в городе Данилове, она придерживалась супружеского закона: боялась… я на фронт, а она побоку закон божий. Да-с. Я кровь свою лью за родину, а она — с купчиком катается на рысаке. — Первухин подумал, потом сердито прикрикнул: — Ты мне, Прокопочкин, о нутряном свете красивых баб не ври! Да-с, не ври! Моя расфуфырия, туды ее… таким светом светила, что я тогда без ума, надутым индюком ходил вокруг нее. Нет-с, ты больше не говори о красавицах. Не говори, а то я брошусь с пятого этажа, ты, Рязань косопузая, будешь отвечать за бесславную гибель взводного Первухина перед его начальством.

— Откуда ты взял, что я из Рязани?

— Красота, черт бы ее взял! — не отвечая на вопрос Прокопочкина, воскликнул возмущенно Первухин. — Вот она где у меня! — взвизгнул он и, приложив ладонь к сердцу, умолк, покачал головой и более спокойным голосом заключил: — Эх, как вспомню, братцы, свою Людмилу-с, представлю ее себе, как она променяла законного супруга на купчика, так и покроюсь весь испариной.

— Горе у тебя, Первухин, большое, раз жена нарушила закон, — просипел Синюков, не поднимая головы от подушки. — А горе, как тебе известно, и рака красит, а не только человека. Я знал одного мужика, который не любил лысых лошадей. «Как, говорит, заведу лысую лошадь, так баба и спутается с каким-нибудь парнем или пастухом. Теперь, говорит, поумнел я: лысых лошадей больше не держу на дворе… и в доме стал порядок, закон семьи не нарушается».

— Синюков, ты это к чему привел мужика и лысых лошадей? — побледнев, спросил растерянно Первухин. — Намекаешь на мою лысину? Я не погляжу, что ты тяжело ранен… Не погляжу… Да-с! Если ты не возьмешь своих слов обратно, то я… — Он вскочил с койки, метнулся к Синюкову. — Я тебе, мужик вислоухий, не лысая лошадь, а приказчик первого разряда.

— И я не мужик, а пролетарий из Риги.

— Купцы первой гильдии с почтением пожимали мне руку.

Прокопочкин, не вставая с койки, схватил костыль, стоявший у тумбочки, и зацепил его верхней частью за хлястик первухинского халата, потянул к себе. Первухин, не ожидавший, что его поймают костылем за халат, поскользнулся на паркете и упал. Поднявшись, он поправил халат и обернулся с кулаками на Прокопочкина.

— И ты… и ты за него! — воскликнул Первухин и опустил руки. — Что у тебя, Прокопочкин, за рожа? Не то она плачет, не то смеется? Не пойму. Тьфу! Вон у Жмуркина рожа, — он бросил взгляд на мою сторону, — всегда в одном настроении — язвительна… Даже и тогда, когда он спит. Как это твоя, Прокопочкин, рожа может в одно время и плакать и смеяться, будто ты сразу и муки крестные терпишь и по-детски радуешься?

— Дай я тебя, Первухин, поцелую, — прислонив костыль к столику, предложил неожиданно Прокопочкин. — Все мы говорим не то, что надо. Да и что можно нам путное говорить, когда мы находимся в таком состоянии. У тебя, например, прострелена мошонка… У меня, братец, оторвана левая нога, у монашка раздроблена левая лапка. Но и у меня и у братца Гаврюши не повреждена плоть… и вот женщины могут любить нас… — Прокопочкин поднял заплаканные глаза на монашка. — Отрок, верно я говорю или нет?

Гавриил резко повернулся к нему спиной, опустился на колени и закрестился на изголовье койки, где висела медная иконка какой-то божьей матери. Шкляр взял «Лукоморье» и закрыл им лицо. На его груди сверкали серебром и золотом георгиевские медали и кресты.

— Тебя, Первухин, ни одна женщина не полюбит… ты уж не мужчина. Ну вот, и заморгал глазами, — проговорил громче Прокопочкин. — Не надо. Не моргай. Лучше спляши. Люблю глядеть на тебя, когда ты входишь с плясом в палату, да и у меня от него слезы капают легче из глаз, не застревают, дьяволы, в горле. А вот насчет рожи-то моей ты, Первухин, сказал правду. Я и сам знаю, что моя рожа из двух половинок как бы составлена, вот и выражает она в одно время два настроения: веселое, как ты говоришь, и плаксивое.

— Веселое, — заметил глухо, с болью в голосе Синюков. — От такого веселья на лице Прокопочкина можно повеситься.

— Словно во мне живут веселый человек и страдалец, — не обратив на фразу Синюкова, продолжал Прокопочкин. — А кто виноват в том, что у меня раздвоенная рожа? Война. Она, Первухин, иного солдатика так разделает, что у него не только раздвоится рожа…

Семен Федорович шевельнулся под одеялом, застонал:

— Замолчите. У меня пятка опять начинает зудеть, а я никак ее не найду, чтобы почесать.

— Безбожники, как смеете вести такой разговор в лазарете его величества короля бельгийского! — угрожающе, крестясь на изголовье койки, прошипел монашек. — Я плоть свою убил перед божьим престолом… Я бесплотен, как ангел…

— Бесплотен, а сердишься, когда мы говорим, — заметил Синюков. — А какими ты глазищами глядишь на младшую Гогельбоген? Ангел!

Отрок Гавриил побагровел, зашептал быстрее молитву и, крестя красную физиономию, стукнулся лбом в паркет.

Прокопочкин продолжал:

— Я три дня спустя после битвы в Августовских лесах, где был ранен, очнулся… очнулся в полевом лазарете… и сам не признал себя. «Кто это? — глядя в зеркало, спросил я. — Прокопочкин это или не он?» Поверишь, Первухин, меня пот прошиб, лежу будто не в постели, не в простынях, а в болоте. О ноге не думаю, гляжу в зеркальце: нижняя половина лица губастая и веселая, ну, та самая, что была до призыва в армию, а вторая, верхняя, — не моя. Глаза неподвижные и в слезах. Думаю, неужели это оттого, что я в плен попал к немцу, такому же белокурому, как и я, парню, который считал себя моим пленником?

— Это очень интересно. Это как же так? — не вытерпел я. — Немец взял тебя в плен и считал себя твоим пленником?

— Да, это очень интересно. И очень вышло тогда у нас просто… — ответил Прокопочкин. — Немец попал ко мне в плен, а потом я к нему. Шел бой, снаряды рвались, вековые сосны скашивались взрывами, с треском падали на землю. Ливень пуль булькал в воздухе. Наши пошли в штыки, немцы навстречу… О, что и было… Больше трех часов, правда, с перерывами, шел штыковой бой. От двух дивизий — немецкой и нашей — почти ничего не осталось. Кто победил — неизвестно. Но только не живые, уцелевшие от битвы. Группки немцев и русских бродили по лесу, как перепуганные звери. Ни немцы, ни русские не стреляли, а только прятались за деревья и в воронки от снарядов. Начальства не было видно, как нашего, так и немецкого: оно или разбежалось, или погибло. Вдруг опять загудело, затрещало в лесу. Немцы и русские начали обстреливать из орудий ту часть леса, на которой только что закончился штыковой бой и горами лежали неподвижно полки двух дивизий — немецкой и русской.

Русские и немцы, уцелевшие чудом от штыкового боя, попав под ураганный огонь русских и немецких батарей, бросились прятаться. Вековые сосны стонут, гнутся, трещат, взлетают. Я кинулся в воронку от снаряда, присел, притаился. Тут же, почти следом за мной, скатился кубарем в нее немец. Я вскочил на колени и поднял винтовку. Немец нацелился на меня. Глаза у него круглые, как стеклянные шарики. Каска на боку. Жгём глазищами друг друга. До того распетушились, что не слышим рева орудий, взрывов снарядов, треска вековых деревьев и того вихря, который проносился по лесу и над лесом, над нами. «Ви, рус, мой пленник», — проскрипел в страхе немец. Я ответил ему: «Нет, герман, вы мой пленник». Так стояли на коленях минут пять — десять, а может, больше, меньше — не знаю, угрожая пленом друг другу. Немец не сдался мне, а я ему, так как оба были ужасно перепуганы. Мы оба находились в плену воронки, но не осознавали этого. Немец наконец и говорит: «Рус, ми желаем мир. Давай разоружаться». — «Что ж, герман, — согласился я, — мир так мир. Это хорошее дело. В этой яме нам делить нечего. Бросай ружье!» — «А ви, рус, не заколете меня, когда я брошу его?» — «Герман, как вам не стыдно! Русский солдат умеет держать крепко данное слово». Немец заморгал белесыми глазами, ответил: «Верю, верю, рус» — и бросил винтовку в сторону. Я тут же бросил свою, и мне стало не так страшно. Мы разоружились и облегченно вздохнули. Расстояние между нами было не больше трех саженей. Немец улыбнулся. И я ответил улыбкой ему. Потом мы стали осторожно подвигаться друг к другу. Подползли, поздоровались за руки. Он достал сигаретку из кармана и дал мне. Я вынул из сумки горбушку хлеба, отломил от нее половину и отдал ее немцу. Мы закусили. Потом закурили. Стрельба то усиливалась, то затихала. По лесу шел гул и рев, стоны, треск снарядов, деревьев, чавканье воды в болотах. Но мы чувствовали себя превосходно в воронке. Казалось, что мы были давно-давно знакомы, с детства, вместе ходили ловить рыбу на реку, на поденную работу к помещику, а потом работали в шахте, поднимали уголь на-гора. Он был, поверишь ли, Первухин, похож на меня: голубоглазый, широкоплечий, толстогубый и с деревенской улыбкой. Ну точь-в-точь я. Так мы просидели до сумерек. Снаряды трещали в лесу, недалеко от нашего убежища. Мы не заметили, как на дне воронки появилась вода, черная и густая, как деготь. В ней, как в зеркале, наши отражения. В воздухе запахло гарью. «Ви женат?» — спросил он. «Нет, — ответил я. — А вы?» — «Не успел, — вздохнул немец. — Я не крестьянин… Я два года жил в России. Тамбовск губернии. Ставил оборудование на винокуренном заводе. Вот и не женился, война пометшала». — «Ах эта война! Ну разве мне и вам нужна эта война?» — вздохнув, проговорил я. «Ни-ни! У вас — руки и горб. И у меня — руки и горб. Так зачем нам война?» Я глядел на него: он грустно улыбался толстыми, обветренными губами. И я отвечал ему дружеской грустной улыбкой и кивал головой! «Да-да, война нам не нужна». Немец поднялся. Встал и я: не сидеть же нам в этой яме? «А где не яма? Сейчас весь мир — яма», — подумал я, заглядывая в голубые глаза немца. Мы вылезли из воронки. Остановились. Почва содрогалась под нами. То там, то здесь рвались редкие снаряды, поднимая в воздух столбы земли, сучья и целые деревья. Дым поля густыми желтыми облаками по земле, закрывая горы трупов, воронки и поваленные деревья. Мы позабыли про винтовки, — они остались на дне воронки, под водой. Да и мы не думали о них. Пожимая мою руку, он сказал: «А теперь ви на восток, а я на запад». Мы не успели отойти друг от друга на расстояние двух-трех шагов, как упал снаряд в край воронки, из которой мы только что вылезли, чем-то тяжелым (взрыва я не слыхал) хлестнуло мне по ноге и отбросило меня в сторону. Когда я опомнился и, преодолевая страшную боль в ноге, приподнялся на локти, то тут же опустил голову: немец лежал возле меня, без головы, из серого обрубка его шеи, похожего на горло кувшина, слабо стекала черная глянцевитая кровь, подтекала под меня и мешалась с моею. Я потерял сознание. Вот с этого проклятого дня на моем лице и появились два выражения: веселое и, как говоришь, плачущее. Так-то вот, милый Первухин. Что задумался? Думать теперь поздно. Поди подними с молитвы монашка: он уж изрядно надоел богу своими поклонами.

Первухин насупился и молча отошел от Прокопочкина.

Лицо у шахтера стало серым. Его глаза залились слезами. Он повалился на койку, лицом в подушку. Гавриил перестал молиться, снял халат, повесил его на спинку стула и мышью скользнул под одеяло. Синюков лежал на спине, держа раненую руку на подушке. Его светлые волосы, подстриженные под ерша, сердито топорщились и серебрились. Семен Федорович полуоткрыл веки.

— Немец, с которым ты, Прокопочкин, познакомился в воронке, ушел из плена, а мы остались в нем и будем томиться до самой смерти, — пожаловался в чрезвычайном унынии Семен Федорович.

— Я не думал, Прокопочкин, что ты можешь рассказывать в таком тоне, — простонал Синюков и, блуждая синими глазами по белому потолку, спросил: — В Донбассе работал? Долго?

— Все вы сволочи! — выпалил визгливо монашек. — Вы говорите так, будто над вами нет и ни бога, ни власти. Начнете говорить о войне — опять сведете на политику. Вы черви вредные. Придет главный доктор — и я пожалуюсь ему.

Это всех нас страшно озадачило.

— Братец, замолчи, — просипел Алексей Иванович, не поднимая век. — Сейчас должны принести обеды… Я тебе и нынче котлеты и хлеб отдам. Кушай и поправляйся. Такие солдаты, как ты, нужны… — Алексей Иванович хило улыбнулся. В груди у него клокотало и хлюпало. На его сизых губах — сукровица. Он закашлялся, и капли крови скатились на подушку. Его высокий лоб покрылся по́том. Вместо глаз — темные провалы.

Чувствуя и в его словах политику, монашек ничего не возразил Алексею Ивановичу, только слегка покраснел и провел языком по губам.

— И суп отдам, — откашлявшись, с трудом просипел Алексей Иванович.

— А компот? — спохватившись, спросил Гавриил, опуская глаза долу.

Алексей Иванович промолчал. Шкляр бросил «Лукоморье» на столик, резко вскочил с койки, надел туфли и халат, отцепил георгиевские кресты и медали от гимнастерки и навесил их на грудь халата, запахнул полы и, подтянув пояс, вылетел в коридор. Я глянул на Прокопочкина. Он не лежал вниз лицом на подушке, а сидел на койке и слегка покачивал головой, обхватив ладонями левое колено. Поперек койки, в ногах, поверх одеяла, лежала искусственная, желтая, в черном ботинке нога. В неподвижных глазах шахтера стояли слезы, а синеватые пухлые губы улыбались. «Война не закончила свою работу над ним, она только подменила ему верхнюю часть лица, наполнила его глаза ужасом, слезами. А что у него сейчас в сердце? — размышлял я. — Может, и ему, как и Семену Федоровичу, мерещится, что и его нога прогуливается в Августовских лесах?» Вошел Морозов. На его щеках играл румянец, черные глаза лихорадочно блестели. Морозов подошел к Первухину, лежавшему на койке, положил руку ему на плечо.

— Петруша, скучно тебе без меня, как я вижу? — спросил каким-то тревожно-испуганным голосом Морозов и сообщил: — Комиссия оставила еще на месяц в лазарете. Оказалось много коховских палочек в мокроте. Не рад? Да встань же… Что случилось? Заболел?

— Заболел, — отозвался глухо, с надрывом Первухин. — Ужасно заболел, заболел так, что жизнь не чувствую ни в себе, ни в других. Завтра выписываюсь — и… на фронт. Там, может, найду счастье — убьют.

Монашек выскользнул из-под одеяла и, шагнув ко мне, склонился к моему лицу, зашептал:

— Внизу, в девятой палате, лежит сильно чахоточный солдат…

В это время открылась дверь, показались няни с большими подносами, на которых были судки, тарелки со вторым — котлетами и кашами — и горки хлеба. Они молча и быстро расставили обеды по столикам и ушли.

— Морозов, — наклонившись опять ко мне, зашептал Гавриил, — берет его мокроту себе в рот, а потом эту же мокроту выплевывает для анализа… Ананий Андреевич, Морозов не хочет возвращаться на позиции. Нам о нем надо сообщить врачу.

Меня так и передернуло всего от слов отрока. Начало тошнить. Я только показал кулак монашку. Он отскочил от меня и опять нырнул под одеяло, но, увидав на своем столике обед, поспешно вылез из-под него. Я не прикоснулся к обеду. Гавриил скушал первое и второе Алексея Ивановича, потом свой обед. Затем он осторожно, как-то по-кошачьи, подкрался ко мне и, держа раненую руку на сердце, сладко спросил:

— Обедать не будешь?

— Возьми, — процедил сквозь зубы я.

— Можно? Не шутишь?

— Бери! — отрезал я и повернулся лицом к стене.

— Благодарю. Спаси тебя Христос. Знаешь, Ананий Андреевич, мне надо поправляться. А Морозов… — Заметив, что я завозился под одеялом, он запнулся; забирая со столика обед, он отрывисто пояснил: — Все, что я сказал тебе о Морозове, — истина.

— Возьми, братец, и компот, все забирай, — проскрежетал я, — и убирайся…

Гавриил схватил стакан с компотом. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к жадному чавканью отрока, стал смотреть на желтые и розовые звезды, вертевшиеся передо мной в теплом мраке под одеялом.

VIII

Александра Васильевна Дегтярева, осмотрев мою рану, сказала:

— Отлично заживает. Через два-три месяца мы вернем вас фронту.

Ее бодрые слова, сказать правду, не особенно обрадовали меня: мне не хотелось вторично, хотя я и не был трусом, отправляться на позицию. Но я ничего не ответил врачу, как будто не слыхал ее слов. Она подняла голову в белом колпаке, из-под которого темнели подстриженные, с редкой проседью волосы, остановила сердитый взгляд на мне.

— Жмуркин, не рады, что рана на руке затягивается так хорошо и пальцы начинают уже оживать?

— Спасибо, доктор, за лечение, — ответил я и наивно спросил: — А вместо оторванных двух пальцев новые вырастут? Я не вижу, чтобы они начинали расти. Может быть, они растут там, под Двинском? Тогда, конечно, надо ехать за ними туда.

Александра Васильевна выпрямилась. Блестя из-под стекол очков близорукими карими глазами, она обратилась к сестре:

— Иваковская, наложите бинт.

Нина Порфирьевна забинтовала мне кисть руки. Сестра в этот раз была неласкова: вероятно, мой ответ врачу не пришелся и ей по душе. Я вышел за дверь перевязочной, слегка пошатываясь. Провожая меня, Нина Порфирьевна заметила за порогом:

— Жмуркин, зачем обидели Александру Васильевну?

— Я? И не думал, сестрица.

— Нет, обидели. Александра Васильевна патриотка, она любит родину, — пояснила горячо и укоризненно Нина Порфирьевна. — Вы не должны отвечать так.

— Да? Как же, сестрица, я должен был отвечать?

— Что вы готовы поехать на фронт… служить родине, — сказала Иваковская и с упреком спросила: — Скажите, у вас есть родина?

— Есть, — ответил я твердо.

— Чувствовать ее землю, вдыхать ее воздух всегда приятно, — оживившись от моего ответа, сказала Нина Порфирьевна. Ее глаза стали мягче, добрее. Их огонь стал ярче и ласкал.

— Еще бы, — подхватил я, — иметь такую родину, которая занимает одну пятую часть…

— Вот вы завтра, когда придете на перевязку, и скажите Александре Васильевне, что готовы отдать жизнь за отечество.

— Завтра не скажу, сестрица.

— Почему, Жмуркин?

— У моего отечества сейчас еще много пасынков, а сынков… Среди пасынков нахожусь и я. Вот когда не будет этих пасынков, тогда я и скажу.

— Ах, вот что? — удивилась сестра и растерянно улыбнулась. — Теперь я понимаю… Начинаю понимать вас. Да, лучше не говорите ничего Александре Васильевне.

У меня закружилась голова, и я чуть не упал в коридоре, — я еще не оправился от большой потери крови. Кисть руки горела, словно под лубком, ватой и марлей находился зверек и вгрызался в рану. Сестра помогла мне войти в палату, снять халат и лечь на койку. Я накрылся одеялом. Нина Порфирьевна позвала монашка в перевязочную. Я заметил у него грушеобразный живот. «Уже наел», — подумал я. Остальные — Прокопочкин, Алексей Иванович, Семен Федорович, Синюков, Первухин и Шкляр — были вчера у врачей. Алексей Иванович и Семен Федорович тихо стонали. У первого на груди не больше спелой земляники ранка, а на спине она с чайное блюдце; у меня потемнело в глазах, когда я увидел ее в перевязочной. У Семена Федоровича оттяпана нога по самую ягодицу, и конец ее обрубка рдел, как мякоть зрелого арбуза, не затягивался кожей. Он с каждым днем становился все мрачнее, даже перестал плакать. Морозова перевели в чахоточное отделение. Он, пожалуй, отвертится от фронта. Но я старался не думать о нем: считал его поступок гнусным. Да и каждый раз, когда Первухин произносил его фамилию, меня начинало тошнить. Увидав сестру на пороге, раненые прекратили разговор. Как только она с Гавриилом вышла, разговор возобновился.

Первухин и Прокопочкин сидели на койках.

— И все это сон, — вздохнул Прокопочкин, — но забыть его не могу, стоит перед глазами. Да и как забыть? Люди, что находились в одной роте, все передо мной. Ну куда я от них, мертвых, спрячусь? Стараюсь не думать о них, а они ярче выступают из памяти. Вот вчера, например, за окнами, на Большом проспекте, шел снег, у магазинов стояли длинные очереди за хлебом, мясом, маслом и крупой, а у меня в глазах окопы, товарищи, гранаты у ног. Люди молодые, сильные. Они любили жизнь, смеялись, грустили… и их теперь нет, их уж, наверно, сгрызли черви. Кем убиты и за что? Ротный у нас был молоденький и не по годам мудрый, справедливый. Солдат любил. Да и солдаты любили его. Возвращались мы однажды вместе с ним с разведки, вошли в околицу разбитой деревушки. На валу околицы одинокая рябина, на ее ветках рдяные гроздья ягод. Я эту рябину сейчас вижу. Молоденькая, гибкая, и вся-то она горит ягодами. Мы задержались возле нее. Кое-кто из солдат стали рвать ягоды и есть. Кое-кто прилегли в канаву, любовались на нее. Ротный подошел ко мне, спросил: «Прокопочкин, дай огоньку». — «Извольте, ваше благородие», — ответил я почтительно, достал спички, чиркнул. Он наклонился к моим ладоням, к зажженной спичке, и стал прикуривать. Лицо у него землистое, испитое, глаза серые, а на губах скорбь. В это время шальная пуля чик ему в левый висок, и он ткнулся лицом в мои ладони, на огонек спички. Потом он упал на колени и выронил изо рта папироску. Я отнял от его лица руки, и он ткнулся в землю. Я склонился к нему, поднял его голову, гляжу, а он уже мертв. И вот я никак не могу забыть его скорби, выражения глаз, его голоса.

Прокопочкин вздохнул, помолчал немного и стал продолжать:

— А однажды, после кровопролитного боя, мы выбили немцев с мельницы и, заняв ее, решили похоронить честь честью своих солдатиков и немецких — мертвые немцы не враги. Да и живые, как я думаю, не враги. Нарыли могил, положили убитых в них, засыпали землей, поставили над ними кресты, вдоль берега и на таком расстоянии, чтобы половодьем их не смыло, и нам стало до того грустно, что мы отошли от мельницы на полверсты назад. Новый ротный не поругал нас за это, что отошли. Он только командиру второго взвода сделал выговор: «На каком основании положили немцев в одни могилы с русскими? Этих варваров надо сбросить в овраг. Они недостойны такой высокой чести — лежать в одних могилах с русскими». Взводный, — он не из мужиков был, из рабочих, кажется, из Нижнего аль из Казани, сутулый такой и со шрамом на правой щеке, — возразил ему: «Мертвые немцы и русские уже помирились, и им не тесно будет в общих могилах: в мире вечном будут лежать». Ротный задохнулся, от ярости. Отдышавшись, он поглядел на солдат, которые и виду не показали ему, что слова взводного пришлись им по душе, погрозил пальцем: «Больше я этого не потерплю. Запомни!» И взял взводного под руку, отвел в сторону и долго распекал его.

Прокопочкин опять громко вздохнул. Мне показалось, что его лицо разделилось на две части: верхняя часть вместе с носом отплыла от нижней, и плакала, и выражала страх; нижняя часть лица горько и наивно, по-детски, улыбалась, показывая молодые белые зубы.

— Теперь там, должно быть, от осенних дождей да изморози солдатики-то загнили. И не узнаешь, пожалуй, в какой могиле Павлов и Шульман, в какой Храмов и Романенко и Шульц… Да где уж там! В общем, я так рассуждаю, все равно… Пройдут годы, сгниют кресты над речкой, — их комельки не обуглены, не просмолены, сделаны наспех из сырого леса и поставлены. На войне все делается наспех… Вот только поэтому и войны часто бывают. Пройдет плуг, распашет землю вдоль берега, хорошо удобренную молодыми жизнями, вырастет на ней богатая рожь или пшеница, зацветет, зашумит тяжелыми колосьями. Придут девчата и парни, сядут на межи и будут петь радостные и грустные песни. И никто из них не вспомнит, что на этом самом месте, где они сидят, поют песни, признаются друг другу в любви и, черт возьми, целуются, не так давно была ужасная бойня: немецкие крестьяне и рабочие штыками вспарывали русским рабочим и крестьянам животы, а русские рабочие и крестьяне вспарывали штыками животы немецким рабочим и крестьянам. Не правда ли, братцы, как ловко придумано? — Слеза сверкнула у Прокопочкина под левым глазом, а сизые губы шире заулыбались, уже не на рюмку с горечью они были похожи, а на небольшую чашу. — И вот какой-то Прокопочкин, батрак и шахтер, заколол штыком в каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут восемь немцев. А какой-нибудь Шульц из-под Кёльна или Мюнхена убил столько же русских у этой мельницы. А за что, позвольте спросить? — Его глаза, скорбно плачущие, скользнули по палате и остановились на Первухине.

— А ты, Прокопочкин, спроси у верховного командующего об этом, — сказал раздраженно Синюков. — Он, конечно, в курсе этой войны и, может быть, доложит тебе. А что Первухин ответит? Эх, страдалец! — Синюков всхлипнул и, стеная, слабо рассмеялся. Его смех показался мне неуместным, неприятным. Так смеются только сумасшедшие. Может быть, он сошел с ума? Нет, он утром был нормальным.

Синюков, видя, что все испуганно как-то смотрят на него, сам испугался своего смеха, признался:

— Глупо, да, глупо получилось у меня со смехом. Прокопочкин, прости.

Прокопочкин не ответил. Шкляр вскочил с койки, поправил георгиевские медали и кресты. Их тихий, мелодичный звон разлился по палате и замер. Потом Шкляр опять лег на койку, натянул серое одеяло до пояса. Карие глаза Шкляра сердито блестели, морщины вздулись на лбу. Было заметно, что ему не понравился рассказ Прокопочкина. Он нервно взял со столика яркий журнал «Лукоморье», раскрыл его и минуты две рассматривал картинки, но эти картинки не погасили гнева в нем.

— Все то, что вы, Прокопочкин, рассказываете, бред. Война есть война. Она была до нас, она есть, она и будет. И о войне не надо говорить скверно… — Шкляр скользнул колючим взглядом по мне и Синюкову. — Вы видите, как моя грудь украшена орденами. За последний мой подвиг сам генерал Брусилов поцеловал меня и произвел в офицеры. Понимаете, братцы, я заплакал… по щекам моим покатились слезы радости, гордости и счастья, что я оказался не последним сыном своей родины. Как только заживет рана на руке и рука будет твердо держать оружие, я снова буду на фронте, на передовой линии.

— Патриот, замолчи, — сказал равнодушно Первухин. — Шкляр, твои восторги насчет войны нам тоже надоели. — Немного помолчав, он вздохнул и стал продолжать: — Я, конечно, добровольно не пойду… Пошлют — пойду. Шкляр, у тебя последний номер «Нивы», так прочитай нам из него какой-нибудь патриотический стишок.

— Жмуркин смеяться будет, — отозвался ехидно Шкляр. — Он не любит стихов. Он слушает только бредовые стихи Игната… Да у меня и нет «Нивы», а «Лукоморье».

— А ты не обращай внимания на Жмуркина, — заметил Первухин. — Он всегда смеется, даже и во сне. Таким смешливым его, видно, маменька родила.

— А ты, Первухин, не тыкай меня: я офицер, — возразил обиженно и строго Шкляр и густо покраснел.

Первухин весело и заливисто рассмеялся.

— Еще не офицер, а только старший унтер.

— Имеется приказ, — возразил Шкляр. — Кроме того, я полный георгиевский кавалер.

— Это мы видим. Ну и что ж? — огрызнулся уже сердито и с завистливым огоньком в глазах Первухин. — Носите на здоровье!

Открылась дверь, и на пороге из соседней палаты показались монашек Гавриил и сестра Смирнова. На толстом красном лице отрока следы страдания. Он бережно прижал раненую руку к груди и придерживал ее здоровой. Его голубые глаза были круглы. Казалось, что они только что отцвели, как войти в палату. Гавриил сел на койку. Шкляр и Первухин замолчали.

— Опять спорили? — обратилась Смирнова к Шкляру. — Вы дали мне слово, что не будете спорить с Прокопочкиным и… Вы должны отдыхать и поправляться.

Шкляр прикрыл журналом лицо и ничего не ответил сестре. Смирнова подошла к Синюкову, села на табуретку. Синюков открыл глаза и стал смотреть на нее. Сестра опустила голову в белой косынке, сложила руки на коленях. Ее худенькое, курносое, с легким налетом милых веснушек и загара лицо было некрасиво, но юно и обаятельно. Смирнова нравилась мне. Она очень похожа на сестру Анну, что работала в полковом лазарете, на передовой позиции. Правда, та была немного выше ростом.

Я никогда не забуду разговора Анны с раненым солдатом из четвертой роты нашего полка. Бой затих, только изредка постреливали из орудий. Она перевязывала раненых в березовом лесу. Среди деревьев, по опаленной огнем траве, по изрытой снарядами земле, по изломанным деревьям скользили солнечные пятна и тени. Березовый лес, как и мы, сильно пострадал — поредел от только что закончившегося боя. Было тяжело смотреть на него. Кончив перевязывать раненых, Анна подошла к солдату, лежавшему на траве, подсела к нему. «Сестрица, я умру, видно?» — спросил он. «И совсем не умрешь, — гладя рукой его голову, — зря это говоришь. И зачем же тебе умирать… Вот подъедет линейка, и тебя отправят в какой-нибудь большой город, в лазарет. Доктора вылечат, а потом и поедешь домой, в деревню. Вот жена-то будет рада… Сведет тебя в баньку, попаришься». — «Да я без руки и… — пожаловался раненый, — как же, сестрица, я буду париться-то?» — «Какой ты, братец, непонятливый, — певуче продолжала Анна, глядя грустными материнскими глазами в глубь леса, на трупы солдат и на раненых. — Зачем тебе рука-то, если жена тебя разденет, попарит и оденет?» Преодолевая боль, солдат ухмыляется в бороду. Ему, как почувствовал я тогда в его ответе сестре, очень хотелось попариться. «Оно конешно, — согласился раненый, вздыхая, — жена у меня, сестрица, правдёная… ежели так, то и разденет, попарит и оденет. Ну а потом-то как?» — «А опять же ты, братец, чудак… Потом она напечет пирогов с капустой или с гречневой кашей. Скажет: «Желанный сударь мой, кушай на здоровье». Накушаешься пирогов — и на полати… Тебе, братец, на полатях надо лежать, а лучше на печи, потому что ты крови много потерял. И печь вместо крови греть тебя будет».

Сестра Анна говорит, а под глазами ее, на темных нижних веках, дрожат слезы, катятся по впалым, бледным и сильно обветренным щекам. И у меня от ее материнских слов захватило дыхание. Я вижу: не сестра Анна сидит возле раненого солдата, а гордая Лидия. И мне так захотелось подняться и поклониться ей в ноги. «Да уж такая, сестрица, кровь у меня, — хныкал жалобно раненый, — осколком так ахнуло, что я не заметил, куда отнесло мою руку… только вижу — кровь бьет фонтаном из плеча. И столько ее выхлестало… как я еще не умер?» — «И не умрешь, — проговорила Анна. — Как же ты, братец, умрешь, когда кровь больше не течет… Выздоровеешь, приедешь домой. Соберется народ в избу, тебя, кавалера, послушать». Голос солдата становится глухим, рот у него полуоткрыт; преодолевая ужасную боль, он кротко улыбается. Из бороды сверкают зубы. «Сестрица, думаешь, пожалуют мне Егория? — спрашивает он и тут же поясняет: — Вот бы хорошо». — «А как же, родной мой братец! Обязательно пожалуют тебе Егория», — твердо поддержала желание солдата Анна. Вечером этот солдат умер. Умер легко и радостно, беседуя с сестрой Анной, почти на руках у нее. И смерть его была легка… И душа его с такой радостью полетела… И еще вспомнился мне эпизод: с позиции принесли молоденького солдата. Он был ранен в голову, метался на носилках и все время звал: «Мама, мама…» По его темному, принявшему уже цвет земли лицу из-под окровавленной повязки текла вдоль лица, по правой щеке, струйка крови. Казалось, что лицо его было рассечено на две части. Подошла к нему Анна, склонилась над ним, стала говорить ему. Она нашла для него в своем сердце такие слова, что солдат перестал стонать и звать мать, стал спокойнее. Потом из полуоткрытых глаз раненого потекли слезы по дергающимся щекам. Солдат почувствовал в сестре мать, которую он все время так нежно звал. Я не мог оторвать взгляда от лица Анны. Я мысленно молился на нее, на эту русскую женщину. Я видел опять в ней гордую Лидию, мученицу. Ее лицо было в этот раз еще бледнее, оно сливалось с цветом ее халата и косынки. Я никогда не видел ее до этого дня такой бледной, измученной. И сердце мое задрожало от жалости к ней, русской девушке и женщине. «Сестрица, — не выдержал я, — вы так устали, что едва держитесь на ногах. Вам надо отдохнуть. Подите прилягте». Анна подняла усталые синие глаза, посмотрела на меня, кротко улыбнулась, а потом твердо сказала: «Я не страдаю так, как вот он, как многие», — и она опустила голову и прикрыла ладонью глаза. Солдат умирал. Она, наклонившись, стояла на коленях над ним и придерживала голову умирающего. «Я не страдаю так, как вот он и другие», — повторил я с благоговением ее слова и направился к своей землянке, над которой, несмотря на великую тишину ясного дня, всхлипывали прозрачные листья берез и осин. У двери землянки сидел чернобородый солдат и чинил рубаху. Он тоже, как и я, больше смотрел на Анну, чем чинил рубаху. «Святая у нас сестра-то, — проговорил он и добавил: — Это ты, Жмуркин, правильно сделал, что пожалел ее. Она за четыре дня боя из-под пулеметного и ружейного огня — я участвовал в этом сражении — подобрала более трехсот человек. Девяносто семь из них умерло у нее на руках… А вот этот, молоденький, девяносто восьмой». Я бросился мимо него в темь землянки, в ее сыроватую прохладу, упал лицом в приятно пахнущую хвою и, не смыкая глаз, пролежал до самого утра. Гул орудий, бульканье воздуха от сотен пролетавших снарядов не производили никакого впечатления на меня: я думал о сестре Анне. Вот и сейчас, всматриваясь в юное лицо Смирновой, я вспомнил, как переживали солдаты моего батальона, когда Анну ранили, многие солдаты плакали. Мы не заметили, как подошел второй завтрак. Сестра Смирнова поднялась, улыбнулась и, сверкая белым халатом и косынкой, вышла. Няни принесли чай и завтраки, поставили стаканы с чаем и тарелки с хлебом и маслом на столики и удалились. Шкляр и Первухин надели халаты из черного грубого сукна и отправились в столовую, они были на положении выздоравливающих.

— Ушла, а как при ней было светло, — нарушил молчание Прокопочкин.

IX

Вчера ходил с ранеными четвертого этажа в рентгеновский кабинет, а потом в Зимний дворец. Сопровождала нас сестра Иваковская. Она показывала нам здания замечательной архитектуры, называла улицы Петрограда. Его серые дома строги, величавы. Немножко пугали своей холодной неприветливостью. Шли по набережной реки. У ее гранитных берегов — баржи с дровами, крошечные, как игрушки, голубые и розовые пароходы. Между ними, на льду, сугробы снега; дальше, за ними, полоса реки, покрытая льдом и ослепительно белым снегом, а там, где была тень, снег казался синим. На штабелях дров, что лежали на баржах, пушистый и яркий, как и на реке, снег. Воздух цвета осиновой коры неподвижен. В его легком, едва уловимом звоне — грусть. Петроградская грусть.

На набережной почти безлюдно. На реке, на баржах, пароходах тишина. Нина Порфирьевна, розовая, с лучистыми карими глазами, в меховой шубке и белой косынке, шагала впереди, четко и решительно постукивая каблучками белых фетровых ботиков. Мы следовали за нею цепочкой, по двое в ряд. Шинели, помятые, простреленные, пропахшие порохом и кровью, мешками висели на нас. Наши шапки и фуражки выцвели. Полы моей шинели покрыты пятнами запекшейся крови. Ее разрезанный левый рукав неряшливо обвисал с согнутой раненой руки, державшейся на чистой белой повязке. Одни только сапоги были крепки, солидны. Под их тяжестью приятно поскрипывал снег, хрустел ледок: хруп-хруп-хруп. Солнце поднялось над улицей. Оно похоже на дыню: от него ни лучей, ни тепла. Лучше бы и не показывалось. Нет, я не прав, с ним все же веселее. Мы шли и шли. Солнце ползло и ползло над нами, над краем улицы, освещая одну сторону ее. Река, баржи с дровами и пароходы давно остались позади. Мы свернули на широкую улицу, шумную от толп, извозчиков, автомобилей и трамваев. На мостовой и тротуарах — шапки, котелки, шляпы, цилиндры, в синих суконных кафтанах могучие фигуры легковых извозчиков, заиндевевшие головы лошадей, черные шинели студентов, серые шинели офицеров и гимназистов, черные, русые и белокурые бороды и бородки чиновников, купцов и приказчиков, задорно-нагловатые глаза франтов, — все это то плыло, покачиваясь, навстречу нам, то обгоняло нас.

Мы добрались до площади, задержались на ней. Люди, как темные кегли, пересекали ее вдоль и поперек и скользили в разные стороны. Было очень интересно глядеть со стороны на нее. Только чугунный всадник сидел неподвижно на грузной чугунной лошади. На его полицейской шапке, на жирном загривке и на могучих плечах клочьями лежал свежий снег. Я узнал в этом всаднике царя. Он долго мучил меня в первые дни моего приезда в столицу, в лазарете: я видел его во сне и наяву. Я не видел его только тогда, когда терял сознание. Я тревожно, как-то боком, прошел мимо всадника, думая, что вот-вот он даст свободу поводьям и конь выпрямится, выбросит передние ноги, ринется вперед, поскачет по блистательной улице, по Невскому проспекту. Но всадник не отпускал поводья: ему не надо было ехать ни вперед, ни назад, он завершил свой путь, окаменел. Потом мы опять свернули в сторону и, оставив позади Невский, вышли на другую улицу. И на этой улице было так же шумно от трамваев, саней и автомобилей; было так же на ней многолюдно, как и на Невском проспекте.

— Вот мы и пришли, — сияя нежным румянцем щек, сказала Нина Порфирьевна.

Мы остановились у трехэтажного серого дома; на гранитном его крыльце, на боковых краях его площадки, вытянув вперед лапы, дежурили бронзовые львы. Над высокими желтыми резными дверями небольшая медная вывеска. Над нею красный крест, под ним белой краской написано название лазарета. Мы вошли в просторный вестибюль, из него — в небольшой белый зал. На кожаных диванах сидели раненые из других лазаретов и сестры.

— Подождите здесь, — шепнула нам Нина Порфирьевна и обратилась к пожилой в белом халате женщине, работавшей за письменным столом.

Пожилая женщина подняла серую голову от бумаг, посмотрела на нас, затем на Иваковскую. Лицо у нее широкое, глаза темные, губы пухлые, чуть капризные.

— Идите, — бросила она, как бы отмахиваясь от сестры, — на второй этаж, в семнадцатую комнату.

Нина Порфирьевна поблагодарила ее и повернулась к нам:

— Здесь скоро отделаемся… сегодня же постараемся побывать и в Зимнем дворце.

Мы гуськом поднялись по широкой мраморной лестнице на второй этаж и прошли по светлому и высокому коридору к 17-й комнате. Нас приняли сразу. В рентгеновский кабинет заходили по очереди. Первым позвали Синюкова. За ним еще какого-то солдата с большими белесыми усами — у него была забинтована нога выше колена. Потом монашка. Они пробыли в кабинете минут двадцать — двадцать пять. Это время показалось очень длинным. Но вот распахнулась высокая белая дверь, и на пороге ее показался Синюков. Его лицо улыбалось, синие глаза потемнели, сияли.

— Интересно, — вздохнув, доложил он, — все косточки просветили… и раздробленные и целые.

Выскользнул монашек, повиливая грушей живота. Я заметил по его смущенному и красному лицу, что ему не понравился рентгеновский кабинет. Уж не считает ли он и просвечивание, как театр и кино, ересью, грехом? Гавриил вздохнул и, перекрестившись, сел на диван возле меня. Вышел третий солдат, незнакомый мне. Его серые глаза огромны от удивления, а на гладком лбу, усеянном веснушками, блестели капли пота. Белесые усы вздрагивали. Женщина выглянула из-за спины его, назвала мою фамилию и фамилии еще двух солдат. Я вошел в рентгеновский кабинет.

— Проходите сюда, — позвала меня полная, в белом халате и с густой копной белокурых волос женщина. — Садитесь на стул, а руку кладите вот на эту раму. Так. Отлично. Сидите спокойно. — Она прикоснулась к какой-то части машины, вспыхнул с треском иссиня-белый шар передо мной, что-то зашипело в аппарате, похожем на согнувшегося человека. Потом шар так же внезапно, как и загорелся, погас — Все, — сказала полная женщина с копной белокурых волос, и ее алые губы приветливо улыбнулись мне — моему удивлению. — Можете идти.

Я поднялся. Отступил. Я только перед уходом заметил множество разных приборов, которые то и дело освещались огромными лампами, потрескивали и шипели. Я вышел в коридор, чувствуя металлический вкус во рту. Я сел рядом с монашком. Направились остальные, незнакомые солдаты в рентгеновский. Их было несколько. Пока просвечивали им ноги, руки, легкие, прошло не менее двух часов. Чтобы незаметно провести это время, я взял с круглого столика толстую, в голубом переплете книгу, раскрыл ее. «Христиане в святом писании овцами называются потому, что между христианами и овцами имеется сходство», — прочел я и, испугавшись, невольно подумал: «Издевается сочинитель». Я стал читать дальше:

«Овцы никакому скоту не делают обиды: тако христиане никого не обижают. В овцах примечается простота: когда одину овцу режет волк, не бегут прочь, но вси на тое смотрят: тако христиане суть простосердечны, просты во злое, но мудры во благое. Овцы великую пользу приносят хозяевам, то есть подают им волну, или шерсть, молоко, кожу, мясо: тако христиане всем добры и полезны суть и богу господу своему приносят жертву хваления и исповедания. В овцах примечается мир и согласие; ибо и в малой хлевине много их помещается: тако христиане мирны суть и согласны между собою. В овцах примечается кротость и терпение: когда стригут их, молчат, и когда их бьют, молчат: тако и христиане мирны суть и согласны между собою».

«Верно, — заключил я, — когда мужиков и рабочих стригут и бьют, они молчат и терпят до идиотизма. Долго ли так будет?»

«В овцах не примечается зависти; ибо когда едят, не дерутся между собою: тако и христиане не завистливы суть. Овцы пастухам своим послушливы: тако и христиане Пастырю и господу своему Иисусу Христу показуют послушание. Видишь, христианин, свойства овец Христовых, истинных христиан. Рассуждай себе, надлежищи ли ты до благословенного стада сего? Когда хощеши в ограде небесной быть: надобно тебе быть неотменно овцою Христовою?»

Я перевел дух и стал продолжать чтение.

«Козлищам злым люди уподобляются. Ибо немалое сходство между козлищами и злыми людьми. Козлища почти всякий скот рогами своими бодуют и обижают; тако злые люди всякому человеку, доброму и злому, или делом, или словом, делают обиду. В козлищах примечается гордость; ибо ходят наипаче по высоким местам, по стремнинам. Козлища всегда тщатся в стаде быть напереду: тако злые люди всегда хотят над другими начальствовать или первое место иметь. Козлища, когда их влекут куда или бьют, не молчат, как овцы, но кричат: тако и злые люди, когда показуются, не терпят, но ропщут, а часто и хулят».

Монашек скосил глаза на страницы книги, наклонился ко мне и сказал:

— Чуешь правду сих слов?

— Даже очень, — ответил я шутливо и поднял глаза на него.

— Правда сия грозная правда против крамольников.

— Да-а? — притворно удивился я. — Это против каких же?

— И ты не знаешь?

Что-то уж больно этот святой заботился об овцах словесных.

— Душевные звери — это крамольники… революционеры.

— И все те, которые идут против помещиков, капиталистов и всяких дармоедов, — пояснил я.

Монашек перекрестился, закатил глаза к потолку, потом сказал:

— И против тебя, дьявол… и против твоих приятелей.

— Синюкова, Игната или Прокопочкина?

— Им в аду давно уготовлено место.

— А кто дал право твоим пастырям пасти меня и моих приятелей? Христиан?

— Иисус, господь бог наш, — ответил строго монашек и прижал раненую руку к груди.

— Зачем это они взвалили на себя такую обузу — пасти христиан? Пасли бы лучше себя… У нас в деревне за пастуха ни одна девушка замуж не пойдет — они нищие. А ваши, поставленные церковью, пастыри — ожирели, в шелковых и в золотых одеяниях ходят, живут не в яме, а в палатах…

— Тьфу! Чтобы христиане не впали в грех… — свирепея, просипел монашек.

— Это мужики-то?

— Темный народ надо просвещать словом божиим.

— Чтобы пастыри, помещики и капиталисты и разная сволочь питались кровью этого темного, забитого народа?

— Тьфу! — сплюнул снова Гавриил и перекрестился. — Гореть тебе, Ананий, в аду.

— А тебе, отрок божий, прохлаждаться в царствии небесном. Я не знаю, почему ты только боишься фронта, как черт ладана?

— И пронзит жало змеиное язык твой.

— Ладно. Не мешай читать, — отрезал спокойно и твердо я и склонился над книгой.

Монашек перекрестился, вздохнул и оттопырил нижнюю губу. Потом взял книгу, поцеловал золотой крест на голубом переплете, прижал ее к сердцу и закатил глаза к потолку. Синюков растерянно поглядел на меня, затем на Гавриила.

— Целует евангелие? Уж не бесовскую ли силу электричества братец изгоняет из руки? — обратился он ко мне.

Монашек опустил глаза только тогда, когда вышла из рентгеновского кабинета Нина Порфирьевна; он осторожно отнял от груди толстую книгу и положил ее на стол. Иваковская спрятала истории болезней в черный портфель и предложила нам пойти в Скобелевский Красный Крест за денежным пособием. Мы поднялись и пошли за нею.

Над площадью, сверкавшей снегом, торжественно-холодная тишина. Мы пересекли площадь, и подошли к Зимнему дворцу, и остановились у одного парадного. Нина Порфирьевна внимательно оглядела каждого из нас и попросила, чтобы мы подтянули ремни, обдернули шинели, застегнули пуговицы у пальто и пиджаков и приняли солдатский вид. Ее просьбу мы немедленно выполнили. Нина Порфирьевна улыбнулась и робко повела нас в Канцелярию ее императорского величества, в которой находился Скобелевский комитет помощи раненым воинам. Канцелярия — в нижнем этаже. Невысокий, в темно-синем мундире, в медалях, швейцар встретил нас в начале огромного зала. Он добродушно-хитроватым взглядом скользнул по нашим лицам. Подбородок у него выбрит, со щек свисали сиреневые баки. Иваковская спросила у него, как пройти в Канцелярию ее императорского величества. Швейцар слегка кивнул головой в конец зала. Мы направились туда. Пол был застлан дорогими темно-красными, под цвет стен и штор на окнах и дверях, коврами. На боковых стенах в золоченых рамах картины. Окна занавешены. Зал освещали люстры — они свисали золотыми гирляндами. В глубине зала, в самом его конце, — двери. Они закрыты. Направо от них, в углу, небольшой письменный стол. За ним — две женщины в черных платьях и в белых косынках. Мы свернули к ним, остановились, стараясь не поскользнуться на коврах. Мне все время казалось, что я иду не по коврам, а по спине вздрагивающих животных; от такого ощущения у меня дрожали колени и становилось сухо во рту. Наконец мы добрались до стола, остановились цепочкой, в затылок друг другу. Нина Порфирьевна подала документы раненых женщине, сидевшей в бордовом кресле, ближе к нам. Та передала их женщине, сидевшей рядом с нею за красным столиком, ближе к окну. Эти женщины были одеты скромно, не крикливо, но с тонким вкусом. На их немолодых уже лицах не было ни румян, ни пудры. Первым подошел по списку Игнат. Вторая женщина, что сидела ближе к нам, тепло и запросто спросила у него:

— Где ранены?

— Под Двинском, ваше… — Игнат запнулся, покраснел, не зная, перед кем он стоит.

Иваковская побледнела.

— Это необязательно… успокойтесь, солдатик, — чуть улыбнулась красивая женщина, развернула билет Игната и подала его женщине, сидевшей у окна. — Игнат Денисов Лухманов. Ваше высочество, запишите.

— Слушаю, ваше императорское величество, — проговорила женщина, сидевшая у окна, громко и отчетливо, чтобы мы все слышали, и записала деньги в билет Игната и вернула его ему.

Царица достала из розовой большой шкатулки, стоявшей перед нею, десятирублевый золотой и подала его Игнату. Тот поблагодарил ее и отошел. За Лухмановым по очереди стали подходить другие раненые, чтобы получить пособие. Мы уже все знали, что деньги давала царица. Женщины спрашивали у раненых все так же тепло и запросто, словно они были хорошо знакомы с ними, из одного общества. Солдаты, чувствуя простое и ласковое обращение с ними царицы и «ее высочества», оправились от робости и смущения, смело брали золотые штучки и бойко, по-военному благодарили. Некоторые раненые даже сильно расчувствовались от разговора с царицей и другой дамой. Меня, признаюсь, обескуражило такое теплое отношение к нам «высочества» и «величества». «Неужели они так культурны, что я не вижу никакого различия между ними и ранеными — простым народом? — подумал я. — В обращении их с солдатами не видно наигранности в словах их, они говорили просто, запросто, так, как говорит простой народ. Может быть, «высочества» и «величества» сознательно опростили себя, свой язык перед нами, чтобы это показать нам, солдатам, что они такие же простые русские люди, как и все русские?» На этот вопрос я так и не ответил себе, уходя из Зимнего дворца. Десятирублевый золотой лежал в кармане, — эта крошечная денежка, несмотря на поднявшиеся цены на продукты, все же была немалым капиталом в солдатском кошельке. Я и Игнат Лухманов попросили сестру зайти с нами в книжный магазин. Она не отказалась. Я купил в одном томе полное собрание сочинений А. С. Пушкина и сборник очерков и рассказов М. Горького «По Руси» — я тогда сильно увлекался его творчеством. Игнат приобрел книги стихов — Моравской «Золушка думает», Анны Ахматовой «Четки» и В. Горянского «Крылом по земле». Остальные раненые ничего не купили, а только с удивлением поглядели на полки, забитые книгами. Возвращались в лазарет мы по другим улицам. Видели памятник Петру Великому. Походили вокруг него. Подивились на чудесного царя. Казалось, что он не стоял на месте, а бешено мчался на коне, опустив поводья. Легкий конь свободен, летит и летит туда, куда устремлены орлиные глаза его могучего всадника, преобразователя России. И никто не в состоянии остановить летящего всадника, пронизывающего зорким взглядом грядущие столетия. Он сметет своим движением дерзких с пути России. Глядя взволнованно на памятник Петра, я забыл ту грузную лошадь с пригнутой к земле головой и с обрубленным хвостом, ее всадника в полицейской шапке. Я вспомнил стихи Пушкина:

Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта?

Возвращался я в чрезвычайно возбужденном состоянии: в глазах все время всадники. Первый, неподвижный, тяжелый, как покрытая плесенью глыба, стоял неподвижно, со взглядом идиота. Ему некуда было ехать, да и он не хотел никуда ехать: ни назад, ни вперед, сидел понуро на могучем, осатаневшем от его свинцовой тяжести коне. Второй — легкий, с вдохновенным лицом, лучезарный, мчался вперед и вперед. Я слышал легкий топот копыт его пламенного коня. Всадники скрылись из глаз моих только тогда, когда мы подошли к парадному лазарета. Я был пьян от мыслей о всадниках, о России, слегка покачивался. Мы поднялись в вестибюль, разделись и разошлись по палатам.

Обед уже окончился; раненые пообедали почти два часа тому назад. Но няни все же принесли обеды и нам, ходившим в рентгеновский кабинет и в Зимний дворец за временным пособием. Длительная прогулка по крепкому морозу повлияла великолепно на аппетит, так что я с удовольствием съел суп рисовый, мясные котлеты с жареным картофелем и клюквенный кисель. Монашек, управившись со своим обедом, с удивленной обидой и разочарованием посмотрел на мои пустые тарелки, а потом на меня и сказал со вздохом:

— И хлеб съел? Ананий Андреевич, тебе вредно так много ходить…

Я промолчал. Не взглянул на монашка. Я снял халат, положил его на спинку стула, сбросил кожаные туфли и лег на койку, под одеяло, взял со столика том Пушкина, нашел в нем «Медного всадника» и стал читать. От книги приятно пахло типографской краской, морозцем питерских улиц. Перечитывая «Медного всадника», я не замечал раненых в палате, очередной прогулки Прокопочкина. Я перечитал «Медного всадника» и «Арапа Петра Великого» и долго не мог заснуть, — наслаждение, полученное от прочитанного, жгло меня огнем красоты и мыслей. Я заснул только перед рассветом. Спал крепко, тяжело, будто не в белоснежных простынях, а в каменном мешке. Перед завтраком Синюков разбудил меня.

— Ну, Ананий, и спал… храпел. А я ни разу до этого не слыхал, чтобы ты храпел. А нынче задавал такие рулады, и со стоном… Вставай. Завтрак на столе.

В это утро я почувствовал, что начал серьезно выздоравливать и душевно и физически.

X

Игната Лухманова перевели в нашу палату и положили на койку Евстигнея, рядом с Синюковым. Вечером, после ужина и чая, он угостил нас своими новыми стихами. Слушали обе Гогельбоген, Смирнова, Нина Порфирьевна, Стешенко, увлекавшаяся теософией, и Мария Пшибышевская, племянница писателя Пшибышевского. Стешенко подарила книгу какого-то теософа Игнату и сказала напутственно:

— Лухманов, читайте. Эта книга успокаивает.

Игнат поблагодарил Стешенко за книгу с золотым солнцем на синей обложке и положил ее под подушку. Мария Пшибышевская сидела между моей койкой и Синюкова, рассказывала о своем бегстве из имения, занятого немцами. Она была небольшого роста, худенькая, с измученным лицом, — густой слой пудры не делал ее лицо моложе, свежее. Казалось, что она только что бежала из подземного заточения. На девушке старенькое, из серого коленкора платье, миткалевая косынка, простенький, без кружев, миткалевый фартук с красным крестом на впалой груди, желтые чулки и стоптанные желтые туфли. Она рассказывала о боях, которые видела, о немецких офицерах, что вели себя грубо и нагло в ее имении и в местностях, занятых их войсками, о пьянстве их солдат и грабежах, о беженцах, которые, покинув гнезда, бежали из Польши. В ее словах не чувствовалось жалости к имению, разгромленному и разворованному немцами, — слышалась одна горькая тоска по родине. Тоска Марии Пшибышевской тронула, взволновала меня. Ее пепельного цвета брови над серыми запавшими глазами, некрасивый, широкий нос и впалые щеки, покрытые слоем пудры, не делали ее в моих глазах безобразной, — она, светящаяся изнутри огнем тоски по родине, была прекрасна. Вот, например, обе Гогельбоген всегда только и жалели о фабрике, разрушенной немцами, о доме, что пришлось им оставить и бежать в Петроград. Слушая жалобы Гогельбоген, я каждый раз все больше убеждался в том, что они лишены чувства любви к Польше: у них ее нет, вместо нее — фабрика, дом и деньги. Фабрика, дом и деньги — их счастье, их родина. Обе Гогельбоген не знали другого чувства, каким светилось измученное и некрасивое лицо Марии Пшибышевской. Вот за это я и недолюбливал младшую и старшую Гогельбоген. Да и другие раненые неохотно обращались с просьбами к ним. Обращались, пожалуй, только в исключительных случаях, когда в палате не было других сестер. «Человек без чувства к родине — мертвый человек, лишенный красоты и благородства. Он похож на металлический шар, блестящая оболочка которого ему заменяет внутренний огонь», — сказал однажды мне Прокопочкин. Его слова вполне подходили к обеим Гогельбоген. Дерево, потеряв почки, страдает, — мать не может не страдать о своих детях: долго мучается, мучается до тех пор, пока не переболит и вместо потерянных почек не народит новые. Так и люди, оторванные от родины, несчастны, страдают глубоко и умирают, лишенные ее материнских соков. Я презирал и презираю войну, так как для меня никогда не были врагами ни немцы, ни турки, ни австрийцы, ни англичане, ни французы, ни японцы, они, как и я, труженики и не менее, чем я, несчастны в этой мировой бойне. Но когда отрывают от тела моей родины города и деревни, грабят эти города и деревни, предают их вместе с женщинами и детьми огню, я не нахожу себе места, так как чувствую, что победители отрывают не города и деревни от моей родины, а отрывают куски от моего сердца.

Тоска Марии Пшибышевской о родине, — эту тоску я вижу на ее лице, в ее глазах, — вероятно, понятна и Прокопочкину, как и мне. Я посмотрел на старшую Гогельбоген, потом на младшую. Они сидели на стульях у койки монашка, высокие, красивые, в коричневых шерстяных платьях, в белых батистовых фартуках и косынках. У них блестящие карие глаза, но прохладные, без лучей. На лицах негреющие выражения — ясный холодный день бабьего лета.

— Все разрушено… я бежала по горящим развалинам… — рассказывала тихим, хрипловатым голосом Мария Пшибышевская, — одни костелы и церковки белели на моем пути… из развалин и пепла городов и сел.

— Ишь ты, — удивился Первухин, — знать, германцы не погасили в себе еще божью искру. — Он остановил растерянный взгляд на мне, но тут же опустил его и, вздохнув, изрек обидное: — Нынче твои глаза, Жмуркин, смеются. Да, злой ты человек… — И, помолчав, утвердительно прибавил: — И злющий… и насмешливый.

— Верно, — подхватил Гавриил. — Потому Жмуркин и злой, что божья искра не теплится в нем. Вместо нее дьявол рогатый сидит… Это он смеется в его глазах.

Синюков улыбнулся. Мария Пшибышевская подняла большие серые глаза и внимательно поглядела на меня. Монашек перекрестился, озираясь на сестер Гогельбоген. Я молчал; да и что я мог возразить на грубые и глупые его слова и Первухина?

— Искра божия, — прохрипел Семен Федорович, молчавший все время. — Надо щадить на войне не костелы и церковки, щадить надо деревеньки и несчастных жителей — женщин и детей. Эти праздные — церковки и костелы — здания никому не нужны.

— Не кощунствуй, Семен Федорович, — посоветовал Прокопочкин, и его голубые глаза еще больше заслезились. — В каждой иконе… в каждом костеле… а на изображениях икон — бог или богоматерь… Подумай, что говоришь!

— Бог бессмертен, — возразил громче, осипшим голосом Семен Федорович. — О бессмертии бога мне говорил не один раз священник, когда я учился в приютской школе. А раз бог бессмертен, то ему, как я думаю, не страшны русские и немецкие пушки. Ему, значит, все эти снаряды и пожары как с гуся вода. Ему, богу-то, ничего не сделается, если даже ударит его какая-нибудь «берта», — заключил глубокомысленно Семен Федорович, кашлянул и натянул одеяло до острого, как кочедык, подбородка.

Раненые опустили головы от тяжести его грешных слов. Сестры беспокойно вздрогнули и поглядели друг на друга. У монашка отвисла нижняя губа. Прижав раненую руку к груди, он закатил глаза к потолку. Игнат ухмыльнулся на слова Семена Федоровича и сунул тетрадку под подушку. Стешенко побледнела, казалась серой. Шкляр вскочил с койки, надел халат, поправил на груди георгиевские медали и кресты и выбежал из палаты. Наступила тишина. На улице, за высокими светлыми окнами, с лязгом и гулом пронесся трамвай, светило бледное солнце, искрились снегом крыши домов.

— Гореть тебе, еретик, за такие слова в аду, — не отрывая глаз от потолка, прошипел Гавриил.

— Ну и что ж? — сказал раздражительно Семен Федорович. — А ты, инок божий, с удовольствием будешь подкладывать дрова под меня… в огонь… Будешь, а?

Монашек побледнел, перекрестился, возразил:

— Ад в преисподней. Рай на небесах. Я буду высоко, в сонме ангелов и святителей церкви.

— Эх, Гаврюша, — вздохнул Семен Федорович, — до чего же ты глуп! Вот если б твоему богу оторвало ногу, как мне или вон как Прокопочкину… — Он запнулся от волнения и немножко помолчал, а потом со стоном пояснил: — Какая сатанинская преисподняя может сравниться вот с адом моих душевных и физических мук? Разве ты не видишь, какой огонь палит меня? От этого огня уже давно мои глаза и тело стали мертвыми.

— Семен Федорович, замолчи, — всхлипнул Прокопочкин. — Замолчи, а то зареву белугой. Сестрицы, — обратился он к сестрам, пораженным словами Семена Федоровича и сидевшим неподвижно, с испуганно-растерянными лицами, — хотите послушать сказку? — Он махнул ладонью по плачущим глазам и задержал ладонь у лба, чтобы раненые и сестры не видели его слез, а видели одну нижнюю часть его лица, всегда улыбающуюся.

Сестры пришли в себя, немного оживились от его предложения, повернули лица к нему.

Прокопочкин спросил:

— Можно начинать?

— Пожалуйста, — попросила глухо Нина Порфирьевна, и на ее пухлых и нежных щеках загорелся румянец. — Чур, только новую, да посмешнее!

— Чур, сестрица, — подхватил Прокопочкин, не отнимая ладони от верхней части лица. — Я ведь никогда не рассказывал вам одну сказку два-три раза. У меня их столько в памяти… Значит, смешную?

Я стал смотреть на Прокопочкина: он держал кисть руки на верхней части лица, плачущей… улыбался нижней.

— Вспомнил… нашел смешную… — проговорил он. — Слушайте. — И начал: — Давно-давно жил один солдатик. Прослужил он двадцать пять годков и получил отпускной билет. Отслужил, значит. Завязал в узелок шильце и мыльце, накинул на плечи шинель и отправился домой, к родителям. Долго шел. Шел полями, лесами. Сильно устал, а до дома еще далеко. И вот подошел он к одной деревне, постучал в окно крайней избушки: «Эй, живой человек, пусти переночевать». — «Заходи, — отозвались ему из окна. — Спать можешь сколько угодно на полатях, а кормиться у нас нечем. Сами, как видишь, голодные». Снял солдат сумку, вынул краюшку хлеба, положил на стол и сказал: «Ешьте досыта». На другой день солдатик отправился дальше. Идет легко, посвистывает. Идет и в небо поплевывает, а оно синее-синее. Вдруг навстречу нищая. Сухая, ободранная. «Помоги, говорит, хлебцем старушке. Дай хоть кусочек малый». Солдатик ощупал углы сумки и не нашел ни одной крошки. И в карманах шинели ни крошки, только пятак нащупал. «На, бабушка, пять копеек, купи на них хлеба и поешь».

Старушка поблагодарила его и отдала ему свою сумку. «Возьми, — сказала она, — моя сума-то будет полегче твоей. С нею с голоду не помрешь и из лютой напасти вылезешь».

— Имела такую суму и просила милостыню, — заметил скептически Первухин, — что-то не вяжется у тебя, Прокопочкин.

— Не перебивай, Первухин, — попросила Нина Порфирьевна. — Потому и не вяжется, что он рассказывает сказку, а не правду.

— Совершенно верно, сестрица, — смутился Первухин. — Вы меня простите, а я больше не стану перебивать сказочника.

— Солдатик принял суму от нищенки и зашагал дальше. Шел-шел, и устал, и поесть захотел. Хлеб отдал на ночевке голодным, пятак нищей отдал. Достал кисет — табаку на цигарку не хватило. Сел солдатик под кустик у дороги, затылок почесал и вспомнил про суму старухи. «А хорошо бы, — сказал он, — если бы в этой суме нашлись хлеб, бутылка водочки и кисет с табаком», — и прикоснулся рукой к суме, а из нее как выскочит парнишка: «Чем могу служить тебе, служивый?» Шустрый такой, остроглазый. Ну прямо бестия! Солдатик сильно обрадовался ему, сказал: «Давай сюда стол и стул. На стол хороших харчей, водки штоф да махорки крепкой». Не успел солдатик сделать заказ, как появился стол, стул, чашка с жирными кислыми щами, тарелка свинины жареной, штоф водки, стаканчик к нему и кисет с табаком. Солдатик наелся, досыта, накурился — и опять ладонь на суму: «Убирай. Я сыт, пьян, и нос в табаке». Сразу на столе ничего не стало. Не стало стола и стула.

Парень прыгнул в мешок. Солдатик поднялся и, покачиваясь, бодро зашагал и веселую песню запел. Шел-шел он и пришел в город. Прослышал он на постоялом дворе, что у царя есть красавица дочь. «Что ж, — сказал он себе, — надо сходить к нему и поглядеть на его дочку. Может, я ей понравлюсь, и она выйдет замуж за меня». Пошел. Подходит к воротам царского дворца, а его остановили часовые, не пускают: «Куда прешь, немытая харя?» Один даже в шею дал. Солдатик ударил ладонью по суме. Парень выскочил из нее. «Какую службу прикажешь нести, служивый?» Солдатик приказал ему: «Вот они не пускают меня к царю. Дай каждому по усам, да не очень». Парень каждому часовому сунул кулаком в рыло. Часовые, как поленья, попа́дали. Вошел солдатик во дворец. Царь увидал его и спросил: «По какому делу, братец, пришел?» Солдатик ответил: «В гости к тебе пришел. Пришел дочь твою красавицу за себя сватать». Царь выслушал его и сказал: «Три дня гости у меня. Если кушанья придутся тебе по вкусу, тогда и дочь выдам за тебя». Солдатик согласился. Царь велел слугам посадить его в тюрьму, а вместо харчей поставить кадку воды и его стал угощать ею. Солдатик просидел день в тюрьме, просидел второй — и ничего, никакого горя. Ударил ладонью по суме — кушанья разные, водка и напитки, сигареты тонкие на стол. Солдатик пьет, ест и курит. Словом, сидит в полном удовольствии. Царь послал лакея спросить у него: доволен ли он царским помещением и угощением? Солдатик ответил царскому лакею: «Передай, братец, царю, что я весьма доволен. Пусть он сам придет и вместе пообедает со мной и выпьет стаканчик водочки». Пришел царь в тюрьму. Ударил солдатик рукой по суме, сказал: «Самых лучших вин и харчей! Чтобы стол ломился от них». Выскочил из сумки парень и ментом кушанья и вина поставил на стол. Ест царь и дивится: «Черт знает что такое! Ничего в жизни вкуснее этих кушаний не едал. Да и вин нигде таких хмельных и сладких не пивал». Наевшись и напившись, царь икнул и сказал: «Ладно, служивый. Свою дочку-красавицу отдам за тебя. Но раньше ты должен проспать одну ночь в новом дворце и прогнать из него гостей. Они мне очень надоели». Солдатик согласился. «Почему не переспать в твоем дворце», — решил он про себя и ответил: «Это можно», — и тут же отправился во дворец. Его накрепко заперли: двери на замки и засовы железные, окна ставнями закрыли. Солдатик начал укладываться спать. Вдруг — шум, гром, топотня копытная, визг поросячий, вой шакалий. Не успел он глазом моргнуть, как в залу с ветром ворвались рогатые и мохнатые. От них стало черно в зале. Главный черт сказал солдатику: «Здрасте, служивый. Зачем сюда, в наш дворец, пришел? Сейчас же убирайся, а то мы тебя растерзаем». Солдатик рассмеялся, ответил: «Ах, бесячья сила, какая муха тебя укусила? Как посмел так говорить со мной? — И он ладонью прикоснулся к суме: — Дай, слуга, кушаний и водочки, чтобы подзаправиться я мог». Выскочил парень из сумы, собрал ужин — кушанья и вина поставил на стол. Солдатик стал кушанья есть и вина попивать, а черти с завистью глаза лупят на него, в рот ему заглядывают. Видно, что им невмоготу стало смотреть, как пьет и ест, закричали: «Служивый, не продашь ли нам эту суму?» Солдатик не торопясь проглотил кусок курятины, запил его вином, обтер усы салфеткой, ответил: «Сума эта заветная, непродажная. Вот если вы, черти, все разом влезете в нее, я вам ее бесплатно отдам». Черти, конечно, обрадовались и согласились, стали уменьшаться, стали не больше мошек и полезли в суму. Залезли. Ни одного во дворце не осталось. Солдатик завязал суму, подошел к изразцовой печке и начал чертей колотить об нее. Бил, бил чертей до тех пор, пока они не перестали кричать. «Служивый, пусти нас на волю! Мы больше не станем завидовать твоим харчам и питью», — взмолился какой-то черт. «А-а-а, — рассмеялся солдатик, — опять голос подали?» Тут он взял двухпудовую гирю и стал ею давить чертей в суме, приговаривая: «Будете мешать мне когда-нибудь или нет? Будете разные пакости мне устраивать или нет?» Взял суму и вытряхнул из нее чертей за окошко. Опомнились черти на земле и разбежались, кто куда мог, и больше не показывались в этом дворце. Царь был уверен, что черти задушили солдатика, который вздумал быть его зятем, и спокойно завалился в мягкую царскую постель и тут же заснул. Утром — царь только что проснулся — солдатик пришел во дворец и прямо к царю: «Службу царскую выполнил. Отдавай красавицу дочку за меня замуж». Царю не хотелось отдавать дочь замуж за него, но делать было нечего, надо отдавать, так как он стал сильно бояться его. «Хорошо, — согласился царь, — пусть, служивый, будет по-твоему. Я согласен». Но солдатик раздумал жениться, ответил: «Не хочу, царь, жениться сейчас на твоей дочке. Хочу раньше родителей проведать и три года погулять, а потом, если охота будет, приду свататься к тебе за твою дочку-красавицу».

Сказал это солдатик и ушел.

— Вот дурак-то, — не утерпел Первухин. — Зачем же он отказался от царской невесты, столько вытерпевши от чертей и царя? Женился бы и поживал с царевной, спал бы с нею на пуховой перине, сладко пил бы и ел… Влажной твой солдат, неправдоподобный. Такое счастье ему подвалило, а он сразу на попятный двор.

— Ты б, Первухин, не отказался, если был бы на месте солдата, — заметил Синюков, — обязательно женился бы на царской дочке.

Раненые засмеялись. Нина Порфирьевна улыбнулась. Сестры Смирнова и обе Гогельбоген нахмурились. Стешенко сказала, поправляя косынку:

— Не мешайте Прокопочкину закончить.

Когда все замолчали, Прокопочкин стал продолжать:

— Шел-шел солдатик и встретил старуху. В одной ее руке коса, в другой — клещи кузнечные. Она преградила ему путь, крикнула: «Наконец-то ты попался мне! Долго я тебя, мерзавца, искала… такого окаянного. Теперь берегись: я — смерть твоя!» Рассердился солдатик, схватился за тесак, но смерть раньше успела взмахнуть косой.

— А почему он не ударил ладонью по суме заветной? — вздрагивая под одеялом, спросил глухо Семен Федорович, не открывая лица. — Ну ладно, продолжай.

— У него голова с похмелья трещала, вот ему и не до сумы было, — пояснил за рассказчика Первухин. — А не женился он зря… Женился бы… и, смотришь, смерть-то во дворец и не заглянула: побоялась бы часовых и генералов. Вот я и говорю, Прокопочкин, дурак твой солдат.

— Не совсем, — возразил Прокопочкин, — не совсем. — И стал продолжать, не отнимая ладони от верхней плачущей половины лица. — И пришел солдатик на тот свет, — улыбаясь нижней частью лица, понизил голос Прокопочкин, — и стал солдатик стучаться в ворота рая, а ему не открывают, не пускают: в раю-де местов нету для солдат. «А нет — так и не надо, — ответил солдатик, — мы не из гордых. Я пойду и в ад, мне и в нем будет хорошо, если там есть еда сытная, табаку вволю». И пошел прямехонько. Спустился он в это учреждение, — ворота в него днем и ночью настежь открыты, и часовые не стоят, как у рая, у них. Входи в ад каждый. Не выгонят.

— И опять, Прокопочкин, врешь, — не вытерпел Семен Федорович и открыл лицо. — Солдатам всем обещан рай, а ты говоришь — им места нету в нем. В святом писании сказано: бедные унаследуют жизнь на небеси. Солдаты, намучавшиеся и пролившие свою кровь на войне за царя и отечество, в первую очередь — в рай. Гаврюша, так написано в Евангелии? Подтверди, пожалуйста, мои слова. А солдатам, убиенным из оружия, или раздавленным танками, или отравленным газами на войне, только рай, рай и рай.

— А если в нем местов нету, тогда куда их девать? — заметил Синюков. — В рай последовали за эту войну дивизии, корпуса и целые армии. Так, наверно, такая давка и потасовка идет за места, за каждую тень под кустиком, что все ангелы сбились с панталыку. А может быть, и самому богу бороду выдрали за то, что у него нет порядка?

Обе Гогельбоген поднялись и испуганно, прямые, как оглобли, вышли из палаты. Нина Порфирьевна и Смирнова вскочили и, смущенно потупив глаза, хотели было уйти, но их задержал Игнат Лухманов. Остались на месте Стешенко и Мария Пшибышевская:

— Не уходите, — умоляюще попросил он, — после Прокопочкина я прочитаю новые стихи. А Гогельбоген напрасно ушли. Неужели обиделись на слова Синюкова?

Нина Порфирьевна и Смирнова сели. Стешенко сказала:

— Содержание сказки относится к отдаленным временам… ко временам царя Гороха.

— Согласен с Синюковым, — перебил Стешенко Семен Федорович. — Тогда была севастопольская война, и в раю было довольно тесновато.

— Да и теперь не просторно, — буркнул Синюков.

— Одних англичан сто тысяч отправилось в рай, а турок, французов и итальянцев… — не обратив внимания на слова Синюкова, пояснил Семен Федорович, — ну, и не нашлось в раю местечка солдату из сказки Прокопочкина. Так ему и надо — не опаздывай!

— На чем я остановился? — спросил Прокопочкин. — Да, солдатик спустился в ад. Не успел он осмотреться в новом месте, а черти его уже окружили, сцапали и к самому жаркому огню поволокли. Он выпрямился, прикрикнул на них: «Ах вы анчутки косолапые, забыли, как я вас в царском дворце об печку бил и двухпудовой гирей давил в суме?!» Черти, узнав его, отпрянули и побежали докладывать старому черту: «Ой, отец родной, солдат-то сердитый, что нас гирей бил, пришел в ад, хочет весь его разворотить…» Испугался сатана, залез в дальний угол ада и закричал: «Уходи из моего царства, служивый! Чего хочешь бери, а нам не мешай жить!» Солдатик погулял малость, попугал чертей и ушел. Поднялся в рай. Бог поморщился и скрепя сердце принял его, чтобы он не скандалил у ворот рая. «Сходи к архангелу Михайле и возьми у него ружье, — предложил бог, — и становись охранять райские ворота, Петр и Павел не справляются — устарели». Получив ружье, солдат стал у ворот. Видит — смерть идет. Солдатик остановил ее: «Куда, карга? Как смеешь в рай входить?!» Смерть ответила: «Я с докладом к богу идут. Мне надо спросить у него, каких людей он велит в этом году убивать: молодых али старых?» Солдатик ответил: «Бог никого не велел пускать без моего доклада. На тебе, карга, ружье, покарауль ворота и никого не впускай в рай. Пустишь — голову оторву. А я схожу к богу и сам за тебя спрошу».

Бог сказал солдатику: «Передай смерти, чтобы она в этом году убивала больше молодых… мужиков и баб». Солдатику стало жалко молодых мужиков и баб, не передал приказа божьего, сказал: «Карга, — беря от нее ружье, — бог велел тебе убивать в этом году всех генералов и офицеров». Смерть поверила, ушла от ворот рая и погубила всех генералов и офицеров. Прошел год, а солдатик с ружьем все рай караулит, с ноги на ногу переступает. Смотрит: генералы да офицеры в мундирах и орденах валом валят к райским вратам. Следом за ними — смерть, машет победно косой, покрикивает: «Служивый, отворяй ворота! Генералы и офицеры идут!» Солдатик струхнул, подумал: «А вдруг бог, увидав генералов и офицеров, догадается, что я его повеление не передал смерти так, как он велел? Нет, лучше не пущу их в рай». И он грозно закричал на смерть: «Кто тебе велел их гнать сюда? Разве ты не знаешь, что в Евангелии сказано? Там ясно написано, что богатым легче пролезть верблюду сквозь ухо, чем попасть в царствие небесное. Гони их обратно, всех в ад! Там давно приготовлено им место. Таков приказ бога!» Смерть сдала генералов и офицеров в ад и опять вернулась к воротам, чтобы спросить у бога: кого он велит убивать в этом наступающем году? Солдатик опять оставил смерть с ружьем у ворот, а сам отправился к богу за распоряжением. Бог велел передать смерти, чтобы она убивала мужиков и рабочих средних лет. Солдатику и на этот раз стало жалко мужиков и рабочих, так как сам был из мужиков, и он утаил повеленье божье от смерти. «Карга, — сказал он, — в этом наступающем году бог приказал тебе перебить всех богатеев, архиереев и попов. Да и царя Гороха заодно — уж больно стал стар царь». Смерть ушла выполнять божье повеленье. Прошел год еще, а солдатик с ружьем все охраняет райские ворота. Смотрит: богачи, архиереи, попы во главе с царем в рай прут. Позади них смерть победно косой машет, прикрикивает: «Служивый, открывай райские ворота! Богачи, архиереи и попы во главе с царем Горохом в царствие небесное идут!» А солдатик приклад ружья под самый нос смерти: «А это, чертовка, видишь?! Хочешь, за такие дела я тебе скулы сворочу! Гони их всех в ад! Таков приказ бога!» Смерть сдала и этих в ад и опять вернулась к воротам, чтобы получить новый приказ от бога, кого ей убивать в новом году. «Пошла, — сказал солдатик, — надоела ты мне до тошноты. Я тебе больше не слуга, не батрак и богу твоему. Иди сама и спрашивай у него». Смерть заковыляла к богу, а солдатик бросил ружье в сторону, плюнул и пошел на землю, поглядеть, как на ней народ простой живет и государством управляет без богачей, архиереев, попов, генералов и офицеров и царя Гороха. Вот и сказке конец!

Прокопочкин замолчал и отнял ладонь от глаз. Я увидел его лицо: верхняя его часть горько плакала, нижняя смеялась.

— Прокопочкин, откуда ты набрал таких сказок? — спросила не без ехидства Стешенко. — Удивительные, однако, они у тебя… Кажется, ты сам их сочиняешь!

— У народа, — ответил спокойным тоном Прокопочкин. — У народа. У него зерна столько нет в закромах, сколько сказок разных!

— Лжешь, Прокопочкин, на народ! — взвизгнул Гавриил. — За такие сказки гореть тебе в аду и не сгореть. Тьфу! — монашек плюнул и уткнулся лицом в подушку.

Сестры поднялись. Переглядываясь, они направились из палаты. Нина Порфирьевна задержалась у двери перед другой палатой, строго сказала:

— Прокопочкин, я запрещаю тебе рассказывать такие сказки, — и закрыла за собой дверь.

В палате стало тихо. Только хлюпало и сипело в груди Алексея Ивановича, — будто сипел в ней кузнечик. Первухин встал с койки Прокопочкина и, заложив руки за спину, прошелся вдоль койки и сел на нее. За окнами ярче голубело небо, белел снег на крышах домов. Беспрерывно дребезжали и гудели трамваи.

XI

Утро. Тишина. Рана на руке после перевязки ныла. Болела спина. Правая часть головы казалась деревянной, но слышал все же лучше на правое ухо — слух возвращался. Синюков достал из столика шашки и предложил Первухину сыграть. Первухин не отказался. Монашек глядел на иконку, что висела у него на койке, над изголовьем, шевелил губами.

Шкляр сидел на стуле, уставившись взглядом в открытый чемодан. Поверх белья и носовых платков — две пары офицерских погон. Вчера Шкляру главный доктор лазарета предложила переехать в офицерский лазарет, а он отказался, заявив, что здоров и уезжает на фронт, в свой полк. Нынче утром сестры нашей палаты поздравили его с офицерским чином.

— Эй-эй! — крикнул Синюков. — Первухин, рано в дамки! Возьми обратно пешку!

— Не возьму! — запротестовал Первухин. — Я сходил правильно. Ты не можешь играть без спора!

— А я говорю — возьми! — крикнул Синюков. — Два раза подряд не ходят. Я ведь за тобой, как ты съел мою, не ходил еще.

— Нет, ходил.

— Не ходил. Не возьмешь — не буду играть!

— Удивил! — воскликнул со смехом Первухин. — Пожалуйста! — Он смешал на доске шашки, вскочил и отошел от Синюкова. — Не любишь проигрывать, вот я… Никогда не сяду играть с тобой.

— А ты не жульничай, — возразил Синюков и повернулся на спину.

Первухин не ответил. Из перевязочной вернулся Лухманов и тут же, охая, лег на койку.

— Больно? — спросил участливо Гавриил.

— Досталось, — прогудел Игнат, — уж докторша ковыряла-ковыряла рану… Я думал, что и конца не будет ее ковырянию. Одной марли пук запихала… А ты что медлишь? Ждешь особого приглашения?

— Боюсь, — вздохнул монашек и, набросив на плечи халат, трусливо поплыл в перевязочную.

Две няни и сестра Смирнова привели Алексея Ивановича из перевязочной. Он был высок, широкоплеч, отпустил темно-русую бороду. Его глаза болезненно блестели, казались сизыми. Няни и сестра уложили его в постель. Он стонал. Няни ушли, а сестра осталась и держала руку на его лбу. Смирнова сидела до тех пор возле раненого, пока он не забылся, не перестал стонать. Эти же няни привели Семена Федоровича. Он неумело прыгал на одной ноге, держась за их плечи.

— Как? — шепнул Игнат.

— Не зарастает, — ответил Семен Федорович, закрываясь одеялом до подбородка, — рана с тарелку. Няня, — обратился он к полногрудой, с веснушками на круглом лице, — я хочу побриться. Скажи парикмахеру, чтобы пришел.

— Приглашу, — отозвалась няня, — я вчера еще говорила, что не мешало бы вам побриться, а вы промолчали.

Лицо у Семена Федоровича совсем высохло, один только нос стал длиннее. На подбородке и на верхней синей губе торчали редкие темные волосы.

— Ананий Андреевич, — позвал он, — а сестра Стешенко, пожалуй, больше не придет к нам.

— Не придет? — переспросил я. — Почему?

— Будто перевелась в другой лазарет, — сообщил Семен Федорович, — она невзлюбила нас. А нашей докторице сказала, что мы все безбожники и циники. Что нас не надо лечить, а надо отправить на кладбище… и пользы станет больше: лопухи пойдут гуще.

— А доктор?

— Она строго посмотрела сквозь очки на Стешенко и сказала: «Как вам, сестра, не стыдно говорить так! Мои раненые — герои». Так прямо и резанула. Стешенко покраснела и отошла от нее. Доктор сняла повязку с меня и стала смотреть рану… Я глядел на ее склоненное, в морщинках лицо: оно было и серьезно и грустно. Потом стала брать марлю из банки и щипцами прикладывать к ране. У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Когда пришел в себя, я услыхал сердитый полушепот: «Думаю, что мои раненые не меньше вас любят родину. Они только об этом не говорят, а если говорят, то иначе…» — «Вы, Ольга Васильевна, придерживаетесь таких же мыслей, как ваши раненые», — возразила Стешенко. «Возможно, — ответила доктор, — возможно. Родина? Помолчите лучше о ней. Она не в ответе за все те безобразия, которые творят ограниченные люди. Все министры и бездарные командующие не стоят одной вот такой раны». Так прямо и сказала и кивнула головой на мою рану. Увидев, что я очнулся от обморока и смотрю, доктор сразу замолчала. Стешенко взяла бинт, спросила: «Можно наложить повязку?» — «Я сама… а вы приведите раненого из четвертой палаты». Стешенко ушла. И докторша забинтовала мне рану.

Семен Федорович помолчал, потом неожиданно спросил:

— Ананий Андреевич, а кто такой Ленин? Я вот два раза слышу эту фамилию. Недавно ее упомянул в своем рассказе Первухин… Что это за человек?

— Ленин? — настораживаясь, переспросил тревожно я и уклончиво ответил: — Фамилию эту и я, впрочем, слышал не один раз на фронте, да и еще до войны. А что?

— Хочу знать, что это за человек с такой фамилией. Я только один раз слышал его фамилию от взводного, унтер-офицера. Хотел у него спросить, но не удалось — ногу оторвало, да и его… А вот сейчас вспомнил эту фамилию. Взводный называл ее с такой любовью, что она, фамилия-то, и мне стала родной… вот я и хочу знать: что за человек Ленин, кто он такой?

Игнат закашлялся. Прокопочкин сел на койке и окинул плачущим взглядом палату, потом остановил его на Семене Федоровиче, сказал:

— Парень, как я вижу, ты хороший, раз сердцем почувствовал человека с такой фамилией. Что ж, Федорович, ты не ошибся в своем чувстве… раскаиваться не будешь в нем, когда ближе узнаешь Ленина.

— Так ты, Прокопочкин, знаешь его? — обрадовался Семен Федорович.

— Нет, нет, — озираясь по сторонам, ответил Прокопочкин, — и фамилию Ленин вот только услыхал от Первухина… и от тебя… впервые. Сказок знаю много… Столько я набрал их в деревнях, в Донбассе, когда шахтером был, и на фронте. А вот и парикмахер.

Вошел старичок с бритвенным прибором, в белом халате, плешивый, с серыми усиками и малиновыми щечками.

— Кого здесь помолодить надо? — спросил он вежливенько, оглядывая раненых.

От него пахло дешевым одеколоном и пудрой.

— Меня, — заявил Семен Федорович.

— Хорошо-с.

— Вам трудно сидеть? — спросил он у Семена Федоровича. — Трудно-с, — ответил мастер за раненого. — Тогда не беспокойтесь. Лежите в таком положении-с. — Он приладил салфетку к шее Семена Федоровича, взбил порошок в мыльнице.

Из густой белой пены торчал восковой нос раненого и темнели щели глаз. Работая бритвой, парикмахер часто брался пальцами за кончик воскового носа. Было слышно, как бритва срезала редкие жесткие волосы, скребла по землистой коже.

— Ну, готово-с, — сказал парикмахер и побрызгал одеколоном лицо Семена Федоровича, а затем провел салфеткой по нему.

Шкляр закрыл чемодан, запер его на замок, сунул под койку, спросил:

— Я хотел бы, мастер, побриться в вашей комнате.

— Милости просим-с… — подхватил услужливо парикмахер.

Шкляр последовал за ним. Грудь сияла георгиевскими медалями и крестами.

Проводив Шкляра взглядом, Семен Федорович обратился ко мне:

— Знаешь, Ананий Андреевич, у меня просьба к тебе… Исполни ее, пока сестер нет.

— Что ж, просьба твоя, думаю, не выйдет за пределы возможностей лазаретной жизни. И я сумею ее выполнить.

— Вполне, — подхватил Семен Федорович и чрезвычайно оживился. — Пишешь ты, Ананий Андреевич, быстро?

— Не так уж быстро, но споро, — признался я. — А что? Да ты и сам грамотный.

— Это так, — ответил Семен Федорович, — но писать не могу быстро и складно, а все, видно, потому, что мысли опережают руку. Рассказываю складнее. Так вот, чтобы передать складно мысли в письме, я и прошу тебя, Ананий Андреевич, по порядку записать их. Я решил послать обстоятельное письмо одной особе, замечательной для меня.

— Согласен, — сказал я, заинтересовавшись.

— Тогда начнем, — обрадовался Семен Федорович, и он достал пачку почтовой бумаги из ящика тумбочки и бросил ее через Синюкова на мою койку. — Чернила и ручка у тебя на столике.

— А не помешают нам? — и я показал взглядом на раненых.

— Нисколько, — проговорил он. — Даже наоборот. Видя друзей, бывших не один раз в боях, мои мысли свободнее пойдут из головы.

— Что ж, тогда приступим. — Я взял со столика сочинение Пушкина, положил его на колени, положил на книгу лист бумаги, взял перо и приготовился записывать.

— Пишите, — оборвал мое размышление Семен Федорович, и его восковой нос качнулся в мою сторону и тут принял прежнее положение. — «Мария…» — начал он.

Я стал записывать.

— «Мария, — повторил Семен Федорович, — шлю вам низкий поклон и от всей души желаю здоровья и счастья. Сообщаю вам, бесценный друг, что ваше последнее письмо своим жалостным тоном не обидело меня. Мария, вы знаете, что у меня нет родителей, — если они умерли тут же после моего появления на свет, под солнышко, я не виню их; если они живы — проклинаю. Вам известно, что я вырос в детском приюте. Потом, когда мне исполнилось двенадцать лет, я пошел в люди. Три года тому назад, перед самой войной, я встретил вас и стал вашим другом, а вы — моим. Война разлучила нас, но не разорвала нашу дружбу, — так мне казалось до вашего последнего письма. Мария, это ваше письмо неискренне, фальшиво. Оно не нравится мне. Вы испугались, прочитав мое письмо, и в душе решили, что с таким инвалидом, как я, вам немножко трудно жить. Я вас хорошо понимаю. Мария, я согласен с вами. Дорога жизни, по которой идут бедняки, и здоровым тяжела, невмоготу. Да-да. А что станет делать на ней такой, как я? Разве я могу принять участие в бешеной погоне людей за куском хлеба, добыть в человеческой давке этот кусок, чтобы насытить им вас, детей и себя? Видимо, и у вас, Мария, когда вы писали ко мне это письмо, последнее, зародились такие же мысли в белокурой головке? Конечно, в этом я убежден. Да иначе вы и не могли бы быть такой умницей. Да и не надо бы вам писать такие слова: «Семен Федорович, жизнь в Москве тяжела, я будто живу и не живу, а буду ли я жить, когда вернетесь вы, ответить не в состоянии, но чувствую, что я тогда окончательно превращусь в несчастную клячу. Впрочем, Семен Федорович, продумайте сами мои горькие слова и решите, как вам лучше и честнее поступить. Надеюсь, что вы, как умный человек, войдете и в мое молодое положение и в свое убогое положение». Мария, зачем так длинно и витиевато, написали б короче и откровеннее. Примерно так: «Таким, каким вас сделала война, вы не нужны мне. Не приезжайте. Постарайтесь забыть меня». Мария, не подумайте, что я это пишу вам в раздражении или в страшной обиде на вас. Нет. Клянусь, что нет! Вы не виноваты. Виновата в этом наша подлая жизнь, в которой живем. Была бы в нашей стране другая жизнь, тогда, может быть, и мы относились бы друг к другу иначе — по-человечески. Думается, что эта другая жизнь придет. Верю я в ее приход только потому, что люди, среди которых я находился и нахожусь, страшно измучены вот этой жизнью, дюже недовольны ею, даже в ярости на нее. Мария, вот лежу я на койке и вспоминаю, как мы перед войной каждое воскресенье ездили в Сокольники или на Воробьевы горы; как в тени деревьев вы опирались на мою сильную руку и вскрикивали лукаво, отталкивая меня: «Сеня, лови!» — и убегали от меня, шумя платьем, убегали по пестрой от цветов траве и прятались за кустами. Я бежал нарочно тихо за вами, чтобы дать вам полнее испытать радость молодости, не ловил вас до тех пор, пока не устанете, сами не упадете мне на руки. Я подхватывал вас — я ведь был тогда богатырь — и нес долго-долго по лесу, по узкой тропинке, а вы, закрыв синие глаза, блаженно улыбались.

Знаю, Мария, когда вы писали это последнее письмо, и вы, несомненно, вспоминали Сокольники и Воробьевы горы и решили, что со мной вы больше не увидите их — не поедете туда. И это, Мария, правда, и я не виню ни вас, ни Сокольники, ни Воробьевы горы. И это, Мария, правда, — вместе больше не поедем туда. И я не виню вас… Да разве вы виноваты в том, что случилось со мной? Мария, может, я виноват? Нисколько. Кто же в нашем несчастье виноват, черт возьми? Родина? Нет, нет! Я люблю ее. Нет ничего прекраснее родины. На ее поля, леса, реки и небо мои глаза никогда не устанут смотреть. Она мила мне и в моем отчаянии, как мила мне была и в моей буйной молодости, освещенной счастьем — тобой, Мария. Она мне дорога и в те минуты, когда в моей душе спокойно — нет ни радости, ни горя. Возможно, виновата в нашем несчастье война. У нас в лазарете есть сестра Стешенко — она теософка и идет к богу по какой-то особой дорожке, — заявила недавно нам, что всех инвалидов надо не посылать в тыл на лечение, а уничтожать на фронте, — инвалиды, подобные мне, приносят одно бедствие обществу и вред государству. «Немцы, — заявила она, — и другие цивилизованные народы своих инвалидов сжигают на полях сражения… сваливают в сараи или в дома и сжигают». Я не понимаю, что такое теософия. Может быть, в учении теософии и нет ничего насчет уничтожения инвалидов войны, а это говорит от себя сестра Стешенко, — все это, как я думаю, не меняет положения. Разумеется, Стешенко нрава, и нас, инвалидов, нужно оставлять на фронте, в братских могилах. Мария, вы, конечно, далеки от откровенных и благородных мыслей сестры Стешенко. Не благородны вы только потому, что не учились, как Стешенко, в Смольном институте. Вы, Мария, не предлагаете уничтожать инвалидов, а просто отказались от инвалида. Или вот еще другой пример. Как-то нас, раненых, водили сестры в Скобелевский комитет, который выдает раненым временное пособие. На обратном пути в лазарет мы, безногие, остановились передохнуть на тротуаре у одного дома. Я так устал, что едва держался на единственной ноге, пот градом катился с лица. Чтобы не упасть, я привалился спиной к железной решетке ворот и свесил голову: мне так было тяжело нести тело, что я готов был, если бы это было можно, душой вырваться из него и оставить свое тело у ворот… Остальные раненые стояли вдоль дома, привалившись спинами к стене и опершись на костыли. Что они переживали, я не знаю, но думаю, то же самое, что и я, — о них, конечно, я сужу по собственным переживаниям. Народ шел беспрерывно. Он не обращал никакого внимания на нас. Некоторые люди отворачивались — это больше молодые, — старались не замечать калек, словно эти калеки были враги им, словно эти калеки дали им взаймы свои жизни и вот они сейчас набросятся на них, прогуливающихся по улицам столицы, и, угрожая костылями, потребуют от них обратно долг — свои жизни. Народ валил мимо, а мы стояли, невеселые, мрачные, чужие городу, чужие толпам, чужие государству, — Мария, мы нужны были только тогда, когда были здоровы. Мои глаза встретились с глазами двух мужчин, еще не старых, годных для войны, — они приблизились в мою сторону. Помню их хорошо, до самой смерти не забуду их лиц. Мария, не забуду их, как не забуду и вашего письма, как слова сестры Стешенко, сказанные ею в перевязочной врачу. Я вижу шапки этих мужчин, воротники меховые, розовые щеки от мороза, усы и бородки в легком инее, выпученные, как у петухов во время пенья, круглые металлические глаза. Нет, никогда не забуду их надвигающейся на меня походки, глаз… И вот они, Мария, заметив калек, повели такой разговор: «Эти молодцы портят нам вкус к жизни, — сказал один. — О чем думает правительство? Оно должно избавить общество от обломков войны. Оно должно отвести для них где-нибудь в тундре уголок земли, пусть они там и ползают». Второй ответил: «А вы не обращайте внимания. Живите спокойно, как жили. Меня не волнуют эти отбросы войны. Они для меня те же черви, что копошатся в земле. Уверяю вас, что они не испортят моего вкуса к жизни. Я свою совесть всегда держу в панцире». Они прошли мимо. Их разговор потонул в гуле шагов, в говоре движущейся толпы. Скажу прямо: если вникнуть в содержание вашего, Мария, письма, то и вы выразили то же самое, что и эти два человека об инвалидах войны. Правда, вы свои мысли прикрыли легкой виноватостью перед инвалидом и смущением и жалостью к себе, а они, эти человечки, выразили свои мысли деловито-спокойным тоном, с присущей им наглостью и цинизмом. Но совесть ваша в таком же панцире, как и совесть этих человечков. Испугался ли я того, что происходит с вами и со мной? Можно ли напугать человека, прожившего 740 дней и ночей под пулями и снарядами, участвовавшего в 187 штыковых атаках? Невозможно. Меня даже смерть боялась и теперь боится. Я все время хотел подружиться с нею, а она, чертовка, бежала и бежит от меня, но все же, Мария, я ее поймаю. Но ваше письмо, повторяю, как и разговор двух человечков, страшно… Оно повергло меня в смятение, и я до того растерялся нравственно, что стал слабым и беспомощным. Мне, конечно, трудно набраться сил, но я попробую…»

Семен Федорович перевел дыхание, взглянул на меня:

— Устали, Ананий Андреевич?

— Нет, не успел еще, — отозвался я. А на самом деле у меня дрожали руки, а внутри все ныло.

«Зачем он пишет такое письмо Марии? Да и есть ли у него эта Мария? Может быть, он диктует этот бред мне для тою, чтобы освободиться от накопившегося в его голове хаоса мыслей, которые жгут его мозг и терзают сердце?» — подумал я.

Прокопочкин сидел на койке, глядел в окно. Его голова была втянута в плечи, руки сложены на груди. В ногах лежал протез. Другие раненые, закрыв лица одеялами и простынями, лежали неподвижно. Спали ли они? Прокопочкин уже теперь не был для меня таким простачком, каким он показался мне в первые дни моего знакомства с ним. Я видел в нем не просто сказочника, а человека умного, видавшего много в жизни. Он, видно, в прошлом, до войны, такой же, как и я, бродяга: немало исколесил дорог на земле.

Восковой нос Семена Федоровича качнулся в мою сторону. Я вздрогнул и невольно остановил взгляд на нем.

— Ананий Андреевич, а ты все записываешь, что я говорю? — спросил Семен Федорович.

— Да, — ответил я. — Ты грамотный и можешь проверить. Пока не пропустил ни одного слова.

Синюков откинул с лица одеяло и, открыв правый глаз, сказал:

— Это не письмо, а шкура ежа. Она хотя и будто не для меня назначена, но я чувствую в сердце его иглы.

Семен Федорович не ответил. Промолчал и я. Правый глаз Синюкова синел из-под края одеяла.

— И Марии у него нет никакой, — отрезал он твердо, с ужасом в голосе и закрыл одеялом глаз.

«Неужели и Синюков заплакал? — в смятении подумал я. — Вон и Первухин открыл лицо, взял платок и сморкается». В это время сбросил с себя одеяло Игнат Лухманов и резко сел. Голова у него забинтована, под глазами сизые мешки, щеки пухлы и желты.

— А я сочинил новые стихи, — сообщил он хриплым, испуганным голосом. На его сизых толстых губах просияла дикая улыбка. — Вечером я вам прочту их.

— Лухманов, закройся одеялом, — предложил сурово Семен Федорович. — Не мешай мне говорить, а Ананию Андреевичу записывать.

Игнат послушно лег и закрылся одеялом. Первухин перестал сморкаться, отвернулся к стене, вздрагивая мелко правым плечом.

— «Мария, я уже сказал выше, что я не герой. И не подумайте, что я трус. И не трус и не герой, а человек без крайностей, — стал продолжать Семен Федорович. — В лазарете жизнь не движется вперед, лежит вместе со мной в постели, в белых простынях. На фронте целых два года она была в движении, в дыме и пламени. Но я не помнил ни ночей, ни дней — все числа спутались в моем сознании. Да что об этом писать! Первого октября наш полк пошел в наступление, — говорят, наступала вся армия, — на своем участке он прорвал три линии проволочных заграждений противника, выбивал гранатами и штыками его из окопов. Успех сражения клонился в нашу сторону. Я был жив и невредим, то есть не имел на теле ни одной царапины, — смерть игнорировала меня. Меня облетали пули и осколки снарядов, а штыковые удары, направленные немцами мне в грудь, я легко, как бы играючи, отбивал и шагал по свежим трупам противника вперед и вперед. Видно, полк наш увлекся, и противник ударил нам во фланг, на третий батальон, захватил знамя, и оно уже развевалось в руках его. Взводный обратился к нам. «Братцы, — крикнул взволнованно он, — третий батальон погиб, потерял полковое знамя в бою, мы должны вернуть его своему полку; рота, вперед, за мной!» Рота — ротный был убит в начале атаки — поднялась и побежала в штыковой бой. Я ничего не помню: видел только трепет знамени на древке. Я прокладывал штыком и гранатами дорогу к нему и добрался до него; знамя полыхнуло мне в глаза пламенем, и через несколько секунд оно было в моих руках, обагренное кровью русских и немецких солдат. Взводный в этом бою был убит, и он лежал в нескольких шагах от меня, на груде убитых немцев, защищавших чужое знамя. Я держал знамя над собой. Оно было тяжело и легко: кровь делала его тяжелым, а победа легким. Цепи наших солдат рвались вперед, за немцами. Противник бежал. Винтовочные редкие выстрелы трещали впереди. Оттуда же доносились и крики «ура». Орудия молчали. В туманном небе желтело солнце. Я подошел к взводному и прикрыл его знаменем. Сердце мое разрывалось на части, когда я держал над ним полковое знамя. От взводного я впервые услышал о человеке с фамилией Ленин и запомнил эту фамилию, так как она была взводным произнесена с великой нежностью.

Началась орудийная стрельба. Земля, и дым, и огонь, осколки железа заслонили небо и поле. Я побежал со знаменем в этот движущийся ужас. Мария, сколько времени я бежал — не помню. Но хорошо помню, как мелькали в моих глазах солдаты, вспыхивали огненные шары, выли осколки и шумели, как потоки воды, комья земли, поднимаясь вверх, падали обратно. «Вперед! Вперед!» — подбадривал я себя и бежал и бежал. Из мрака дыма, огня и металла желтело солнце, то уходя от меня, то надвигаясь на меня. Вот оно у ног моих — аааххх! и в глазах — мрак, вокруг тишина, а в лицо запах полыни, родной русской полыни. И мне легко-легко. Слышу, что-то свистит из меня, а мое тело начинает уменьшаться, съеживаться… Мария, дальше ничего не помню. Опомнился я далеко от фронта, на дворе. Я увидел облака, серые и неприветливые. Они кружились над двором. В просветы их блистало далекое, неласковое небо, — оно пахло в этот день родной полынью. Откуда этот запах? Может быть, он проник в меня в первый день моего рождения с молоком матери, в мою кровь? Может быть, в тот день, в который она решила подкинуть меня под двери детского приюта, и ветер пропитал мои легкие не молоком, а полынью? По почему я этот запах не чувствовал до войны, до ранения? Мысли мои оборвали военные люди, которые шли вдоль ряда раненых и негромко разговаривали, Как бы боялись потревожить словами раненых. Они приблизились ко мне, остановились. «Ваше императорское величество, этот солдат… вот и полковое знамя у него на груди…» Кто-то поднял знамя, и его край коснулся моего виска. Курносое лицо с серыми глазами, рыжеватыми усами и бородой склонилось к моему лбу. Я уловил легкий запах водки и мятных лепешек; этот военный робко прикоснулся губами к моему лбу, и положил крест мне на грудь, и отошел. Я поднял руку, поймал край знамени и поднес его к губам… Мария, георгиевские кресты — два серебряных и два золотых — посылаю вам на память. Хотите, храните их, хотите, если не пожелаете хранить, продайте или бросьте в мусорную яму».

— Семен Федорович, я ни разу не видел на твоей груди крестов! — воскликнул в чрезвычайном удивлении и почтении Первухин. — Почему же ты не надеваешь их?

— Кресты легко носить, Первухин, те, какие легко достаются, — улыбнулся жестко Семен Федорович и достал из-под подушки сверток и бросил его мне. — Возьми, Ананий Андреевич, и пошли их вместе с письмом. Конверты лежат в бумаге, в одной пачке. На них уже имеется адрес Марии…

Семен Федорович замолчал, уставился взглядом опять в потолок.

Няни принесли чай.

Я не прикоснулся к стакану. В этот день я в первый раз пошел с Прокопочкиным, Игнатом и Первухиным в клуб. Там играла Елена Карловна, врач второго этажа, на пианино и пела вместе с солдатами песни: пели про Стеньку Разина и княжну, пели «Коробушку», «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…» и многие другие. Клуб был крошечный и светлый, и в нем столики, диваны и кресла. На столиках живые белые и малиновые цветы. В клубе мне понравилось, и я пробыл бы до ужина в нем, — уж больно мне было тяжело после письма Семена Федоровича, оно как бы придавило меня. Пришли в клуб и Синюков и монашек Гавриил; и они были не в себе — раздавлены письмом Семена Федоровича так, что их лица нервно дергались. В нашей палате остались автор письма и Алексей Иванович. Но до ужина никто из нас не досидел в клубе: взволнованно вбежала сестра Смирнова, позвала Елену Карловну. Хор прекратил пение. Смирнова что-то шепнула врачу. Елена Карловна побледнела и, охнув, бросилась к двери. Сестра — за нею. Взволнованность и бледность лица сестры, испуг врача подействовали и на нас, хотя никто из нас не последовал за ними из клуба. В это время вошел в клуб Шкляр и громко сказал, обращаясь к Прокопочкину:

— Вы все здесь, а в нашей палате большое несчастье.

— Какое?! — воскликнули мы хором. — Алексей Иванович умер?

— Нет, — ответил глухо, с раздражением Шкляр и бросил на меня свирепый взгляд. — Семен Федорович повесился в уборной… Его сейчас будут вынимать из петли.

Мы так и остались стоять с выпученными, полными ужаса глазами.

XII

О самоубийстве Семена Федоровича раненые говорили все реже и реже: у каждого было немало своих забот. Сестры старались совсем не говорить о нем, так как, судя по их растерянным лицам, не понравился им «поступок» его. «Он был сыт, одет и в тепле. Ухаживали за ним, как за малым ребенком, — заявила однажды ярко-красивая, с огненно-карими, чуть навыкате глазами сестра Преображенская. — Он мог повеситься и потом, когда выписался бы из лазарета его величества короля бельгийского». Ее черные брови сердито сомкнулись на лбу. Главный доктор узнал от какого-то раненого о письме, которое я написал под диктовку Семена Федоровича, приказал сестре Иваковской взять его у меня. Нина Порфирьевна пришла за письмом ко мне. Я ответил сестре, что действительно под диктовку Семена Федоровича написал письмо и в тот же день, перед вечером, после того как автор покончил с собой, немедленно уничтожил его. Раненые, за исключением монашка, подтвердили мой ответ. Иваковская, пристально поглядев на меня, возразила:

— Я не верю вам, Жмуркин… и все же придется поверить…

О крестах покойного Иваковская не спросила. Письмо и кресты я послал по адресу, оставленному Семеном Федоровичем. Через две недели от Марии я получил извещение: «Георгиевские кресты получила. Благодарю». Под этими строчками стояла подпись: «Мария». Письмо этой женщины убедило меня, Синюкова и других, сомневающихся в реальности Марии, в том, что Семен Федорович продиктовал письмо подлинной Марии, а не просто мифическому существу. Неужели есть такие женщины, как Мария? Такая оказалась. И это ужасно. Я вспомнил жену, сына Евстигнея, вспомнил, как они хотели, чтобы его взяли на войну. Их желание, конечно, не исходило из патриотического чувства, из любви к родине, из ненависти к врагу, напавшему на их родную землю, а из жадности к «ежемесячным пособиям». Ну чем жена Евстигнея лучше Марии? В письмах жены говорилось больше о хозяйстве, о деньгах, о лошадях и корове, чем о нем. Вполне могла бы посылать такие письма не только своему мужу, а и любому солдату, даже телеграфному столбу. На письма жены он не отвечал, да и она никогда не просила его, чтобы он отвечал на них.

Однажды Прокопочкин, поскрипывая протезом, незаметно подошел ко мне, сел на койку. На нем черный пиджак, брюки навыпуск, — Скобелевский комитет выдал ему суконную тройку и пальто с барашковым воротником, — рубашка в синюю полоску и цвета спелых вишен галстук. Одна половина его лица, верхняя, плакала, другая, нижняя, наивно улыбалась. Я вздрогнул, с удивлением стал разглядывать его.

— Ловко я вырядился? Как находишь?

— Отлично, — похвалил я. — Не домой ли собрался?

— Нет. Какой там! — ответил Прокопочкин. — Теперь мне везде дом. Ты что это, Жмуркин, зажмурился? — Он положил руку на мое плечо, протянул певуче: — Эх, философ! Сколько ни думай, лежа на койке, а течение жизни не изменишь. Так-то вот, Ананий Андреевич. Я решил купить гармонию. Понимаешь, баян. Люблю этот инструмент. Когда-то недурно играл на нем. Малые и старые, бывало, под мою игру плакали, смеялись и, позабыв горюшко, пускались в пляс. Пойдем вместе в магазин? Сестра Смирнова согласилась проводить. Доктор разрешил.

Я не отказался.

Спустя полчаса мы, в сопровождении сестры, отправились в музыкальный магазин. В роскошном магазине, в котором было много интеллигентных покупателей, больше девушек и женщин, Прокопочкин выбрал баян и заплатил за него сто двадцать рублей. Возвращались в приподнятом настроении в лазарет. Я и Прокопочкин несли его попеременно. Помогала нести и сестра Смирнова. Улица, свежий морозный воздух, новенький баян прекрасно подействовали на меня, можно сказать, отвлекли от тяжелых мыслей, угнетавших меня. Вечером, после ужина и чая, состоялся литературно-музыкальный концерт: Игнат Лухманов прочел новое стихотворение, а Прокопочкин сыграл на баяне и спел несколько народных песен. На этом вечере присутствовали раненые из соседних палат и сестры Смирнова, Пшибышевская и Нина Порфирьевна. Потом, к началу концерта, пришли студенты Опут и Гольдберг — они работали добровольцами санитарами при нашем лазарете. Их пригласила Нина Порфирьевна, сказала им, что в ее палате лежит на излечении поэт. Опут, будучи сам поэтом, заинтересовался стихами солдата и пришел познакомиться с ним, послушать его стихи. Гольдберг — будущий инженер. Его отец имел завод красок в Царстве Польском. Гольдберг держал себя просто с солдатами, любил поговорить с ними. Опут был молчалив, напыщен и скользил по палате, как надутый, покрытый розовым лаком шар. Казалось, что вот-вот лопнет от чрезмерной важности. Его черные глаза неподвижны, выпуклы; полные губы красны и имели форму присоска. Нина Порфирьевна познакомила студентов-санитаров с Игнатом Лухмановым. Поздоровавшись, Опут и Гольдберг сели на стулья между койкой Игната и Синюкова. Игнат, сидя на койке, смотрел возбужденно на гостей и ждал, что они скажут ему. Монашек, Первухин, Синюков, Алексей Иванович лежали под одеялами. Прокопочкин сидел на койке и, прикрыв ладонью глаза, слушал. Баян лежал на широком подоконнике. Смирнова, Пшибышевская поместились между койками монашка и Шкляра, Нина Порфирьевна — у моего столика, боком ко мне. В палате тишина. Сизые сумерки вливались в окна. Лучи заката искрились в них, как красное вино в воде. На Большом проспекте изредка поблескивали зелеными молниями трамвайные провода. На Пшибышевской серенькое платье, как в первый день нашего знакомства с нею, старенькие желтые туфли и синие мешки под грустными глазами. Ее сухое лицо еще больше осунулось и было землистого цвета.

— Почему вы бежали в Россию, а не в Австрию? — спросила тихо у нее Смирнова. — Вы же австрийская подданная? Вы не предполагали, что вам будет так тяжело жить в Петрограде?

Сестры стали говорить еще тише. Кажется, что они начали разговор на эту тему в дежурной, а быть может, в другой палате. Мария Пшибышевская подняла на нее серые, с голубым блеском глаза, виновато улыбнулась.

— Кровь моя потянула в Россию… В России — славяне. И я славянка, вот и не могла бежать в глубь Австрии. — Пшибышевская склонила голову и стала разглаживать ладонью беленький фартук на коленях.

— Игнат Денисович, мы хотим послушать ваши стихи, — садясь на стул, сказала Нина Порфирьевна, — Да вот и поэт Опут…

— Прочтите, — подхватил Опут и выпятил алые губы.

— И мне, — поддержал Опута Гольдберг. — Мне так много говорила о ваших стихах Нина Порфирьевна.

— Раньше, может быть, Прокопочкин сыграет на баяне, — предложила Анна Смирнова, — а потом уже прочтет стихи и Игнат Денисович.

— Нет, — возразила Иваковская, — раньше послушаем стихи Игната Денисовича.

Игнат покраснел, сильно смутился и, поглядывая то на студентов, то на сестер, достал из столика тетрадку в коленкоровом сером переплете, раскрыл ее. Вначале он читал робко, неуверенно, а потом, посмелев, стал читать громко и театрально. Опут внимательно слушал и покачивал слегка головой. Полоска пробора в его черных как смоль волосах светилась. Гольдберг, свесив голову с довольно широкой лысиной, улыбался. На его большом розовом носу извивалась, как червячок, синяя жилка. Тонкие губы дергались в уголках. Лухманов читал свои последние стихи, неизвестные мне. Стихи были довольно звучны и мрачны, а поэтому и фальшивы, — я не люблю мрачных стихов, песен, романов и рассказов. Воина в натуре, как мы ее видели и видим, всегда страшнее, чем она изображается в стихах, в рассказах и романах.

Фронта в стихах Игната я не чувствовал, по почувствовал в них и тех чувств и красок зловещих, какие волновали и пугали меня и товарищей, когда я и товарищи по полку лежали под «бертами», пулеметным огнем. Но Опуту, Гольдбергу и сестрам поправились стихи Игната Денисовича. Нина Порфирьевна, конечно, была больше всех взволнована стихами; она даже, слушая внимательно, разрумянилась от их горячей звучности, а ее лучистые карие глаза подернулись влагой и лихорадочно блестели. Подогретый похвалами слушателей Лухманов прочел свое любимое, как он говорил мне и другим, произведение, известное мне еще на фронте. Он не один раз читал его солдатам в блиндаже при мне, и я запомнил его. Вот оно:

Нудно давит вечер пестрый,        Маетою тонкой давит. Сердце болью бредит острой, —        Не тоска ли сердцем правит? И летит оно безумно        Птицей, потерявшей зренье, Над пучиной хляби шумной        В бесконечное движенье, И парит оно в пространстве,        В свете солнца ледяного, В самозванстве, в самозванстве        Кляксой хаоса седого. Не сдавить его стремленье        В стенках тела молодого. Будь ты проклято, движенье,        Сила солнца ледяного. Нудно давит вечер пестрый,        Маетою тонкой давит. Сердце болью бредит острой, —        Кто же сердце ядом травит?

Я увидел, как это стихотворение произвело сильное впечатление на Опута, Гольдберга и сестер. Они выпрямились, раскраснелись и, не сводя глаз с автора, замерли. Игнат Денисович кончил, а они, казалось, все еще слушали его чтение. Сестры и студенты молчали несколько минут, думая о прочитанных стихах. Первым очнулся Опут и попросил Игната еще раз прочесть последнее стихотворение. Его просьбу дружно, даже с каким-то болезненным азартом поддержали сестры и Гольдберг. Раненые молчали. Лухманов, бросив взгляд на меня, исполнил просьбу Опута и сестер. Слушая стихи, Опут опять задумался, слегка качая головой и притопывая ногой. Игнат Денисович ждал суда известного уже поэта.

— Прекрасно, чудесно. Вы настоящий поэт, оригинальный и смелый! — воскликнул горячо Опут.

Гольдберг поддержал Опута:

— Да-да, я согласен с Опутом.

— А вы, Ананий Андреевич, что скажете? — неожиданно обратилась ко мне Иваковская. — Мы хотим услышать вашу критику.

Опут и Гольдберг глянули на меня.

— Жмуркин у нас философ, оригинальный и колючий, — представила Нина Порфирьевна меня студентам-санитарам.

— Философ? — удивился Опут и смерил взглядом мою крошечную фигуру под серым одеялом. — Да, — вздохнув, признался он, — наша матушка-Русь чрезвычайно богата талантами и Каратаевыми. — Он подумал и спросил меня: — Как вам нравятся только что прочитанные стихи?

Анна Смирнова пришла на помощь. Она предложила:

— Критику стихов Игната Денисовича отложим до следующего раза, а сейчас давайте послушаем игру на баяне Прокопочкина.

Раненые охотно поддержали Смирнову. Первухин поднялся с койки и подсел к Прокопочкину. Гавриил лег на спину и, выставив колокол живота, положил раненую руку на него и полузакрыл глаза. Синюков повернулся на другой бок, лицом к баянисту. Алексей Иванович лежал с широко открытыми глазами. Прокопочкин взял баян с подоконника и, надев ремень на плечо, попробовал пальцами клавиши.

— Что же мне сыграть-то? — глядя плачущими глазами в пол, сказал он. — Сейчас вечер, и вам, сестрицы, скоро спать, а нам и подавно… Так разрешите мне сыграть колыбельную. Эту песню я слышал в Тульской губернии, ее пела молодая крестьянка. Она качала ребенка в зыбке, шила рубаху и пела. — Он поднял плачущие глаза и, улыбаясь бледными губами, стал играть на баяне.

Тонкие, грустные звуки разлились по палате, призывая ко сну и баюкая. Не знаю, как другие раненые, сестры и студенты-санитары, а я был захвачен его игрой. Казалось, что я совсем не взрослый, не бородатый мужичок, а грудной ребенок, капризный и обиженный, лежу в плетеной зыбке, под лоскутным одеялом и, задремывая, ворочаюсь и вскрикиваю. На прокопченном потолке, скудно освещенном керосиновой пятилинейной лампой, покачиваются тени веревок зыбки, сонные мухи жужжат, за окнами, в соломенной пелене крыши, трещат воробьи, видно, и им, как и мне, не хочется спать. Я вижу мать за прялкой. Колесо прялки шипит и мелькает, будто течет вода… Из гребня тянется белая кудель. Она очень похожа на бороду деда Филиппа. Отец, такой маленький, как я, сидит в старой шубе и в серых валенках на конике и плетет лапоть. Он лежит у него на коленях, а концы лык и лезвие кочедыка мелькают в его руках. Отец изредка постукивает черенком кочедыка по только что продернутому под лыко лыку, по подошве лаптя. Волосы у него черные, подстриженные в скобку, и лежат они на голове как опрокинутый чугунок; его борода с проседью, сивая. Лошадь на дворе сивая, как отцовская борода. Домовой, хозяин двора, как говорит бабушка, сивый, как и отец. Но мать моя блондинка и на много лет моложе отца. У нее тонкий прямой нос, красивый и строгий, светло-синие глаза, немного грустные и немножко насмешливые. Мне хорошо, я лежу с полуоткрытыми очами и будто сплю. Зыбка плывет и плывет по воздуху, между земляным полом и темным потолком, — это мать, зацепив ногой веревку зыбки, качает меня. От пола пахнет сыростью, мочой ягнят. От потолка пахнет мухами. Пружина приятно поскрипывает, то сжимаясь, то разжимаясь, а зыбка качается и качается, плывет плавно то туда, то сюда. Пружина очень похожа на ужа, которые водятся у плотины мельницы, и я страшно их боюсь. Голос Прокопочкина, чуть хрипловатый, но приятный, оборвал мои воспоминания о моем раннем детстве, возвратил к действительности. Я смущенно оглядываюсь на сестер, на раненых солдат, на студентов-санитаров: на вытянутых их лицах улыбка, глаза расширены и блестят.

Как вечор на речку шла, Ночевать его звала… —

пел легко, задушевно Прокопочкин. «И мать моя выговаривала не «вечер», а «на вечор на речку шла», — вздохнув, вспомнил я. Баянист играл и пел:

Ходи, Васька, ночевать, Колыбель мою качать! Выйду, стану в ворота, Встрену серого кота. Я до то́го для дружка Нацедила молока…

«И мать моя произносила слово «того», как и Прокопочкин, «то́го», — сказал я себе. Баян выговаривал: баянист подлаживался к его звукам:

Ба-ай, ба-ай, баю-бай, Поскорее засыпай! Я кота за те слова Коромыслом оплела, — Коромыслом по губы: Не порочь моей избы.

Баян укоризненно, чуть с усталым надрывом:

Молока было не пить, Чем так подло поступить…

Прокопочкин сурово:

Долго ж эта маета? Кликну черного кота… Черный кот-то с печки шаст, — Он ужо тебе задаст…

Баян сурово выводил:

Баю-баюшки-баю… Спи, а то за верею…

Прокопочкин кончил играть на баяне и петь, а мы сидели и лежали неподвижно, как зачарованные. Даже монашек, не любивший светских песен, был сильно взволнован колыбельной, ворочался с одного бока на другой и вздыхал: видно, и он перенесся мысленно в свое раннее детство. Опут поднялся, подошел к Прокопочкину и пожал ему руку. Его примеру последовал Гольдберг. Пшибышевская казалась каменной. На ее дымчатых ресницах блестели слезы. Нина Порфирьевна оглянулась на Смирнову и Пшибышевскую, сказала:

— Очень грустно. Плакать хочется. Мне, как я помню, не пели таких колыбельных. Прокопочкин, рассказывайте лучше сказки, — и она поднялась со стула. — А баян вам, Прокопочкин, не нужен… — Она решительно направилась к двери. — От такой колыбельной и я не усну. Завтра же сдайте баян в контору. Когда поедете домой, тогда его вернут вам.

— Слушаю, Нина Порфирьевна, — сказал уныло Прокопочкин и, помолчав, мягко заявил: — Баян не сдам, а сказки рассказывать и так буду.

Нина Порфирьевна рассмеялась, открыла дверь и скрылась за нею.

Я долго не мог заснуть. Но спал и Прокопочкин. Остальные спали. В груди Алексея Ивановича булькало и сипело. В эту ночь я видел во сне много-много лохматых черных собак: они не пускали меня на огород, где росли дыни и арбузы. Я только хочу сделать шаг, а собаки: «Гав!» — так и не допустили. Утром, перед завтраком, я рассказал этот сон Синюкову.

— Собак видеть во сне хорошо, — пояснил он авторитетно. — Собаки — друзья.

— И черные?

— И черные. Всякие.

— И когда сердито лают?

— И когда бросаются на тебя, все равно — друзья.

Я помолчал с минуту, а потом сказал:

— Ишь ты. И черные?

— И черные, — повторил Синюков и, ничего не прибавив, закрыл глаза.

Сон, действительно, был в руку: из деревни, от сестры, пришло письмо. Она прислала обычные трафаретные поклоны от знакомых, а в конце каждого поклона: «…и желает тебе от господа бога здоровья и всякого благополучия». Сестра спросила и в этом письме у меня о том, как мое здоровье, легко или тяжело ранен, скоро ли поправлюсь от ранения. Она сообщала, что от ее мужа все еще нет никаких писем, — вероятно, убит. Спрашивала с тревогой: отпустят по чистой после ранения или же пошлют опять на позиции?

«Пришли мне, братец, справку из лазарета и с печатью, и как можно незамедлительно, а то мне не выдают пособия за тебя. С твоей справкой я сразу получу за три месяца, за которые я за тебя солдатские деньги не получила».

На меня пахнуло холодом от письма, подумал: «И сестра жадничает… Она, бедная, не знает, что за брата не платят». Я вспомнил Семена Федоровича и его письмо к Марии. Я разорвал на клочки письмо и бросил их в плевательницу. После обеда я взял справку в конторе лазарета, вложил ее в конверт и послал сестре. «Пусть она по ней получает солдатское пособие», — сказал я себе, отдавая письмо няне.

— Няня, — попросил я средних лет женщину, — опусти это письмо сейчас же, как спустишься вниз.

XIII

Сияя пурпуром щек, Нина Порфирьевна вошла в палату:

— Игнат Денисович, Опут приглашает вас на литературный вечер к Пирожковым. Не отказывайтесь. Опут находит ваши стихи исключительно интересными. Он решил ввести вас в литературные круги столицы. Вы довольны?

Лухманов сел на койке и уставился взглядом на Иваковскую.

— Когда? — спросил он глухо, упавшим, как послышалось мне, голосом.

— Сегодня, — предупредила сестра. — Возьмите лучшие стихи. Вам придется читать их. Я верю, что вы будете иметь успех. Знаете, Игнат Денисович, ваш сонет, посвященный мне, нравится всем нашим врачам. Если вы не возражаете, то я передам его через одного знакомого в журнал «Лукоморье». Там напечатают его.

Мой друг побледнел, округлил глаза в страхе, словно у него в горле застряла рыбья кость.

— Не надо… не давайте в «Лукоморье», — оправившись от страха, пробормотал виновато и смущенно Игнат. — «Лукоморье» — такой журнал… Да и сонет мой несовершенен. Прошу вас, Нина Порфирьевна, не передавайте. Пусть он хранится лично у вас. Хорошо?

— Если вы не желаете, то… — отозвалась сухо, с неудовольствием в голосе сестра и, не докончив фразы, отвернулась от поэта и обратилась ко мне: — Ананий Андреевич, Опут приглашает и вас на этот вечер. Зинаида Николаевна Пирожков а заинтересовалась вами. Она прямо сказала Опуту: «Обязательно доставьте нам этого философа». — Нина Порфирьевна, приняв мое молчание за согласие, вышла.

«Философ», — подумал я с раздражением. — Какой я философ! Черт знает что. Уж не уподобляются ли эти знаменитые писатели старому коту?.. Не пойду». Я не расслышал, как подошел Игнат, сел на краешек койки, у моих ног.

— Как? — спросил он. — Идем, а?

— Ты поэт, будешь читать стихи, а я что там, в их салоне, буду делать?

— Поглядишь на богоискателей, посмотришь на писателей, что это за люди, — пояснил Игнат Денисович. — А говорить тебе, Ананий, ничего не надо. Они посмотрят на твое лицо и сразу скажут: «Сократ среди нас». Они подумают, что ты мужичок, а ты, как я, с университетским образованием.

— Я не ожидал, Игнат, того, что ты действительно такой дурак, — бросил раздраженно я.

— Ну, ну… — протянул добродушно и чуть смущенно Игнат и тут же захохотал. — Нельзя сердиться на шутку. А впрочем, ты в этой бороде и вправду похож на Сократа.

В палате лежал Алексей Иванович, — ему стало лучше, он не поднимался еще. Остальные — в клубе, в перевязочной, а Прокопочкин отправился в город. Алексей Иванович оброс темно-русой бородой. «Удивительно интеллигентное лицо у этого мужика из-под Пскова. Как он похож на писателя Решетникова», — глядя на него, подумал я. Алексей Иванович почти все время молчал. Казалось, что самоубийство Семена Федоровича, с которым он дружил и охотно изредка перекидывался словами, сильно подействовало на его психику. Его лицо стало еще более мрачным, чем оно было при жизни его друга, а глаза ввалились и горели лихорадочно, как раскаленные угли. Он ел все так же мало. Его обеды, завтраки и ужины съедал Гавриил, у которого от обильной пищи уже отрос живот, расплылось и раскраснелось лицо.

— А я пойду, — нарушил молчание Игнат. — Я, быть может, на этом литературном вечере выдвинусь своими стихами.

— Иди, — посоветовал я. — Тебе надо пробиться в толстые журналы.

— Недурно бы, — мечтательно проговорил Игнат Денисович. — Вот только ты жесток и к моим стихам. Ты в своей критике несправедлив… И я от твоих нападок всегда страдаю, — признался Игнат.

— Не читай стихов, — посоветовал я. — Не могу же я хвалить стихи, которые не нравятся мне.

— Но мои почти всем нравятся, — покраснев, возразил Игнат, — и только ты один…

— Не обращай внимания на одного: один в поле не воин, — улыбнулся я. — Верь только многим, а не одному: один не судья. Судья — все. Вот этим всем, толпе, и верь. Да я и не прошу тебя, чтобы ты читал мне свои стихи. На черта они мне!

— Злой ты, Ананий, — сказал обиженно Игнат Лухманов. — Но я тебе верю больше, чем «всем».

— Напрасно, — возразил я.

— Говоришь, а глаза твои, Ананий, смеются.

— Не могут они, Игнат, смеяться, когда у меня на душе кошки скребут, — огрызнулся я и достал из-под подушки клочок бумаги. — Синюков уверен, что у Семена Федоровича нет Марии… и его письмо — крик души. Да и ты, Игнат, так думал… Так думал и я… Оказалось, мы ошиблись. Подруга Марии прислала письмо. Слушай.

«Мария отравилась уксусной эссенцией и лежит при смерти в больнице. Толкнуло ее на это не письмо Семена Федоровича, а ваше, господин хороший. Негоже писать женщине такие письма. Прощевайте. Неизвестная вам девица Наташа Глуменкова».

А вот то, которое я послал Марии. Слушай, оно коротенькое.

«Сударыня, Семен Федорович сегодня перед ужином покончил с собой. По его личной просьбе посылаю его посмертное письмо и георгиевские кресты. Получение вами наград оных соблаговолите, сударыня, подтвердить письмом на мое имя. С нижайшим почтением к вам Ананий Андреевич Жмуркин».

— Вот и все, — сказал я Игнату.

Игнат пожал плечами:

— Не знаю… Так пойдешь али не пойдешь к Пирожковым-то? Я с тобой-то смелее буду.

— Ладно, — согласился я. — Пожалуй, отправлюсь с тобой в этот салон муз. Любопытно все же поглядеть на это собрание и на богов, сошедших с Олимпа. Никогда я не видел их в натуре.

— Вот и прекрасно! — радостно подхватил Лухманов.

XIV

Игнат, Нина Порфирьевна и я спустились с лестницы, ярко освещенной белыми гирляндами люстр. Внизу, в вестибюле, немного задержались: сестра и мой приятель осмотрели себя в большом зеркале. Иваковская поправила косынку, потрогала русые косички волос и улыбнулась себе, своему изображению в зеркале. Игнат Денисович подтянул ремень, обдернул полы шинели, наклонил шапку набекрень и, вздохнув, сказал:

— Я в порядке, Нина Порфирьевна.

Вышли. На Большом проспекте светло от фонарей. Они, словно золотые бусы, тянулись вдоль его высоких желтоглазых домов. Густо текли потоки людей. Хрустел и шипел снег под ногами, полозьями извозчиков. Мглисто-желтоватый воздух неподвижен. В свете электричества поблескивали то синим, то алым огнем кристаллы инея. Падая, они разливали еле уловимый звон. Мороз покалывал щеки, уши. Мы завернули за угол огромного дома и зашагали быстрее. Издали накатывался нервный гул трамвая. Казалось, что не трамвай летел по широкой и прямой мостовой, а скакал красноглазый конь и ржал. Мы сели в трамвай. Больше получаса ехали на нем. Потом пошли по какой-то длинной улице, пересекли несколько переулков и выбрались на проспект. Над городом, серыми домами, — неподвижное, с редкими крупными звездами небо. Вот Исакий, площадь, памятник Николаю I, Александровский сад, гранитные дома с фисташковыми, красными и голубыми квадратами окон, — так они освещались светом из-под цветных абажуров. Шпиль колокольни Исакия величественно уходил в синеву и там сиял. Мы пересекли площадь и вышли на улицу, залитую светом фонарей. На ней народа меньше. Она походила на коридор с темно-синим потолком, осыпанным зелеными звездами. Тихо. Как на Большом проспекте и на других, в воздухе искрился разноцветными огнями иней, звенел. Нина Порфирьевна и Игнат Денисович шли рядом. Я — позади, маленький и бородатый, в шапке-ушанке и в длинной, как бы не с моего плеча, шинели. На ее правой поле — следы заскорлупевшей крови. «Зачем я иду? И вдруг на меня станут смотреть как на обезьяну? Через меня будут присматриваться к народу? Искать во мне подтверждение своего взгляда на народ, на Русь? Ну что ж, не следует пугаться. Я и Игнат — мы оба вышли из мужиков, знаем «носителей зипуна». Будут среди мужиков хищные, невежественные, забитые и униженные сильными и «образованными» людьми до тех пор, пока не сгинет самодержавие, — его воздух так же тухл, как тухла вода в стоячем болоте. Чтобы мужик стал другим, надо поставить его на целину и хорошенько продуть сквозняком рабочей революции, а потом сказать ему: «Строй с рабочими на целине новую жизнь». Мне, признаюсь, стало горько от своих мыслей. Нет, толпы рабочих, мужиков и мелких интеллигентов — в этом я убежден — никогда не станут самостоятельно думать и мыслить: за них будет думать и мыслить кто-нибудь один, ловкач, судьбой предназначенный на эту роль. Да-да, он будет думать и мыслить за них, а они, как овцы, с благодарностью или проклятием станут пережевывать его мысли, приспосабливать их к своей замкнутой жизни, хором вопить на стогнах городов и сел: «Благодарим учителя и нашего вождя за то, что он, вознесенный нами к власти и к славе, учит нас тому, как мы должны жить, трудиться и вести себя». Нина Порфирьевна и Игнат Денисович остановились и оглянулись на меня.

— Устали, Ананий Андреевич? — спросила заботливо сестра.

— Быстро шагаете, — отозвался я, — так быстро, что я с трудом поспеваю за вами. Долго ли нам идти-то?

— Пришли, — улыбнулась Нина Порфирьевна. — Вот и дом, в который мы должны войти.

— Сестрица, может быть, будет лучше, если мы пройдем мимо него? — предложил я и пояснил: — Я чувствую себя лучше на улице, чем в домах, заселенных народными учителями.

— Вы, Жмуркин, думаете не так, как все люди, — отрезала сердито сестра и нахмурилась.

— А вы, сестрица, уверены, что все люди думают так, как вы?

Нина Порфирьевна не ответила, свернула к подъезду и открыла тяжелую дверь. Я и Игнат последовали за нею. Поднялись молча в квартиру. Лицо сестры было сурово и сердито — она обиделась на меня. Ну что ж, пусть посердится. Игнат Денисович наклонился к моему уху, шепнул:

— Я взволнован.

Горничная встретила в прихожей нас. Она в белом фартуке, с белыми кружевами в русых волосах, словно ангел с короткими сильными крыльями; у нее розовое лицо, глаза удивленно-круглые, а в них — наивно-тревожный вопрос: «Откуда такие серые?» С красивого лица Нины Порфирьевны сошла сердитость, вместо нее — улыбка, смущенно-ласковая улыбка. Ее голос изменился, стал мягче, нежнее. С этой улыбкой и с таким голосом можно войти не только в гостиную Пирожковых, а прямо в рай или в ад к самой Прозерпине. Я и Игнат, смущенные, вошли в гостиную. В длинном голубом помещении — длинный стол. Над ним люстра с голубым абажуром. На столе — настольные, с голубыми абажурами лампы. Свет тихий, голубой. Вокруг стола чинно сидели на тяжелых стульях с высокими резными спинками нарядные женщины, мужчины, девушки и юноши. Женщины, сидевшие ближе к хозяйке, вскинули лорнеты к глазам. Мы поклонились с застенчивой почтительностью длинному столу, лорнетам, стульям, диванам и креслам, голубому сиянию люстры и настольным лампам. Игнат Лухманов даже поклонился камину, возле которого стояли два студента и подбрасывали мелкие березовые дрова в его огонь. Гости небрежно кивнули нам. Игнат Денисович подошел к Зинаиде Николаевне. Она встала, опустила лорнет и протянула тонкую руку Игнату. Тот осторожно взял ее восковые пальцы, подержал их и опустил — не поцеловал. Подошел я. Она высокая, сухая, рыжеволосая, почти в три раза, как показалось мне, выше меня. Ее глаза — светящиеся шары — надо мной, удивлены. Возле нее, справа, Пирожков. Он чуть повыше меня. Мельком взглянув на жену, он сладко улыбнулся в красивую, лопаткой бородку цвета кедровых орехов и, ничего не сказав, круто повернулся и направился к левому концу зала. Я почувствовал, что растворяюсь в холодном голубом блистании огромных глаз хозяйки, плыву, плыву куда-то в небесное. «Хорошо бы сейчас ввернуть ей что-нибудь деликатное по-французски», — подумал я и стал вспоминать слова французского языка. Напряг память и неожиданно для себя заморгал глазами, чтобы стряхнуть, погасить в них предательские смешинки, четко проговорил:

— Zinaïda Nikolayevna, je suis un chercheur de dieu… Excusez-moi! En cherchant un vrai dieu et une vérité absolue je suis votre allié. Zinaïda Nikolayevna, permettez-moi de baiser votre main.

Зинаида Николаевна, вздрогнув от удивления, закрыла глаза и тут же открыла их: голубоватые шары засияли надо мной. Она что-то пискнула, а что — я не разобрал. Я решительно — пусть от злости лопнет Игнат — взял опущенную руку хозяйки, потянул к себе и громко, чтобы слышали во всех углах зала, поцеловал. Услыхав звук моего поцелуя, кто-то из гостей, в дымчатом костюме, шумно потянул носом. Какой-то фарфоровый юноша в студенческом мундире, вертевшийся возле хозяйки, отвернулся и в смятении чихнул.

— Вы философ? — спросила Пирожкова, и глаза ее опять сузились.

— Я? Не знаю, сударыня. Я оттуда, с Красивой Мечи, — ответил я немножко загадочным голосом и, держа ее тонкую и вялую, как сонная змея, руку в своей, хотел было еще раз поцеловать, но она, придя в себя от удивления, что «мужичок» говорит по-французски, потянула ее к себе и спрятала за спину.

— Садитесь, — предложила Зинаида Николаевна и села на свое место.

Я направился, провожаемый ироническими и удивленными взглядами гостей, к Игнату Денисовичу, — возле него как раз был свободный стул. Но на пути перехватил меня какой-то рыхлый старик, с черными заплывшими глазками, в толстовке, с крупной зеленоватой лысиной.

— Лю-ли, садитесь вот сюда, — предложил он и усадил меня рядом с собой.

Я сел. Старик очень был похож на апостола Павла, которого я видел на иконах. На его висках и затылке вились густые темно-серые пряди волос. На плечах бархатной, стального цвета толстовки, как ржавые отруби, белела перхоть. Разглядывая меня, он прогудел:

— А вы нравитесь мне, лю-ли.

— И вы, — отозвался я бойко.

Мой ответ смутил его. Он запнулся и пристальнее взглянул мне в лицо. Мы сидели в креслах, в уголке. Вечер еще не начался: хозяйка и гости ждали запоздавших, которые должны выступать с чтением своих стихов. Гости тихо разговаривали между собой о поэзии. Два юных студента говорили о стихах Иннокентия Анненского и договаривались идти в ночной трактир за темами. В камине трещали дрова, розовея. От него исходило тепло и грело мне ноги. Старику я так понравился, что он рассказал много о себе. Из его рассказа я узнал, что он учился на архиерея, но не доучился: выгнали из духовной Академии за толстовство. Потом он разочаровался в философии Льва Толстого и стал искать правду божию у всевозможных сектантов. Проболтался на их дорогах больше десяти лет и, не найдя живого бога, плюнул на сектантов и отправился бродяжить простым нищим по матушке России. На такое нищенство убил более восьми лет и пользы не «вы́ходил» никакой: бога, лю-ли, не встретил и в простом сермяжном народе.

— И вот теперь, — прогудел он, — хожу в скептиках, подвергаю, лю-ли, сомнению все и всех.

— До атеизма еще не дозрели? — спросил я чуть насмешливо.

— Нет, — ответил серьезно он. — Зачем же доходить до такой пагубной крайности. Я и вам не советую. До скептицизма допер… Скептицизм — это признавай, отрицай и сомневайся, то есть не отрицай окончательно, не признавай твердо и сомневайся в меру. Скептицизм, лю-ли, возбудитель мозга. Атеизм — его омертвение, распад и разложение. Атеисты неспособны видеть дальше своей могилы и червей, которые будут есть их паскудное тело. А скептики хотя и подвергают все сомнению, но все же, лю-ли, видят далеко… Нет-нет, атеистом я никогда не буду. Вот когда, лю-ли, умру, тогда пусть мой прах становится нигилистом. Ха-ха, — чуть слышно хохотнул старик и, сузив глаза, тут же пояснил: — Тело — прах, но его дух бессмертен. Значит, я не умру. Я вечно, лю-ли, буду существовать, чувствовать и видеть.

— На том свете вы, позвольте спросить, не будете скептиком? — спросил я.

Старик не ответил на мой вопрос. Я немножко смутился, так как подумал, что я бестактно задал ему вопрос. Он развивал свою мысль:

— А что нигилизм? Ницше ответил: «То, что высшие ценности теряют свою ценность. Нет цели. Нет ответа на вопрос». — Старик добродушно улыбнулся, наклонил голову и, вздохнув, задумался.

— Ницше не авторитет для меня, — сказал я. — Я больше сторонник философии Омара Хайяма.

— И Омар Хайям и Ницше — циники… не верят в загробную жизнь, — прогудел старик и поднял голову.

— Омар Хайям верил в веселье и радость на земле… Он не проповедовал в своих песнях идеи звериного царства на земле, как Ницше, — возразил я. — Ницше понял, что христианство отживает — умирает, народы, ждавшие от него счастья, разуверились, впали в отчаяние, а потом стали сомневаться в вечной жизни за гробом и стали приглядываться к земле, то есть стали более практично смотреть на землю, задумываться: нельзя ли на ней, плюнув на рай, построить царство радости и счастья? Вся философия Омара Хайяма в его двух строчках заключается. Вот они:

Жизнь расточай. За нею полный мрак, Где ни вина, ни женщин, ни гуляк.

В этих словах, как видите, много иронии. Поэт говорит: живите и веселитесь на своей звезде. И звериного, как у Ницше, в философии Омара Хайяма ничего нет. Ницше и другие философы всполошились и решили придумать вместо христианства что-нибудь новое, чтобы это новое удержало на тысячи лет народы от их правдивого взгляда на жизнь на земле. Чтобы построить счастливое государство, которое бы всем дало счастье, народы должны разрушить старый мир — неравенство, собственность, а философов таких, как Тихон Задонский и его последователь Ницше, посадить в темницы, чтобы не лгали, не создавали касты преступников-пастырей и господ-сверхчеловеков.

— Лю-ли, вы страшный и опасный человечище, — хохотнул старик и, подумав, пояснил: — Ваш нигилизм не похож на нигилизм пессимистов. Ваш нигилизм — неистовая тяга к жизни. Что ж, берите камни и побивайте нас… а затем — стройте… А все же, когда стукнет, лю-ли, шесть десятков лет, трудновато отказаться от загробной жизни.

— И строить в эти годы?

— И зачем вы, лю-ли, свалили в одну кучу и Тихона Задонского и Ницше? Один — нигилист отчаянный. Другой — зовет к богу, в царствие небесное.

— Только потому, что один хочет подчинить народ в рабство пастырей, а другой — господ-сверхчеловеков. Это почти одно и то же. Как говорят, хрен не слаще редьки! — проговорил я.

— А знаете что, — улыбнулся старик и коснулся моей руки, — как закончите врачевание своих ран, так приходите ко мне. У меня квартира, а я один… вот мы, лю-ли, и заживем.

— Возьмите к себе Прокопочкина, — предложил я неожиданно для себя.

— А он кто такой? — насторожился старик, оживляясь. — Философ?

— Нет, — ответил я, — он просто интересная личность. У него два выражения на лице, будто оно составлено из двух разнородных частей. Вы удивлены? Не вру. Он таким с позиции вернулся в лазарет. Одна половина его лица смеется, а другая в это же время, верхняя, плачет. И вы видите в одно время на его лице смех и слезы.

Старик резко отстранился от меня, его глаза расширились. В них появился страх какой-то и отразилось недоверие ко мне.

— Как вас найти, господин? — спросил я спокойно.

— Моя фамилия Успенский, — сказал он, все еще дико и со страхом глядя на меня, — а квартирую я на Звенигородской. — И он назвал номер дома и квартиры. — Вы говорите, лю-ли, у Прокопочкина… Я не встречал людей с такими лицами. Что ж, милости просим… заходите. А вот, лю-ли, и богоискатели вошли, — и он показал взглядом на вошедших, шепнул: — Философов, Батюшков и Бердяев. Взгляните на их помятые и постные апостольские рожи. Жулики, доложу вам, — сказал он шепотом, — первостепенные; хотя, лю-ли, они и друзья мои. Когда станете четвертовать этих мошенников, я приду помогать вам… Лю-ли.

Богоискатели подошли к столу и сели. Время текло незаметно, быстро. Успенский понравился мне: было в нем что-то интригующе-грубое и приятное. Его лицо помято, и его толстовка засалена на груди; видно, что и он, как три богоискателя, вошедшие только что в зал, прополз на брюхе не одно философское логово, а много-много за свою жизнь. «Надо побывать у него», — решил я. Зинаида Николаевна поднесла к голубым шарам лорнет и посмотрела на гостей. Сквозь ее голубые рукава, пышные, просвечивали тонкие руки.

— Кого мы ждем, господа, они скоро придут, а сейчас, чтобы не терять времени, предоставим слово поэту Мусаилову.

Поднялся невысокий, в черном поношенном сюртуке человек, поклонился хозяйке, прошел к концу зала, обернулся лицом к гостям и начал сиповатым голосом завывать. Он выл, а на его невероятно плоском лице цвели сивые глаза и розовый носик. Казалось, что носик и глаза были не его, а чужие: их кто-то прилепил к его плоской, невыразительной физиономии, вот-вот поднимутся и, как бабочки, улетят. Он выл о море, о днях сверкающих жар-птицами, о крыльях души, опаленной войной, о женщинах с глазами медуз, которым никогда не надо верить — обманут, и о пророке, идущем путями, ему неведомыми. Мусаилов кончил читать стихи и скользнул на свое место. Слушатели аплодисментами проводили его. Из коридора вошли запоздавшие гости. Среди них был и тот, кого весьма ждали, кто должен выступать со стихами. Все чрезвычайно оживились. Хозяйка встала, подняла лорнет к глазам. Ее голубые пузырчатые рукава ярче вспыхнули и засияли дымкой эфира. Офицер с георгиевским крестом на крутой груди улыбнулся толстыми губами Зинаиде Николаевне; не сгибая гордой головы, он взял ее протянутую руку, похожую на заснувшую змею, и поцеловал.

— Ходит в громкой славе, — шепнул Успенский и, положив пухлую ладонь на мою, пояснил еще тише: — Но его слава не лучше моей толстовки. Моя толстовка засалена соусами… а его слава — похвалами. Но все же, лю-ли, — прибавил он, нажимая ладонью на мою, — пишет острые стихи, до того острые, что хочется слушать и читать их. Слушай. Добрейшая хозяйка предоставила ему слово. Правда, что она, лю-ли, похожа на голубую козюлю?

Офицер, глядя блестящими глазами на Пирожкову, стал читать густым голосом. Гости уставились в его сторону, а он, шевеля толстыми, чуть вывернутыми губами, читал:

И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны.

Я снова закрываю глаза. Вокруг мрак. А в нем — всадник в полицейской шайке. Конь его грузен, неподвижен — этому всаднику не надо ехать ни вперед, ни назад. Он уже давно приехал. Время как бы остановилось, и только густой, срывающийся голос поэта все гудит и гудит из снежного мрака:

Но не надо яства земного В этот светлый и страшный час, Оттого что господне слово Лучше хлеба питает нас.

Меня сводит судорога от этих слов, и я открываю глаза: лица у слушателей умильно-печальные, одухотворенные. Кажется, что и они, находясь в голубом свете салона, как и воины на поле сражения, чувствовали трепет ангельских крыльев над собой и за своими плечами. Поэт-офицер кончил, сел рядом с хозяйкой. Ему долго рукоплескали. Потом — тишина. Было слышно, как Батюшков, Философов и Бердяев вздыхали. Пирожков вскочил с кресла и, поблескивая белыми искусственными зубами из аккуратной, цвета кедровых орехов бороды и сияя бледно-серыми глазами, прошелся, сел в кресло и взмахнул восхищенно руками. Какая-то дама густо высморкалась в голубой платочек. Зинаида Николаевна сияла голубыми холодными шарами очей, ждала, когда ангелы и серафимы перестанут кружиться, сядут на подоконники. Успенский достал из кармана толстовки платок и помахал им в воздухе. Поступок моего соседа, как заметил я, не понравился хозяйке и многим гостям: они приняли его поступок за насмешку над ними. Казалось, мой сосед маханием платка испортил все их очарование, полученное ими только что от стихов поэта-офицера: он разогнал всех ангелов и серафимов.

— Модест Азархович, — обратилась хозяйка к Успенскому, — вы просите слова?

— Не надо мне слова, Зинаида Николаевна, — всколыхнулся мой сосед. — Я только, лю-ли, платком отмахнулся от серафимов, чтобы они не производили шума у меня над головой. Не мог не помахать. Вот только нехорошо, что серафимы прячутся за плечами воинов. Пусть бы они, лю-ли, повоевали вместо воинов. И у нас, в России, на несколько миллионов стало бы меньше убитых и калек. Слишком у нас, лю-ли, много прячется серафимов за спинами воинов.

Зинаида Николаевна, не дослушав, брезгливо отвернулась.

Философов пожал капризно плечами и постучал пальцами по столу. Бердяев положил пирожное на тарелку и, посапывая, молча стал трудиться над ним. Офицер-поэт, бросив взгляд на Успенского и пошевелив толстыми губами, ухмыльнулся и сел на стул недалеко от Пирожкова, шептавшего что-то рыжеволосой и сухопарой женщине, лицо которой было украшено большим синим носом. Зинаида Николаевна, держа лорнет у голубых глаз, остановила взгляд на Игнате. Тот побледнел, потом покраснел и потупил глаза. Она снисходительно улыбнулась ниточками губ и перевела голубые шары на Опута.

— Господа, сейчас прочтет свои стихи поэт-солдат… — и Опут, назвав фамилию Игната, сел.

На меня стихи поэта-офицера произвели сильное впечатление.

XV

Тишина.

В ней, если верить поэту-офицеру, серафимы ясны и крылаты, нет нищеты, крови и слез, сочится вместо них небесный мед. На лицах воинов — счастье. Но ведь повесился же в уборной лазарета не серафим ясный и крылатый, а Семен Федорович. Игнат Денисович у стола, кто-то из гостей уступил ему стул. Он виден всем. Я стал смотреть на его профиль, белоснежную повязку на голове. Его желтые губы шевелились. С них срывались не строки стихов, а тяжелые камни. Что он выкрикивает? Это бред? У Зинаиды Николаевны и у других дам от каждого его выкрика вытягиваются все больше и больше физиономии, становятся круглее глаза. Лухманов, стоя прямо, как каменное изваяние, выбрасывал камни, катил их:

Ах, люди… о люди хорошие (В этих словах нет ни грана иронии), Прошу вас — оставьте, оставьте меня, Когда мои дни, как горошины, Летят сквозь пыланье огня В края далекие, погожие! Ах, люди… о люди хорошие, Ваши речи, не речи — симфонии, На вас ладно сидят сюртуки и крахмалы (В этих словах нет ни грана иронии). Но я не пойду за вами…

— Лю-ли, он не пойдет за нами, — прогудел Успенский, оживляясь.

Гости на слова моего соседа не обратили внимания, — смотрели дико на поэта-солдата. Я сидел как на иголках. «Хотел прочитать «Прометея», а читает черт знает что», — шепнул я в чрезвычайном раздражении Модесту Азарховичу и перевел взгляд на Иваковскую. Она, бедная, сидела неподвижно, как фарфоровая. Только ее карие глаза сверкали растерянно и виновато на побледневшем лице. Опут, как и сестра, не ожидали от своего протеже такой дерзости. У него нижняя губа отвисла, за нею хищно сверкали мелкие зубы. Сейчас он очень был похож на суслика. Было видно, что Опут был страшно зол на Игната за то, что он читал не те стихи, которые были отобраны им. Конец первого стихотворения Игната был еще более ужасен по содержанию, чем его начало и середина. Поэт-солдат прямо заявил собравшимся народолюбцам, что они, чтобы жить в дворцах, «опутали путами религий народы», что эти народы поняли, что богов нет, а пророков, несущих в себе тоску о боге, несущих в себе бога, надо убивать каменьями.

От этих слов Игната какая-то дама охнула.

Пирожков испуганно взвизгнул.

Бердяев сердито воткнул чайную ложку в остаток пирожного.

Но Игнат Денисович Лухманов не обратил на них внимания. Он прочитал стихи о трех елках — рождественских. Стихи про елки были также дерзки по содержанию. Содержание первой «Елки»: деревня, изба с земляным полом и закопченным потолком, голодная мать шьет не то рубаху, не то саван из посконины и поет ребенку об отце его, который на фронте ползает по изрытой снарядами и окровавленной земле. В это время из усадьбы помещика, залитой огнями, звучит торжественно-веселая музыка — там, в усадьбе, богатая елка, веселье, сытно; там, в роскошном доме, вокруг елки, танцы и пенье, смех и топот… «Мама, — спрашивает ребенок у матери, — папа на флонте?» — «На фронте», — отвечает сквозь слезы мать. «Там тоже есть елка?» — спрашивает ребенок. «Есть», — отвечает глухо, в смертельной тоске мать. Слезы капают из глаз матери, она ниже склоняет голову, и в ее руках, загрубевших от труда, мелькает иголка. Таково содержание первой «Елки». Не серафимы ясны и крылаты за плечами матери и ее ребенка, а — полыхает черным пламенем ад. Содержание второй «Елки»: завод и особняк заводчика. У рабочих — вагранки вместо елки. Они гудят и пышут жаром. Рабочие ковшами разносят белый металл, наполняют им формы. Их тела мокры, на их грубой одежде вспыхивают огоньки. Они быстро тушат их, чтобы не сгореть… На их костлявых, чахоточных, восковых лицах — пот, копоть, страдание, усталость, ввалившиеся глаза. За спинами рабочих не серафимы, ясны и крылаты, а ад рабского труда. В это время у заводчика в особняке настоящая елка, она сверкает золотыми и серебряными звездами и богатыми подарками, вокруг нее музыка, танцы, речи о родине, о боге, скакание масок, хлопание пробок, звон бокалов и чавканье ртов. Содержание третьей «Елки»: фронт. Вместо елки у солдатиков — обожженная снарядами и огнеметами земля. По ней, корчась, ползают солдаты, воют, стонут, скрежещут зубами, кружатся в нечеловеческих муках. Налетают то и дело шквалы огня, металла и смывают их. Прибывают на их место новые цепи — тысячи, десятки тысяч солдат. Шквалы огня и металла снова налетают, обрушиваются на них и смывают их в небытие. Вместо солдат — месиво костей, мяса, крови и пепла. В это время надвигаются новые массы солдат. Сверху яростно налетает багряная смерть и, упираясь черепом в смрадное небо, зловеще машет гигантской косой, машет направо и налево. После ее чудовищного труда воцаряется гробовая тишина над полем битвы: ни колонн солдат, ни шквалов огня, ни металла. Одна только она, царица-смерть, скалит огромные желтые зубы — счастливо хохочет. За спинами солдат, которых смерть истерла в порошок, я что-то не заметил серафимов ясных и крылатых. Над полем битвы, подперев бока и раскорячив ноги, оглушительно гудит хохотом смерть. Может быть, за ее спиной парят серафимы «ясны и крылаты»? Да. Я их вижу, вот они в салоне Пирожковых. Игнат Денисович давно уже кончил чтение стихов, но его голос, казалось, все звучит в моих ушах:

Земля в ранах, опалена, Кровью солдат до икоты напоена.

На бледном, опухшем лице Игната пятна: он взволнован, смущен той тишиной, что нависла над ним, глазами гостей, которые, как бы потеряв человеческий свет, впились пронзительно и враждебно в него. Зинаида Николаевна, казалось, растерялась, сбилась с богоискательской дороги и окаменела на распутье. Последние стихи моего друга, неизвестные до этого вечера мне, произвели и на меня сильное впечатление; я люблю, когда бросают камни в болото, когда по его сонной, покрытой плесенью поверхности пробегают круги тревоги и испуга. Игнат Денисович не камень бросил в болото, а обрушил в него целую скалу. Но почему же в этом литературном болоте нет реакции на стихи Игната? Одно только удивление, презрение и враждебное молчание. Разве это не реакция? Да, и молчаливая. Неужели никто из этого высококультурного общества ничего так и не скажет по поводу содержания стихов моего друга? Игнат тоже, как и поэт-офицер, — бард. Правда, Игнат — бард рабочих и крестьян. Поэт-офицер — бард дворян и капиталистов, изысканный бард. Для него война — мед, государственный строй монархии — высшее счастье. Он видит не ужас в войне — рай. Он не проклинает в стихах ее, а благословляет. Поэзия Игната Лухманова — отрицание войны, призыв к революции, показ нужды, безысходного горя и страдания рабочих и крестьян. Успенский сидел с закрытыми глазами и держал бороду в кулаке. На его губах скользила саркастическая улыбка. Он как бы говорил ею хозяйке салона: «Зинаида Николаевна, что же вы не возвестите гостям, что к вашим музам спустился с Олимпа сам бог? Объявите это». Хозяйка молчала. Гости молчали. Им было выгоднее молчать, чем говорить о стихах поэта-солдата. «Зинаида Николаевна, встаньте, — молила саркастическая улыбка Успенского, — и скажите: «Господа, мы ждали бога с Олимпа, а пришел вместо него Хам». Не сказал такой фразы в этот раз и сам Пирожков. Тишина, возможно, продолжалась бы еще несколько минут, если бы не вскочил с дивана в синем костюмчике, с серыми водянистыми глазами на лягушачьем лице студентик, — он очень был похож на зеленого кузнечика, выпрыгнувшего на лист лопуха, — прокартавил:

— Господа, в зале голубой свет… В камине горят березовые дрова… Наша чудесная хозяйка в голубом… Наши музы дружат с голубыми серафимами, — они витают за нашими спинами, они и ясны и крылаты. И вдруг, господа, пришел к нам какой-то бледный, с повязкой на голове солдат и грубо бросил дубовые поленья в камин. Господа, это уже, простите… — Он, зелененький, развел руками, поднял к потолку водянистые глазки, захлебнулся слюной и, глотнув ее, вскрикнул: — И голубой свет в нашем обществе от присутствия солдата стал серым.

Зинаида Николаевна опустила лорнет; чопорно-сладким голосом прошипела, обращаясь к слушателям:

— Поэт Николай Атуев сказал о стихах солдатика и наше мнение.

— И отлично сказал, — раздался голос с другого конца стола.

— Стихи солдатика настолько реальны, что говорить о них действительно не стоит, — вонзая чайную ложку в коричневое пирожное, сказала сухопарая, с большим синим носом женщина.

Игнат Денисович Лухманов чувствовал себя неважно. Розовые пятна на его опухшем лице, вспыхнувшие перед чтением стихов, давно поблекли, и оно выглядело утомленным и болезненно землистым. Его глаза растерянно горели. Он старался не глядеть на сестру, которая сидела теперь не с мучнистым лицом, а с красным и с виновато опущенными глазами. Опут сидел с надутыми щеками, вытаращенными глазами, словно он проглотил не кусочек пирожного, а хватил еловую шишку, и она застряла у него в горле, и ему все время хотелось выплюнуть ее. Но он этого никак не мог сделать. Игнат презрительно поглядел на него и опять опустил глаза. Я остановил взгляд на лягушачьем лице Атуева, тут же с отвращением отвернулся от него и встретился с взглядом Игната. «Не одобряешь?» — спросил его взгляд. Я улыбнулся ему, сказал:

— Прекрасно, Игнаша. Не ожидал от твоей музы такого разительного блеска.

Мои слова, произнесенные в тишине, произвели движение среди гостей. Многие дамы направили лорнеты в мою сторону и стали глазами ощупывать меня, как что-то необыкновенно дикое, необыкновенно неприличное. Я спокойно и почтительно выдержал их взгляды, а одной, очень курносой, широколицей, с крупной родинкой на носу, — из родинки тянулся пучок черных волос, — показал кончик языка. Она покраснела, мотнула головой, отвернулась и, положив на колени лорнет, высморкалась в голубой платок. Поднялся со стула Бердяев, завернул за угол стола и подошел к Игнату Лухманову. Тот, опустив голову, не слышал, как он подошел и остановился за его спиной. Темно-коричневый пиджак висел кофтой на нем. Его темные с редкой проседью, длинные волосы, зачесанные назад, закрывали шею, свисали до плеч. Его темная клинышком бородка была приятна, благородна. Он очень был похож своим обличием на портрет славянофила — поэта Хомякова. Бердяев положил руку на плечо Игната, сказал:

— Вам, молодой человек, надо лечиться, а не стихи писать. Вы больны, и чрезвычайно.

Игнат Денисович резко обернулся к нему и, глядя задорно в лицо богоискателя, выпалил:

— А мне, господин, кажется, что вы больны, а не я. Подите за меня на фронт и поползайте там… Хорошо вам, господин, порхать за моими плечами и кричать: «Война до победы». Известно, господин, на печи не дует.

Глаза Бердяева расширились, остановились.

— Ыыых, — издал звук Бердяев и, повернувшись спиной к Игнату Лухманову, прошел к своему стулу.

Некоторые гости возмущенно поднялись. Они были оскорблены еще больше дерзким ответом солдата Бердяеву, чем его стихами. «Как осмелился он так непочтительно ответить знаменитому философу?» — спрашивали их округлившиеся от возмущения глаза. Сухое и очень длинное тело Зинаиды Николаевны Пирожковой, как чахлое растение из наполненной водой бутылки, просвечивало сквозь голубое шелковое платье. Она звенящим голосом объявила перерыв.

Гости вышли из-за стола, разбрелись по залу, разговорились. Через каких-нибудь две-три минуты жужжание голосов наполнило помещение. Философов, Батюшков, Бердяев и Пирожков окружили знаменитого поэта-офицера. К ним присоединились дамы и, держа лорнеты у глаз, не моргая, как совы, смотрели на покатую грудь поэта, на его тупой подбородок и на толстые, чуть вывернутые губы. Модест Азархович взял меня под руку, прогудел:

— Лухманов-то понравился мне. Он достойно держит себя в этом голубом сиянии. Да и стихи, лю-ли, его оригинальны. — Успенский прогудел что-то еще, но я не понял, так как меня отвлекли от него возбужденность гостей и суетливо-смущенная ходьба Нины Порфирьевны от одной группы гостей к другой, — она, как уловил я, собирала отзывы о стихах Игната и извинялась за его грубовато-непозволительные стихи и особенно за его дерзкий ответ Бердяеву.

Зинаида Николаевна вышла из-за стола и, плеснув ледяным светом голубых очей, скрылась за толпой мужчин. Не прошло и двух-трех минут, почти тут же после ухода хозяйки салона, появилась в белом накрахмаленном фартуке и кружевной наколке горничная и остановилась, отыскивая оживленным взглядом кого-то среди гостей. Увидав Нину Порфирьевну, она поспешно подошла к ней, сияя наплечниками фартука и белой наколкой. Она отвела сестру в сторонку и сообщила что-то. Нина Порфирьевна покраснела, потом побледнела, потом снова залилась румянцем и более густым, чем в первый раз, и слегка кивнула головой. Я понял, что богоискательница предложила через горничную Иваковской как можно скорее увести Игната и меня из ее салона, из общества муз и философов. Мое предчувствие не обмануло меня. Нина Порфирьевна выскользнула в коридор и, постояв там у зеркала, вернулась, — ее лицо было напудрено и выглядело спокойнее. Она поговорила с Опутом. Тот смотрел в сторону. Его темно-карие глаза, как у петуха, неподвижны и отливали металлическим блеском, — он думал, казалось, о другом, о чем-то своем, а не о том, что ему говорила Иваковская, — он слушал и не слушал ее.

— Идите. Ужасно получилось неприятно. Идите! — оборвал он сухо Иваковскую и, не глядя на нее, сунул ей руку и тут же повернулся к ней спиной.

Иваковская, изобразив на бледном лице веселое выражение, подошла ко мне, сказала:

— Нам, Ананий Андреевич, пора домой.

Я простился с Модестом Азарховичем Успенским. Сестрица поманила взглядом Игната Лухманова. Тот торопливо устремился к ней.

— Игнат Денисович, пора… Идемте одеваться.

Лухманов, переглянувшись со мной, зло улыбнулся. Он тоже, как и я, понял причину нашего быстрого ухода из салона Пирожковых. Мы вышли в прихожую, где стояли гости и курили, прошли к вешалке. На ней шинелей не оказалось, шапок не было на полке, среди шляп и цилиндров, бобровых шапок и студенческих фуражек. Среди штатской одежды — одна офицерская шинель.

— Мы повесили на этот крючок, — сказал Игнат и поглядел на Нину Порфирьевну. — Правда, наши шинели еще не проветрились от пороха и гари войны… с них еще не стерлись капли загрубевшей крови.

— А мое пальто? — спросила взволнованно Иваковская, стараясь своим голосом заглушить слова Игната Лухманова, чтобы их не слышали гости, толпившиеся в прихожей. — Ах, вот оно! — обрадовавшись, воскликнула она и стала его снимать с вешалки.

Лухманов помог надеть пальто Нине Порфирьевне.

— Солдатики, возьмите шинели, — обратилась горничная к нам. — Они на сундуке. — Она провела нас в другой коридор, ведущий на кухню.

В этом коридоре не было гостей, стояли корзины и огромный, окованный железом сундук, было темновато и пахло мышами. Шинели и папахи лежали на нем. Когда мы оделись, надели шапки и повернули было обратно в прихожую, чтобы выйти через парадное, а главное — попрощаться с хозяйкой и хозяином салона, горничная предупредила:

— Не сюда, солдатики… — и повела нас через кухню на черный ход, открыла дверь, и мы очутились на площадке узкой и крутой лестницы, от ступенек которой несло промозглостью, следами кошек и собак.

Мы молча, чувствуя себя оскорбленными, спустились во двор, затем выбрались ив него, как пленники из клетки, на улицу, на свежий морозный воздух и вздохнули. На улице — огни. В огромных домах — из-под абажуров красные, синие и голубые светы. По тротуарам густо шли люди, богато и бедно одетые, радостные и печальные, злые и добрые, краснорожие и бледнолицые. Среди них было немало военных: солдат, матросов и офицеров. Последние спешили, звякали каблуками и шпорами, в казармы. На перекрестках широких улиц и проспектов стояли толстые, широкомордые и усатые городовые. Мы молча и незаметно подошли к зданию лазарета. В вестибюле мы сняли шинели, папахи и сдали дежурному швейцару. Когда вошли в палату, Прокопочкин, Синюков, Первухин и Гавриил не спали. Не спал и Алексей Иванович, хотя его глаза были закрыты. Прокопочкин лежал на спине и читал вслух книжку, Синюков, Первухин и Гавриил слушали.

— Что так скоро вернулись? — загибая уголок страницы, спросил пытливо Прокопочкин. — Ай холодно приняли?

— А ты думал, братец, что… Встретят хорошо нас только черти на том свету, в аду. Да и то что-то не верится в доброту и ласку чертей, — сбрасывая с себя халат и прячась под одеяло, отозвался глухо и раздраженно Игнат Лухманов.

— Ананий, — сказал Прокопочкин, — раньше, чем лечь, погаси свет.

Я выключил электричество. В палате стало темно. Облегла тишина, теплая и ласковая. Она как бы втягивала нас все глубже в себя, а мы не сопротивлялись, все погружались и погружались в нее. За окнами, на Большом проспекте, гудели то и дело пробегавшие трамваи, сверкали зеленые молнии над ними. Они опять, как и в первые дни моего лечения, напомнили мне фронт под Двинском, стрельбу из орудий.

XVI

Вечером, за два дня до Нового года, Нина Порфирьевна вошла к нам, объявила:

— Вера Сергеевна, попечительница лазарета, решила преподнести каждому раненому подарок на память о нашем лазарете. Так вот, говорите, что кому нужно, а я стану записывать. — Она взяла из кармана халата тетрадку и карандаш и села к столу. — Любимов, — обратилась она к монашку, — вы крайний, и я начинаю с вас. Какой желаете получить подарок?

Гавриил, придерживая раненую руку на груди, смотрел круглыми глазами на Иваковскую и блаженно ухмылялся: он был застигнут, как и мы все, предложением сестры врасплох и не знал, на чем остановиться.

Выручил нас Прокопочкин — он попросил, чтобы ему подарили красный с белыми горошинами галстук и обязательно шелковый. Иваковская записала его просьбу. Первухин захотел получить на память о лазарете имени короля бельгийского портсигар из серебра и с портретом русалки на крышке.

— Чтобы она играла на волнах, — пояснил он серьезно. — Я такие портсигары, Нина Порфирьевна, видел и в витрине магазина на Невском проспекте, когда ходили в Скобелевский комитет за пособием.

— Обязательно с русалкой? — переспросила со смущенной улыбкой Иваковская.

— Конечно. Если не желал бы, так не стал бы и беспокоить вас такой просьбой. Если нельзя портсигар с таким украшением на крышке, то и ничего не надо мне, — отрезал с легким раздражением Первухин и вышел.

— Хорошо, хорошо, — сказала ему вслед Нина Порфирьевна, — покупать подарки буду я… И куплю то, что вы желаете.

Алексей Иванович ничего не пожелал. Он даже не ответил на ее вопросы. Сестра решила купить и ему подарок по своему вкусу. Игнат попросил ее, чтобы она купила для него стихи Бялика, еврейского поэта. Она записала желание его в тетрадку. Синюков пожелал иметь карманный ножик, и такой, который имел бы среди лезвий шило, ножницы, штопор и бритву.

— Только, сестричка, фабрики Кондратьева, а не варшавских, — предупредил Синюков.

Иваковская записала просьбу Синюкова.

— Ну, Любимов, на чем остановились? — обратилась она к монашку.

— Можно восемнадцать штук пирожных… и чтобы все были с кремом? — произнес тихо Гавриил, и на его розовом кончике носа выступили крапинки пота.

— Вы не скушаете их в один день, — подняв голову и глядя в сторону, чтобы не рассмеяться и не вызвать среди нас смех, возразила Нина Порфирьевна.

— Съем, — признался Гавриил.

— Скушаете — и ничего у вас не останется на память о нашем лазарете. Да вы и не голодны… Пирожное вы частенько получаете к вечернему чаю, — проговорила все таким же тихим и серьезным тоном Нина Порфирьевна, повертывая карандаш большим и указательным пальцами.

— Мало… — возразил монашек, — а я хочу сразу наесться ими.

В палате тихо. Голубоватый свет льется в окна. Паркет зеркалится бронзой. Сверкают ослепительной белизной подушки. Прокопочкин смахнул ладонью слезы с глаз. Синюков фыркал в подушку и вздрагивал плечами. Нина Порфирьевна, собрав на лбу морщинки, постучала по столу карандашом. На ее розовых щеках смеялись ямочки. Карие блестящие глаза мотали искорки.

— Ну ладно, — вздохнув, сказал Гавриил, — раз вы хотите от меня, чтобы я сохранил дольше память о вашем лазарете, так купите часы мне на руку, серебряные.

Синюков поднял голову от подушки, перестал смеяться.

— Эге! Вот это ход! — проговорил с оттенком зависти он. — От пирожных — к часам! Придется вам, сестрица, остановиться на пирожных.

— Зачем же, Синюков? — возразила мягко Нина Порфирьевна. — Мы можем остановиться и на серебряных часах. Я куплю ему, Синюков, то, что он просит.

Монашек шире открыл рот, перекрестился. Иваковская, записав желание монашка, глянула на меня.

— А вы, философ, что желаете?

— Купите мне сочинение Канта, — чувствуя иронию в ее словах, отрезал я.

Если бы сестра не назвала меня философом, то я, конечно, и не попросил бы сочинений Канта — не вспомнил бы о нем. Канта я читал давно, когда мне было восемнадцать лет, читал, когда бродил с топором, пилой и рубанком за спиной по Сальским степям. Ни черта я тогда не понял из его «Критики чистого разума». В голове остался от прочитанной книги какой-то туман. Я решил прочесть это сочинение еще раз… и прочел, — упрямым и любознательным я был парнем. И после второго чтения — иксы и херы… только их больше собралось в моей голове, чем от первого чтения. Добрался малость до сути его философии только в университете. Нина Порфирьевна испуганно поднялась, на ее лице растерянность.

— Вы шутите, Жмуркин, — протянула она строго и обидчиво и, подумав, спросила: — Зачем вам Кант? Вы его не поймете… Мы, студенты…

— Я хочу еще раз прочесть сочинения этого философа, — оборвал я резко сестру и настойчиво пояснил: — «Критику чистого разума» и другие труды.

Нина Порфирьевна ничего не сказала, вышла. «Не записала, — подумал я. — Не купит. Да и зачем мне этот Кант?» — решил я и почувствовал себя удовлетворенным тем, что я так ловко отказался от подарка.

Вечером на другой день, накануне Нового года, Иваковская и обе Гогельбоген с сияющими лицами, милыми и добрыми, внесли подарки в нашу палату и положили их на стол. Нина Порфирьевна села на стул, раскрыла тетрадку и начала называть фамилии и названия подарков. Обе Гогельбоген подавали подарки раненым. Прокопочкин получил галстук. Он горел в руках его пламенем, и с него как бы сыпались на пол белые горошины. Вот до чего был красив галстук! Казалось, вот-вот прилетят жар-птицы и будут клевать падающие с него горошины. У меня даже при виде этого галстука захватило дух. Гавриилу подарили наручные серебряные часы, миниатюрные и нежные. Он надел их и, прислушиваясь к их ходу, стал прохаживаться с таинственно-счастливой улыбкой по палате. Первухин получил серебряный портсигар, на крышке которого бушевали волны и, поднявшись из них до пояса и показывая груди, улыбалась русалка, она, заломив руки под голову, звала к себе. Первухин тут же спрятал портсигар в карман, но улыбка счастья долго светилась на его смуглом, оливковом лице. Игнату подарили в белом шелковом переплете книгу Бялика, с надписью на первой странице:

«На память о лазарете № 226 имени короля Бельгийского Альберта.

30 декабря 1916 г. Попечительница Вера Нарышкина».

Синюкову дали карманный ножик фабрики Кондратьева, такой, какой просил. Я получил толстый том Канта. Я открыл и прочел на титульном листе:

«Критика чистого разума».

На обложке было написано:

«Рядовому 178 Новогинского пехотного полка Ананию Андреевичу Жмуркину.

Попечительница 226-го лазарета имени его Величества короля Альберта Бельгийского Вера Нарышкина».

Пришла Ерофеева, главный доктор, полная и пожилая женщина. Она очень добра ко всем нам, поговорила с каждым, получившим подарки, похвалила их. Обратилась к Синюкову:

— Острый? Бреет?

— Ловко, — вздохнув, радостно ответил Синюков. — Ножи фабрики Кондратьева без обману…

— А вам что подарили? — обратилась доктор ко мне и взяла книгу со столика. — Кант? — Серые мягкие и добрые глаза Ерофеевой сузились, черты лица вытянулись от удивления. Ерофеева еще раз пристально посмотрела на меня и, ничего не сказав, отошла. Сестры последовали за нею.

Ерофеева остановились у койки Прокопочкина и стала тихо говорить с ним. Потом, уходя из палаты, сказала:

— А вы, Прокопочкин, дружите со Жмуркиным. Кажется, вы поймете друг друга и сойдетесь… станете товарищами.

После ужина в палате остались только я, Алексей Иванович да Прокопочкин. Что-то мурлыча, Прокопочкин достал книжку из-под подушки, взял костыль и подошел ко мне, сел на койку в ногах и, пристально взглянув на меня, спросил:

— А вот этого автора, философ, когда-нибудь читали?

Я взял из его рук книгу и прочел на обложке:

«В л а д и м и р  И л ь и н. Развитие капитализма в России».

— Не читал, — соврал я. — Первый раз слышу эту фамилию. Интересная книга?

— Когда прочтешь, тогда поговорим, — ответил Прокопочкин и встал с койки и отправился на свою, недоверчиво косясь на меня. — Читай так, чтобы сестры не замечали, — предупредил обиженно он меня, прилаживая костыли к стене, между столиком и изголовием койки.

Я промолчал, положил книгу под подушку.

XVII

На второй день нового года я, Прокопочкин, Синюков и Игнат Лухманов отправились в город. Прокопочкин уже хорошо ходил на искусственной ноге, опираясь на трость с медным набалдашником. Скрип протеза не действовал мне на нервы, как в первые дни моего пребывания в лазарете. На Прокопочкине суконный костюм, белая с отложным воротником рубашка и красный шелковый, с белыми горошинами галстук, черные, ярко начищенные ботинки. Поверх костюма ватное пальто с барашковым воротником. На голове — шапка из искусственного каракуля. Я, Синюков и Игнат Лухманов — в солдатской одежде. Над столицей — сиреневые сумерки. Оранжевый шар солнца скатился за дома и там догорал. Над ним фисташковым светом отсвечивала полоса неба, розоватые лучи поблескивали на небосклоне. На широких тротуарах потоки жителей. Они гудели говором. Мы шли тихо. На лице Прокопочкина капли пота. В его глазах сверкали слезы. На его бледных губах улыбка. Мы пересекли улицу, мост через Неву, завернули за угол, другой, подошли к трамвайной остановке, сели в трамвай и поехали. Ехали не меньше получаса. Задержались на перекрестке улиц. Дома высокие, угрюмые. Они как бы ворчали на нас: «Проходите. Да проходите же, черт возьми, скорее!» На тротуарах шире потоки людей, чем были на тротуарах за мостом; гул города выше, грознее. Я достал из кармана шипели записную книжку, открыл ее и прочел адрес.

— Дом должен быть недалеко, — пряча книжку за обшлаг рукава, сказал я.

Мы молча сделали несколько шагов и остановились у железных ворот четырехэтажного дома, похожего на казарму. Ряды его узких окон освещены. Вход со двора, третье парадное. Вошли во двор. Опять остановились. Мне показалось, что мы не на дворе, а на дне какой-то фантастической высокой клетки, в пустые отверстия которой вливались разноцветные светы. Только ее плоская крыша была дымчато-темной. На дворе — ни души. Синел снег, темнели дорожки на нем, проложенные от одного парадного к другому.

— Вам кого? — раздался сиплый голос из угла двора, полного теней, похожего на собачью конуру.

Мы оглянулись, чуть вздрогнув. Из угла, как бы поднимаясь из норы, выползла темная фигура. Вырастая, она медленно подошла к нам. Это был пожилой человек. На нем из простых овчин тулуп, из-за краев высокого воротника — красные одутловатые щеки, острые глаза, моржовые усы. На груди тулупа — медная бляха. От тулупа исходил затхло-горьковатый запах.

— Вам кого? — раздался вторично сипловатый голос, и тут же этот голос стал мягче, теплее. — Солдатики… раненые. К кому идете? Номер квартиры?

Я назвал. Дворник показал рукой парадное. Мы прошли по тропинке через весь двор, на красный огонек над темной дверью, похожей на крышку гроба. Скользнули в нее и стали подниматься по крутой каменной лестнице, пугая кошек. Прокопочкин часто останавливался и, держась рукой за железные перила, отдыхал: ему было тяжело нести протез. Я, Синюков и Игнат Лухманов задержались. Пахло кошками и противной гарью кухонь. Из-за дверей смутно долетали до нас голоса женщин, шипение примусов. Поднялись на четвертый этаж. Я дернул за ручку звонка. За дверью звякнул колокольчик. Тишина. Затем — шаги. Они все ближе. Остановились у двери. Щелкнул крюк. Звякнул. Открылась дверь. На ее пороге, освещенном электричеством, — брат Евстигнея.

— Входите, входите, — предложил приветливо Арсений Викторович и подался назад, чтобы пропустить нас.

Его пушистые рыжеватые усы освещены радостной улыбкой. Мы вошли. Мы поздоровались. Хозяин запер дверь на крюк и повел нас через крошечную кухню в коридор, короткий и светлый. Здесь мы разделись, повесили шинели и шапки на вешалку. В коридор выходили кроме кухонной еще три двери.

— Теперь вот сюда, — позвал Арсений Викторович и распахнул перед нами дверь в светлую комнату, находившуюся почти против вешалки. Мы вошли. Протез Прокопочкина чуть поскрипывал. В небольшой комнате чисто, светло. Посреди нее стол, на нем белая скатерть. В уголке — столик. На нем — будильник. На стене — портрет Максима Горького, писатель в шляпе, осеннем пальто нараспашку, в русской вышитой рубашке, в сапогах. Одет крикливо. В этом наряде он не понравился мне. Рядом со столиком этажерка с книгами. У противоположной стены — диван под белым чехлом. Чехол не смят, — на диван еще, как заметил я, никто не садился. У стен — стулья. У стола — стулья венские, с круглыми спинками. Над столом — лампа с кремовым шелковым абажуром. В помещении фисташково-серебряный свет.

— Присаживайтесь, — предложил Арсений Викторович, — будьте как дома.

Прокопочкин, Лухманов и Синюков сели на диван. Я на стул, возле этажерки. На земляке крахмальная сорочка, черный галстук, темно-синий костюм, жилетка, такого же цвета ботинки. Его рыжеватые, с легкой проседью волосы зачесаны назад.

— Закусите сейчас или потом, со всеми? — предложил Арсений Викторович.

Мы отказались. Поблагодарили, сославшись на то, что недавно пообедали.

— А по рюмочке водочки пропустите, — сказал хозяин и, покручивая усы, подмигнул мне.

Мы и от водочки отказались. Арсений Викторович знал, что я трезвенник. Отвращение имею с юношеских лет к водке, с того самого дня, в который спился мой отец. Его труп лежал три дня и три ночи у лестницы винной лавки, лежал на спине, с запрокинутым, темным, как чугун, лицом. Его левый глаз был широко открыт и, подмигивая, смотрел в небо, как бы дивился его синеве, такой чистой и ласковой. Труп отца охраняли понятые. Приехали власти — становой, урядник и старшина, приехали земский врач и фельдшер. Понятые подняли отца на простой стол, освободили его тело от посконной рубахи и тяжелых порток, онуч и лаптей. Фельдшер, маленький, с веснушчатым лицом и сивыми, чуть выпученными, насмешливыми глазами, взял ланцет и стал привычно вспарывать живот отцу. Моя мать, увидев, что отца стали резать, завыла громко и страшно. Я зажал уши и побежал через выгон к околице, а затем в поле и провалялся на меже, скрытой цветущей рожью, в пахучей полыни до следующего дня. Я вернулся домой только тогда, когда гроб с останками отца взвалили на телегу и повезли вдоль деревни на кладбище — поп Никанор не разрешил опившегося грешника внести в церковь для отпевания. Не пил я до мобилизации на фронт и разрешил себе выпить в день проводов, в семье Евстигнея, — уж больно тогда не легко было у меня на сердце: мне хотелось взять топор, котомку, две-три книги и отправиться опять на заработки на Дон, на Кубань, в Сальские степи, на Нижегородскую ярмарку, к черту на кулички, но только не на фронт. Вошли молодые женщины и, поглядывая на нас, остановились у порога. Мы поднялись и поклонились им. Хозяин представил нас сначала своей жене, потом ее сестре. Мы познакомились. Жену Арсения Викторовича звали Ольгой Петровной, ее сестру — Серафимой Петровной. Несмотря на то что они родные сестры, были совершенно не похожи друг на друга. Ольга Петровна высока и полна, с пышной русской прической, с серыми спокойными глазами, с веснушками на полном и сытом лице. Ее глаза и лицо как бы говорили своим выражением: «Я все от жизни получила, и мне больше ничего не надо от нее. Я счастлива, господа». Серафима Петровна была много ниже сестры, смуглолицая, черноглазая. Ее глаза и ямочки на смуглом и круглом лице были насмешливы, говорили: «И я много взяла хорошего от жизни, но хочу взять еще больше от нее. Я жадна, ненасытна». Женщины работали ткачихами на Невской мануфактуре. Жена Арсения Викторовича была моложе своей сестры. Серафима Петровна села возле меня. На ней шерстяное темно-серебристое платье, белый воротничок. В черных, гладко причесанных волосах золотистые гребенки с серебряными бусинками на роговых дужках. Рот у нее маленький, с белыми, как жемчуг, зубами, насмешливый. Верхняя губа чуть вздернута. Крылья небольшого носа прозрачны и нервны. Она повернула лицо ко мне и, глядя черными глазами на меня, строго сказала:

— Служивый, бороду-то надо снять. Вы до того запустили ее, что в ней пес запутается. Одни только глаза светятся из нее. Да еще разве пуговка носа. Не люблю неряшливых мужчин. Для солидности, что ли, бороду-то отпустили? — и она окинула насмешливым взглядом мою крошечную фигуру.

Я смутился, закашлялся. Сказать по совести, я не ожидал, что она способна, будучи мало знакомой мне, начать такой разговор о моей бороде и хулить ее. Откашлявшись, я робко запротестовал:

— Серафима Петровна, что это вы сразу накинулись на мою бороду? Если она нравится мне и удобна…

В коридоре раздался звонок, и я не закончил фразы. Арсений Викторович вышел встречать гостей. Игнат Лухманов, Прокопочкин и Синюков разговаривали с Ольгой Петровной. Серафима Петровна улыбнулась, сказала:

— Не обижайтесь. Я привыкла говорить в глаза то, что думаю. Многие говорят, как я знаю, совсем не то, что думают. Я не из таких… И я скажу вам еще раз: борода у вас гадкая. Она не подходит к вам: больше вас.

Я пожал плечами, но не рассердился на женщину, привыкшую говорить то, что думает, а не то, что не думает, в глаза собеседнику, который ей даже мало знаком и совсем незнаком.

— Арсений часто рассказывал мне о вас… Говорил, что вы интересный… много видели, начитаны невероятно. Вы, судя по вашей бороде, не проповедуете ли какую-нибудь веру? Это теперь модно. — Она говорила это, как показалось мне, серьезно, и глаза ее и ямочки на лице смеялись, и я не мог сердиться на нее.

Я молчал. Слушал. Да, не сердился. Но от слов Серафимы Петровны мне все же стало грустно и обидно. Слушая ее, я вспомнил свое детство, юность и отрочество и сказал про себя: «Бродяга». Так земляки, знающие коротко меня, — я ведь из деревни ушел десятилетним мальчиком, — понаслышке называют «бродягой», «грамотеем», «крамольником» и «безбожником». А моя сестра называет ласково и насмешливо меня «скубентом». Сестра?.. Я не сержусь на нее: люблю. Да и она знает то, что я не бродяга… А студентом был… С четырех лет я научился грамоте, пристрастился к чтению… И жажда к книгам, к учению не угасает во мне и теперь, с каждой минутой становится все сильнее. И не один раз я прошел вдоль и поперек Россию. И Россия была для меня книгой, да еще какой… И я прочел какую-то часть ее, и она помогла мне в моем развитии, в понимании жизни. Я хотел было сказать об этом Серафиме Петровне, но, взглянув на ее смеющиеся лукаво ямочки щек и черные, как угли, глаза, раздумал. Раздумал, признаюсь, не потому, что она не поймет меня так, как надо, или не поверит мне, а только потому, что на этот рассказ потребовалось бы много времени. Кроме того, у меня не было никакого желания быть нелюбезным с Серафимой Петровной — обрывать ее бойкую и чуть насмешливую речь. Серафима Петровна долго говорила обо мне, о моих скитаниях, но в ее словах, как я уже сказал только что, имелось много неправильного и фантастического. Не перебивая Серафиму Петровну, я покорно и терпеливо слушал и молчал. Я заговорил только после того, как она серьезно и неожиданно для меня перешла к другой теме.

— Ананий Андреевич, знаете что, — проговорила она твердо, — вас совсем не отпустят… и вы, наверно, пробудете в какой-нибудь казарме месяц, а то и два.

— Возможно, — проговорил я. — Пошлют в команду слабосильных, а может, по чистой.

— Я стану ходить в гости к вам, — не слушая меня, пообещала Серафима Петровна, — конечно, по воскресеньям и только изредка в будни. И вы введете меня в общество своих товарищей. Согласны?

Ольга Петровна обернулась к сестре:

— Сима, что ты взялась мучить Анания Андреевича? То борода его не нравится тебе…

— Противная у него борода.

— Постой! То в гости напрашиваешься к нему… Нехорошо это!

— А к кому же мне ходить в гости, как не к нему?

— Ананий Андреевич, идите сюда, на диван, — позвала Ольга Петровна.

— Нет, сестра… Я не отпущу его от себя, — рассмеялась женщина. — И в гости буду ходить к Ананию Андреевичу, только с большого разрешения.

Ольга Петровна, Прокопочкин, Синюков и Игнат Денисович загадочно улыбнулись. Улыбнулся и я, подумав: «Неужели она знает, кто я по убеждению?» Из коридора кто-то из гостей открыл дверь, и из нее показались два лица, молодые и серьезные. Хозяйка встала с дивана и весело направилась к ним. Гости открыли шире дверь и шагнули вперед. На одном пальто с каракулевым воротником, котелок. На другом синий костюм, — он уже разделся и пальто повесил на вешалку. Остальные раздевались. Раздался еще звонок. Хозяйка пошла открывать, увлекая за собой от порога гостей.

— У нас, в Риге, так не одеваются чисто рабочие, — сообщил Синюков. — Может, это служащие? Из конторы?

— И не служащие и не из конторы, — пояснила Серафима Петровна, — а самые настоящие питерские пролетарии — токари и слесари с Путиловского и… — Она не докончила, так как из коридора вошли шестеро гостей и, поздоровавшись с нами, стали усаживаться на свободные стулья.

XVIII

Гости, как и Арсений Викторович, были одеты в отличные костюмы, на всех были крахмальные сорочки. Трое — одних лет с Арсением Викторовичем, со мною, остальные много моложе. Их прекрасные костюмы и сорочки меня не удивили, как Синюкова; я знал, что питерские рабочие — это европейцы, цвет русского пролетариата, не то что москвичи, которые по одежде смахивали на крестьян и на чернорабочих по обличью. О сормовичах, орехово-зуевцах, о туляках и говорить не приходится — они своей одеждой почти не отличались от местных крестьян, а также от жителей уездных городков. Они отличались мало и говором от сельского и пригородного населения. Нижегородцы, например, окали. Туляки произносили слово мягко. Они уже не скажут «идет», «пьет», как нижегородцы, а скажут «идеть», «пьеть». Питерские рабочие не говорили на «о» и не произносили слова по-тульски-орловски мягко, с окончанием на «ь», а говорили твердо, правильно, литературно. Вернулся хозяин и, улыбаясь и потирая большие мозолистые руки, но чистые, как бы отлитые из самой доброкачественной светлой меди, сказал:

— Мы, друзья, все в сборе. Прошу в столовую.

Мы поднялись и друг за другом, цепочкой направились к двери. Хозяин, потирая руки, с радостной улыбкой пропускал нас мимо себя. Когда мы вошли в другую комнату, которая была раза в два больше первой, вошел за нами и хозяин. Ольга Петровна усаживала гостей за большой стол, на котором стояли тарелки с закусками — колбасой копченой, чайной — от нее тонко пахло чесноком, тарелки с ветчиной, с хлебом черным и белым, бутылки с пивом, вином и два граненых графина с первачом, настоянным на лимонных корочках и на майских листьях черной смородины.

— Приятно, — проговорил один из гостей. — Ни одно гороховое пальто, если войдет, не подумает, что мы крамольники.

— Арсений Викторович сумеет создать обстановку. Он в этом деле великий мастер, — похвалил Рыжиков.

— Не скажи, — улыбнулся Исаев и откинулся к спинке стула, — непрошеные гости сразу увидят, с кем они имеют дело. Твоя личность, наверно, им хорошо известна. Думаю, никакими лимонными корочками не затуманишь им очи. Не будем говорить о них! — Он улыбнулся, подкрутил колечки светлых усов на смуглом, сухом лице.

— Да уж полиция и жандармы интересуются рабочим классом, — заметил Володя Карнаухов, молодой тонколицый рабочий со светлыми волосами и голубоглазый, — а вот писатели…

Гости и женщины подняли глаза на него.

— Что писатели? К чему ты вспомнил их? — спросила Серафима Петровна. — Хочешь, чтоб они писали о тебе?

— Конечно, — возразил горячо Володя, — и о других рабочих, — и его лицо зарделось, а глаза засверкали огоньками. — Даже очень хочу. Я вчера закончил читать роман известного писателя. Он описывает Петербург. Понимаете, товарищи, у него в романе герои чиновники, дворяне, купцы, студенты… и ни одного рабочего. И выходит по его роману, что дворяне, чиновники и студенты — Петербург, Россия. О рабочих этот писатель не говорит ни одного слова, будто их не существует в Петербурге, в России. Мы, понимаете, будто и не Петербург, не Россия.

— Врет твой писатель. Плюнь на такого писателя!

— Не мой, — возразил печально Володя, — и это досадно. Пишет здорово, талантливо. Вот потому-то и обида сильная у меня на него. Он, этот писатель-то, должен знать, что мы, рабочие, — Петербург, что мы, питерский пролетариат, — Россия, а не дворяне и чиновники.

— Этот писатель, если не понимает того, кто хозяин страны, плохой писатель, — заметила Серафима Петровна.

— Именно, Сима, так. Отлично сказала, — подхватил Исаев и обвел белесыми глазами собравшихся и, вздохнув, предложил: — Не знаю, как вы, а я пропустил бы рюмочки две-три за пролетарский Питер, за Россию… и, конечно, за упокой монархии и всех тех, кто ее поддерживает. Кто за мое предложение, тот друг и борец.

— Ну, это ты, Семен Яковлевич, перегнул, — возразил Карнаухов. — По-твоему выходит, что если я не пью, то я не друг тебе и не борец? Не согласен.

— Эх, Карнаухов, — сказал возбужденно Семен Яковлевич, — ведь она, водочка-то, смелости придает. В ней, матушка, огонек, и какой. Друзья, — обратился он ко всем, — взгляните на лицо этого юноши, слесаря с завода Лесснера. Видите, как оно у него молодо, здорово и краснощеко. Так это, доложу я вам, лицо нашей будущей власти, России. Хозяин, — метнул он загоревшийся взгляд на Арсения Викторовича, — будь добр, наполни рюмки. Выпьем за наше славное будущее. Оно уже, как сказал в комитете нашего района товарищ Званов, у порога…

Карнаухов смутился, покраснел, но не возразил Исаеву: он, как я почувствовал, не возражал против той власти, которую он будет представлять собой. Особенно его порадовали слова Званова, которые сказал Исаев, что будущее — у порога. Арсений Викторович взял графин, наполнил рюмки.

— Что ж, — справившись со смущением, проговорил тихо Карнаухов, — если назначите министром — не откажусь.

— Ого! — подхватил весело Семей Яковлевич. — Это мне нравится, по душе! Молодец, Карнаухов. Думаю, что тебе недолго придется ждать этого назначения. Вчера я читал в «Речи» статью какого-то кадета-профессора. Он от имени России смутно грозит каким-то отсталым личностям. Эти отсталые личности, конечно, не кто-нибудь, а мы… Ты, Володя, неправ в том, что нами, рабочими, интересуются только полицейские и жандармы. И литераторы интересуются нами! Они, правда, не пишут о нас таких романов, каких бы желали мы. Не пишут о нас-только потому, что днем и ночью думают о нас. Думают о том, как бы покрепче скрутить… — Он зло улыбнулся и подкрутил колечки усов на загорелом и сухом лице.

— Это так, — подняв рюмку, согласился Прокопочкин и предложил: — Я, бывший шахтер Донбасса, голосую за питерцев… за передовой авангард пролетариата.

— За передовое, мыслящее общество, — проговорил взволнованно Володя, — за общество новой России.

— Пожалуйста, гости, не громко говорите тосты, — предложила Ольга Петровна. — Я не хочу, чтобы соседи услыхали наши речи за стеной, в соседней комнате.

Шум голосов затих. Я смотрел на двух рабочих, молодых и прекрасно одетых. Они как-то смущенно и держа перед собой рюмки глядели на них. Эти рабочие не вмешивались в разговор, все время молчали и слушали, что говорили другие. По когда Исаев провозгласил тост за питерцев, они поднялись первыми и сказали в один голос: «Выпьем» — и крикнули: «Ура!» У одного, у которого светлая клинышком бородка и большие, тихие серые глаза, на руке, выше кисти, из-под манжета сорочки синел нарисованный якорь. «Моряк», — решил я. Второй был лет сорока, если не старше. На его широком и добродушном лице — ни бороды и ни усов. «Бреется часто и тщательно», — подумал я. У него черные глаза, блестящие, а нос широкий и немного красноватый. Подбородок тупой, раздвоенный. Первого звали Иваном Фомичом. Второго — Ильей Захаровичем.

— Говорят, святого старца утопили в Мойке? — смочив губы в красном вине, спросила Серафима Петровна и покосилась смеющимся взглядом на меня.

— Пуришкевичи и великие князья вряд ли теперь убийством старца остановят надвигающуюся революцию, — отозвался на вопрос Серафимы Петровны Семен Яковлевич.

— Оставим Распутина. Мир его поганому праху. Пусть раки кушают его на дне Мойки, — бросил Илья Захарович. — Лучше, — остановив взгляд на Исаеве, — Семен Яковлевич, расскажи нам, что произошло на Выборгской стороне. Ты, кажется, был в числе рабочих завода Барановского и ходил с ними на завод Рено?

— И ткачихи, вот они, — Семен Яковлевич показал взглядом на женщин, — были у рабочих Рено и, вместе с представителями завода Барановского призывали к забастовке… — ответил он. — О событиях на Выборгской знает весь Питер. Я удивлен, что вы, Илья Захарович, не в курсе событий. Да и ты, Ольга…

— Я опоздала, — отозвалась хозяйка. — Когда я пришла, район завода Рено уже был оцеплен казаками, полицией и жандармами.

— Мы ничего не слыхали, — удивился Прокопочкин. — Разве была забастовка в Питере? Тогда, Семен Яковлевич, введите и нас, бедных, в курс… — Он задержал плачущий взгляд на Игнате, Синюкове, а потом и на мне.

— Я в это время, Семен Яковлевич, находился на другом заводе, — пояснил как бы в свое оправдание Илья Захарович. — Завод, на котором я работаю, быстро присоединился к забастовке. О положении на Выборгской стороне мы узнали только в два часа ночи… от представителя Петроградского комитета.

Мы поддержали просьбу Прокопочкина и попросили Семена Яковлевича рассказать нам подробнее об этих событиях. Он в знак согласия кивнул нам головой и поднял выше рюмку.

— Выпьемте за предложенные тосты, — он первым опрокинул рюмку в рот.

За ним выпили гости, хозяин и хозяйка.

— Наш завод, как известно, прекратил работу раньше других, — начал Семен Яковлевич, как только все сели и стали закусывать. — Рабочие завода Рено не дали нам определенного ответа. Тогда… — Он запнулся и, подняв глаза на хозяйку и Карнаухова, которые разговаривали между собой, постучал лезвием ножа по тарелке, шутливо потребовал, чтоб выслушали его. — Два дня бастовали заводы Питера. Завод Рено не присоединился. Рабочие Барановского отправились к Рено, окружили завод и стали призывать рабочих к забастовке. Полицейские и жандармы набросились на рабочих. Последние камнями отразили их нападение. Градоначальник вытребовал из казарм, находившихся недалеко от завода Рено, два батальона пехоты. Солдаты тут же прибыли и открыли огонь из винтовок не по рабочим, а по жандармам и полиции. Жандармы и полиция в ужасе разбежались. Солдаты, перешедшие на нашу сторону, вызвали панику в правительстве. Председатель совета министров Штюрмер приказал командующему Петроградским военным округом немедленно послать казаков на подавление солдат и рабочих. Получив в свое распоряжение два полка казаков, градоначальник немедленно бросил их в бой. Казаки атаковали солдат и рабочих. Произошло кровопролитное сражение, и оно длилось несколько часов. Солдаты и рабочие были рассеяны только поздно вечером.

Семен Яковлевич вздохнул и замолчал.

Я, Синюков, Лухманов и Прокопочкин, затаив дыхание и не замечая гостей, смотрели на него. Из кухни вернулась хозяйка. Она поставила тарелку с шинкованной капустой на стол. За нею следом пришел и Арсений Викторович с шумевшим самоваром и водрузил его на середину стола. Хозяин и хозяйка подсели к столу. Семен Яковлевич положил шинкованной капусты на тарелку и просяще взглянул на хозяина, как бы говоря ему взглядом: «Друг, надо больше внимания уделять этим графинчикам. Они могут обидеться, если их не опорожнят». Арсений Викторович понял его взгляд, взял графин с настоянным на смородине спиртом и наполнил рюмку Исаева, а затем и остальные. В рюмки Прокопочкина, Володи и свою он плеснул из другого графина, в котором плавали, золотясь, лимонные корочки.

Синюков спросил:

— Казаки, выходит, победили? Как же они могли победить пехоту?

Семен Яковлевич выпил, поставил рюмку на стол, вытер батистовым платком колечки усов, бросил вилкой капусты в рот и сказал:

— Да, товарищ. Тут, признаться, солдаты, а больше мы, рабочие, виноваты — опростоволосились… Разгромив жандармов и полицию, мы стали приветствовать солдат. Солдаты, конечно, нас. Потом открыли митинг. Ну и, конечно, увлеклись здорово, не заметили, как казаки окружили район заводской и открыли сразу огонь по нас, а потом пошли в атаку. Словом, сильно виноваты. Впрочем, о победе казаков помолчим.

— Выпьемте за солдат, — поднимая рюмку, предложил Прокопочкин.

Все выпили. Арсений Викторович снова наполнил рюмки.

— Э-э, так не годится, товарищи, — запротестовал Семен Яковлевич. — Раньше выпейте сами, сравняйтесь со мной, и тогда…

Гости подчинились его требованию, выпили. Хозяин наполнил их рюмки.

— Теперь, товарищи, за солдат! — воскликнул Семен Яковлевич, повторил тост Прокопочкина и выпил. — А теперь, товарищи, баста: моя душа, как вы знаете, больше пяти рюмок не принимает.

Выпили все, кроме меня и хозяйки. Серафима Петровна, поставив пустую рюмку на тарелку, толкнула меня локтем в бок:

— Ананий Андреевич, а вы? За солдат, заступившихся за рабочих, не хотите выпить? Не хотите, а? Если не выпьете, то в гости не приходите: не приму.

— Вы и не приглашали меня, — ответил я и отказался от водки. Отставил подальше от себя рюмку. Водка чуть золотилась — в ней плавала лимонная корочка, и она казалась огоньком.

— Ну ладно… тогда вот что сделайте для меня… — не закончив фразы, женщина остановила смеющийся взгляд на мне.

— Что?

— Бороду сбрейте, — рассмеялась она громко. — Уж больно вы страшны в бороде… на дикобраза похожи.

Я в свою очередь пошутил.

— Хорошо, — ответил я соседке, — если освободят от службы меня, то я сбрею бороду и усы… И приду в гости к вам.

— Идет, — со смехом звонким подхватила она, и глаза ее стали синеватыми. — Значит, договорились. Теперь закусывайте! — Она наклонилась и вилкой стала отделять кусочки от розового ломтя ветчины и есть их.

Семен Яковлевич глянул на хозяина, сказал:

— Займемся, пожалуй, более серьезным делом, — потом он задержал взгляд на мне, Игнате, Прокопочкине и Синюкове.

Арсений Викторович, видя в глазах Исаева как бы недоверие к нам, представил еще раз меня и моих друзей своим гостям.

— Вот они, — он кивнул головой на Игната, Прокопочкина и Синюкова, — члены нашей партии… рабочие. Ананий Андреевич земляк мне… Честнейший человек… Да что уж скрывать, скажу: большевик, профессионал.

Я покраснел от такой похвалы земляка и чуть было не поперхнулся шинкованной капустой: фраза «честнейший человек» будто лаком покрыла меня с ног и до головы. Я сам почувствовал себя после этой фразы скользким и блестящим. И мне стало, признаюсь, не по себе.

— И отлично, — подхватил Исаев, — теперь мы лучше знаем друг друга… — И он повернулся к Карнаухову: — Володя, опять тебе читать. Не возражаешь?

— А кто позволит ему возражать? — улыбнулся Рыжиков, поглядел выразительно на собравшихся и погладил пышные светлые усы, — Володя, садись вот на мое место, ближе к лампе.

— Ничего, у него молодые глаза, — заметил Иван Фомич. Он наклонился к Лухманову и что-то шепнул ему.

Тот рассмеялся и сказал:

— Постараемся не подвести.

Карнаухов сел на стул Рыжикова, Рыжиков — на место Карнаухова. Исаев достал из бокового кармана пиджака журнальчик, развернул его и подал Володе. Тот положил его на стол перед собой, разгладил ладонью страницы. Стало тихо. Все смотрели на юношу. Семен Яковлевич закурил папиросу. Закурили Иван Фомич и Подольский. Рыжиков достал трубку и кисет из кармана, набил ее табаком и закурил.

— Не особенно дымите, — попросил Илья Захарович Подольский и, посмотрев на нас, пояснил: — Нынешний вечер посвятим чтению статьи Ленина «Империализм и раскол социализма».

Карнаухов, поправив синий с белыми цветочками галстук, начал тихим и отчетливым голосом читать. Гости, отодвинув от себя тарелки и отставив рюмки, приняли свободные положения за столом — позы слушателей: одни облокотились на стол; другие откинулись к спинкам стульев; третьи, отодвинув от стола стулья, заложили ногу на ногу и склонили головы.

— «Есть ли связь, — читал Карнаухов, — между империализмом и той чудовищно-отвратительной победой, которую одержал оппортунизм (в виде социал-шовинизма) над рабочим движением в Европе?

Это основной вопрос современного социализма. И после того, как мы вполне установили в нашей партийной литературе, во-1-х, империалистический характер нашей эпохи и данной войны; во-2-х, неразрывную историческую связь социал-шовинизма с оппортунизмом, а равно их идейно-политическое одинаковое содержание, можно и должно перейти к разбору этого основного вопроса.

Начать приходится с возможно более точного и полного определения империализма. Империализм есть особая историческая стадия капитализма. Особенность эта троякая: империализм есть (1) — монополистический капитализм; (2) — паразитический или загнивающий капитализм; (3) — умирающий капитализм».

— Ясно, — сказал удовлетворенно Семен Яковлевич, — так ясно, что… — Он откинулся к спинке стула и закрыл ладонью левый глаз и часть лица.

Рыжиков, хозяин, Серафима Петровна, облокотившись на стол, сидели неподвижно и внимательно слушали. Прокопочкин, Игнат и Синюков сидели прямо и не спускали широко открытых глаз с чтеца: для них, как чувствовал я, статья Ленина по-новому освещала мировую бойню, разоблачала социалистов II Интернационала, их иудину роль в отношении рабочего класса и крестьянства. Остальные гости, положив перед собой записные книжки, записывали в них отдельные мысли статьи.

— «Пролетариат есть детище капитализма — мирового, а не только европейского и не только империалистского. В мировом масштабе, 50 лет раньше или 50 лет позже — с точки зрения  э т о г о  масштаба вопрос частный — «пролетариат», конечно, «будет» един, и в нем «неизбежно» победит революционная социал-демократия. Не в этом вопрос, гг. каутскианцы, — Карнаухов возвысил немного голос, — а в том, что  в ы  сейчас, в империалистских странах Европы  л а к е й с т в у е т е  перед оппортунистами, которые  ч у ж д ы  пролетариату, как классу, которые суть слуги, агенты, проводники влияния буржуазии, и  б е з  о с в о б о ж д е н и я  от которых рабочее движение остается  б у р ж у а з н ы м  р а б о ч и м  д в и ж е н и е м. Ваша проповедь «единства» с оппортунистами, с Легинами и Давидами, Плехановыми или Чхенкели и Потресовыми и т. д. есть, объективно, защита  п о р а б о щ е н и я  рабочих империалистскою буржуазиею через посредство ее лучших агентов в рабочем движении».

— Ясно, — вздохнув, сказал восхищенно Семен Яковлевич, — очень ясно! Ходить далеко не надо: мы видим таких агентов и на своем заводе.

— Они имеются и на нашем, — поддержал Исаева Арсений Викторович, — и ведем борьбу с ними… вытаскиваем на свет и разоблачаем… и они, как ужи, извиваются. Эта статья Ленина не в бровь, а в глаз им.

Карнаухов откашлялся, выпил воды, взглянул на хозяина и стал продолжать чтение. Опять установилась тишина. Только карандаши в руках Подольского и Ивана Фомича Кадимова шуршали по листкам записных книжек. Особенно налегал на карандаш первый, Илья Захарович. Второй, Иван Фомич, водил карандашом быстро, словно не прикасался им к странице. Слушая статью, я видел, как перед рабочими все ярче и ярче возникала картина обмана и лжи, картина мировой бойни во имя капиталистов и помещиков, во имя их «цивилизации». Громово-патриотические речи «демократов» о войне, патриотизме в России, которые они читали в «Русском слове» и в «Русских ведомостях», стали более понятны им в свете статьи Ленина.

— «Механика политической демократии действует в том же направлении. Без выборов в наш век нельзя; без масс не обойтись, а массы в эпоху книгопечатания и парламентаризма  н е л ь з я  вести за собой без широко разветвленной, систематически проведенной, прочно оборудованной системы лести, лжи, мошенничества, жонглерства модными и популярными словечками, обещания направо и налево любых реформ и любых благ рабочим, — лишь бы они отказались от революционной борьбы за свержение буржуазии», — продолжал Карнаухов, волнуясь. Он, как все мы, восхищался мыслями статьи, ее беспощадным сарказмом по адресу «социалистов» и «демократов» — агентов буржуазии.

Среди гостей оживление, на их лицах улыбки радости и гнева. У Рыжикова повлажнели глаза, и он потирал руки.

— Володя, на журнал моя очередь. Сегодня же я возьму его. Прочту эту статью в кружке, на своем заводе.

— А я возьму у тебя, — проговорил Кадимов. — Запомни — моя очередь за тобой. Сам дня через два зайду за ним.

— Приходи, — ответил Рыжиков и вздохнул, потирая руки. — Ленин крепко пригвоздил всех предателей и шовинистов к позорному столбу. — Он вышел из-за стола и возбужденно стал прохаживаться.

За ним поднялись Игнат, Синюков, Прокопочкин и Подольский. Рыжиков резко остановился, шагнул к Карнаухову и взял у него журнал из рук, тут же спрятал его в боковой карман пиджака и застегнул его на все пуговицы.

— А ты, Илья Захарович, письмо ЦК партии о страховании рабочих принес? — спросил Карнаухов.

— Давно. А как же, — ответил Подольский. — Я еще две недели тому назад его передал Арсению Викторовичу. Спроси у него, — и он обратился к хозяину квартиры, говорившему с Прокопочкиным.

— Да, да, Илья Захарович вернул мне это письмо, — отозвался Арсений Викторович. — Володя, не спрашивай с него. Помни, оно у меня. В нашем кружке сняли несколько копий… и распространили. Тебе, Володя, оно нужно?

— Ты заботишься только о своем кружке, — заметил Карнаухов, — как только что интересное попадет к тебе, Арсений Викторович, в руки, так и пропадет — не выдерешь. Нельзя быть только патриотом своего завода.

— У меня не завод, а заводище, — ответил серьезно Арсений Викторович. — Хорошо. Не сердись. Верну. — Он опять обернулся к Прокопочкину и стал беседовать с ним.

Ольга Петровна и Серафима Петровна убирали со стола бутылки и графины. Поставив их в буфет, они вышли в коридор. Гости, за исключением меня, Прокопочкина и хозяина, ходили по комнате, курили и обсуждали горячо статью Ленина, которую только что выслушали. От содержания статьи они переходили к Государственной думе, министерской чехарде, к голоду, к паническому настроению среди буржуазии и чиновников, говорили о росте революционного сознания среди рабочих, о подготовке их к революции — к решительной борьбе с самодержавием, о мире. Прислушиваясь к словам гостей, я чувствовал, что гости земляка говорят серьезно, положительно о политике данного времени, — они уже подготовили себя к борьбе за социализм, за свою власть, за свою родину.

На улице, когда спустились с лестницы, было свежо. Мы медленно зашагали по тротуару; я поддерживал под руку Прокопочкина. Под ногами хрустел ледок. В далеком фиалковом небе сверкали звезды. Из-за домов доносился гул трамваев. Он перекатывался в тишине, то замирая, то нарождаясь. На окраине, вдали от центра столицы, я чувствовал молодое и сильное биение жизни. И оттого, что я чувствовал это биение, у меня становилось с каждой минутой радостнее и светлее на сердце.

XIX

В госпитале все по-старому. Уныло, однообразно тянется время. Утром, после завтрака, пришли полотеры и принялись передвигать с одной стороны на другую койки, стулья и столики, брызгать желтой жидкостью на пол. Раненые, которые уже ходили, отправились в клуб, чтобы не мешать им. Из-за серого противоположного дома всплывало солнце. Его лучи залетели в окна и играли розоватыми зайчиками на белых стенах, на столиках и койках, покрытых темно-серыми суконными одеялами.

В клубе шли разговоры:

— Начальство кого-то ждет.

— Начальство всегда чего-нибудь придумает.

Мы вернулись в палату, когда полотеры уже закончили свою работу. Пол сиял — в палате как бы прибавилось света. Полотеры поставили на прежние места койки, столики и стулья, взяли ведро, швабры, щетки и суконки и, не проронив ни одного слова, удалились в соседнюю палату. Я задержал взгляд на столике и удивился: на нем не было книги Канта. Я вспомнил, что положил ее в ящик стола. Открыл — нет книги и в ящике. Это удивило меня еще больше.

— Синюков, ты взял книгу? — обратился я к соседу.

— Зачем она мне? — проговорил Синюков. — Я таких книг не читаю.

— Зря. Все б лишнее окошко было в твоей голове. Куда же она делась?

— Проживем без лишнего окошка… со своим, — огрызнулся обидчиво Синюков.

— Твою книгу, Ананий Андреевич, взяла сестра Иваковская, — сообщил Прокопочкин. — Взяла нынче утром, когда приносила градусники. Кажись, она идет, спроси у нее.

Из соседней палаты, в открытую дверь, доносился голос Нины Порфирьевны. Она вошла к нам. За нею — няни с кипами простыней, наволочек и белья. Няни положили кипы на стол и стали менять белье на пустых койках.

— Вставайте и вы, — обратилась к нам Иваковская.

— До субботы еще три дня, — сказал Синюков, всматриваясь в строгое и озабоченное лицо сестры, — а пришли менять постельное белье. Зачем?

— Так надо, — сухо улыбнулась Нина Порфирьевна. — Заботимся о вас, защитниках родины. Хотим, чтобы приятнее было вам лежать в чистых простынях. А вы недовольны, а? — И, не дожидаясь ответа Синюкова, приказала: — И белье снимайте. И быстренько.

— И белье? — удивился Синюков.

— Да, свежее наденем. И вы как куколки будете лежать.

— Сестрица, — позвал я, — вы взяли книгу со столика?

— Я. Из стола, — отозвалась Нина Порфирьевна. — Читать взяла. Вам нужна — принесу.

— Читайте, — сказал я.

Иваковская не ответила. Няни принялись менять простыни и наволочки на наших койках. Они дали рубашки и кальсоны нам. Мы быстренько скинули с себя ношеное белье и надели свежее, которое гремело и приятно пахло. Няни подошли к Алексею Ивановичу. Подошла к нему и сестра, — она, когда мы переодевались в чистое белье, стояла у окна, спиной к нам.

— Вы встать можете? — мягко спросила Нина Порфирьевна.

Алексей Иванович приподнял голову от подушки, застонал, а потом начал быстро бормотать. Няни помогли ему подняться, сесть на стул, осторожно придерживая его за локти. Глаза у него мутные, волосы отросли на голове, вьются. Бородка отросла, щеки ввалились, а скулы остро выпирали. Няни меняли белье на его койке, взбивали подушки, а сестра стояла возле него и придерживала, чтобы он не свалился со стула. Раненый все бормотал. Казалось, он не видел ни Нины Порфирьевны, ни нянек. Нас тоже не видел. Что же он видел? Я стал прислушиваться к его словам-бормотанию. Прокопочкин и Синюков легли на койки. Алексей Иванович говорил что-то о деревне, о жеребенке и о белом петухе, которого зря пустили на племена.

— Не надо его, не надо, — бормотал он настойчиво, — черного пустить надо… Черного — и обязательно. Он хорош… И гребешок у него не короной, а топориком, острый. С таким гребешком он будет всех петухов драть… Это уж я отлично знаю. Черного, говорю, надо.

Койка была оправлена. Няни помогли сестре уложить Алексея Ивановича в постель. Его клали, а он все бормотал и бормотал о белом петухе, о петухе черном, о жеребенке.

После обеда в палату к нам пожаловал начальник госпиталя в сопровождении все той же Нины Порфирьевны. Они озабоченно осмотрели все углы, тумбочки, даже заглянули под койки, поговорили между собой по-французски, ничего не сказав нам, удалились. Мы не придали никакого значения появлению главного доктора среди нас, — она часто, в неделю раз, а то и два, заходила к нам. И только перед обедом, когда нам сказали, чтобы мы лежали на койках и никуда не отлучались, поняли, что кто-то из начальства должен посетить лазарет. Вошли сестры Смирнова, Пшибышевская, младшая Гогельбоген. Лухманов не вытерпел, спросил у Смирновой:

— Сестрица, кто приезжает к нам?

— Разве? — подняв тонкие золотистые брови, отозвалась уклончиво она и ответила: — Не знаю.

— Скажите. Не секретничайте, — настаивал Игнат Лухманов.

— Не скажу. Потом узнаете.

— Когда?

— Потом, — улыбнулась Смирнова. — Скоро.

Сестры были в ослепительно белых халатах и косынках, лица чуть напудрены, косички подвиты. Вбежала Иваковская и, окинув быстрым и обеспокоенным взглядом нас, опять скрылась, не сказав ничего сестрам и раненым. Не прошло и пяти минут, как она снова появилась среди нас и, сильно волнуясь, важная и счастливая, так мне показалось, сообщила:

— Через полчаса или час вы увидите ее императорское величество. Вы должны лежать спокойно. — Она не договорила и выпорхнула из палаты.

Младшая Гогельбоген бросилась за нею, шурша накрахмаленным халатом. Смирнова и Пшибышевская посмотрели друг на друга и чуть заметно улыбнулись. Смирнова подошла к Синюкову и села на стул. Пшибышевская осталась у стола. Синюков расцвел от счастья и глядел на Смирнову. Его светло-синие глаза потемнели, заискрились. Он взял ее руку и, держа, вздохнул.

— Сестрица, почему вы так долго не приходили к нам? — спросил он в чрезвычайном волнении.

— Как долго? Всего только четыре дня. Разве это много?

— Ого. Конечно. Где были?

— В Сестрорецк ездила, к родным. А вы соскучились обо мне?

— Очень, — признался Синюков. — Там живут ваши родители?

— Да. Отец и брат работают на заводе. — Она подняла голову и пристально поглядела на Синюкова. — А вы, как замечаю я, и в правду соскучились?

— Очень, — прошептал Синюков и вздохнул. — Как еще соскучился-то. А вы не соскучились?

— О ком?

— Ну хотя бы обо мне.

— Какой вы эгоист, — сказала она шутливо, с дружеским оттенком. — А обо всех вас — да. Среди всех — и вы, конечно… Вот и приехала, — улыбнулась Смирнова и взглянула на меня и, подумав, спросила: — Ананий Андреевич, чувствуете, какой эгоист ваш сосед?

— И товарищ… Ужасный, — поддержал я сестру.

— Вот видите, — обратилась она к Синюкову, — и Ананий Андреевич считает вас эгоистом. Вы хотите, чтобы я думала и скучала только о вас. Это нехорошо.

— Сестрица, вы не так поняли меня, — смутившись сильно, возразил Синюков.

Анна оборвала его:

— Не волнуйтесь. Вам предстоит счастье видеть царицу. Ваше лицо и глаза должны быть веселыми и выражать верноподданнические чувства, — проговорила она не то строго, не то иронически.

Девушка поднялась, оправила халат и отошла к Пшибышевской.

XX

Время тянулось медленно, казалось, что оно остановилось. Солнце, желтое, величиной с апельсин, плыло над белой крышей противоположного дома. Небо белесое. Темнел ряд труб. Но вот солнце зашло за трубу, и тень легла на крышу дома, на улицу, на окна и скользнула длинными крыльями в окна. Прошло несколько минут, солнце выглянуло из-за трубы, а тень стала удаляться в сторону, а окна посветлели, потом и вся палата заискрилась розоватым светом. Тишина. Мы лежим неподвижно. Ждем. Одни — с волнением и радостью. Другие — спокойно и с раздраженным любопытством. Так мне казалось, глядя на раненых. Я лично ждал с интересом: почему не поглядеть на царицу? Царица не просто баба, которую доступно видеть всем. Царица — мечта, ее можно только видеть в воображении да еще на лубочных картинках и в календаре. Кузнечик не сипел в груди Алексея Ивановича; в его груди пело: хлюп-флю, хлюп-флю, хлюп-флю. Я пристально посмотрел на него и заметил, что друг Семена Федоровича уставился огромными серыми глазами на сестер. Я содрогнулся от его взгляда: в нем был смех. Такой же смех я видел и в глазах Семена Федоровича, когда он диктовал мне свое письмо к Марии, в Москву.

— Идут, — проговорил Прокопочкин.

Сестры бросились к приоткрытой двери, распахнули шире. Мы замерли. Я стал заглядывать в дверь, в соседнюю палату. На пороге показалось несколько женщин и мужчин. Женщины одеты скромно и с большим вкусом. Среди них — главный доктор лазарета Ерофеева, врач нашего этажа Дегтярева, попечительница лазарета Нарышкина, сестры Иваковская и обе Гогельбоген. Два молодых офицера и тучный военный генерал. Офицеры одеты скромно, как-то строго. Генерал сверкал орденами, медалями и золотом погон. У него было толстое лицо, бычья, красная шея. Вошел полковник. У него пышные каштановые усы, матовые щеки и ярко-зеленые глаза. Он звякал шпорами, и их звон, нежный и мягкий, приятно струился в тишине. Сухопарая царица, высокая, с белым лицом дама, тучный генерал и еще две дамы, совсем молоденькие, с корзиночками, подошли к первой койке. В двух шагах от царицы, генерала, высокой дамы, Нарышкиной и дам с корзиночками стояли офицеры и полковник с пышными каштановыми усами и матовым лицом. У дверей палаты толпились сестры, врачи, а впереди них — главный доктор Ерофеева. У Александры Федоровны бледное лицо, сухое. Только над впалыми щеками чуть заметно розовел румянец. Ее голубоватые глаза не грели — светили ровным, холодноватым и печальным светом. Она чуть наклонилась к тяжелораненому, спросила:

— Как, солдатик, чувствуете себя? — и остановила взгляд на неподвижно-восковом лице раненого. Солдат молчал, глядя тусклыми, неподвижными глазами на царицу. — Солдатик, кажется, скончался?

В ее голосе чувствовались страх, тоска и боль.

— Это от великого счастья, ваше императорское величество, — проговорил тучный генерал. — Он увидел свою государыню и умер.

Царица молча посмотрела на него, отвернулась.

У смуглолицей дамы и у молодых офицеров побледнели лица.

— Ваше императорское величество, его только что вчера доставили с фронта, — доложила Ерофеева и пояснила: — У него, ваше императорское величество, ампутированы выше колен обе ноги.

Александра Федоровна перекрестилась.

На ее сухом и бледном лице не дрогнул ни один мускул.

— Бедный, как ему тяжело, — вздохнула она и протянула руку к корзинке, которую держала смуглая высокая дама, взяла пакет с виноградом и крестик, золотой, нательный, с серебряной цепочкой, и все это положила на грудь мертвого солдатика. Потом взяла из корзинки, которую держала другая женщина, Евангелие и его положила на столик… Ей никто из свиты не сказал о том, что мертвому не нужен виноград и Евангелие — он уже не воспользуется подарками на этом свете, не полакомится виноградом и не насладится чтением святого Евангелия. Награждая мертвого солдатика, она уже позабыла о нем, подошла к монашку: — Как, солдатик, чувствуете себя?

— Хорошо, ваше императорское величество, — отчеканил Гавриил и густо покраснел.

На лицах свиты появились удовлетворенные улыбки. Александра Федоровна подарила ему крестик, виноград и Евангелие. Монашек перекрестился, поцеловал крестик и надел его на себя. Царица подошла ко мне, а вместе с нею высокая дама, Нарышкина, тучный генерал, доктор Ерофеева и дамы с корзиночками. Генерал тяжело дышал, было видно по его толстому и багровому лицу, что ему трудно дышать. Он остановился ближе к моему изголовью, будто охранял царицу от стены, чтобы она случайно не обрушилась на нее. От него пахло не то щелоком, не то можжевеловыми каплями. Нехорошо пахло! Много-много глаз остановилось на моем лице, заросшем дремучей русой бородой. Мне казалось, что их глаза запутались в ней и никак не могут выбраться из нее.

— Какой, солдатик, губернии? — отводя глаза от моей бороды, спросила глухим голосом Александра Федоровна.

— Тульской, ваше императорское величество.

— Есть жена и дети?

— В крестьянском деле без жены невозможно, ваше императорское величество, — легко соврал я.

Тонкие, бескровные губы царицы дрогнули в улыбке, она протянула руку к корзине, взяла нательный крестик и, не глядя на меня, положила мне на грудь. Пакет с виноградом — на столик.

— Он у нас, ваше императорское величество, самый веселый в лазарете, — доложила почтительно Ерофеева и сердито, предупреждающе, взглянула на меня.

В ее резком взгляде я прочел: «Жмуркин, молчи».

Я понял ее беспокойство, спохватился и поблагодарил за подарки царицу. Царица не обратила внимания на мои слова, не обернулась, она уже награждала крестиком и виноградом Синюкова. Я немного взволновался, но тут же успокоил себя, подумал: «Ничего, что ответил так смешно и не поблагодарил вовремя за подарки. Лучше поздно, чем никогда».

У Синюкова она не спросила, откуда он, как чувствует себя, дала ему крестик нательный, пакет с виноградом и Евангелие и повернулась к Лухманову:

— Ранены в голову?

— Легко, ваше императорское величество, — отчеканил Игнат, уставившись тяжелым взглядом на ордена генерала.

— Болит? — спросил генерал.

— Болеть не болит, ваше высокопревосходительство, а шумит, будто после здоровой пьянки, — не спуская глаз с орденов генерала, отчеканил громче, с глуповатым выражением на круглом и одутловатом лице, Лухманов. — Война, — обратился к царице, — ваше императорское величество, не похожа на свадьбу, а башка от нее трещит… вот-вот развалится на половинки. Отчего это?

У главного доктора лазарета побелело доброе лицо от его вопроса. У молодого красивого офицера появилась улыбка в уголках губ. Генерал еще больше побагровел, потом стал темно-синим, цвета незрелой ежевики, но смолчал. А когда Александра Федоровна наградила Игната Лухманова подарками и повернула к следующему раненому, генерал бросил свирепый взгляд на Игната Денисовича и шагнул вперед так, что звякнули ордена на его груди. Царица молча, не останавливаясь, наградила крестиками, виноградом и Евангелиями солдат, раненных под Ригой, Первухина и Прокопочкина.

— А вы, — обратилась она к Алексею Ивановичу, — как чувствуете себя? Куда ранены?

— В грудь, ваше императорское величество, — ответила тихо и почтительно за раненого доктор Ерофеева.

— Веруйте в бога, молитесь усердно ему… — и царица взяла крестик и хотела было положить его на грудь Алексея Ивановича, но тут же, заметив на себе дикий взгляд, задержала руку.

— А я тебе, царица, — захрипел Алексей Иванович, — подарю черного петуха. Как приеду домой, матушка, так обязательно черного петуха… — Алексей Иванович, застонав, повернулся спиной к царице.

Александра Федоровна, зажав в руке крестик, выпрямилась и резко повернула к двери. Дамы и сестры поспешно расступились перед нею. Высокая смуглолицая дама, Нарышкина и полковник с пышными каштановыми усами поспешили за нею. Главный доктор Ерофеева, врач Дегтярева, сестры Иваковская, обе Гогельбоген, Смирнова и Пшибышевская окаменели от страха и удивления, стояли с серыми лицами, словно они, как жена Лотова, превратились в соляные столбы. Генерал почернел, покрылся испариной и, вытирая платком пот с лица, цыкнул на главного доктора Ерофееву:

— Не лазарет у вас… — Его высокопревосходительство не договорил, бросился в сторону и стал теребить толстыми побледневшими пальцами воротник мундира под жирным багровым подбородком.

Дегтярева и Ерофеева пришли в себя и направились в следующую палату, так как царица и ее свита вышли. Генерал, тяжело сопя, склонил лысую голову, шагнул тупо, как бык, которого оглушили обухом топора по голове, вперед и налетел лбом на косяк двери, отлетел в сторону и, зажав ладонью ушибленное место, охнул и присел на стул. Иваковская нагнулась к нему со стаканом воды.

— Ваше высокопревосходительство, вам плохо?

— Голову срубили своим лазаретом. У вас не раненые, а бандиты с большой дороги. Один одного лучше… Им в глаза страшно глянуть. У одного смех в глазах, у другого — яд, у третьего — черт знает что… Четвертый одной частью рожи смеется, а другой плачет. А этот мерзавец черного петуха государыне пообещал… Их надо, негодяев, не лечить, а перевешать.

— Ваше высокопревосходительство, ведь это серый мужичок, что он смыслит… Сегодня он все время бредил то черным петухом, то белым. Я уверена, что он и теперь, когда его спросили их императорское величество, находился в бреду, в беспамятстве.

Генерал поднялся и, пошатываясь и потирая ладонью лоб, выкатился из палаты. Иваковская, бледная и перепуганная, следовала за ним со стаканом воды.

— Пошли в третью палату, — заглядывая в дверь, тихо сообщил Первухин. — Генерал опять сел, но тут же поднялся и засеменил за царицей. Царица не говорит с ранеными, а молча кладет кресты, пакеты и Евангелия на столики. Ну прямо торопится…

Мы лежали молча до тех пор, пока царица и ее свита не спустились на третий этаж.

— Как тебе, Жмуркин, нравится характеристика, какую нам дал генерал? — спросил Синюков.

— Великолепна. Генерал не ошибся, — ответил за меня с поспешностью и раздраженно Игнат Лухманов. — Для его высокопревосходительства мы, конечно, бандиты с большой дороги. Так и надо понимать его.

— Не давайте волю языкам, — предупредил строго Прокопочкин. — Мы действительно распоясались… Чем болтать всякую ерунду, надо лучше подумать о главном докторе.

Иваковская, запыхавшись, вбежала к нам, сообщила, что генерал на лестнице второго этажа умер от разрыва сердца и его осторожно, чтобы не узнала царица, санитары подняли и отнесли в ванную комнату и уложили на диван. Как только она закончит обход раненых и раздачу подарков, так сообщат генеральше, чтобы прислали карету за ним.

— На вас, Игнат Денисович, я сильно сердита, — процедила сквозь зубы Нина Порфирьевна. — Поэт, а отвечали возмутительно государыне и генералу. Разве так можно? Ну и денек выдался. Александра Васильевна, врач нашего этажа, спать не будет… Кажется, уже заболела от страха. Да вы все надели крестики?

— Сестрица, — проговорил Первухин, — я могу подарить свой вам. Пожалуйста! — и он протянул нательный крестик.

— А я вас, Нина Порфирьевна, угощу царским виноградом, — предложил Лухманов.

Иваковская нахмурилась и ничего не ответила Игнату.

— Как?! Отдаете подарок царицы? — взглянув на Первухина, а потом на крест, который держал Первухин в протянутой руке, удивилась Нина Порфирьевна. — Нет, я не возьму. Вы должны его сохранить на память о ней.

— На память мне дадут деревянный, — ответил с насмешливой грустью Первухин. — Это я, сестрица, чувствую. На следующей неделе, как вы знаете, назначен на комиссию. Члены комиссии скажут: «Годен!» — и я отправлюсь в запасной батальон… Если крестик царицы не желаете принять, сестрица, то я брошу его. И виноградом, как Лухманов, угощу.

— Кушайте его сами. Спасибо.

— От винограда царицы не откажусь, съем, — громко рассмеялся Первухин. — Несколько виноградин уже проглотил.

— Ларионов не надел, — взглянув на раненного под Ригой, лежавшего рядом с монашком, сказала Иваковская и направилась к нему, взяла крестик и, прикоснувшись рукой к затылку его, отскочила испуганно от койки, вскрикнула: — Он мертв! Когда же Ларионов умер? Неужели он был мертв, когда его спрашивала государыня?

— Да, — вздохнул Первухин. — Он от радости умер… повидал на своем веку царицу и умер… не выдержал, значит, такого великого счастья. Вот ему и крестик не потребовался, — сказал громче Первухин и ехидно спросил: — Разве вы не слыхали, как сказал генерал царице, что солдатик от счастья умер, что увидел ее? Вот она, наша солдатская счастливая жизня-то!

Прокопочкин, Синюков и Гавриил вскочили с коек и подошли к Ларионову. Постояв немного над ним, они повздыхали и отошли от него. Я не встал, лежал под одеялом, на душе было омерзительно, хотелось завыть по-звериному. Нина Порфирьевна позвонила. На звонок пришли два санитара. Сестра сказала им, чтобы они взяли Ларионова и вынесли его в мертвецкую. Санитары отбросили с него одеяло и никак не могли приспособиться к его телу, чтобы поднять его: у него не было ног. Один санитар взял мертвеца под плечи, другой подсунул руки под ягодицы… и они кое-как подняли его с койки и положили на носилки, прикрыли простыней и понесли вперед головой из палаты. Нина Порфирьевна пошла за санитарами.

— Сестрица, — позвал монашек, — скоро подадут обед?

Иваковская вздрогнула у порога палаты, обернулась и, бросив дикий взгляд на монашка, махнула рукой и выбежала в соседнюю палату. В эту ночь я отвратительно спал: то мне снились собаки, больше черные и лохматые, то генералы разные, с бычьими шеями, в орденах, то дикие буланые лошади, которые гнались за мной и хотели схватить зубами за голову. Синюков разбудил меня. Я открыл глаза и почувствовал, что я весь в поту.

— Пей чай. Давно принесли, небось уже остыл, — проговорил Синюков.

Я остановил взгляд на столике: рядом с завтраком лежала книга Канта. Я быстро поднялся, надел туфли, халат и пошел умываться.

XXI

Я вернулся из перевязочной.

— Ну как? — крикнул Синюков.

— На комиссию, — ответил я. — Врач сказал, что рука может работать.

— Думаешь, возьмут?

— И меня назначили на комиссию, — задержавшись на пороге, подал голос Игнат Денисович. — Ананий Андреевич, может, в одну часть попадем?

— Завтра и меня назначат на комиссию, — вздохнул Синюков.

Няни принесли завтраки, чай. Тишина. В ней шуршат туфли нянек. Мне очень грустно и так, словно меня стегает пронизывающий осенний дождик. Грусть горит и в глазах Игната Лухманова и Синюкова. Я стал смотреть в окно. Над противоположным домом засинело небо. И оно грустно — грустит вместе со мною. Я отвернулся от окна, сел за столик. Раненые, кто лежа, кто сидя, завтракали и пили чай. Было слышно, как чавкали их рты, как булькал чай в их горлах, как хрустели на молодых зубах поджаренные корочки французских булок и калачей. Поднялось солнце, заглянуло в окна. В каждом по желтому солнцу. Хотелось подняться, подойти опять к окну, погреть руки на солнце, а потом толкнуть его с подоконника — пусть летит вниз, на тротуар. Поднялся, шагнул от столика, но тут же остановился: солнце висело за окном, над крышей противоположного серого дома; чтобы я не столкнул его с подоконника, оно отпрянуло назад и поднялось выше, и горит, и горит.

— Садись, — предложил ласково Прокопочкин.

— Нет, — отмахнулся я и сел на край его койки. — Я хотел ладонью погладить солнце, когда оно сидело на твоем подоконнике.

— И погладил бы.

— Сбежало и висит над домом.

Прокопочкин улыбнулся и моргнул плачущими глазами, доверчиво скользнул взглядом по моему лицу и, подумав немного, шепнул:

— Хочешь, я сыграю на баяне?

— Не надо, — сказал я. — Здесь мы не одни. Ты выступаешь на вечере?

— Да. Буду играть песни. После обеда состоится репетиция в клубе. Приходи.

Я встал и направился к своей койке. Лухманов легкая на спине и, согнув ноги в коленях, писал. Синюков и Первухин из картона вырезали маски. Гавриил скрестив руки на груди, глядел в потолок. Его живот свисал и лежал на коленях. Он был похож на беременную женщину. Вошла сестра Смирнова.

Синюков расцвел при виде Анны, положил картон на столик и, глядя нежно, влажными любящими глазами на нее, сказал:

— Здравствуйте, сестричка. Садитесь вот сюда.

Сестра улыбнулась, села на стул.

— Маски делаете? — спросила она. — Не надо. Нина Порфирьевна купила их больше сотни. Всем хватит.

Вернулся из перевязочной Алексей Иванович, высокий, костлявый. Его большая лохматая голова еле держится на тонкой шее. Глаза провалились и горят и горят темным огнем. Он тяжело ранен, а ему позволили ходить. Его непочтительность к царице принесла много горя администрации лазарета. Его слова о черном петухе, которого он хотел подарить царице, напугали суеверную царицу, даму с белым лицом, полковника с пышными каштановыми усами и ярко-зелеными глазами, тучного, в орденах, генерала. Последний, к счастью главного доктора, не вышел из здания — умер от разрыва сердца на лестнице. Санитары почтительно вынесли его тело из ванной и вестибюля и под печальную, красивую музыку оркестра положили на грузовую машину, в цветы.

— Он жертва анархии, — выразилась какая-то высокая, в дымчатых мехах женщина и, прижимая платок к глазам, разрыдалась.

— Произведут следствие, — всхлипнул какой-то старичок в генеральской шинели.

Главный доктор Ерофеева вздохнула.

— Э-эх, — крякнул Прокопочкин, глядя плачущими глазами из окна на тело генерала на платформе грузовика, — печальнее нет песни «Хаз-Булата». Вот я, если б начальство позволило, и сыграл бы ее на баяне на прощание его высокопревосходительству.

Жандармы не один раз посетили контору лазарета и два раза побывали в нашей палате — они очень интересовались личностью Алексея Ивановича, мужичка из-под Пскова.

— У вас дома есть черный петух? — спросил жандарм затхлым голосом у Алексея Ивановича и сел на стул. — Вы, может быть, что-нибудь расскажете мне об этом петухе?

Алексей Иванович кивнул головой и, сверкая белыми зубами, стал рассказывать жандарму о черном петухе.

— Белый петух подлец, — хрипел он. — Белый петух ожирел и обленился и так обленился, что кур не замечает… — и мужичок из-под Пскова понес такую неразбериху, что жандарм ладонями закрыл уши, поднялся и отошел.

— Действительно, он того… — проговорил испуганно жандарм Нине Порфирьевне и, лихо звякнув шпорами, пожал ей руку. — Душевнобольного приняли за анархиста. Но все же мы обязаны против него принять меры. Прошу, сударыня, прощения… — И он поклонился и вышел.

Звон его шпор долго стоял в моих ушах. Мне казалось, что откуда-то издалека едет тройка, звенит и звенит колокольчиками. Звенит, звенит. Нина Порфирьевна посмотрела ему вслед, а когда он скрылся, обернулась к нам, возмущенно сказала:

— Дурак.

Прошло пять дней, как заходил в последний раз жандарм в палату. В контору, как сообщила Нина Порфирьевна, не приходил больше. Главный доктор Ерофеева, видно, убедила жандармского офицера в том, что Алексей Иванович, мужичок из-под Пскова, тяжело ранен, что в тот день, когда подошла государыня к нему, он находился в бреду. Кроме того, контора лазарета послала срочную телеграмму старшине, в волости которой жила семья Алексея Ивановича, потребовала от него, чтобы он немедленно сообщил по телеграфу о масти петуха в хозяйстве Алексея Ивановича. Старшина немедленно ответил:

«Смысл вашей телеграммы нам не ясен точка все же отвечаем двоеточие супруга Алексея Ивановича Хрулева блюдет честно супружеский закон и никакого петуха в образе мужчины в ее доме не проживает точка ежели вы запрашиваете о петухе в образе обыкновенной домашней птицы запятая то таковой петух запятая конечно запятая имеется у нее тире черного оперения точка волостной старшина Ефим Кузовкин».

Администрация лазарета, получив такой ответ, не решилась показать его жандармскому офицеру. А вдруг он опять прицепится к раненому: зачем и для чего он, Хрулев, держит черного петуха, а не белого? Значит, он не в бреду, а сознательно пообещал черного петуха царице. Ну, и после этого пойдет и пойдет… Нет, пусть лучше телеграмма сгинет в архиве лазарета имени короля бельгийского Альберта. И администрация лазарета спрятала телеграмму старшины. Раненые много смеялись и над канцелярией, пославшей такой запрос старшине, и над ответом старшины. Только сам виновник, хозяин черного петуха, Алексей Иванович, не смеялся во время рассказа Нины Порфирьевны, лежал неподвижно на койке и смотрел большими, лихорадочными глазами на нас. Вчера Алексей Иванович неожиданно поднялся с постели и начал ходить по палате. В груди его, когда он ходил, сильнее хлюпало. Голос его сипел. Впрочем, говорил мало. Даже совсем не говорил. Кажется, он, шагая по палате, не замечал раненых — своих соседей. Его ввалившиеся глаза ярко горели, отчего его длинная костлявая фигура походила на зажженную свечку. Приглядываясь к его неподвижному лицу, заросшему бородой, усами, я чувствовал, что он не видел солнца и голубого неба, — так горели его глаза. «Уж не ослеп ли Алексей Иванович? — подумал в страхе и в смятении я. — Зачем это он все ходит и ходит по палате, от двери и до койки Первухина и обратно?» Его скулы еще больше выперли, нос принял форму ладьи и вот-вот отчалит от лица, заскользит по воздуху. Монашек подошел ко мне, сел на краешек койки.

— Следишь за Алексеем Ивановичем? — и он положил руку мне на колено.

Я чуть не вскрикнул от испуга.

— Наблюдаю, — пробормотал я. — А что? Ему лучше? Кажется, он тяжело заболел, но не от раны… Ему очень больно. А что?

Монашек хихикнул. Подбородок у него отвис. Он не понял моего беспокойства об Алексее Ивановиче. Монашек ожирел, и мысли в его голове, похожей на тыкву, слабо ворочаются — утонули в жире.

— Когда ты, Прокопочкин, Синюков и Лухманов были в городе, Алексей Иванович встал, надел халат и стал плясать и приговаривать: «Чк-чур, чк-чур, чур меня, чур меня. Чур, чур. Карачур. Карачур». Первухин был в клубе, на спевке. Новые раненые, из-под Риги, возможно, спали: их лица были закрыты простынями. Я лежал и читал Евангелие. Мне до того стало жутко, что я не мог пошевельнуться. Я не успел встать и выбежать из палаты, чтобы позвать сестру или няню, как он подлетел к моей койке и уставился взглядом на меня, захрипел: «Чк-чур, чур, чур!» — и начал лаять по-собачьи. «Хочешь, говорит, я тебе сейчас вспорю живот и все, что съел, вытрясу из него? Хочешь? Пойми, тебе без живота легче будет в раю». И он запустил руку в карман халата. И наверно бы пырнул ножом мне в живот, если б не вошла на мой крик сестра Пшибышевская. Христос ее прислал. Она взяла его под руку, отвела в сторону, сняла халат с него и уложила в постель. Ох, если б не сестрица Мария, то зарезал бы…

Я глянул в мутные глаза Гавриила и не верил ему.

— А нож у него имелся в кармане?

— Не нашли, — ответил монашек. — Ножа не оказалось у него.

— Так он и не зарезал бы тебя, — сказал я твердо.

— Нет, зарезал бы, — возразил монашек, бледнея.

— Да ведь у него ножа-то не было, — пояснил я, — чем стал бы он резать тебя?

— Обязательно зарезал бы, — стоял тупо на своем Гавриил. — А дьявол-то на что… Он всегда в такие минуты, когда человек задумает злое дело, вертится под рукой у него. Вот дьявол и сунул бы нож ему в руку.

— И сказал бы: «Режь раба божьего Гавриила», — съязвил я.

Раненые рассмеялись. Гавриил смутился, нахмурился, замолчал. Я ничего больше не сказал ему. Он посидел минуты две-три на моей койке, похлопал глазами, поднялся и молча отправился к своей. Смирнова сидела у койки Синюкова; тот гладил кисть ее руки. «Неужели Анна любит его? — подумал я. — Что ж, это хорошо… Они молоды, красивы. Им надо жить. И будут славно жить, если не помешает война, — не призовут его опять на фронт. Я прожил почти сорок лет и никого не любил. Меня тоже никто не любил. Так ли?» — и я вспомнил Ирину Александровну. Она, кажись, любила. Вспомнив ее, красивую и высокую, я вздохнул. Вошла Мария Пшибышевская. За нею — обе Гогельбоген, нарядные, упитанные, со спокойно блестящими очами. Красавицы. «Без огня, а красавицы, — подумал я о сестрах Гогельбоген. — Хорошо бы поглядеть на них, когда они танцуют». А я одинок, как полынь на меже, качаюсь одиноко на ветру и тоскую в тихую погоду. Что ото я так расквасился? Уж не завидую ли счастью Синюкова?

— Ананий Андреевич, вы кончили читать Канта? — обратилась старшая Гогельбоген, и карие глаза ее сузились, зрачки подернулись лукавым холодком.

Я внимательно поглядел на ее ясно-красивое, румяное лицо.

— Да, — ответил я и спросил: — А вы, сестрица, желаете читать?

Младшая Гогельбоген рассмеялась:

— Не имеем никакого желания заниматься философией. Мы вчера танцевали на балу до шести часов утра. Танцы для нас — интереснее философии.

— Вы правы, сестрица, — подхватил я. — Веселье выше всего… Особенно в таком, как ваш, возрасте.

Сестры Гогельбоген нахмурились и, опустив глаза, отошли от меня и подсели к монашку. Я ругнул себя за эту фразу. «Ведь им, пожалуй, да, двадцать лет, а я…» Мария Пшибышевская, уложив Алексия Ивановича в постель, присела на стул возле него, худенькой спиной к нам. Первухин карандашом рисовал на картоне. Прокопочкин, подперев ладонью щеку, глядел в окно, на улицу, и слезы текли из его глаз. Рот, мокрый от слез, улыбался горько и наивно. Разговор у нас не клеился с сестрами. «И зачем я обидел сестер Гогельбоген?»

— Не веришь, что месяц дадут на поправку? — заботливо, с грустью в голосе, нежно спросила Смирнова.

— Вряд ли, — вздохнув, ответил безнадежно Синюков. — У меня рана на руке зажила отлично.

Я натянул простыню на лицо и повернулся к стене. Я чувствовал себя окрепшим, и лазарет с врачами и сестрами отрывался от меня, отплывал уже в прошлое, — от этого в душе становилось грустно, будто я потерял что-то дорогое. Меня, как и Синюкова, не отпустят по чистой. Если отпустят на поправку, то куда я поеду? Домой, в деревню? Нет, я такой деревни не принимаю. Так куда? А Успенский? Он ведь пригласил меня к себе. «Квартира, — сказал он, — у меня, лю-ли, большая, а я один». Как отпустят, так и к нему. Отпустят на поправку, так прямо махну к нему на Звенигородский. Любопытный старик — прирученным зверем глядит на общество Пирожковых. Нет, жить к нему не пойду, хотя у него, как он говорит, и большая квартира. А вот к Серафиме Петровне зайти надо. Да и как я могу жить у профессора, если меня снова оставят в армии? Нет, и думать не стоит об этом. Надо зайти в ЦК партии и стать на учет. Обязательно. Это я сделаю, как только направят меня в полк… а потом — и к Серафиме Петровне. Я мысленно представил ее себе, ее черные, смеющиеся лукаво глаза, приятные и кокетливые ямочки на смуглых щеках. «А бороду обязательно сбрейте, — сказала она, — таким обросшим не приходите». Она рассмеялась и положила тогда колбасы на мою тарелку. «Кушайте», — попросила она и локтем толкнула меня в бок. «Вот у нее, — подумал я неожиданно, — молнии майские сверкают в глазах, не то что в очах сестер Гогельбоген». Я думал о Серафиме Петровне, и мне становилось спокойнее, теплее. Думая о ней, я забывал о лазарете, о комиссии врачебной, на которую я должен скоро пойти, и не заметил, как заснул и проспал до обеда. Повернувшись на спину, я долго глядел в белый потолок. В палате тишина. В тишине — хлюпающее дыхание Алексея Ивановича. Пахнет кровью и еще чем-то. У Алексея Ивановича глаза закрыты. Возле него Пшибышевская. Ее голова опущена, кисти рук опущены, на коленях. Под ее серыми, усталыми глазами — тени. На ней старые туфли, желтые, с заштопанными пятками чулки. Она очень похожа на увядшую лилию, вот-вот переломится и упадет со стула на пол. «Она в этих туфлях и чулках бежала от немцев, из-под Познани», — подумал я, и мне стало жалко ее. Я решил, что она одинока и томится своим одиночеством. Она бежала, как и обе Гогельбоген, из Польши, но как она не похожа на них. Гогельбоген не было в палате: они, когда я спал, ушли. Гавриил сидел на койке и, скрестив руки на животе, сиял сытыми, оловянными глазами. Он очень похож на сахарного серафима. Его толстые губы полуоткрыты, улыбались. Возможно, он мысленно гулял в садах райских. Возможно, в мечтах о сестрах Гогельбоген — они благоволили к нему. Прокопочкин, Синюков и сестра Смирнова слушали Ямалетдинова, раненного под Ригой. Первухин сидел на своей койке, пришивал пуговицы к новой фланелевой рубахе. Он был очень смешон за этой женской работой. Ямалетдинов, облокотившись черной головой на руку, глухо и отрывисто рассказывал. Я сбросил одеяло с себя и сел. Монашек вздрогнул и остановил взгляд на мне.

— Ананий Андреевич, — шепнул он, — не слушай их.

— Кого? — спросил я, не понимая.

Гавриил показал взглядом на Ямалетдинова и на его слушателей.

— Ямалетдинов и Прокопочкин договорились до ничего, — пояснил со страхом в глазах он. — Ямалетдинов сказал, что аллаха нет. Он не верит в того, кого нет в жизни, при нем. Своих мулл, если б он имел власть, повесил бы немедленно на осинах, — муллы имеются в жизни и, как клопы, сосут кровь из таких, как он, бедняков. Прокопочкин пожал Ямалетдинову руку и ответил ему: «Я тоже не верю в бога — его нет. Он даже не дым, который глаза точит. Но попы есть… Попы и монахи». Ах, если б ты, Ананий Андреевич, слышал… — Гавриил дернул головой, закатил глаза, побледнел.

— А тебе что? — спросил я. — Ведь ты не поп… и не мулла?

— Он выше — херувим из-под лежанки, — сказал Первухин и рассмеялся. — Верно, Гаврюша?

Монашек вскочил, запахнул халат на грузном животе и выбежал в коридор.

— Ананий Андреевич, — обратился Синюков, — подсаживайся к нам. Ямалетдинов и Прокопочкин сказки по очереди рассказывают. На спор, кто больше знает их. А мы слушаем. Занятные. То смешные, то грустные. То смеяться хочется, то плакать от них. Ты за кого держишь пари: за Ямалетдинова или Прокопочкина? Я за Мени…

Мени Ямалетдинов поднял черные глаза, улыбнулся.

— Ой, Ананий Андреевич, Прокопочкин больше меня сказок знает. Моя, знать, проиграла?

— Смотри, Мени, — предупредил Синюков, — не подводи. Если побьет сказками тебя Прокопочкин, то я проигрываю сестрице Смирновой две плитки шоколаду «Гала-Петер».

— А если моя возьмет, то что берешь с такой красавицы? — щуря бронзовые глаза, спросил хитровато Ямалетдинов у Синюкова.

— Я все, что сестрица подарит, возьму, — ответил Синюков, — у нее для меня, Мени, одни хорошие подарки.

— Это правда?! — воскликнул Ямалетдинов. — У честных людей одни только хорошие подарки. Ты счастливый человек, Синюков. Теперь, — метнул он взгляд на Прокопочкина, — твоя очередь. Говори, Прокопочка. Они, — он тряхнул головой, — слушать будут. И моя слушать станет.

— Ладно, Мени, — согласился Прокопочкин и, подумав, стал рассказывать.

— «Скажите, — спросил царь Петр у своих сенаторов, — как высоко небо, как глубока земля?» Сенаторы не ответили. Петр выехал из города. Едет полем. Увидав мужичка за сохой, царь остановился. «Эй, труженик, — позвал он, — обождь пахать маленько, дело у меня до тебя есть». Мужичок остановил лошадь, снял шапку перед царем. «Как высоко небо, как глубока земля? Ответь мне», — потребовал царь Петр и подкрутил усы на своем важном царском лице. Мужичок ответил не задумываясь: «Небо, царь, очень низко. Гром грянет, так глухой его услышит. А земля глубока. Я своего деда похоронил шестьдесят годов тому назад, и он все еще не вернулся». Царь Петр выслушал мужичка, покрутил усы и уехал. Сенаторы узнали, что царь получил от какого-то человека ответ на свой вопрос. Они подозвали к себе царева денщика и стали выпытывать у него: «Где был царь? Куда ездил?» Царев денщик ответил: «В поле царь ездил, с мужиком разговаривал». Сенаторы себе поехали в поле; увидав мужика, остановились, позвали его и стали выспрашивать: «Скажи нам, пожалуйста, как небо высоко и как земля глубока?» Мужичок снял шапку, поклонился сенаторам и ответил: «Я вам скажу, а вы мне что за это дадите?» Сенаторы переглянулись между собой, пошептались, спросили: «А ты что хочешь? Пожалуйста, проси». Мужик ответил, кланяясь им: «Ежли сто целковых дадите, то скажу». Сенаторы поежились немного — жалко им денег было, — но все же согласились на эту плату. «Дедушка у меня помер шестьдесят лет тому назад и не вернулся домой из ямы. Вон как глубока земля. Сейчас все идет. В пути, и не знаю, когда и вернется домой. Небо очень низко: гром ударит — глухой зараз услышит». Сенаторы заплатили сполна мужику сто целковых, почесали в затылках и уехали. Они прямо с дороги вошли в кабинет царев. «Выше императорское величество, — начал главный сенатор, — дело насчет глубины земли и высоты неба мы разрешили на заседании сената, можем ответ держать перед вами. Земля глубока. Мой дедушка умер сто лет тому назад и до сих пор не вернулся оттуда. Небо очень низко: гром ударит — глухой…» Царь Петр не дал договорить главному сенатору: «Не надо. Это вы от мужика слышали». Сенаторы замолчали и удалились. Царь Петр опять поехал в поле. Увидав мужика за сохой, остановил коня, спросил: «Скажи мне, по скольку берешь в сутки за эту пахоту?» Мужик снял шапку перед царем, поклонился ему до земли, ответил: «А вот сколько, царь, — и, подумав, отрезал: — по восемь гривен». Царь Петр воскликнул: «Ох и много же ты денег берешь! Куда же ты эти деньги деваешь?» Мужичок подумал, почесал в бороде, вздохнул и ответил: «Две гривны в долг закладываю, две гривны долг отдаю, две гривны на себя и жену трачу, а две гривны бросаю на ветер. Вот и все мои, царь, и деньги». Царь Петр спросил: «Что это такое, что долг отдаешь две гривны?» Мужичок ответил: «А это значит, что у меня есть отец и мать. Так вот они меня растили и кормили, а теперь я их, старых и глупых, покою. Вот это и есть долг». Царь Петр покрутил усы, подумал и спросил: «Скажи, пожалуйста, кому закладываешь долг?» Мужичок ответил: «У меня есть два сына малых, которых я питаю. Вот это и есть заклад в долг. Когда я стану старый, тогда они будут большими и станут меня питать — долг возвращать». Царь Петр подивился мудрости мужика и спросил: «Ну, а скажи, пожалуйста, еще, что это значит такое «Две гривны бросаю на ветер»?» Мужичок поежился от страха, но все же ответил, так как знал, что царю врать нельзя. «Жалованье плачу твоим сенаторам. Плачу им за то, что они тебе, царь, врут, как цыганы, ничего у тебя не работают, а только сладко питаются и обворовывают твою казну. Вот эти две гривны и бросаю на ветер». Царь Петр выслушал умные ответы мужика, покрутил усы и уехал. В тот же день он призвал во дворец своих сенаторов и объявил им то, что сказал ему мужичок, и прогнал их со службы. Потом послал денщика за мужиком. Пришел он, снял шапку и коснулся лбом пола, а потом упал в ноги царю. «Ну, теперь ты у меня станешь за главного», — сказал Петр и тут же его назначил над всеми сенаторами. Мужичок сел в мягкое бархатное кресло и сразу заважничал. Перестал узнавать знакомых, проходил мимо, а когда они кланялись ему, он поднимал голову выше и еще более важным становился. Не прошло и года, как он зажирел, превратился в каплуна и позабыл, что он совсем недавно был мужиком, стал не лучше того сенатора, на место которого сел, врать царю и обворовывать его казну. Петр, присматриваясь к своему новому сенатору, ничего не говорил, а только отплевывался.

Слушатели переглянулись. Ямалетдинов не вытерпел, сказал:

— Нехороша твоя сказка. Эту сказку сам придумал. Мужик не такой, как в твоя сказка. Неправда твоя сказка. Ленин о мужике не так писал…

— Ленин? — оживился Прокопочкин и густо покраснел. — Мени, ты знаешь Ленина?

— Моя не знал лично Ленина, — вздохнул Ямалетдинов и пояснил: — Моя был в Баку, на нефтяных работах, и встречал Коба… Моя участвовал в забастовке и нес красный флаг, а рядом шел Коба… Он говорил о Ленине, о мужике говорил, что у мужика одна дорога с рабочими. И это так, Прокопочка, а сказка твоя нехороша… Моя — тоже мужик, потом рабочий, а теперь моя солдат. Моя не убьет — опять станет рабочим, бастовать будет, бороться будет. А твоя, шахтер, как? — Глаза Мени остановились на Прокопочкине, затем на Синюкове.

— Я шахтер. Теперь, Мени, им не буду, — сказал Прокопочкин. — Я шахтер без ноги, а бороться буду… вместе, Мени, с тобою. А конец сказки я придумал. Мужичок, Мени, станет таким, если он не пойдет по нашей дороге.

— Правда твоя, Прокопочка, — согласился Ямалетдинов. — Так моя у Ленина читал… Так моя очередь говорить сказку.

Мени Ямалетдинов оживился, его черные глаза зажглись.

— Я вам расскажу веселую. Слушайте.

Койка Мени стояла возле Игнатова, которого четыре дня только назад сняли с санитарного поезда, и он слушал сказки Прокопочкина, как и Мени, и стихи Игната Лухманова. Ямалетдинов и Игнатов поняли, что мы, как и они, рабочие, одного с ними мировоззрения. Мени Ямалетдинов подружился сперва с Прокопочкиным, потом с Лухмановым и Синюковым. Он только долго приглядывался ко мне и к Игнатову; от меня его, видно, отпугивала моя борода и мои насмешливые глаза. Игнатов был молчалив, и вот поэтому Ямалетдинов менее дружил с ним. Я свесил ноги с постели, надел туфли, накинул халат на плечи, поправил одеяло и стал ходить, прислушиваясь к певучему и очень приятному говорку Мени Ямалетдинова. Его сказку «Красный цветок» я передаю без акцента рассказчика, своими словами и немножко вольно. Я знаю, что в моей передаче эта сказка Мени потеряет тонкий восточный колорит, пронизанный горьковатым юмором. Но я все же решил записать ее.

Вот она.

XXII

Пастух пас стадо. Он был до того стар, что едва переступал. Вокруг степь. Над нею синее небо, знойная тишина. Но пастух был равнодушен к природе: он одряхлел телом и душой. К палкам хана старик тоже привык: когда они опускались на его сухую спину, вернее, на мешок костей, он уже не ощущал острой боли. Его желтое, в морщинах лицо как бы говорило: «И горе, если оно продолжительно, и радость, если она обычна, одинаково остужает кровь и делает сердце черствым». Пастух не заметил, как подошел внук. Несмотря на лохмотья, болтавшиеся на нем, он был строен и красив. «Дедушка, — сказал юноша, — мне надоело жить одному: я хочу жениться. Сходи к хану и попроси его, чтобы он позволил мне взять в жены дочь садовника. Я не видел ее лица, но знаю, что она прекрасна и благородна». Пастух поднял глаза, поглядел в степь. Там, как облака, белели овцы из голубой травы. Как раскаленные угли, пылали цветы мака. Потом старик остановил взгляд на внуке и долго смотрел на него. Лицо его было неподвижно. Юноша терпеливо ждал ответ деда. Старик, увидав во внуке свою молодость, оживился. «Как он похож на меня, когда я был молодым». Он вздохнул и сказал: «Я пойду к хану», — и в его потемневших глазах показались слезы. Он поднял руку и закрыл рукавом чапана лицо, как бы от солнца, — это он скрыл слезы. Юноша не заметил плачущих глаз деда: думал о дочери садовника. «Хан хочет взять ее в гарем, — не глядя на внука, сообщил старик и ниже опустил голову. — Не все орлята женятся на орлицах». Юноша стоял на своем: «Ты скажи ему: «Средоточие мира, дозволь жениться моему внуку на дочери садовника». — «Я скажу хану так, как просишь», — ответил пастух. Пришел вечер. Солнце коснулось земли. Погасло. Небо потемнело и, хрустальное, засветилось звездами. В садах защелкали соловьи. Старик отправился к кибитке хана. Юноша остался пасти овец. Пастух вошел во двор хана. На дворе ожидало много подданных. Одни ожидали милостей от божественного, другие палок и цепей. Старик стал в очередь и повернул сморщенное и черное от горя и нищеты лицо к трону. Средоточие мира полулежал на шелковых подушках. Старик слышал, как хан приказал палачу отрубить одному просителю голову, второму вспороть живот, третьего отправить в тюрьму и посадить на цепь, — все они просили руки дочери садовника. Пастух испугался за внука, вышел из очереди просителей и покинул двор. Он провел ночь у колючей изгороди ханского сада. Из сада доносился аромат роз. Сон не коснулся его очей. В ханском саду журчали фонтаны, щелкали соловьи. С ханского двора доносились дикие стоны и вопли подданных — слуги хана били палками их. Ночь прошла. Посветлело небо. Покраснел восток. Крыши женского двора порозовели. Старик привстал и, глядя на солнце, вздохнул: «Что мне пользы в том, что я вижу себя в моем внуке. Вот если бы у меня были резвые ноги, его живые черные глаза, его горячее сердце, я не стал бы так жить, как жил в молодости», — проговорил он и заковылял в степь, к ханскому стаду. «Аллах, что я говорю? Разве мой внук ступил на след моей молодости и хочет следовать по нему до своей старости? Аллах, ты мудр и видишь, как бесславен мой путь. Аллах, ты не позволишь внуку идти по моему рабскому пути. Аллах, если ты позволишь ему идти по моему пути, то я больше не знаю тебя», — закончил он взволнованно.

Когда старик пришел к стаду, солнце уже было высоко над степью. То здесь, то там белели стада овец, как красные угли, рдели из голубой травы цветы мака. «Был у хана? И что он сказал тебе?» — встретив деда, спросил юноша. «Да, я был во дворе божественного, видел, как палач по его приказу вспарывал животы, рубил головы подданным, осмелившимся просить у него в жены дочь садовника. У средоточия мира не двор милостей, а живодерня. Я не вынес страдания людей и ушел», — проговорил старик.

Выслушав внимательно деда, юноша твердо сказал:

«Завтра, дедушка, непременно повидай хана, скажи ему то, что я просил тебя».

Рано на рассвете пастух отправился к хану. Божественный только что проснулся, возлежал на шелковых подушках, поглядывал в степь. Его жирное коричневое лицо лоснилось, как снег белела его чалма. Увидав старика, хан насупил брови: «Что тебе надо, старая крыса?» Старик поклонился, почтительно сказал: «Средоточие мира, у меня, как ты знаешь, есть внук. Его глаза ослепли от красоты дочери садовника, и он послал меня сказать тебе об этом. Что ты, божественный, прикажешь ответить ему?» Хан громко рассмеялся. Чалма с его головы съехала, свалилась набок. «Аллах, уж не подавился ли хан моей просьбой? Вот было бы хорошо», — подумал пастух. Хан похлопал в ладоши. Прибежал слуга и поправил шелковые подушки, чалму на его голове. Когда слуга скрылся, божественный повелел старику: «Иди возьми внука и немедленно приведи его».

Пастух до того испугался, что едва вышел с ханского двора. Он испугался не за себя, а за внука. Солнце село, когда он вернулся к стаду. Сумерки легли на степь. Тишина звенела пеньем цикад. Пастух передал повеление хана внуку. Утром, как поднялось солнце, дед и внук были у двора божественного. «Войдем», — предложил внук. Они вошли. Поклонились. Средоточие мира позвал их к себе. Когда они кланялись, хан отвернулся и стал смотреть на большой, окованный серебром сундук. Дед и внук не хотели первыми начинать разговор, чтобы не разгневать хана. Хан перевел взгляд с сундука на старика, потом на юношу.

«Говоришь, дочь садовника ослепила своей красотой тебе глаза? — спросил строго божественный. — Я помогу тебе стать зрячим». Хан замолчал, сверля глазами юношу; он задумался и сказал: «Знаешь, что я решил взять дочь садовника к себе? Она рождена для меня, а не для вонючего пастушонка. Как ты, негодный, посмел пойти по другой дороге, чем твой дед и все твои предки? За твою дерзость я посажу тебя на кол. Будешь вертеться на нем столько времени, сколько пройдет солнце от одного края земли до другого».

Божественный вспомнил песню дочери садовника. Она песней призывала к себе не его, властителя мира, а вот этого оборванного пастушонка, но сильного и красивого. Хан опять задумался. «На кол сажать его не буду, — решил он, — а отправлю к мулле, чтобы тот хитростью заточил его в подземелье. Он молод и силен, так пусть он дни и ночи ищет в земле золото для моего сундука». Полузакрыв глаза, чтобы видеть пастухов, божественный сказал сладким голосом: «Хорошо, я согласен отдать тебе дочь садовника, если ты выполнишь мое повеление».

Юноша поклонился до земли.

«В нашей стране есть большой ученый, мулла, — возвысил голос божественный, — если принесешь мне знания от муллы, то я разрешу тебе жениться на дочери садовника».

Юноша согласился, он этого и хотел от хана. Дед и внук отправились домой. Старик совсем пал духом, так как знал, что все, кто ступал на эту дорогу, проваливались навечно в подземелье. Не минует эта участь и его внука. «Аллах, мой внук не женится на дочери садовника», — пробормотал печально старик и опустил голову. Дед и внук молча поели черствых лепешек и заснули. «Дедушка, — проснувшись, обратился юноша к деду, — отведи меня к мулле. Скажи ему, что я хочу учиться у него уму-разуму». — «Идем, — ответил неохотно старик, — я так и скажу, как ты говоришь, святому».

Идти было недалеко. Когда они подошли к богатым палаткам, мулла стоял у двери самой роскошной и чесал спину. Его сердитые глаза блестели. Пастухи почтительно приветствовали святого. Мулла бросил взгляд на юношу, спросил: «Ради чего пришел? По какому-нибудь делу или ради чего другого?» Юноша благоговейно смотрел на него — он прикинулся юродивым. Дед покосился на внука, покачал головой, сказал: «Святой мулла, не сердись на несмышленого: он молод и немного глуп. Я привел его к тебе, чтобы ты, святой, научил его мудрости». — «Я займусь с ним, — пообещал сухо мулла, — можешь уходить». Пастух поблагодарил муллу и ушел. Юноша стоял с наивно-глуповатым выражением на красивом лице и улыбался в глаза святого. «Он и вправду глуп, — решил про себя мулла, — его легче будет спровадить в шахту. Пусть он днем и ночью рубит породу и ищет в ней золото». Мимо кибитки муллы прошла дочь садовника. Она была так прекрасна, что затмила собой свет утра. Увидав ее, юноша вздрогнул. Мулла не заметил его волнения, — он тоже смотрел на девушку. Мулла послал юношу во двор, а сам направился в самую лучшую кибитку. Юноша ходил по двору, заглядывал в сад. Там тишина, тени деревьев и солнечные пятна на дорожках и между деревьями, щебетали птицы, сквозь блестящую листву деревьев струился солнечный свет, работали, не разгибая спин, батраки. Юноша не заметил, как солнце село, и он без приглашения муллы вошел в кибитку: ему захотелось есть. Мулла пил чай и вытирал часто лохматым полотенцем лоснящееся лицо. Увидав юношу, он поставил пиалу с ярко-зеленым напитком, закричал: «Как без моего зова посмел войти сюда? Что тебе надо?» — «Святой мулла, мой дед привел меня не караулить твой двор, а научиться у тебя мудрости», — ответил почтительно юноша. «Хорошо, — пообещал сердито мулла, — я сегодня же займусь с тобою. Сейчас выйди вон и жди на дворе». Пастух удалился во двор и стал ждать там. Восток багровел. От него протянулись красные полосы света, легли на постройки, на темные деревья. Батраки все еще работали в саду. Мулла показался из кибитки. «Идем», — позвал он юношу и повернул к воротам. «Я никуда не пойду, — ответил почтительно юноша. — Святой мулла, я не гулять пришел, а набраться от тебя мудрости. Я не хочу быть глупым и походить на твоих батраков, которые день и ночь, как верблюды, трудятся в твоем саду и пухнут от голода. Я хочу быть мудрым и жирным, как ты. Святой отец, научи меня тому, чтобы я мог быть похожим на тебя».

Мулла позеленел. Он ни от одного батрака еще не слыхал таких речей. Святой окинул змеиным взглядом юношу. Под лохмотьями его чапана он увидел стройное и сильное тело.

«Средоточие мира, ты большой осел, — раздраженно сказал про себя мулла. — Ты должен бы сам отрубить этому разбойнику голову, а не посылать его ко мне».

Заря догорала. В небе зажигались звезды. Мулла, не сказав ничего пастуху, зашагал по дороге. Юноша осторожно, чтобы слуги не заметили его, перелез через забор и отправился за ним. Мулла пришел на пустырь, заросший сорными травами, остановился, лег на земле и стал произносить заклинания. Юноша притаился, не дышал в сорняке, недалеко от муллы, стал слушать. Земля задрожала, открылась яма, и мулла нырнул. Юноша подполз к ной, куда только что скрылся святой, и стал прислушиваться. Тьма. Ничего не видно. В дикой траве шуршат какие-то гады, сипят цикады. В эфире, как изумруды, переливаются звезды. Плещется фиалковая синева. Прошло много времени. Услыхав шум, он отскочил в кусты, притаился. Мулла вылез, отряхнул халат от пыли, сделал заклинание и свернул в другую сторону.

Святой шагал по дороге. Юноша поспешил на то место, где только что был мулла, сел и совершил заклинание. Земля задрожала, и открылась перед ним яма. Он спустился в нее и увидел человека. Тот сильно перепугался, встретив юношу.

«Один? Откуда? — спросил он испуганным и глухим голосом. — Сюда спускаются люди только с муллой и никогда не выходят обратно». Юноша смотрел на человека и дивился тому, как держится в нем душа. Перед ним стоял не человек, а тонкий длинный мешок с костями. Он узнал от человека все то, что ему было нужно. «Теперь иди, — сказал человек, — и ничего не бойся, раз знаешь тайну муллы. Мы тоже, узнав ее от тебя, выйдем все». Юноша вернулся во двор святого. У его усадьбы он опять встретился с дочерью садовника, прекрасной, как весеннее утро. Не останавливаясь, она спросила: «Где был?» — «Мой свет, ты даже и подумать не можешь, в каком месте я был», — ответил с нежностью юноша. Девушка сказала: «Ты отнял у муллы и хана искусство наслаждения жизнью. Если они узнают, что ты был в подземелье, они посадят тебя немедленно на кол. Я пойду и скажу твоему деду, чтобы он пришел к мулле и взял тебя домой». И дочь садовника дала ему красный цветок. «Храни его в сердце, всегда помни о нем, как о своей крови, а когда тебе будет грозить несчастье, обратись к нему за помощью». Юноша не успел ответить ей, как она скрылась. Он перелез через забор, лег под столетний дуб и, закрыв глаза, провел остаток ночи.

Утром пришел старик к мулле. «Святой отец, я не могу один справиться с ханским стадом, — сказал он, — и позволь мне забрать домой внука». Мулла ответил: «Бери его, он мне не нужен. У него в голове не мозги, а песок. Он никогда не научится мудрости». Дед и внук ушли. Мулла смотрел им вслед до тех пор, пока они не скрылись. Наступил вечер. Зажглись звезды. Защелкали соловьи. Мулла отправился на пустырь, чтобы взять дневную добычу золота. Увидев у шахты следы, мулла остолбенел от удивления: юноша украл у него и у хана искусство наслаждения жизнью. Он в гневе, не заходя домой, побежал в степь, чтобы там настигнуть юношу и убить его. Дед и внук находились у стада, ничего не подозревая. Увидав их, мулла залег в густую траву и пролежал до утра. Старик, опершись на палку, дремал. Внук пел песню, славя красоту дочери садовника.

Поднялось солнце. Степь засверкала, заискрилась разноцветными цветами, травами синими. Мулла превратил себя в сокола, взмыл и стал кружить над стадом. Услыхав шум, юноша тотчас же сообщил деду: «Дедушка, берегись, это мулла переметнулся в сокола», — «Внучек, беги, а я останусь, — приказал в страхе старик. — Он ничего не сделает мне: я и так скоро помру. А вот тебе не надо бы связываться с ним. Жил бы покорно, как я… Хан всегда будет ханом, мулла — муллой». Старик замолчал, опустил ниже голову: он уже давно примирился со своей участью. Юноша бросился в аул, не спуская зорких глаз с сокола. Он забежал в огород. Сокол опустился следом за ним. Увидав его на огороде, недалеко от себя, юноша при помощи красного цветка превратился в дыню. Сокол стал муллой. Не теряя минуты, он приказал огороднику: «Сорви вон ту дыню и принеси мне, а я дам за нее хорошую молитву тебе».

Огородник побежал к дыне, нагнулся, чтобы сорвать ее, а она поднялась и полетела. Огородник в изумлении сел на грядку: он никогда в своей жизни не видел, чтобы дыни летали, да еще с его огорода. Мулла переметнулся опять в сокола, погнался за дыней. Дыня залетела в ханский сад и превратила себя в цветок — юноша все время помнил о красном цветке. Прибежали садовник и его дочь. Садовник радостно воскликнул: «Дочка, смотри, какой только что распустился цветок!» Он сорвал его и подал дочери. Та нежно прижала его к своему сердцу. Мулла сразу догадался, сказал себе: «В этот цветок превратился пастух. Я должен взять его и уничтожить». Он подбежал к садовнику, потребовал цветок: «Дай мне его». Садовник ответил: «Святой отец, я этот прекрасный цветок отдам божественному». — «Тогда неси его немедленно хану», — приказал строго мулла.

«Я здесь! — воскликнул хан. — Что шумите?»

Садовник взял у дочери красный цветок и подал его хану. Не успел божественный поднести цветок к носу и понюхать его, как подскочил к нему мулла: «Средоточие мира, сейчас же уничтожьте этот цветок! Это не цветок, а тот самый юноша, который украл у меня и у тебя искусство наслаждения жизнью».

Хан побледнел, в гневе бросил цветок. Мулла нагнулся к нему, чтобы поднять. Цветок в одно мгновенье, почти под его рукой, превратился в просо, рассыпался по земле. Мулла с такой же быстротой, как и цветок, переметнулся в петуха и стал жадно клевать зерна. В суматохе и в спешке святой не заметил, как одно из них попало в туфлю дочери садовника и, выскочив из нее, стало львом. Лев схватил петуха и оторвал ему голову. Хан в ужасе вытаращил глаза и не избежал участи муллы, — лев и средоточию мира оторвал голову.

На шум садовника прибежали батраки, пастухи и женщины. Лев снова стал юношей. Народ сильно изумился и узнал в нем внука старого пастуха. «Как же нам теперь быть без божественного хана и святого муллы?» — обратился батрак с рассеченной губой и выбитыми зубами к батракам и пастухам. Подошли шахтеры: они, узнав тайну муллы от юноши, вышли из шахты. «Думаешь, отец, — начал юноша, — твоей сутулой спине будет труднее жить без ханских палок и сладких молитв муллы?» Пастухи, батраки и шахтеры, услыхав вопрос юноши, задумались, а потом радостно воскликнули все вместе, почувствовав свое счастье в жизни: «Да будет наш праздник на земле!» Юноша взял за руку дочь садовника, сказал: «Мой свет, я хочу показать твое лицо всем». Собравшиеся увидали под покрывалом красный цветок, а в нем, как в зеркале, цветущую землю.

Вот и моя сказка конец, — сказал Мени Ямалетдинов, — а теперь моя пошла обедать. — Он встал, запахнул халат и, опираясь на костыль и припадая на левую ногу, направился к выходу. — В столовой веселее, моя любит на народе… — пояснил он от двери и помахал рукой.

XXIII

На втором этаже, в огромном зале, было много раненых, но больше гостей — дам, сестер милосердия, офицеров. В конце зала, в уголке, — военный духовой оркестр. Вошла Вера Сергеевна Нарышкина. Ее окружили главный доктор, врачи и старшие сестры, молодой белобрысый стройный капитан и в черном костюме Опут. Из петлицы его пиджака светила белая роза. Его черные волосы, приглаженные на прямой пробор, отливали синеватым лаком. Густо-карие выпуклые глаза маслянились. Оркестр грянул гимн «Боже, царя храни». Звуки духовых труб заглушили говор, шаги, звон шпор. После гимна оркестр заиграл какой-то марш. Из дверей коридора ворвалась толпа масок, нарядных и страшных, в зал и, оттесняя дам, сестер и военных к стенам, стала танцевать, кричать на всевозможные голоса, то подражая зверям, то птицам, то животным. Среди ворвавшихся находились черти и домовые с короткими и длинными рогами и бородами, лохматые и смешные медведи, тигры, львы, леопарды, козлы и птицы, Пьеро и Коломбины. То здесь, то там мелькали рога, свиные и козлиные морды, длинные усы Вильгельма. Все это кривлялось, кувыркалось, гримасничало, визжало, пищало и фыркало, обгоняя друг друга. Я и Прокопочкин сидели на подоконнике, недалеко от оркестра. Мы видели с него все, что происходило перед нами. Игнат и Мени Ямалетдинов были на другом подоконнике, недалеко от нас. Синюков и Первухин, нарядившись домовыми, носились по залу, то вскидывая рога, то склоняя, как бы желая ими кого-то зацепить и подбросить к потолку. Монашка не было в зале, — он, видно, отлеживался в палате, замаливая наши грехи. Обе Гогельбоген, Нина Порфирьевна и сестры других этажей танцевали с офицерами-гостями и солдатами, студентами — братьями милосердия. Опут подошел к Нарышкиной. Она, не глядя на него, а куда-то в сторону, строгая, красивая, в темно-коричневом платье, в белом фартуке с красным крестом, далекая мыслями от нашего маскарада, положила руку в перстнях на плечо Опута и закружилась с ним. Ее черные, чуть выпуклые глаза сверкали холодом. Казалось, что танцевала с Опутом не Вера Сергеевна Нарышкина, попечительница лазарета имени короля бельгийского Альберта, а мраморная статуя. Поднялось несколько рук, взвились разноцветные ленты, повисли в воздухе, над головами и на плечах веселящихся, засеребрились снежинки и разноцветные бумажные звезды. В это время вошел из коридора в зал высокий и худой Алексей Иванович. Вошел и, дико озираясь широко открытыми, горячими глазами на танцующих, на пробегавшие с криком и визгом маски, застыл у открытой двери. В его запавших глазах — ужас. Большая курчавая голова едва держалась на тонкой шее: вот-вот сорвется и покатится под ноги кривлявшихся в несущемся вихре масок, танцующих пар — сестер, офицеров, солдат и студентов. Из темной бороды желтели восковые скулы, заострившийся нос, белые зубы. Его длинные руки беспомощно висели по швам. Он был, как заметил я, оглушен музыкой, топотом, шумом голосов, напуган смертельно мордами чертей, домовых, ведьм, медведей, тигров и других зверей и животных.

— Зачем он здесь? Кто ему разрешил встать с постели? — возмутился Прокопочкин. — Его надо немедленно увести в палату и уложить в постель. Он так тяжело ранен… да и в своем ли рассудке? Надо сказать сестре Смирновой. Ты, Ананий Андреевич, сиди, а я пойду поищу сестру.

Прокопочкин хотел было слезть с подоконника и не успел: его предупредил в маске и в костюме водяного черта какой-то раненый. Он вывернулся из толпы масок, подпрыгнул к Алексею Ивановичу и, выгнув шею, стал угрожать ему рогами и громко визжать, так, как должен, по его понятию, визжать водяной черт. Алексей Иванович дико вскрикнул, поднял руки, чтобы защитить себя от черта, и бросился на водяного и стал душить его. Пробегавшие мимо маски и танцующие вначале не обратили на это внимания, а потом задержались и окружили клубок тел, катающийся у двери. Они с трудом отняли у Алексея Ивановича водяного черта, которого он уже подмял под себя и душил; черта, видно, спасли только маска и вывернутый лохматый мех пальто. Алексей Иванович поднял голову и, опустив руки, выпрямился, еще более дико заорал, схватился за голову и бросился на танцующих, сбивая встречных с ног. За ним побежали санитары, сестры и два офицера, стараясь задержать его и успокоить. Я соскочил с подоконника и поспешил за сестрами и санитарами. Алексей Иванович, воя и сжимая руками лохматую голову, выбежал в коридор и на площадку, поднялся быстро на четвертый этаж, вскочил на перила и бросился вниз. Санитары, сестры и офицеры замерли в ужасе на лестнице. Я закрыл глаза, привалился к стене и, держась рукой за перила решетки, стал медленно спускаться по ступенькам вниз, в зал, в котором все так же гремел оркестр, кружились маски, танцевали дамы, сестры, офицеры, санитары-студенты, многие из них и не заметили той сцены, которая произошла с Алексеем Ивановичем и водяным чертом. Я не помню, как пересек зал и, обходя маски и танцующих, чтобы не быть ими сбитым с ног, пробрался к противоположной стене, сел на подоконник рядом с Прокопочкиным и, ничего не понимая, стал смотреть невидящими глазами на ярко и крикливо проносившиеся маски. Прокопочкин что-то спрашивал у меня, но я ничего не ответил ему: мой мозг был пришиблен поступком Алексея Ивановича, — его самоубийство было так же страшно и нелепо, как и его приятеля Семена Федоровича. Прокопочкин больше не заговаривал со мной, но я чувствовал его плачущие глаза на себе: в них была тревога и забота обо мне. Не помню, в каком часу прекратился маскарад, как не помню, что пели лучшие артисты императорской оперы, — не помню! Не помню, какие стихи читали Опут и Лухманов: в глазах стояла смерть Алексея Ивановича, его высокая костлявая фигура с безумными глазами на перилах лестницы, ее падение. Только остался в памяти тоненький, как звук игрушечного колокольчика, голосок артиста Сладкопевцева: «Солдатики, а я вам сейчас расскажу сказочку про миндальное молочко». И он, крошечный, поднялся на стол и стоял на нем, как запятая, и рассказывал «серым» солдатикам о том, что бабушка приготовляла миндальное молочко для внучка.

Спал я в эту ночь отвратительно. Все время снились мне добрая старушка, медная ступочка и медный пестик, миндаль, и миндальное молочко. Старушка угощала меня из ступочки этим молочком. Я пил его, а потом меня тошнило, и я выбрасывал его обратно в бабушкину ступочку, а потом спрятался от нее под стол и плакал. Проснулся я поздно, с тупой головной болью. На койке вместо Алексея Ивановича лежали его вещи: три медных пятака, кумачовый кисет с махоркой, коробка спичек и небольшой осколок от снаряда.

День начался, он выглядел низким, серым.

XXIV

Прошло четыре дня, но шум бала стоял у меня в ушах. Я не мог разобраться в нем. Вчера принял ванну. Тело после лежания в горячей воде стало легким, а грусть на сердце тоньше, острее. Она неудержимо тянула куда-то. На простор. Бродяжить по земле родной, такой печальной, пахнущей полынью и чеборем.

Вошла Нина Порфирьевна, я посмотрел длинным взглядом на нее, румяную и красивую. Ее глаза лучились — в них цвела весна, губы улыбались.

— Прокопочкин, Жмуркин, Синюков и Лухманов, надевайте халаты, идите на третий этаж. Там в кабинете главного доктора комиссия. Ждите в приемной, когда вызовут, так и войдете в кабинет. — И она тут же удалилась.

Мы молча надели халаты и отправились туда, куда нам сказала Иваковская.

В приемной главного доктора было человек тридцать. Я сел на стул. Прокопочкин привалился к стене и, передохнув от лестницы, тоже сел. Синюков и Лухманов уселись на диван, за круглый столик, на котором лежали газеты «Свет», «Новое время», «Речь» и «Биржевые ведомости», журналы «Огонек», «Лукоморье», «Нива» и «Солнце России». Возле двери, за письменным столом, — сестра. Она вызывала людей по списку и посылала их на комиссию. Люди не задерживались долго в кабинете, быстро выходили из него. Одни довольные, с сияющими лицами, другие туча тучей. Если лицо у вышедшего из кабинета веселое, то его отпустили совсем или же дали ему месяц-два на поправку здоровья. Если у вышедшего лицо пасмурно, туча тучей, то его и спрашивать не надо — назначили в запасной батальон.

Я взял журнал «Нива» и открыл; рассматривая картинки, я на предпоследней странице увидал стихотворение и прочел. Вот оно, эпически спокойное и страшное:

И год второй к концу склоняется, Но так же реют знамена́, И так же буйно издевается Над нашей мудростью война. Вслед за ее крылатым гением, Всегда играющим вничью, . . . . . . . . . . . . . С победной музыкой и пением И сосчитают ли потопленных Во время трудных переправ, Забытых на полях потоптанных И громких в летописи слав? Иль зори будущие ясные Увидят мир таким, как встарь? — Огромные гвоздики красные, И на гвоздиках спит дикарь! Чудовищ слышны ревы мирные, Вдруг хлещут бешено дожди, И все затягивают жирные Светло-зеленые хвощи. Не все ль равно! Пусть время катится, Мы повяли тебя, земля! Ты только хмурая привратница У входа в божие поля!

На сердце у меня после этого стихотворения стало еще мрачнее, будто передо мною погасили свет в будущее человека и я провалился в душно-теплый мрак — в чертову нирвану. Из нее выпрыгнул огромный, покрытый бурой жесткой шерстью и с багряно-желтыми глазами дикарь, высунул кровавый язык и затанцевал. Я вздрогнул и бросил от себя журнал, махнул рукой по глазам. Мрак нирваны рассеялся, дикарь, танцующий на красных гвоздиках, пропал. Вместо теплого мрака и дикаря — солдаты, столы, сестра, диван и стулья, белые стены и сероватый день на улице, за большими окнами приемной, — он заглядывал в окна. Я стал смотреть во двор. Глядя на крыши соседних домов, высоких и мрачноватых, я не заметил, как дошла уже очередь и до меня, — меня вызвали раньше Прокопочкина, Лухманова и Синюкова. Из кабинета вышел высокий солдат, лицо у него было красное, а глаза виновато-растерянные. Он чуть не сбил меня с ног.

— Ослеп от радости, — посторонившись, сказал я добродушно.

Солдат даже не взглянул на меня, махнул рукой и выбежал из приемной. Сестра поднялась и открыла дверь и, пропуская меня мимо себя, строго сказала:

— Входите, Жмуркин!

Я переступил порог и прикрыл дверь. Остановился. Свет высоких окон бил навстречу мне, в глаза. Толстые и узкие, бородатые и безбородые лица — за длинным столом.

— Подойдите сюда, к столу, — позвал громко знакомый голос.

Я подошел. Из-за стола поднялись главный доктор Ерофеева, седой, с орденами на груди старичок, коренастый, с крупной лысиной на шарообразной голове, потом привстал со звездою на узкой груди генерал и, поглядев на меня, тут же сел.

— Покажите руку, — попросила Ерофеева.

Я протянул руку.

— Пошевелите пальцами, — приказал лысый генерал и выпучил серые глаза на кисть моей руки.

Я пошевелил пальцами.

— Прекрасно, — протянул решительно генерал и сел на свое место.

— Прекрасно, — повторил старичок тоненьким голосом и смахнул пылинку с левого плеча сюртука.

— И совсем не прекрасно, — возразил я довольно громко, а главное — неожиданно для себя, — пальцы-то у меня еще не работают, а двух нет — под Двинском остались.

Члены комиссии вытянули лица, еще больше выпучили глаза и с возмущенным удивлением уставились взглядами на меня.

— Ничего, — опомнившись первым, гневно сказал лысый генерал, — отечеству еще можете служить!

Физиономии над столом, над его зеленым полем и чернильными приборами, оживились, по ним пробежали гримасы и спрятались, вместо них выступила чопорно-суровая деловитость, и она превратилась предо мной в стену. Видя перед собой не лица комиссии, а стену, я понял, что они очень заинтересовались моей наружностью: крошечным ростом, бородой, а главное — тем, что я осмелился возразить генералу на его «прекрасно».

— Если так, ваше превосходительство, то придется послужить отечеству, — ответил я лысому старичку и заглянул ему в глаза, похожие по цвету на мокрую мышиную шерсть.

— Молодец, — просипел седенький доктор, — отечеству всегда служить приятно.

— Конечно, — согласился простодушно я. — Вы, ваше превосходительство, эту приятность чувствуете.

— Гм, — гмыкнул генерал и грозно уставился взглядом мне в лицо.

— Отечеству служить очень трудно, а надо, — выдержав пристальный и грозный взгляд генерала, поправился я громко. — Что ж, послужу ему!

Генерал со звездой на груди отвел взгляд от меня и откинулся к спинке кресла, потом опять подался вперед и что-то шепнул своему соседу, высокому, с длинным лицом и седыми усами полковнику. Тот, выслушав генерала, улыбнулся и слегка кивнул головой, как бы говоря: «Так, так, ваше превосходительство».

— Послужите, послужите, голубчик, — проговорил господин с черными баками, — за государем служба не пропадет.

— Не знаю, — наивно вздохнул я. — Постараюсь, ваше степенство, чтобы моя служба не пропала — была полезна родине.

Физиономия лысого генерала опять набухла злобой, стала малиновой. Он откинулся назад, рыгнул:

— Государь — глава отечества!

— А земля, по которой я хожу? — спросил я простодушно, с улыбкой. — По ней и государь ходит, значит, она… — Я был зол в эту минуту не меньше генерала, и мне до болезненности хотелось говорить колкости, издеваться.

Члены комиссии переглянулись. Лица их передернулись и стали как бы расщепленными.

— Разве земля в отдельности, без государя, не может быть мне отечеством? — резанул я.

Под лысым генералом, длиннолицым полковником и господином с черными баками заскрипели кресла. Выражения их глаз стали мутны, потом колючи, как ножи, вот-вот пронижут меня насквозь. Я перестал улыбаться и стал внимательно наблюдать за ними.

«Что они сделают мне? Ничего, — думал я. — Посадят в тюрьму? Пускай сажают. Тюрьма все же лучше фронта… Могут послать на фронт? Не страшно. Они и так пошлют».

Генерал со звездой и генерал с лысиной не выдержали моего насмешливого взгляда, опустили глаза, засопели и постучали пальцами по краю стола, выражая этим гнев и презрение ко мне. Я следил, как их лица сделались багровыми. Сейчас разразятся бранью. Господин с черными баками наклонился к седенькому старичку доктору и что-то прошамкал ему, тот ухмыльнулся, поморгал глазками и, бросив на меня короткий взгляд, зевнул.

— Ваше превосходительство, — обратилась Ерофеева к лысому генералу, — позвольте мне сказать несколько слов об этом солдатике. Солдат Жмуркин у нас в лазарете замечательная личность…

— Вижу. Это в каком же смысле? — взглянув на Ерофееву, спросил настороженно генерал.

— Жмуркин читал Канта, и не один раз, — пояснила серьезным тоном Ерофеева, и эта добрая женщина остановила внимательный взгляд на мне.

В ее добрых и материнских глазах я прочел: «Помолчи, не возражай этим людям… О нашем лазарете и так говорят как о рассаднике крамолы».

Кровь отлила от лица лысого генерала, нижняя губа отвисла от удивления; он улыбнулся.

— Канта? Эммануила Канта? — Генерал осклабился больше и окинул удивленно-язвительным взглядом меня. — Эммануила Канта? — повторил он громко, с визгом.

— Так точно, ваше превосходительство, — отчеканил я. — «Критику чистого разума» и другие работы этого философа!

— Любопытно! — проскрежетал генерал со звездой. — Любопытно! Ха-ха! — хохотнул он и лег туловищем на стол, вытянул тонкие губы и пошевелил ими, словно он поймал леденец и стал обсасывать его.

Господин с черными баками фыркнул. Смущенно улыбаясь, Ерофеева поглядывала на меня. Я заметил, что она была довольна моим ответом председателю комиссии. Хихикал и седенький доктор, потирая морщинистые руки.

— Канта? Эммануила Канта? Ха-ха! — дребезжал, брызгая слюной, седой генерал, отвалившись к спинке кресла.

— Ха-ха! — вторил ему господин с черными баками. — Что ж, это удивительно, черт возьми! Ха-ха! Мужик и «Критика чистого разума»! Ха-ха!

— Хе-хе! — припав костлявой грудью к столу, заливался тоненьким голоском, вернее писком, седенький старичок доктор.

— Ох! — выдохнул лысый генерал, председатель комиссии, и провел ладонью по отвисшему подбородку, поправил воротник мундира и проскрежетал: — Годен! Иди, голубчик!

Я встретился взглядом с серыми глазами полковника. Он приветливо мне улыбнулся, как бы сказал: «Генералы не только стареют, но и сильно глупеют. Иди и не сердись на них». Я вышел. Мне вслед катился хохот, хохот громкий, чревный. Сестра поднялась и, вскинув удивленные глаза на меня, с испугом спросила:

— Отморозил что-нибудь им, Жмуркин?

— Обождите, сестрица, посылать к ним. Пусть они нахохочутся. Пошлите очередного солдата к ним, когда станет тихо в кабинете.

Но сестра не послушалась меня и направила Прокопочкина к ним. Прокопочкин открыл дверь.

— Нельзя! — рявкнул кто-то из членов комиссии на него.

Прокопочкин закрыл поспешно дверь, отступил. В кабинете все еще хохотали, повизгивали. Я вышел из приемной и поднялся на свой этаж, вошел в палату.

— Твоя на фронт? — встретил Мени Ямалетдинов.

Я утвердительно кивнул головой.

— Моя рад, что тебя, Ананий Андреевич, опять на фронт, — сказал Ямалетдинов.

— И я рад, — подхватил монашек. — Если тебя там убьют, то одним безбожником станет меньше на Руси.

Я не взглянул на Гавриила. Ну что я мог возразить ему? Да и нужно ли ему возражать? Мени Ямалетдинов закряхтел, бросил:

— Душа твоя зла, Любимов.

Вернулись с комиссии Игнат Лухманов, Синюков и Прокопочкин. Последний — по чистой домой. Игнат Лухманов и Синюков — в запасной батальон. Явиться в запасной батальон мы должны завтра в два часа. Остаток дня прошел у нас в хлопотах: складывали солдатские пожитки в вещевые мешки.

Утром на другой день выдали нам документы, и мы простились с сестрами Смирновой, Ниной Порфирьевной, с обеими Гогельбоген и Пшибышевской, с врачом и главным доктором Ерофеевой, — они сердечно проводили нас.

Взвалив тощие мешки на спины, мы вышли из лазарета имени короля бельгийского Альберта.

Игнат Лухманов остановил первого попавшегося нам извозчика, нанял его для Прокопочкина. Я, Синюков и Игнат Денисович усадили его в сани, подали ему в ноги вещи — большой мешок и, по очереди поцеловав друга, попрощались с ним.

Прокопочкин поехал к Успенскому, на Звенигородскую улицу.

Мы медленно зашагали в казармы, к Нарвской заставе.

Снежок приятно похрустывал под ногами.

Утро стояло солнечное, лицо освежал легкий мороз.

1928—1932