Григория Ивановича Голобородько контузило под Майкопом летом сорок второго. По выходе его из госпиталя, учтя наличие у него золотых рук автомеханика, им распорядились не совсем обычно: метнули с передовой, где он трубил шофером, ни много ни мало в Тегеран, принимать у американцев разобранные «виллисы» и собирать их. И там, в слишком теплой стране, от перегрева ли, контузии ли, чужого ли устава жизни, а главное — от феноменального количества разностранных шпионов, с ним и случилось: стал людей делить на право- и левосторонних. Кто по правой стороне улицы идет — шпион, по левой — наш человек.

Наблюдениям таким Григорий Иванович в Тегеране, да и после, до самой победы, ходу не давал; а вот по возвращении с войны в родной город Куйбышев как-то вдруг понял: главная задача его жизни — в том, чтобы выявить всю сеть городской агентуры.

Что можно сказать? Дело это нелегкое. Ведь само собой, что не всякий, кто идет по правой стороне, — шпион. Глупые агенты только в книжках, в жизни они умные, приметы свои обнаруживают редко. Но Григорий Иванович не только в явных, он и в тайных приметах кое-что понимал. Он шел за шпионом осторожно до самой шпионовой явки, караулил все его связи, а потом — на Степана Разина, 37, в органы.

Не дали Григорию Ивановичу ордена, дали пинка. Последний на его счету вражеский агент оказался командующим войсками Приволжского военного округа Глыбиным. Раз в жизни обманул Глыбин семью и охрану, чтобы прогуляться по майской погоде пешком на Троицкий рынок, за любимыми тыквенными семечками. Семью обманул, охрану обманул, но Голобородько не обманешь. Сочтя шпиона по всем повадкам не менее как резидентом, Григорий Иванович накатал телегу на семь страниц.

Ну, на Степана Разина облизнулись и уже было рыбку — цап. Да не все коту масленица. И на старуху бывает проруха. Где как, а в России эта житейская максима верна всегда и всюду, даже если речь идет о всесильных органах. Не зря говорит народ ретивым не в меру: обкусисся. Конечно, раз ты на таком месте, что можешь брать, то и бери, кого хочешь, а все же иной раз и подумать не мешает, просто разнообразия ради: по чину ли берешь? Бери любого, бери ты первого встречного-поперечного, ежели он тебе сгодится для какого-никакого дела, но Глыбина не трожь. Глыбин — он и по фамилии Глыбин. У него там, на самом верху, — будь здоров кореша. И только было здесь собрались его слопать и косточки выплюнуть, как раздалось оттуда, сверху, такое, что они быстрехонько шасть по стойке «смирно» и — руки прочь от Глыбина.

Ну, а коль Глыбин снова верный сын партии и народа, а дело уже завертелось, пошли уже круги по воде в кругах, то — кто ответит? Не могут же сами органы отвечать за свою ошибку; и если Глыбин случайно не враг, то кто враг? Тот, кто его оклеветал. Вот почему, как ни жаль было терять такого энтузиаста, столь бескорыстного осведомителя, вынуждены были призвать к ответу гражданина Голобородько за вредительский оговор лучшего из лучших представителей славного комсостава ПриВО. Хотели уже, доблестно раскрыв особенно хитроумно замаскировавшегося вредителя, по знакомству оформить его всего на десять годков в Мелекесс — здесь же, под боком, в Ульяновской области, серу копать, но, поскольку к тому имелись формальные основания, направили его порядка ради на психиатрическую экспертизу. Пятиминутное дело, казалось бы, но вышла осечка. Потому что врачебная комиссия неожиданно оказалась старого образца. Командовал той комиссией профессор Петр Авдеевич Галкин, который никаких авторитетов, кроме себя, не признавал и не только не скрывал этого, но — демонстрировал свою независимость; и однако же, имея в личном деле взыскание на взыскании, сидел он на удивление прочно в своем профессорском кресле, и слово его для всех было закон. Для этого мало быть хорошим специалистом — то не редкость; а редкость быть человеком, от рождения лишенным страха, вообще не понимающим — в какие бы времена, кто и как бы доходчиво ему ни объяснял, — как это в Божием мире можно кого-то или чего-то бояться. Таким-то вот человеком и был Петр Авдеевич Галкин, и это неумение бояться столь отчетливо обнаруживалось в его повадке, голосе и взгляде, что пугать его, воздействуя мытьем или катаньем, было просто неинтересно. Да и к тому же, если человек не боится, поневоле начинаешь его бояться: ни с того ни с сего человек таким смелым не бывает.

Словом, Петр Авдеевич Галкин, а с ним и вся струхнувшая, но загипнотизированная бесстрашием профессора комиссия, что называется, безо всякого Якова признали Голобородько негодным для отбытия срока по причине шизофрении параноидной формы. Уж не знаю, сошло ли это и на сей раз с рук Галкину и комиссии (а очень может быть, что и сошло: чем черт не шутит в стране, где на десятки миллионов случаев, подходящих под общее правило, всегда найдутся тысячи исключений, в стране, где привычка, инерция — под грохот всех исторических понуканий — остается главной действующей силой, — и если, допустим, ты уже привык, что такой-то давно и постоянно безнаказан, попробуй-ка вдруг переступи свою вторую натуру, попробуй увидеть такого-то свежим глазом — и призвать к порядку по всей строгости нашего сурового, но справедливого времени), но что касается Голобородько, на нем ребятам из органов довелось обкуситься еще раз. Обозлились они, конечно, очень, но против передовой науки не попрешь. Вынуждены были они выпустить Григория Ивановича из коготков, и пошел он не в Мелекесс на серные копи, а в Томашево, местный дурдом, и не на десять лет, а — пока не перестанет быть социально опасным.

Зря все это, думал Григорий Иванович. Ведь уже исправился. Приказали — исправился. Он систему понял еще в сорок первом. Инициативу проявляй когда? — когда бомбят: дуй из грузовика и рой носом землю поглубже. А на все прочее есть приказ. Сказано: не тебе, Голобородько, шпионов ловить, не твоя это забота — ну и все, кончилась инициатива. Не будет больше. А тут: больной. Но ничего не попишешь.

Провел Голобородько в Томашеве более двух лет. Что сказать? Жить везде можно. Раньше он, как и многие, думал: псих — это кто на тебя в упор глядит и не видит. Кто уверен, что он Наполеон. А спросишь его, сколько будет дважды два, отвечает: яичница всмятку. И невдомек ему, Богом ушибленному, что это яйцо бывает всмятку, а яичница — глазунья.

Но таких, задвинутых, Голобородько в Томашеве не встречал. Народ был вполне человеческий; ну и, как водится у людей, у каждого была своя особенная мысль, страсть или убеждение. Скажем, был который все время молчал. Молчит и молчит, и даже врачам ничего не отвечает. Так как ты узнаешь, псих он или нет, когда он ничего не говорит, а делает все, как нормальный? Так по первому подозрению мы полстраны в дурдом засадим. Говорят же: всяк по-своему с ума сходит; что ж теперь, буквально это понимать?

Лотерея: попал в психи — значит, псих. Вот сосед Ребров, молоденький баптист, отбывая срочную службу в рядах войск НКВД под Мукачево, отказался присягу принимать. Не могу, говорит, на людей автомат нацеливать. Да и как я, баптист, буду униатов загонять в православие? Не могу, говорит, вера не позволяет. Ну, темную ему, ну, вторую. Первый раз намяли бока, второй — проломили голову; а он все твердит: вера не позволяет. Ну, комиссовали — и сюда: ясно, как Божий день, — религиозный бред, шизофрения. Так ведь чистая же лотерея: принял бы присягу, а уж потом отказался приказ выполнять — и никакой тебе шизы, трибунал. Хорошо еще, не военное время. Тогда за такие фокусы шлепнули бы его на месте, не разбирая, больной или здоровый. Распускаем народ потихоньку, точно.

Да, тут люди как люди, как и всюду, надо полагать. Единственно, кто причинял и Голобородько, и всем серьезное неудобство, — это сосед Анохин, которому в воздухе не хватало кислорода. Беда. Даже ночью, бывало, как вскочит Анохин — и носом в форточку: дышать. Кто, орет, кто опять откачал из воздуха весь кислород, растак-перетуды-растак? Кто-враг-хочет ему смерти-от-удушья? Притом — морда страшенная, как бы втянутая в себя от ежесекундных попыток потребить весь кислород из воздуха и налитая кровью, как полная стопка; а эмфизема от борьбы за кислород такая, что палате от его кашля ни днем ни ночью покоя нет.

А так жить можно. Правда и то, что поместили Голобородько в отделение для тихих. Смирительную рубаху не надевали, и изолятора не повидал. Там, где буйные, там, говорили, дают прикурить… Там, возможно, и были Наполеоны. Например, говорили, там один дядя убил свою жену от ревности и, расчленив, пропустил эту жену через мясорубку. Чтобы замести следы. Самое интересное, на чем его взяли. Все вроде учел. Кости вымачивал в кислоте, затем дробил и вместе с фаршем спускал в унитаз, чтобы уж совсем бесследно. Но унитаз-то при этом непрерывно гудел. Соседи нижние и засекли. Это действительно: расскажешь — не поверят. Но все же и этот случай, представлялось Григорию Ивановичу, подвластен цепи нормальных рассуждений. Смотри: от ревности убить всякий может, так? Так. И если у человека все дома — он после убийства постарается следы замести, так? Так. И будучи человеком трезвого ума, он по уму и начнет действовать, верно? А ты ж не скажешь, что пропустить труп через мясорубку — глупо в плане заметания следов. Куда умнее. Ну а уже после мясорубки человек сходит с ума — а как иначе? Это неизбежно: не котлеты все же готовил — жену родную прокручивал. Чего тут не понять? Нет, и у буйных не бывает яичница всмятку; и у них все по логике вещей; а логику Григорий Иванович уважал, недаром был он механик и в чудеса не верил, а коль движок забарахлил — в нем и искал поломку.

Все путем. Утром, чин-чинарем, отделение обносят ведром с лекарством, вся палата, как положено, жахнет по полной кружке; чего там в ведре — одни врачи знают, на вкус дрянь — нет слов. Но врачи говорят — надо; а они знают, что говорят. Наука тебе плохого не пожелает. Хотя приятного мало, конечно. От инсулина трясет. Электрошок — вроде контузии. Приятного мало; зато полезно. Чтобы жизнь медом не казалась. Потому что нечего народ распускать.

Все путем; только вот санитаров Голобородько боялся несказанно. «Лечиться, лечиться и лечиться, — как говорил ваш Ленин», — вместо приветствия выкрикивал всякий раз санитар Прохор, входя утром в палату и прицеливаясь, кого сегодня огреть для порядка. Шутник; из раскулаченных, а шутник. Он издевался над самым дорогим — и безнаказанно: кто с ним свяжется, когда прошел он Сибирь, потом штрафную роту, а санитары — на вес золота?

А однажды Григорий Иванович надерзил санитарам, попросив разрешения закрыть хотя бы днем форточки: дверей-то здесь нет, чтобы всё просматривалось, а зима все-таки, сквозняк. Он надерзил, и они, конечно, покарали его специальным уколом, от которого двое суток жег его тело в каждой точке адский огонь. От огня этого не было спасу: хитрый укол склеил все члены так, что даже схватиться за болящее место не получалось. Но злее во сто крат проклятая сера жгла душу, узнавшую за двое суток страх смертной агонии и впервые измерившую неизмеримую глубину, потребную для помещения всего запаса тоски в человеке. С той поры он санитарам не перечил и укол получил еще только один раз, когда наказали всю палату за Анохина, сбежавшего на волю, в лес, где вопрос о кислороде, видимо, для него не стоял. Настырный мужик, турецкий его бог.

А так нормально. Дома-то у него пусто; отца он знал по фотографии, мать перед войной померла от рака мозга, оставив ему комнату 8,44 квадратных метров да наказ: чтобы имел в виду, что наследственность у него самая дурная и потому берегся бы пьянства и вообще меньше бы брал в голову и легче жил.

Дома один, как пес; а тут коллектив. Тут события. Приходит, например, Анохину передача, еще до побега. Там среди прочего бутылка молока, заткнута тряпкой, честь по чести. А в бутылке помещен противозачаточный прибор, тонкий-тонкий, эластичный — такие Голобородько показывали союзники в Тегеране, — и налит он до пределов растяжимости сорокаградусной, и ниточкой перевязан; а молоко, тонким слоем обтекая вокруг резинового пузыря, прекрасно его маскирует. Григорий Иванович, пьянство и без материнского наказа уважая не слишком, восхитился тем не менее остроумной технической идеей.

Тут интересные люди. И интересно, на чем у них загибон. Вот Кирилл, семинарист-недоучка. Этот свихнулся на том, что Бога нет. На том он тронулся, что — чистая правда, о которой каждый советский человек с детства осведомлен. Но Кирилл-то, отделенный от государства, думал: Бог есть. И вот, гляди-ка, рехнулся. Доказывал всем и каждому, что Творец всегда творит разумно, а мир, хотя с какого-то бока и кажется разумным, в целом неразумен. А коли мир неразумен, значит, у него нет Творца. А если у мира нет Творца, значит, он не сотворен. То, что не сотворено, того, по убеждению Кирилла, быть не могло. Тому просто неоткуда было взяться. Мира — не было. Но он — был! Тут-то у Кирилла возьми и случись: по его словам, от возриновения великого смятохся он духом, а попросту — шарик из подшипника возьми да и выскочи.

Но, невзирая на этот плачевный факт, на Голобородько он сильно повлиял — идеей добра. Добро, учил Кирилл, церковники неправильно понимают. Его потому и надо делать, что Бога нет. Аще бы он был, то можно и без добра на земле: если земная жизнь человеку во испытание и наущение, то зачем облегчать ее добром? Испытуемый пусть помытарится как следует, а в пакибытии получит, что ему следует. А вот поелику нет жизни вечной и человек окончательно смертен, то ты ему хоть напоследок жизнь облегчи. «Напоследок» же — это вся наша жизнь, малое предстояние перед великой смертью. Так твори, говорит, Григорий, добро!

Сам Кирилл на добре и погорел. Ему сосед по квартире, Иван Сергеевич, судья, будучи зело под газом, поплакался на кухне, что-де нет больше сил давать от десяти и выше людям, которым, чтобы не болтали лишнего, может, хватило бы каких-нибудь пяти годков на лесоповале. Это было бы для них суровым, но необходимым уроком. Но статья ихняя ходовая таких сроков не предусматривает, да и что статья, когда… А душа-то живая, болит — просто беда; проснуться бы — а ты не судья, а… «Подсудимый?» — спросил Кирилл. «Ни-ни, — помахал пальцем судья, — не судья и не подсудимый, а такой, знаешь, кадр, которого, как ни крути, ну совсем не за что сажать. Ну нет на него статьи и не может быть». — «Это кто же такой?» — «А кто ж его знает. Я и сам думаю — все никак не придумаю». Словом, пронял он Кирилла, и решил тот соседу помочь. Думал-думал и ничего лучшего не изобрел, кроме как стырить у судьи партбилет, за утерю которого судью в числе прочих мер наверняка должны были уволить с работы. И вот в следующее их пьяное бдение на кухне, воспользовавшись тем, что судья, снявший пиджак и повесивший его на спинку стула, отлучился в уборную, Кирилл залез во внутренний левый, околосердечный карман пиджака и, как и ожидал, нашел там партбилет. Дальнейшее произошло, как тому и следовало быть: судью, рано или поздно вынужденного заявить об утере билета, вычистили из партии и уволили. «Конченый я теперь человек и подозрительный», — пожаловался он Кириллу. «Лучше с чистой совестью, — ответил тот вдумчиво, — дожить до смерти массовиком-затейником, чем судьей пить без просыху». — «Массовиком — это если повезет, — сказал бывший судья. — Ну да от сумы и от… Если уж жизнь не задалась, хоть помереть по-людски». — «Истинно. Рад за вас, Иван Сергеевич». — «Хороший ты парень, Кирюха, — оттеплел сосед. — Хоть и из попов. Сколько я вашего брата пересажал ни за что, ни про что, вспомнить совестно». — «А и не надо вспоминать, Иван Сергеевич. Все мы грешны. Я вот перед вами, вы еще перед кем-то». — «Ты?» — «Я», — и Кирилл вынул из кармана партбилет, думая, что сосед, вкусивший радости жизни с чистым сердцем, скажет ему слова благодарности. Иван Сергеевич остолбенел. Потом проглотил слюну, схватил Кирилла за грудки. «Ах же ты, морда поповская, ворье классовое! Да я тебя, когда восстановлюсь, я тебя, падло, пущу на полную катушку! Да я без партии… я за партию жизнь отдам. Зубами любого порву!» — «Не говори о жизни всуе, — наставительно сказал Кирилл. — Се бо слово „партия“ латинского корня и означает — часть. А жизнь твоя, равно как и чужая, есть для каждого целое. Кольми же паче целое больше части, то есть человек больше партии!» Тут-то судья понял, кто перед ним, и вызвал санитаров. Так оказался Кирилл соседом уже не Ивана Сергеевича, а Григория Ивановича — по палате № 23.

Тут, в Томашеве, много чего услышишь. Слова узнаешь. «Ступор», например. Или «кататония». Или отмененное слово «подсознание». Отмененное, но занятное, если послушать бывшего психиатра Половинкина. Взять хоть его, Голобородько. Сознательно он выслеживал шпионов, а подсознательно — видел в каждом из них отца, которого ревновал к матери, и так ему мстил. Ладно. Но что ты скажешь, если отца своего Голобородько знал только по рассказам матери и никакой особой ревности испытывать к нему не мог? Так то-то и оно! Сознательно — да, не мог. А вот подсознательно — именно несуществующий-то отец и должен был вырасти в его подвоображении в куда более серьезную фигуру, чем если бы Голобородько его знал. Во как. То есть одни заграничные бредни — а остроумно придумано.

Этот Половинкин лечился здесь дольше всех, с 1934 года. Дело его, как он объяснял, состояло в том, что он — фрейдист, но не простой, а советский, наш фрейдист-марксист. Когда же психоанализ разоблачили как пятую колонну в рядах отечественной передовой науки, Половинкин вместо того, чтобы перековаться, забузил. Стал писать во все концы, что несправедливо поступают с их братом, что-де фрейдизм и марксизм — близнецы-братья: оба, мол, исходят из того, что человек — животное, и оба согласны в том, что животное он не простое, а общественное; кроме того, и тот, и другой объясняют человечество при помощи базиса и надстройки, каковыми психоанализ признает «оно» и «я». И так далее. Вот пишет он и пишет, все выше, и выше, и выше; тут-то его враги и перековавшиеся друзья поняли, что пора его остановить. Ну, а когда зарвался он совсем и начались у него на квартире какие-то сборища, то всем стало ясно: налицо идефикс, навязчивость, маниакальные состояния — словом, полный синдром симптомов. Так психиатр Половинкин сам стал психом. Этому, впрочем, Голобородько не удивлялся: с кем поведешься, от того и наберешься; удивительным было скорее другое: почему они в таком разе все друг дружку в дурдома не засадят? Лечить некому будет? Но ведь это дело нехитрое — тут тебе любой со знанием дела даст по башке, завернет в мокрую простыню или принесет пару колес веронала.

Но что ни говори, идеи у Половинкина были неожиданные и забавные; а самая неожиданная та, что все люди — разные, и нельзя ни к одному подойти с общей меркой. Вот хоть бы в своей палате оглядеться вокруг — и увидишь: что одному выходит так — другому прямо противоположным боком. Что одному на пользу — другому во вред. У одного, скажем, загиб оттого, что Бога нет, у другого — как раз оттого, что, по его, Бог есть и что-то ему запрещает.

Словом, занятная жизнь была в Томашеве.

Плюс рационализация. За которую вышел Григорию Ивановичу плюс. Он на трудовом фронте делал коробки из картона. И чтобы не скучать, изобрел полуавтомат. Этот полуавтомат захватывал картонку и гнул в форму коробки; человеку оставалось только скреплять края. Тут обрадовались врачи и давай его поощрять. Скажи-ка, в обед лишний черпак перловки получал. Он пошел к врачам и предложил разработанную им модель уже полного автомата. Который и края за человека скреплял. Но врачам виднее. Им виднее. А они говорят: этак ты вообще человека от труда освободишь. Нельзя. Это в тюрьме труд освобождает. На воле он воспитывает. А у нас он — лечит. Так что и полуавтомата вполне достаточно.

Однако они поняли, что он не очень болен головой, если входит в их положение: трудовое лечение само собой, а план по коробкам в Томашеве еще никто не отменял.

Ну, они тоже люди; а у людей симпатия — дело обоюдное. Начали они его жалеть, начали лечить вполсилы. А как можно стало — выписали. Себе оставили его полуавтомат. А ему — справка об инвалидности и пенсия по справке 170 рублей. Конечно, «Беломором» не очень-то разживешься на такие денежки: это помножь 2 рубля 20 копеек на тридцать дней — больше трети его пенсии в дым уйдет. Но на «Прибой» хватит.

И вот он вернулся. Голобородько Григорий Иванович, также Гришка Шнобель (по причине длинного и несколько блуждающего в пространстве носа), также месье Грегуар (потому что к носу имелась тонкая полоска черных усов, бессменный черный берет и взгляд иностранца — не на людей, не внутрь себя, а — перед собой, щитком меж собой и людьми).

Вернулся он на круги своя, в коммуналку по адресу: ул. Самарская, 100, кв. 3. Комната в его отсутствие успела пустить седую щетину пыли. Голобородько дальнейшую самодеятельность комнаты прекратил и, утвердив себя хозяином в доме, стал оглядываться. Соображать, что у него есть для жизни.

Раньше он не жалел, что не имеет близких и семьи. Сперва война, потом работа. После работы — любимое увлечение: надо же его, голубчика, выследить, надо его связи раскрутить и так, чтобы самому не засветиться. И вот все коту под хвост. Работа, любимое увлечение — коту под хвост. Скучно. Справка, по ней и живи.

Но Григория Ивановича скучать не приучили. Он без занятия не оказывался с детства. И оглядевшись, заметил: имеется в его хозяйстве сарай. Как и у всех, во дворе, напротив дома.

У Григория Ивановича имущества было не очень, чтобы его еще куда-то складывать. Так что он о сарае давно и прочно забыл. И вот вспомнил.

Он после бесед с Кириллом вспомнил, что в детстве и сам хотел делать людям добро. Тем более теперь появилось время. Было помещение. И были люди, которые позарез нуждались в помещении. Потому что не всякая жена любит, если муж пьет прямо при ней. А на улице распивать неуютно. И таких несчастных знакомых у Григория Ивановича хватало.

Сам-то он пил мало, но людей понимал. Не всякий же может шпионов ловить или детей воспитывать. Что ж его — убивать теперь?

И начал Голобородько помогать людям.

Но и себя он тоже понимал. Во-первых, во дворе жили больше женщины — пожилые, хозяйственные, и шума даже по праздникам не любили. А двор стоял в центре и был двором проходным, как демонстрация и оцепление — так скопом лезут через двор, в обход оцепления, к площади Куйбышева, где военный парад и зеленые танки. Во-вторых, хотя Григорий Иванович и плевать хотел на вопросы трезвости, но всему предел положен. Ханыг, рыгал и прочую гадость он не приветствовал. Нет, не приветствовал.

Григорий Иванович отбирал для оказания помощи серьезных людей: с душой, уставшей от непонимания, но еще не конченной от слишком долгого непонимания. Раз. Тех, кто не стеснялся бы водиться с психическим. Два. Таких, которые имели право звать его Шнобелем. Если же они приводили с собой своих, не знакомых Голобородько друзей, те уже звали его или по имени, или гордым прозвищем «месье Грегуар».

Сарай он освободил от старого тряпья, банок, корыта и гнилых досок. Крысиные дыры заделал намертво кровельным железом. Щели зашпаклевал, стены, чтоб не сильно гнили, покрасил. Стол обстругал добела и шкуркой зачистил — против заноз. Засветил лампу в сорок свечей. И когда друзья принесли стаканы, вилки, табуретки, топчан и козлы для топчана, сделался полный ажур и состоялось торжественное открытие. На открытии каждый из шести приглашенных обнаружил свой собственный вкус; было принесено: бутылка водки «Столичная», бутылка водки «Крепкая» 56°, бутылка «Особой», две бутылки портвейна три семерки, бутылка цветной водки «Охотничья» и бутылка армянского коньяка три звездочки. Колбаса — краковская, любительская, докторская и ливерная трех сортов. Яйца, хлеб, огурцы, лимонад. А от себя Шнобель поставил семь бутылок жигулевского пива — по бутылке на нос. Чтобы все поняли: здесь не какой-нибудь шалман, а хорошее место для приличных людей.

Было постановлено: сарай назвать «Самарский клуб» (а не «Офицерский», как кто-то предложил, — по причине отсутствия офицеров, — и не «Культсарай», поскольку так уже прозвали в народе кинотеатр «Культкино»), кулаками не махать, шуметь и материться при закрытой двери, расходиться не позже одиннадцати. А к холодам сделать розетки, купить на четыре угла лампы-рефлекторы, деньги на электрический обогрев и освещение платить вскладчину, причем со Шнобеля по инвалидности денег не брать.

Конечно, Григорий Иванович опасался стервозности. Элемент стервозности присутствовал. Две семьи соседей — Клавдия Соколова и Берта Моисеевна — ему симпатизировали: во-первых — единственный мужчина в доме, во-вторых — мирный. Само его наличие уже разряжало дамскую обстановку. Тем более некому его ревновать, если он картошку поможет донести или керосина подкупит на всех. К тому же больной. Но вот третья семья, прямо за фанерной стенкой, одинокая крашеная блондинка Валентина с дочкой, на вещи смотрела по-иному. Эта Валентина сильно желала воспользоваться тем, что Голобородько стал психованный. То есть упрятать его в Томашево насовсем и расширить за его счет свою жилплощадь. Активной стервозности Григорий Иванович не любил, тем более на свой счет.

Поэтому риск был. Но волков бояться — в лес не ходить. Пусть докажет, что он дебоширит. Пусть. У него все тихо-мирно. У него свидетелей хватает, что все тихо-мирно. Главный расчет был, что Берта Моисеевна и Соколова Клавдия его не выдадут: Валентина без него всех съест, тем более на пару с дочкой, когда та подрастет.

Расчет оказался правильный, единственно что — Валентина начала мстить. Такая женщина. У нее даже в уборной был свой гвоздик, и накалывала она на него не газету, а такую грубую бумагу — чистый наждак. Она и свою задницу не щадила, не то что — что. Надоставала пластинок и к ночи врубала патефон. Как ему спать — из-за стенки голосом Лещенко: «Дуня, люблю твои блины». Или это: «Мы любим числа пятое — двадцатое и в эти дни живем не хуже королей, и в эти дни не сходит с уст крылатое: „Хозяюшка, вина налей!“». И вот — пошло четвероногое системы «Топтыгин»: Валентина дочку обучает танцевать. Но Григорий Иванович на эти номера после войны и томашевских ночек плевать хотел. Он знал точно, что украшает мужчину. Невозмутимость — вот что украшает мужчину в коммунальной квартире. А с фенобарбиталом эти финты ему — что слону конфетка. Кончится очередная пластиночка — просвистишь невозмутимо в ответ: «Закаляйся, если хочешь быть здоров», таблетку в зубы, одеяло на ухо и — на вылет.

В «Самарском клубе» игрывали в подкидного, забивали и «козла», но в основном время текло в беседах.

Привычку подразделять людей Шнобель не оставил, но видоизменил. Друзья делились на: нормальные люди; толстый и тонкий; особенный человек.

Нормальные — они и есть нормальные. Их и по именам не упомнишь; так — у одного заячья губа, у другого волчьи уши. У одного голос хриплый, у другого сиплый. Нормальные. И говорили о нормальном — о бабах применительно к практике, к технологии их эксплуатации. Делились опытом. Шнобеля, конечно, все эти интересные положения щекотали, особенно когда речь шла о женщинах, ему знакомых только в одежде и в серьезном настроении. Однако самому по этой части делиться было почти нечем, да и не понимал он преждевременной охоты всем без остатка делиться. Можно пока еще кое-что оставить и себе; ведь не при коммунизме еще живем.

Толстый напоминал более всего знаменитого артиста Хенкина, если бы того какой-нибудь уличный продавец надул через катушку водородом, подобно воздушному шару, до пределов расширения организма. Речь он вел о серьезных предметах: о политике Трумэна и о маршале Жукове. Звали его Глеб Борисович, и Шнобель его уважал за всеобщую образованность: какие именно сорок восемь штатов в Штатах, и какую страну освобождали войска 2-го Белорусского фронта, а какую войска 1-го Украинского фронта, и почему у евреев пасха раньше, и сколько было любовников у Екатерины II — все знал Глеб Борисович, а заводил он беседу, как правило, в стиле таком: «Вчера по радиовещанию передавали репортаж из Государственной публичной библиотеки имени Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина…»

А худой, с мордой уголовника: стрижка ежиком, на темном лице светлые глаза без ресниц, рот узкий, лоб молодой, а в морщинах, — худой, тот наводил шороху. У него, видно, был зуб на весь мир, что зуб — волчий клык, и имечко волчье — Толик, Толян. Толян все удовольствие портил. Он каждого норовил подловить — и давай мотать жилы. Насчет баб задавал такие вопросики — хоть стой, хоть падай. То есть на вид простые вопросики, а поди ответь. А не ответил — значит, сам ты опять же дурнее трактора. Борисовича заставлял вспоминать имена-отчества родственников всяких знаменитостей, вроде дяди Пушкина, и разные цифры удоя и урожая и очень смеялся, когда удавалось посадить ученого толстяка в лужу. А Шнобеля просто провоцировал. И как? Зная, что у Голобородько конек — шпионы, вот тут он, Толян, его и провоцировал. Завел, например, беседу с Глеб Борисычем и специально договорился до того, что холодная война потому и война, что ведется равно обеими сторонами. И нам о них правду не говорят, как и им о нас. На то, мол, и война. И светлым глазом — в сторону Голобородько. Не может без острых ощущений.

Ну, тут он правильно вроде рассчитал: за такие речи раньше отвел бы его Григорий Иванович на Степана Разина, 37. Но — думать надо, а не хлопать ушами: теперь-то он на мормышку не клюнет. Голобородько разъяснили — Голобородько понял. Правда, если откровенно, Григорий Иванович и теперь по обеим сторонам улицы глядел. Шпионов он за версту чуял. Не мог он себе не верить. Но начальству он верил больше, чем себе, и коли вышло постановление, что ум у него не государственный, он больше в государственные дела не лез. Интереса не проявлял ни к Трумэну, ни к маршалу Жукову. Пусть кто хочет делит меж собой все сорок восемь штатов, а у него и в Куйбышеве пока что раки к пиву имеются. На «Прибой» хватает.

Вот что сказал он Глебу и Толяну со злым его зубом и свистящим голосом. Хотя Толика он по неизвестным причинам жалел, почти любил — за то, что втыкал тот ему палки в колеса без скидки, как здоровому. Не считал стебанутым. Даже острота его злости приятна-родственна была Голобородько.

Иногда, на какой-то рюмке, в душу Григория Ивановича вползал откуда-то злой жар, пыл негодования. Не своим голосом рвался он обличить собутыльника в неправедности жизни, в неуважении к близким и т. д. и т. п. Сказанное бывало столь очевидно справедливым, что упомянутый собутыльник только успевал исходить слезами раскаяния… А между тем не оно, чужое раскаяние, было целью пылкой речи Шнобеля, но только сладкое помутнение собственной души, сладкое тем больше, чем больнее уязвлял он собеседника, чем выше воспарял его ставший козлиным голос. Потом Шнобеля мучил стыд, но вновь и вновь не мог он совладать с этой внезапной и болезненно-сладкой злобой и потому Толяна не судил, но понимающе как бы играл в поддавки.

Но больше всех в компании привлекал Шнобеля особенный человек, Аркадий Яковлевич. Тот, что принес на открытие коньяк. Особенным он был не потому, что ходил всегда в пиджаке и галстуке, и даже не потому, что имел калининскую, клинышком, бородку, его же круглые очки и даже картуз всесоюзного старосты, а потому, что интересовало его в жизни только вино и в то же время пил он — мало. Аркадий Яковлевич до войны был дегустатором в крымских краях, в Массандре; в войну же вкусовые пупырышки своего языка, а также обоняние испортил махоркой и спиртами всевозможных видов. Теперь с ходу отличал хлебную водку от картофельной или свекольной, но работа в Массандре ему больше не светила.

Устроившись по смежной специальности бухгалтером на Куйбышевский ликеро-водочный, Аркадий Яковлевич, однако же, любимого дела не забыл и, обретя в лице Голобородько благодарного слушателя, давал ему уроки дегустации на общественных началах: поднимал бокал на свет, слегка взбалтывал, нюхал, втягивал глоток-крохоток, языком-пропеллером разбрызгивал его по полости рта и, наконец, запрокинув голову, блаженно проглатывал. Да плюс к тому имелся у него альбомчик с этикетками вин редких, заграничных, и когда показывал он альбом и произносил «Иоганнисбергер», или «Херес де ля Фронтера», или «Шато-Марго», по спине Григория Ивановича пробегала сладкая щекотка.

Шнобель поначалу не мог понять, как разделить «букет» на составные. Но, поупражнявшись на кухне различать в ее «букете» тона и оттенки керосина и жареного лука, хозяйственного мыла и постного масла, понял, что нюхательными способностями его Бог не обделил.

И он внюхался. Нравилось ему такое хитрое дело, что пить с толком значило мало пить, а времени проводить много. Он вошел во вкус. Аркадий Яковлевич кивал поощряюще всесоюзной бородкой, находя в нем задатки, а Григорий Иванович мало того, что уже не воротил нос по народной традиции от кислятины, но уже запросто отличал полусухие от полусладких. И не только полусухие от полусладких, но и сортовые от купажных. И даже среди сортовых различал сорта. Наконец, уже и внутри одного сорта мог определить, какое, скажем, каберне перед ним — «Абрау» или же молдавское, а если молдавское, то какое — ординарное или марочное.

А так как в 1951 году в городе Куйбышеве все это добро за добро не считалось, то и стояли они штабелями, вина всех цветов, от светло-соломенного до темно-золотистого. И как-то само собой по истечении времени перешли в «Самарском клубе» к кагорам и портвейнам, к богатой дубильными веществами солнечной мадере и к хересу, в котором культивировались тона фруктов и каленого орешка…

И вот, когда поднялись до высот и взошли к коньякам горной Армении, Шнобель начал думать. Он стал вникать. Таблетками выбили из него общую активность, и только подавленная мысль бродила по свободной от постоя душе, находя себе каждый раз один-единственный предмет, превращаясь в один-единственный технический интерес, на котором Шнобель временно весь, говоря языком Томашева, притарчивал.

Сейчас он приторчал вот на чем: на остроумном техническом действии спиртного. В трезвом состоянии человеку без дела скучно. Удовольствия ли ради или в серьезных целях, но он вынужден заниматься делом. Работать, даже если, представим, по непригодности никто тебя на работу не гонит. А в поддатии — душа и незанятая радовалась. Она извлекала радость не из дела, а из себя же самой. И невозможную эту штуку проделывало с душой простое снадобье с известной формулой: C2H5OH.

Факт: вещи, вообще всякое благополучие, все оно, вместе взятое, само по себе равнялось собачьему хрену. Если один стакан водки — и человеку лучше, чем от любого благополучия; главное, один стакан — и человек спокойно может безо всего этого обойтись час, два, сутки… а там — еще стакан… Если так — а оно так. Так оно и есть! Жизнь человеческая снаружи состоит из действий, внутри же из переживаний. Значит, надо так отладить машину, чтобы всякое твое действие вызывало единственное имеющее смысл само по себе переживание — удовольствие. И вызывало бы наиболее экономичным путем. Максимум КПД. Трудная задача. Что ж, на то Голобородько и советский человек, чтобы решать любые задачи.

Трудно поверить: Шнобель пришел к бредовой, как и все обгоняющие время мысли, идее Абсолютного Удовольствия в годы, как известно, серьезные и для удовольствия мало оборудованные. Наверное, он и не пришел бы к своей идее, если бы оставался полноценным гражданином, был бы частицей общего прогресса. Но он выпал из процесса прогресса по воле случая, и глупая воля случая породила в нем завиральные вихри.

Весною собрания клуба переносились на свежий воздух, к пивному ларьку. На Тургеневской, рядом с Покровским собором, втаптывали под благовест колоколов алые рачьи доспехи и серебряное рыбье перо в землю, мягкую и жирную от пивной пены. На углу Красноармейской и Арцыбушевской, у замечательного ларька с оконцем в резных наличниках, начиналась новая, еще противная столбовым самарским пивникам мода: продавать к пиву плавленые сырки «Новый» и «Городской».

Но чаще отправлялись в «кругосветку» — по цепи ларьков от Троицкого рынка до Речного вокзала. В пивном треугольнике — в Песочном переулке, на Бугре, на Пионерской, рядом с баней, — надолго застряв у любого из трех киосков, трескали раков с заржавленными брюшками и скрюченными, приваренными к брюшкам лапками. Голобородько не любил раков за их как бы металлические покрытия и способ питания — падалью; ел только клешни и хвосты, и вся остальная компания охотно дохлюпывала за ним зеленоватую жижу раковых животов и голов. Толик и здесь мутил публику разговорами о холодной войне и железном занавесе — не мог без острых ощущений! — но все сходило с рук благодаря шаровидному Глебу, который тут же успокаивал народ веским словом и политической правильностью.

Отличная была жизнь. Хотя и опасная. На Речном вокзале, в самом старом районе города, по улицам Венцека и Обороны жили ребята веселые, загорелые и разрисованные. Предпочитавшие физическую культуру всякой другой. Им лицо набить, по шее накостылять, ребра посчитать, всего человека разделать под орех — доставляло моральное удовлетворение.

Но членов «Самарского клуба» никто бы не тронул, все-таки шесть-семь мужиков, что ни говори, приличный понт. Никто бы не тронул, если бы не опять же Толян. С ним на людях показываться — одно мучение. Его уже после второй кружки интересовали вопросы типа: «Что-то я гляжу, ты что-то на меня смотришь». И — понеслась коза по рельсам. То есть попросту: есть у тебя хотя бы связка ключей, да не задержится ею звякнуть наотмашь — тогда еще ничего. А нет — все, труба. Веселые ребятишки.

И тут впервые Голобородько столкнулся с фактом своей популярности в массах. В очередной раз Толяна повело, и на сей раз достал он соседей, пошла куча на кучу, кто с кулаком, а кто с колом. А из Григория Ивановича какой боец, он с Томашева не то что от физической силы — от громкого окрика чувствовал сильный ужас в низу живота. И вдруг из той кучи голос: «Да это, — орет, — Грегуарова бригада! Они вон с тем козлом все вина втемную знают, бля буду!» Разжались кулаки, упали наземь колы; повели Григория Ивановича и Аркадия Яковлевича в пункт розлива, в угловой магазин, и там, завязав обоим глаза, начали, не жалея рубля, их умение проверять. А день был — получкин. Подносят им стопарь за стопарем, а те, только нюхнув: это, говорят, рябина нежинская, та на коньяке, а это «Рябиновый крем». Это портвейн № 13, говорит Шнобель, а тот № 777… А это, вторит особенный Аркадий Яковлевич, далеко не всю квалификацию потерявший, это и вообще не портвейн, а азербайджанский кагор, скорее всего «Араплы», но могу ошибиться, потому что смешан он у вас с крем-содой. И точно, был то кагор, и точно азербайджанский, а что не простой «Араплы», а марочная «Шемаха»… — миловать так миловать. Открытые бутылки распили на всех; с тех пор клуб имел в районе от Речного вокзала до так называемого Бугра-на-Самарке гарантию безопасности при условии нейтрализации Толяна. Толян под угрозой исключения из клуба нейтрализовался, только еще больше допекал теперь Шнобеля и Глеба.

Но Григорию Ивановичу было уже не до Толяна. Над ним теперь тяготела мысль об освоении технологии управления душой.

Он стоял с тяжелой стеклянной кружкой, полной настоящего жигулевского пива. Поднимал на свет, смотрел глазами, нюхал носом, пробовал на язык, глотал глоткой. Золотисто-медовое пиво было полно маленьких шариков; иные из них держались у стекла неподвижно, а иные пробирались вверх быстро и извилисто, пытаясь друг друга не задеть. Живая пена, тая, образовывала кружево у стеклянных стенок. Пиво издавало пронзительно-сырой запах речной воды и хмеля. Вкус его соединял обещанные цветом и запахом сладость и горечь; в кровь же входило оно, будто раскрывая поочередно внутренние двери, чтобы организм продуло жгучим сквозняком алкоголя.

Шнобель смотрел на Волгу. Расходясь от точки солнца, убывая к горизонту, небо сияло над серой, стального отлива, огромной рекой. Ленивая сила течения влекла Волгу вниз, к Астрахани, где Голобородько никогда не был.

Он думал: внутри Волги плавают карпы, щуки, чехонь и чебаки. На дне ее окопались раки. Весной ее оккупируют коряги, зимой она держит лед. Она терпит пароходы, и пловцов, и утопленников. Все они не могут обойтись без реки. Но река без них обойдется. Она проживет сама с собой, безо всякого Якова. И не соскучится, вот же ты, ежь твою двадцать.

Осваивая технологию управления душой, Шнобель стал наблюдать за жизнью реки. Он увидел: тихая сила, работящая лень. Еще: равномерность движения. И тусклое золото ночных огней на той стороне черной реки, — последнее словесному обозначению не поддавалось. Григорий Иванович, впрочем, и преследовал цель внесловесную.

Лучшим местом для проверки наблюдений и дальнейшей их разработки оказалась баня. Ранее Голобородько баню терпеть не мог. Его и простой процесс ежедневного умывания удручал крайне, причем даже и не коммунальной своей сиростью — липким холодом кухни, соглядатайством соседей, шлепками мокрой грязи. Все это терпимо. А вот чего терпеть нет мочи: умылся — запачкался, запачкался — умылся. Каждый день, от рожденья до могилы. А смысл? Смысл, екорный бабай?

Шнобель с детства был воспитан в вере в общий смысл жизни — стало быть, и каждой из ее частностей. Необходимость же ежедневного умывания противоречила его вере, превращая жизнь в сказку про белого бычка.

Что после этого сказать о бане, где ненавистное мытье, затягиваясь надолго, становилось трижды ненавистнее? Где стадо мужиков осатанело секло само себя березовыми прутьями, где отвратительно грохотали шайки и лилась по полу мыльная вода с чужого тела. Где мокрый пар цвета рыбьего глаза, ежь твою двадцать.

Но теперь, когда начал он жить для удовольствия, дела и оценивались по степени важности только в связи с количеством удовольствия, которое они приносили. Интересно особенно было перевернуть всю старую схему и извлечь максимум удовольствия из минимума дела. Возвести в дело — безделье. И вот тут-то баня оказалась вдруг — самое то; и Шнобель, отнесясь, наконец, к ней не как к вынужденному средству личной гигиены, а так, как она того заслуживала, открыл в бане целые миры, куда он путешествовал телом и духом.

При помощи только воды и пара — той же воды, заметь, в союзе с огнем — он то терял форму тела вплоть до того, что сказать не мог бы, не знай он заранее, сколько пальцев у него на руке, да и есть ли они, если же есть, то где помещаются, — то вновь находил свое тело, причем в каком-то новом, концентрированном виде (вот, может быть, сравнение: сухой спирт?..). Обретя, наконец, сладкое чувство физической относительности своего существования, он засыпал на скамье в раздевалке и спал без сновидений.

Одним словом, Шнобель провел большую работу над собой и вот — с полным правом стал не только ответственным сараевладельцем, но — душой компании.

Лампочку он занавесил желтым глухим абажуром, чтобы было вроде огонька на той стороне. Стаканы заменил рюмками и с трудом, но ввел в устав пункт — пить не часто, а так, раз в двадцать минут. И стал пробовать заводить такие разговоры — как бы ни о чем, но о приятном, — чтобы люди настраивались на единое слабое дыхание. Есть ли, например, жизнь на других планетах. Или: кто кого заборет, кит или слон?

Плоховато у него это получалось, приемами речи он не владел. Не совсем его поняли. С горечью это увидев, Шнобель кое-как перебивался собственными силами, а сам ждал — не появится ли кто. Единомышленник и плюс к тому речевик-затейник, и притом с добродушным темпераментом.

Но не дождался. Началось такое, хуже чего в кошмарном сне не увидишь. По причине растущей популярности.

Конечно, где семь, там и восемь; где восемь, там и девять. Но за девятью пошло такое воинство, что уже без цифры. Боже, сколько их оказалось, тех, что обрадовались: тепло! Поперли в телогрейках и солдатских шинелях, ремонтники и грузчики, пропойцы и инвалиды — всяческая голь перекатная. Пришел даже один поэт, он же журналист, отставной — по причине румяного носа. Говорил, что записывает картины самарского быта, а кончил тем, что за кружку пива прочел некультурный стишок своего сочинения; в поэзии члены «Самарского клуба» не слишком понаторели, но поняли: липа. Однако поэта напоили по-братски. Пришел даже участковый Гуняев. Пугал пистолетом системы «ТТ», потом заплакал, сказал, что ночевал трое суток на понтонах, просил вернуть жену и детей. Сочувствия не встретил: прежде сильно бесчинствовал. Помолчали, подождали, пока сам уйдет. Приходили Радаев, Мостовой, Вовка Бриллиант — городские спекулянты, битые волки, пуганые вороны, стреляные воробьи.

Заходил батюшка, похожий в своей мягкой коричневой шляпе на крепенький боровичок. Решив, видимо, что образовалась новая секта, пришел поинтересоваться.

Шнобель религию не уважал с пионерского возраста. Он хотя и много думал о душе, но, конечно, знал, что религия не права. Однако ее и не боялся. Его в Томашеве Кирилл научил. Если церковник начнет приставать, задай ему вопрос. На ком женился Каин в земле Нод, если, кроме него, Адама, Евы и убиенного им брата Авеля, на земле людей больше не было? А если церковник все-таки не уймется, еще вопрос. Как так получилось, что Христос речет: «Не мир я призван принести на землю, но меч и разделение», и Он же зовет возлюбить и врагов своих? Почему мы должны Его трепетать как судии грозного и неумолимого, когда Он же говорит: «Или не знаете, что не судить я пришел мир, но спасти?» Если поп хороший, — он скажет только: «Прости, Господи, раба Божьего Григория», — и с тем и отвалит. А если на оба вопроса как-нибудь там диалектически возьмется отвечать, то он обманщик.

Батюшка в мягкой шляпе оказался хорошим. Да Голобородько его и не боялся.

Он другого боялся. Что весь двор уже в яичной скорлупе, что о стеклянный бой дети ноги поранят. Что шумят. Ну, не умеют еще наши люди тихо себя вести, хоть ты что. Не понимают даже азбуки конспирации.

У Берты и Клавдии Соколовой все долго держалось на привычке, на инерции дружеского общежития. Но всякому терпению есть предел; стали они поскрипывать. Стали родственников мужского пола звать. А те хватят с Голобородько стакана и — гнев на милость.

Но ведь есть еще на минуточку Валентина. У ней телефон 02 набрать не задержится ни при каких обстоятельствах. А кому, спрашивается, это нужно?

Ситуация типа «туши свет». Между прочим, на Степана Разина тоже не дремлют. Допустим, до сих пор на «Самарский клуб» глядели более-менее спокойно, провинциально-домашним глазом: все-таки наш человек, подзаборник, никогда по контрухе не шел, да и Голобородько, думал он без ложной скромности, должны были там помнить как политически выдержанного — пусть он и ошибся разок, себе же во зло. Но ведь на все своя мера; резкое увеличение скопления уже само по себе если не было врагнарожеством, то во всяком случае подлежало строгому контролю. Они сначала проконтролируют, выявят, что им надо, а потом — ой-ей-ей… И хоть бы кто-нибудь, кроме Голобородько, почесался! На тот хотя бы предмет, что в клуб вот-вот будет введен, а скорее всего уже и введен их человек!

Шнобель и так, и этак, он все-таки понимал приемы разведки-контрразведки. Уж он своим ближним-то рты, как мог, позатыкал. Даже Толяну втолковал, наконец. Он чутко ловил, и, если кто Есенина вдруг запоет «Глухари», или жаловаться начнет на пиво, что хуже стало, или еще как на контруху спровоцирует, он на него кидал Глеба Борисовича, и тот вместо контрухи — такое наше, что первомайская трибуна заплакала бы.

Но, понятно, это не жизнь. Да и публика отпетая, что ты тут кому внушишь? Сильная рука нужна, а у Голобородько какая в руке сила? У него и в голове силы нет.

Все прут. Сорят, базланят. Разлагают последнюю дисциплину, екорный бабай.

Уже и кадровые клубники на устав и самого хозяина плевать учатся. То ли по русскому обычаю: что имеешь — не хранишь, то ли по наивреднейшей человеческой особенности: то, что тебе дают даром, — к тому привыкать, как если бы тебе оно по норме полагалось. В общем, жизнь бьет ключом — и все по голове. Гляди, вот-вот… запишут тебя в правосторонние!

Надоело это Григорию Ивановичу под самую завязку. Выше крыши. Сколько можно под топором ходить? А выгнать — это он разучился. Сам не заметил, как добрый стал. Не может разогнать, и все.

Тяжелый случай; как говорится, бывает хуже, но реже. По счастью несчастье помогло. Сделалась у него от разных напитков язва двенадцатиперстной кишки. На «Спотыкаче»-то он и споткнулся. Последний это был в его жизни «Спотыкач». Шутки шутками, но опять — больница. Закрылось предприятие само, раньше, чем его закрыли, слава Богу. И уж как вышел Шнобель снова на родную землю, как ступил на улицу Самарскую, открывать клуб не стал. Все, раздача кончилась.

* * *

В марте пятьдесят третьего были плач и паника; ждали войны, голода; старухи несли о пришествии зверя, конце света, и Берту Моисеевну выкинули из трамвая прямо на ходу. Ваши, кричат, нашего отца отравили, а все вы, известно, в кровном родстве. И — шварк. Бойкая была тетенька Берта Моисеевна, на всякую жизненную трудность отвечала ихней поговоркой: «Гринг из ин бот писсэн унд тринкен тэй зиссен», сиречь: легко только в бане писать да пить сладкий чай. За словом в карман не лезла, а вот упала посреди улицы, бок отшибла, ногу подвернула, ртом воздух ловит. Полегчало — она в голос, дескать, жить не будет. Несознательная это все-таки публика, хотя, говорят, многие из них революцию начинали. Вроде даже сам Свердлов; да и сейчас — Каганович. В самой Москве метрополитен построил. Ну, башковитых у них хватает, это ежу известно; а не хватает у них массового сознания. Тут у всего народа горе, а они все — со своим личным национальным вопросом. В горе человек и не то тебе брякнет; а тут — вредительство. Злодеяние в мировом масштабе! Что после этого человеку думать о евреях? Хотя Берта, конечно, — ни ухом, ни рылом, но и ей надо понимать: вина на всех одна.

И только Григорий Иванович в пятьдесят третьем не плакал. Все понимал, а вот переживать не очень получалось. То ли у него гражданское чувство отключилось начисто, то ли язва проклятая мешала. Но так или иначе, а замкнулся он весь на себе. Другие заботы как-то потеряли вкусовую ощутимость. Не получалось чувствовать умершего вождя, как прежде — живого. Да и войны бояться — это нужно здоровое воображение иметь. А голода — здоровый аппетит. У Голобородько же воображение было с загибом, а по части аппетита жил он по выходе из больницы в основном на овсянке трех сортов — жидком толокне, овсяных хлопьях «Геркулес» и просто овсяной каше под названием «каша и-а». Плюс много воды и мало соли. И аппетит у Григория Ивановича стал такой незначительный, что спокойно мог он перейти с овса хоть и на сено, в случае очередного военного положения.

Так что он не плакал. Тем более, у него кое-что радикально переменилось в личном плане. Появилась у него женщина, Надя, Надежда Петровна. Не кто-нибудь, продавщица центрального гастронома. На углу главных улиц, Куйбышевской и Ленинградской. В рыбном отделе. Притом видная женщина, тридцати трех лет, серые глаза, два золотых фикса в нижнем ряду. Зимой ходила в черной котиковой шубке. Волосы красила в каштановый цвет, прическу делала типа гребня волны надо лбом, а по бокам локоны. Загляденье, не женщина.

Григорий Иванович сам не мог понять, как это такая женщина польстилась на какого-то Шнобеля. Но факт: сосватали его к ней ремонтировать домик. В центре, на Чапаевской. Частичный, понятно, ремонт: подбить-подклеить, проводка… Она ему пузырь, как положено, на кухне, он отказывается. Ну, заинтересовалась: оригинально, мастеровой, а непьющий. Усы, беретка, все такое. Усы-то она видывала, я думаю, и прежде, но — разговорились. Конечно, он ей о справке поначалу стеснялся, а так — о жизни, о душе. О реке Волге и огоньках на той стороне. Надежда слушает и осязаемо теплеет, словно бы вспенивается. Понятно, все же полегоньку-потихоньку, будто бы одна стесняючись, а выкушала чуть что не пузырь. Оно хоть и из хрустальной рюмки, хоть и под селедочку залом (подпол у нее, скажите, а в нем — ого-го!), однако все же сорок градусов есть сорок градусов, пузырь есть пузырь, и его ни одной женщине бесследно не принять.

Стали посуду вместе мыть, а у нее ручки полные, под белой кожей бежит по многим сосудам красная кровь, а сама эта кожа, чем больше он говорит, тем сильнее почему-то гусиными пупырышками покрывается. Что ты!.. Роняет она тут тарелку, само собой, кинулись подбирать, да лбами и… И вдруг Надежда, смеясь, его быстро — хвать и медленно, с толком, с горячим, нежным перегаром, целует. Прямо на корточках, посреди осколков. «На счастье!» — говорит. Губы ее эти большие, но не мокрые, а — влажные. Снаружи бархатного ворса, изнутри шелковой гладкости.

И Шнобель просыпается в ее квартире. Ее нет, ушла на работу. Он идет в отдельную уборную, идет в светлую, отдельную же кухню. А там… там на отдельных тарелочках сырок-балычок-колбаска, хлеб уже тонко нарезан! Из-под белой салфетки тянет китайским чайком. И записочка: ешь-пей, целую. Григорий Иванович убрал все это, только чайком попользовался, а сам вспоминает, что ночью было. А было такое, о чем Голобородько думал раньше — мужики сочиняют про все это разнообразие. Так нет же! Все, как в жизни. Но что интересно: так, да не так. Лучше. Вот оно где самое-то нужное для души прячется, скажи пожалуйста. На фронте было раз, да еще полраза в госпитале: не разобрал он вкуса. Кому скажешь — засмеют, но факт: не разобрал. А Надя, это… это же вообще!.. Плохо только, среди ночи расчестнился, сказал про свой диагноз. Даже насчет шпионов рассказал, даже про Томашево. Полуавтоматом захотел похвастаться, вот и раскололся. Женщина, она, по рассказам, даром что ночью жалостливая, днем она бывает совсем другая. А может, они все шизофренички? Не совсем, но все-таки? Не мешало бы их, если так, для профилактики в Томашево на полгодика каждую. Небось, и Надя тоже его застесняется. Подвел себя.

От напряжения чувств дома его внезапно повергло в сон среди бела дня. Сон был редчайший: приснилось то, что еще не легло в мешок подсознания, чтобы его оттуда, перетряхнув, втемную доставать. То, что вот, вот только что: тело белизны и тающей пышности пивной пены. И золотой завиток, растущий из коричневой, ноздреватой кнопки соска, словно из родинки.

Пойти к ней, — а вдруг выгонит с треском? Столичной-то водочкой любая голова затуманится, это да. А вот трезвая… Правда, записочка. Ну, культурная женщина, он тоже должен понимать. Ждать ее, — а она его адреса не знает. Вот они какие пироги…

Два дня мучился Григорий Иванович в поисках решения. Мучился и в то же время испытывал большой, захватывающий подъем. Давление крови поднялось и не опускалось даже во сне, хотя сон все-таки наступал под действием люминала. Это новое состояние организма — состояние острой нехватки другого организма — почему-то не пускало его на улицу и, напротив, гнало делать домашние дела. Два дня подряд мыл он полы, заменял пробки, чинил примусы и керосинки, точил ножи-ножницы, делал крючки и засовы и выводил клопов по всей квартире. Добрался даже и до мышей в чулане — зверья домашнего, но не прирученного еще никем до сих пор. Что ж, коли не приручить, мы тебя со свету сживем. И сжил путем остроумной хитрости: хлебных шариков с гипсовой начинкой — мышь съест, водички попьет, гипс-то у нее в пузе и закаменеет, — порадовав Берту с Клавдией Соколовой и удивив Валентину до крайности. Он починил кухонное радио, и на третий день хозяйственного экстаза, в момент, когда Берта Моисеевна радовалась, а Валентина злилась, слушая сообщение о невиновности врачей-вредителей, нашел решение вопроса.

Он надел берет, натер черной ваксой бывшие рыжие полуботинки и направился в гастроном. И попал прямо в обеденный перерыв. Дождался конца перерыва и, чувствуя в животе тяжесть четырех стаканов газировки с яблочным сиропом, вошел. В рыбном отделе кто-то резал рыбу, выставив вперед белый колпак и закрыв им от покупателей склоненное лицо. Сердце Шнобеля забилось; заученным крученым шагом ушел он от «засветки» вбок, за широкую фигуру полковника танковых войск в высокой барашковой папахе. Осторожно выглянув из-за плеча полковника, он уперся взглядом прямо в серый, пристальный, рабочий взгляд Надежды Петровны, в ее необратимо любимое лицо и, прежде чем умереть со страха, понял, что она не только узнала его, но что узнавание это ей приятно крайне. Но он все-таки инстинктивно спрятался опять за полковничью папаху и так, лбом в меховой затылок, подошел к прилавку в общей очереди, не веря своему счастью. От страха, что неправильно понял ее улыбку, Голобородько никак не мог посчитать, какой рыбы и сколько ему спросить: такой именно план, изобразить покупателя, и был у него с самого начала, но все так непланомерно быстро вышло. Он помнил, что в кармане у него пять рублей сорок одна копейка минус четыре стакана воды, и все вертел шариками, пока не наступил полковнику на сапог. И тут папаха поворачивается и кричит с высоты своего роста и чина, кричит на Шнобеля именно тем голосом санитара, за которым обязательно следует укол: «Ты куда, мать твою, смотришь?». И Голобородько бледнеет от знакомого ужаса перед голосом, и краснеет от публичного оскорбления на глазах любимой женщины, и так вот, пятнистым красно-белым жирафом, прямо и мгновенно впадает в ступорозное состояние.

А Надежда Петровна немедленно открывает рот и еще громче полковника распинает полковника за брань в общественных местах. Говорит, в чинах, так уже разучился себя вести перед женщиной. Так я, говорит, научу, говорит. Номер части требует, нажимая на твердые «ч», как и следует здоровой, сильной женщине. И полковник танковых войск изумленно берет свой белужий бок и, крякнув, уходит, а Надя ласково говорит Григорию Ивановичу: «Вам чего, гражданин?», и «ч» у нее уже не такое твердое, и Шнобель наобум отвечает: «Триста грамм кильки балтийской, пожалуйста»; глаза он прячет от публичного позора, машинально замечая — Надежда вроде бы подмигивает. Но только на улице до него доходит: подмигивание ее содержало направление зрачка, а именно — указывало на служебный вход со двора, со стороны Ленинградской.

И правда, ждет его Надя между двумя рядами деревянных ящиков, и оба они молчат. Он молчит от тошноты горького позора и оттого, что очно еще труднее поверить: именно эта официальная женщина в белом, только что запросто смешавшая с грязью человека из высших чинов, она же самая — под одеждой голая, как ни странно, с теми подробностями всего, которые теоретически полагается, конечно, иметь всем женщинам без исключения, но… И притом в постели он чувствовал себя, что ли, выше ее, а ведь он гораздо ниже полковника, которого она!.. Надя же молчала, вероятно, стесняясь своих рук, по локоть выпачканных рыбой, замызганного халата и дурацкого колпака. Скорее же всего — ничего она не стеснялась и совсем недолго молчала, а это ему померещилось. Во всяком случае, начала разговор она, сказав: «А мы ведь с Вами, Григорий Иванович, забыли рассчитаться. Сколько я вам должна за работу?» Голобородько замотал головой таким художественным образом, что, если бы на шее и голове была нарезка, он бы голову с шеи обязательно свинтил. А она: «Это не разговор. Но мне некогда. Приходите завтра в восемь, договоримся».

Дорогой к дому Шнобель думал: кильку, ну вот зачем он кильку-то купил, и что с ее пряным посолом делать язвенному больному? Если, скажем, соседей угощать тремястами граммами кильки, подумают — точно, псих. Кошкам-собакам скармливать такой деликатес — людей не уважать. И он твердо решил: пусть лежит, может, гость какой-никакой зайдет, хоть и забыли все дорогу к нему. И положил кильку за окно, в универсальный свой шкафо-холодильник.

А назавтра он пришел к ней в восемь часов, и они договорились.

К подругам своим в дома Надежда его не водила. Задумайся Шнобель над этим фактом, еще бы больше его потянуло удивиться: что она в нем нашла, если одновременно сама его стесняется? Но кому охота себе голову морочить во время жизни полной жизнью?

Ну так. Это была жизнь! Дважды в неделю. И в полном соответствии с тем, как Надя о себе понимала, то ли где прочитав, то ли в кино не нашем увидев-услышав: «Я — дитя улиц!» — протекала эта жизнь в основном на улице. Существование Григория Ивановича резко сгустилось, сместившись к центру. Жил он и всегда в старом городе, где летом сухо несло трухлявым деревом одно-двухэтажных домов, где летом пылило сильно, а осенью и весной стояла деревенская грязь, а уж зимой все цепенело от резко континентального трескучего климата. Где весной во дворах хлопотали чумазые глупые куры и хозяйски бродил среди них, роясь в обрывках газет, белый красавец петух, осенью же тонко кричал зарезываемый боров. А меж курами и свиньями бродили люди, одетые летом в ситец, зимой в черный драп. И редко когда мог идущий по улице, потянув носом, понять, чем занимаются люди во дворах за заборами; редко, потому что все ароматы, и даже самые сильные и стойкие: стирки и щей из кислой капусты — властно заставлял умолкнуть возвышающийся надо всем крепчайший запах застарелого дерьма, идущий из гнилодощатых уборных, служащих одновременно помойками.

Но стоило не расширить, а сузить горизонты, и вот совсем рядом оказывалась иная жизнь. Центральная жизнь. Шнобель часто здесь бывал, по делам, а иногда в кино, но чтобы в самом центре жить, как дома, — этого он никогда не думал. А можно. Этой жизни хватало всего на две улицы, Ленинградскую и Куйбышевскую, и одну площадь, имени Куйбышева, и один парк, но тот уже имени Горького; но столь густа была эта центральная жизнь, что казалось — ее много. Тут был и универмаг, и три кинотеатра, и рестораны «Жигули» и «Центральный», и телеграф, и телефоны, чтобы звонить хоть в Москву, и люди ходили в шевиоте и бостоне, и в крепдешине. Здесь пахло духами от женщин и сиропами от множества киосков «Газ-вода», и солнце не пыль рождало, но звон золотой.

Здесь находилась гордость города — уличное кафе «Три вяза», помещавшееся и вправду под тремя узловатыми вязами; вечерами сюда частенько наезжали «воронки» с целью облавы на собиравшуюся здесь многочисленную городскую шпану.

Но это вечерами, а пока время водки с шампанским еще ждет, пока еще час мороженого, час пенсионеров, детей и скромной молодежи. И любо-дорого было Шнобелю глядеть, как, вся в пятнах тени от листьев вяза, Надежда подъедает сливочное мороженое, каким пригожим усердием светится ее лицо, когда звякает она ложечкой по дну жестяной вазочки, зачерпывая талое сахарное молочко, то самое вкусное, ради чего и придуманы вазочки и ложечки.

А к вечеру — туда, где, ударяясь в парк на углу Красноармейского спуска, ломалась, огибая его, улица Куйбышевская. ПКиО им. Горького, бывший и оставшийся на самом деле Струковским. «Струкачи» — еще и по сей день зовут его в народе. Да и как тут не сказать ласковое словцо, когда тьма египетская деревьев, обведенная квадратом вороненой ограды, по крутому склону неслась к реке; и не было тут разве что сандалового дерева или африканского баобаба, а уж дубов, берез, ясеней и даже американских кленов тут — хватало, будьте уверены… А сколько было тут крутопетлистых дорожек и площадок, и на каждой площадке в густой тени не только забивали «козла», но и стояли вкусные павильоны и интересные аттракционы, был даже самолет, в открытый салон которого не допускались дети до шестнадцати лет, потому что самолет делал самую настоящую мертвую петлю, а висеть на высоте шести метров вниз головой даже с пристегнутым ремнем, как известно, приятно только человеку с крепкими нервами; нервы же у каждого — интереснейший факт из мира человеческой природы — крепнут окончательно как раз к шестнадцати годам, к моменту достижения гражданской зрелости.

Григорий Иванович, к несчастью и стыду своему, не только самолета вынужден был чураться, но и детской карусели: его по слабости головы от круговращения тошнило. Он старался увести Надю куда-нибудь, где нужны умные руки и твердый глаз. Хотя бы в тир. И здесь, выбивая пять из пяти, девять из десяти, тринадцать из пятнадцати, доказывал не только, что все-таки и он — мужчина, но и менее вероятное: что руки и глаза могут быть верными, даже если больные руки дрожат, а больной взгляд бегает.

А можно было бесплатно послушать на летней эстраде «Венгерские танцы» Брамса и даже московского куплетиста Илью Набатова, который хотя и не вошел еще тогда в такую славу, как позже, в годы освобождения Африки, после своих сатирических куплетов о Чомбе, какового, по уверению Набатова, следовало «кирпичом бы», — но уже и тогда имел не последний успех.

Да мало ли чего еще можно было! Например, выйти из Струкачей там, где кончалась Куйбышевская, и мимо Драмтеатра — терема-пряника в русском стиле, с островерхими двумя шатрами, — театра, имевшего привычку регулярно гореть и отстраиваться, отчего, крашенный заново то в красно-белую шахматную клетку, то в бархатную синь пополам с берлинской лазурью, то в изумрудную зелень, удивлял он город всегда новой, неожиданной гримасой своего национально своеобразного лица; мимо памятника Чапаеву, где все: и Анка, и Петька, и революционные массы в лице матроса и солдата, и сам Василий Иванович на коне и с саблей — все были до того как живые, что между чугунными фигурами вечно помещался какой-нибудь настоящий ребенок, залезший сюда проверить, остра ли сабля, болтается ли ремень у винтовки и нельзя ли пальнуть по городу из пулемета, влекомого едва поспевающим за летящим на коне Чапаевым бородачом в солдатской папахе; мимо солнечно-желтого здания обкома… мимо многих красивых и ответственных зданий подняться и выйти на главное место — площадь Куйбышева, бывшую Соборную площадь.

И тут уже Надя, мимо не проходя, устремлялась прямиком в ОДО, окружной Дом офицеров, цвета броневика, а формы… в мире форм я не помню ничего подобного этой форме. Формы, стало быть, бесподобной.

То есть Надя сначала устремлялась в ОДО. Но скоро перестала.

То есть — по порядку. Надя, естественно, не могла же в свои тридцать пользоваться струкачевской танцплощадкой для семнадцатилетних и потому устремлялась в общество культурных офицеров, чтобы показать свое владение танцами фокстрот и бостон. Шнобелю же, напротив, самый вид погон, ремней и лампасов внушал чувство, которое все мы испытываем у двери зубоврачебного кабинета. Но он мужался. И даже нашел себе занятие: бильярд. В тот момент, когда кий и мел попадали в Шнобелевы руки, страх исчезал, и, уже не слыша крепкого офицерского запаха «Шипра» и страшного скрипа сапог, гонял он партии в «американку» и «пирамидку»; давал форы и выигрывал почти всегда, заставляя военных и штатских — всякий же мужчина, даже военный и даже штатский, более всего почему-то ценит не ум и не доброе сердце, даже не силу, а то пустое, что зовется «класс», — заставляя их свою жалкую персону уважать.

Но увы, был он все равно раззява и лопух, а таким никак нельзя было быть в то решающее лето 1953 года. Поползло по ОДО, что к столице стягивают танковые части то ли с Урала, то ли из Сибири и что вот-вот жди — дадут команду и им, ПриВО… И вот тут-то Шнобель услышь все это, удивись, возьми и брякни, закатив очередной шар от борта в середину: «А зачем это? В Москву — и танки? Чего в Москве — своих танков, что ли, не хватает? И для чего бы ей, Москве, столько танков? В мирное-то время? А, мужики?»

Странно: мужики, особенно игравший с ним и болтавший много языком после второй пары пива капитан танковых войск, как-то вдруг замолчали и стали его внимательно разглядывать. Но Григорий Иванович, поглощенный подготовкой к решающему шару, увы, не только не понял, какую, на свою бедную голову, заваривает крутую кашу, но, не слыша ответа, еще и продолжил запросто: «Нет, серьезно, мужики, а чего там, в Москве? Там чего, что-нибудь не того? А вы тут при чем?»

То есть они молчат, а он знай под нос бормочет что-то, чего никак нельзя понять иначе, чем: откуда и что вам известно? С кем не бывает, что, по уши занятый делом, вслух развиваешь чего-не-зная-сам из случайно застрявшего в тебе словца.

Но они все молчат, и наконец до него что-то доходит, и он поднимает глаза от зеленого сукна. И видя, что капитан бледнеет, бледнеет сам.

«Вот работать стали, — говорит капитан. — Гляди, каких стали использовать. Трясунов. Вот я тебе сейчас дам раза, так узнаешь, что и откуда. Бильярдист …ный». Тут друзья-военные говорят: «Не связывайся, Коля». — «Не буду, — говорит бледный Коля, — не глупенький. Но чтобы ноги твоей, мразь, здесь больше не было. А если стукнешь…» — «Вы что?» — «Ты понял меня?» — тихо, но внятно говорит сам сильно напуганный и распаленный страхом до полной отваги Коля и начинает идти на Шнобеля, а тот бросает кий — и вон, и в зал, где ждет окончания танца, и такой испуг стоит у него в глазах, что Надежда хватает его под руку и немедленно уводит. Ничего не поняв из Шнобелевых объяснений — он и сам ничего не понимал, — она тем не менее поняла достаточно, чтобы в ОДО его больше не таскать.

Реже всего сидели они у нее дома. А он, он больше всего любил сидеть у нее дома. Ведь — тихо. Тихо!

Сидеть на кухне и пить китайский чай с малиновым вареньем — чего же лучше? Любил также Григорий Иванович, переобувшись, разжигать в старой белокафельной голландке новое, газовое отопление: спичку к рожку и, насилу дождавшись разогрева, двинуть вентиль по часовой стрелке. Вот уровень тепла во власти пальцев, и — тихий свист синего огня… Комнатка квадратная, не Шнобелев пенал. На одной стенке коврик: добрые олени воду пьют, а на другой — другой коврик: добрые охотники этих оленей караулят. Но, конечно, лучшее, что у Нади есть, это не коврики, не полы хорошего дерева с полным подполом, даже не бабушкина голландка; лучшее — это фонарь, глядящий с улицы прямо в окно, фонарь, вечером искрящийся сквозь белую занавеску, а ты отдерни белую тюлевую занавеску, и: черно-синее небо, сверкающий в нем конус света, а в конусе том пляшет куча мелких насекомых.

Внутри конуса шла не такая жизнь, как за его пределами. Совсем другая, световая жизнь; и Шнобелю казалось, что конус света не освещает, но состоит из капель-насекомых; и он хотел сам превратиться на миг в мошку, чтобы понять состав и смысл жизни у фонаря. Так некогда пытался он уподобиться пузырьку внутри кружки пива. Но будучи всего лишь человеком, превратиться ни во что меньшее не мог, а мог только простаивать у окна, облокотясь на освещенный подоконник, и дивиться красоте электрической жизни.

А Надя, Надя рядом в красном халате в белый горошек, халате, открывавшем руки до начала женских прекрасно-слабых бицепсов, и в красных тапочках с — ух ты — помпонами! И Григорий Иванович освобождался на время от дурного напряжения мысли и предавался любви. Он понимал, что сейчас он испытывает любовь. То есть невозможное состояние естества, когда твое маленькое тело помещает в себя всю бесконечность расширяющейся души; и Шнобель не хотел еще хотеть, чтобы не нарушить текущую вечность момента. От нарушения он уходил неумелыми рассказами о… о чем бишь рассказами? Он и сам потом не помнил.

Под вязкую музыку его речи Надя, словно змея под факирову дудочку, текла-скользила к нему — на колени. Но Григорию Ивановичу еще не вкусна была сладкая эта тяжесть; бессознательно чувствовал он, что настоящая любовь, как и все настоящее, не терпит смешения и хаоса чувств, что в ней все совершается в правильной постепенности. То есть когда ты говоришь, то чтобы тебя слушали. А не давили на колени. Чтобы сначала ты понял, что тебя поняли.

Потом не страшно. Но быстро кончается, и опять — страшно. Быстро ночь к утру следует. А утром? Известное дело: прости-прощай. По необходимости начал Шнобель разбираться во времени.

С вечера до полуночи тратил, не считая: все впереди. А с полуночи до утра придерживал, пытаясь из каждой минуты извлечь все, что она может дать. Он понял, что время бывает разное, и лучшим по качеству является утреннее, когда немочь желания берет свое: время лениво ползет так, что слышно движение очередной минуты и начало следующей. Но именно тут-то, часам к четырем, он и засыпал; природа-дура брала свое. А проснулся — нет Нади, прости-прощай до следующего раза.

Вот же ты — он без памяти ее любил! А она без памяти любила оперетту. И нет чтобы нашу «Свадьбу в Малиновке» или «Вольный ветер», а вот поди же, «Сильву» и «Веселую вдову». Наде вкуса было не занимать. Шнобель, впрочем, не о вкусе думал, когда сидел с Надеждой в дорогом партере и чертил ногтем полосы вверх-вниз по плюшевой спинке перед ним стоящего кресла.

«Сильву» и «Веселую вдову»… Да летучую не забыть мышь, да цыганского приплюсовать барона. Плюс «Марицу» и «Баядеру». Широкий выбор оперетт предлагал тогда Куйбышевский театр оперы и балета. Да и как иначе — в войну тут стоял на постое сам Большой.

Голобородько не мог разобраться с опереттой, и это его раздражало. Он с детства привык верить, что лучшая, больше того, единственная жизнь — та, которую он видел вокруг. Где люди ходят на работу, раз в неделю моются в бане, на голове носят осенью кепку, зимой ушанку, и хоть сильно матерятся, но имеют ясную цель — коммунизм. Где всё будет хорошо и все будут хорошие. И то, что он, Шнобель, не работал и получал пенсию 170 руб., вовсе не значило, что эта жизнь плохая, а есть и другая жизнь, но значило просто: и на старушку бывает прорушка. Кальман же и Легар нагло обманывали людей, выдавая дерьмо за конфетку, а те — что хуже всего — принимали обман за чистую монету. А уж Надя-то как оказалась легковерна! В отличие от Григория Ивановича Надя стояла на том, что жизнь не кончается, а начинается там, где нас нет. И все, что там не так, как здесь, — не в политическом, конечно, смысле, а «вообще» — было им в плюс, а нам — в минус. Ну, это между нами, понятное дело. Почему? — спрашивал Шнобель. А потому, что здесь все привычно, скучно, а там интересно, там — где фиалки Монмартра. А если они там привыкли и им тоже скучно? Ну, уж скучно! Ты же меня, Гриша, в «К Максиму» не поведешь? (Они оба так понимали: не к «Максиму», а в «К Максиму».)

Что верно, то верно. Он ее не только в «К Максиму», — он ее и в «Жигули» не мог сводить. Она его водила. Не часто, но бывало. И в «Жигули», и в «Центральный». Где женщины беспечны, зато простосердечны. Надежда, во всяком случае, была простосердечна, и Григорий Иванович простосердечно ее угощение принимал. То ли по воспитанию, то ли потому, что своих денег у него не водилось никогда, а судит человек всегда по себе, он деньгам ни своим, ни чужим значения не придавал. Кроме того, полагал, что человек все необязательное делает только для собственного удовольствия (иначе какая же причина?) и если угощает, значит, ему приятно угощать. И золотая Надина улыбка, ее дымчатый застольный взгляд это подтверждали. И хотя обед на двоих с пивом стоил целых тридцать, а с вином — сорок рублей, он об этом не думал.

Он думал, как бы ей удовольствие не испортить. Он ее любил и думал больше о ней, чем о себе. Он не мог есть ни сборную густую солянку, ни селедочку с луком, ни обгорелый полусырой шашлык. Но это его не тревожило, он спокойно кушал себе суп-лапшу и даже иногда позволял себе какого-нибудь заливного судачка или осетрину с хреном, правда, хрен весь отдавал Надежде, к полной ее радости.

А вот вкус вина он помнил очень хорошо, и видеть перед собой, скажем, бутылку «Черных глаз», когда при помощи простого вдоха он мог установить безошибочно, что глаза несомненно черные, — вот это была действительно пытка.

Это надо же — сидеть с любимой женщиной в главном ресторане на главной улице города, сидеть среди белых салфеток и расстраивать ее веселье своим диетическим организмом. И кому? Ему, бывшему хозяину «Самарского клуба»! Который собаку съел в деле настроения. Который знает, что трезвый нетрезвому не собеседник.

А соседи — ой, косо глядят. Ясно, такая женщина — и с кем? И как ни старайся она этих взглядов не замечать в упор, в прямизне ее спины просматривается мучительное напряжение. Но опять же — держится молодцом. Дескать, на всякий чих не наздравствуешься. Хотя нет-нет да и предложит — как бы невзначай — такой тост, что умри, а выпей. Нервы-то женские, что ни говори. В смысле, не пьешь — значит не любишь. Провокации на советско-финской границе.

И тем более Григорий Иванович никогда не думал, как он одет. Одетый — значит не голый. А тут довелось сравнить. Вокруг сидят — в синем в полоску, в черном. И чувствуется, сукно добротное, тяжелое, сносу нет. Галстуки, а то и, как на сцене, бабочки. А на нем пиджак — неизвестного цвета пиджак. Материял — черт его знает, что это за матерьял. Это такой матерьял, что его чем больше гладишь, тем больше он лоснится. И пятна никакими средствами не выводятся, а словно бы, наоборот, от них проявляются. Будто это не брюки, а секретное письмо подпольщиков: подержишь над огнем чистый лист — и читаешь что-нибудь вроде: «Взрыв тюрьмы динамитом назначен на среду».

Понял Голобородько, что он есть самый что ни на есть Шнобель; Шнобель, ты понял, Шнобель — и никаких. С таким — и по ресторанам? А она все ходит. Зачем? Скандал! Откажись. Нет, ходит и все.

Вывод напрашивается сам собой: ее борьба увлекает. Она, должно быть, думает, что он с детства трезвенник, и ей интересно его забороть и обратить в свою веру: вот, дескать, как приятно жить красиво, закусывать выпивку и запивать закуску.

Что ж, Григорий Иванович человек мирный, но себя в обиду не даст, если по уставу не положено. А в каком уставе сказано, чтобы себя женщинам в обиду давать? Женщина не старший по званию, не доктор и не санитар.

Голобородько был морально подкован и знал, что счастье — в борьбе. И вот однажды он принял вызов: согласился, наконец, выпить — и выпить как следует. Объяснив Надежде, что коньяк осетриной не закусывают и вообще полными рюмками в рот не плещут, он, вспомнив один из уроков Аркадия Яковлевича, с ее позволения заказал обед. То есть от и до — от закуски до десерта, от «Цоликаури» под порционного судачка до ликера, который теперь называется «Южный», — а тогда еще именовался по-старому «Кюрасо», — к кофе и мороженому. Надя опешила, тем более знакомая официантка фыркает, у нее, понятно, условный рефлекс: водочка — селедочка, даме — шоколад, все такое. Но был тогда, между прочим, в «Жигулях» один старичок, лысый с проседью, Захар Семенович, который еще помнил те времена, когда городская филармония называлась — театр «Олимп». Наверное, в городе он один еще помнил и то, как выглядит настоящий, не — богатый, но — правильный обед, за что и был почитаем обслуживающим персоналом и завсегдатаями «Жигулей». Вот Захар Семенович вдруг остановился на ходу, затем поставил поднос, подошел и стал слушать внимательно, после чего публично пожал Шнобелю руку. Указав, правда, на отдельные промахи, вполне, впрочем, извинимые в современных условиях.

И тут Надежда — и не она одна — посмотрела на Голобородько другими глазами. Он же раздулся от незнакомых чувств и вошел в роль. Он так в нее вошел, что не испугался даже вступить в спор с полярным летчиком, сидевшим с ними за одним столиком. Летчики, особенно северные, думают, что понимают в выпивке. Они думают, если ты много пьешь и мало пьянеешь, ты уже понимаешь дело. Тот, что сидел напротив Шнобеля, судя по всему, понимал дело так: 1) все, что можно пить, пьют в замороженном виде; 2) Надя — видная женщина. Первое он высказал словами, второе дал понять между прочим. Голобородько со вторым молчаливо согласился, а по поводу температуры разных напитков так причесал летчика, что долго еще потом сам себе удивлялся. Однако летчик присмирел. Вот как, наконец, взял реванш Голобородько за свои поражения у настоящих мужчин. А Надя совсем почти уверилась, что нашла своего мистера Икса (хотя, конечно, это она платила по счету, как и всегда, руками Голобородько, передавая ему деньги под столом). Конечно, она знала, что Григорий Иванович — всего лишь Шнобель со справкой и пенсией по справке, но, будучи женщиной нормальной, то есть женственной, сильно поддавалась сиюминутному впечатлению. Раз — был Шнобель, а два — стал мистер Икс. Захотел — и стал, как в сказке. А как оно у него получается — вот это и есть мужская тайна.

А Шнобелю между тем все не давала покоя женская тайна. Вот только что была одна Надя, Надежда Петровна, официальное лицо в белом халате. И она же — женщина, на которую заглядываются в ресторане. Наконец, ночью она же самая — да не она. Его Надя. А если вот она не захочет в очередной раз меняться, и между ними не произойдет того, что дважды в неделю происходило с вечера до утра? Такое может быть. Но оно всегда происходило, хотя не обязано было происходить, и Голобородько воспринимал это, как круг повторений, совпадений. Все повторялось в таком правильном порядке, как если бы имела место закономерность. Но закономерности мысль Шнобеля как раз и не усматривала, женская душа в его представлении была — некое темное поле, где действовали не известные ему причины и следствия. Непонятностью своей это интриговало, но пуще того страшило. Могла же кончиться, ежь ее двадцать, эта прекрасная раздача.

Да, в том-то и дело: веселая вдова и ее граф с мужицким именем Данила жили не сами по себе, не сама по себе летела мышь и вскидывала юбки принцесса цирка, а — в связи с Надей. С его любовью к ней. Случай один на миллион послал ему женщину, с которыми любятся только летчики и заслуженные артисты, случай послал, а дают— бери! Но по справедливости-то Надю надо у него забрать и вернуть летчикам, и так оно и будет, ибо все на свете совершается по справедливости; кроме несправедливостей. Но и по несправедливости ее следовало отнять: ведь он так боялся ее лишиться. Неправильный подарок ему выпал, и вот это: не по Сеньке шапка — остро и постоянно чувствовал Григорий Иванович. Надя была из другого мира, мира тайны и счастливого случая…

…где в желтом свете черные чулки, и ширмы, и специально посреди сцены, где люди танцуют, такие столики, чтобы их ронять, и стеклышки на веревочке, которые специально вставляют в глаз, чтобы им оттуда выпадать, и языки без костей, и кости в вырезах декольте, и — душно, душно, в бороздках пота напудренные лица; и вдруг изо всей этой гущи, вдруг — такая музыка, прямо до слез: «Как они от меня далеки-далеки, никто не подаст руки». Голобородько музыку не любил, потому что несерьезная музыка застревала в мозгу, как заноза, а серьезную он воспринимал, как шум; шуму же в его душе и так был вагон с прицепом. Лишь иногда оба шума — внешний и внутренний — совпадали, и он замирал от грустного удовольствия. Так случилось всего дважды; первый раз назывался полонез-огинского, а второй — вальс-из-драмы-маскарад. Но Бог Троицу любит. И хотя Бога не было, число «три» Голобородько уважал; даже и день рождения его приходился на третье мая.

Трижды ему везло: когда был не убит, а контужен, и попал не на тот свет, а всего-навсего в Иран, хотя от судьбы не увертывался; когда попал не на серные копи, а в Томашево, и когда встретил Надю.

Трижды ему не везло: когда попал не в автодорожный техникум, куда мечтал, а на войну; когда попал с воли в дурдом, когда случилась язва.

А теперь встретил третью свою музыку.

Похоже на сон. С сильными, но отделенными от тебя переживаниями. Если во сне в тебя шпион стреляет, от страха обязательно проснешься. Но потому-то как раз и проснешься, что страх не мешает организму сообразить: это сон, и, чтобы тебя не убили, надо только проснуться. Такой сильный страх и такой ненастоящий. А вместе с тем в проснувшейся жизни таких сильных переживаний нет, и уже она кажется пустой, а сон — жизнью.

И Голобородько открывал глаза. И видел общую кухню с одним радио и четырьмя примусами, уборную с крашеным деревянным сиденьем, чья охра облезла от активного коллективного пользования. Заваривал толокно и вспоминал, сам себе не веря: только что было, а куда сплыло? То ты там, то — тут. Да и един ли ты в таком разе? И есть ли та, иная жизнь; а ждать-то еще целых два дня, чтоб только опять убедиться: есть она, и опять вернуться сюда, смотреть в кухонный потолок, где копоть никаким ремонтом не вывести надолго, курить «Прибой» (курить бросить никакая язва не могла заставить) и ждать еще два-три дня.

Ну, он ждал. Он теперь на следующую мысль набрел: если время тебе не нравится, то и нечего его растягивать. Если выпало жить не в сейчас, а в ожидании послезавтрашнего, надо этому научиться.

Вот он и стал вырабатывать навык — не как раньше: жить, чтобы не скучать, а — не жить, чтобы не скучать. Чуть скучно, он вздремнет. Про партизан почитает. Картошки начистит. Вот ты ведешь ножом по картофелине так, чтобы очистить ее, не отрывая лезвия, потом гниль из нее выковыриваешь, потом моешь, потом… Над головой радио: у нас соревнуются, у них бастуют, у них кризис перепроизводства, у нас перевыполнение плана, у нас доклад товарища Булганина, у нас театр у микрофона: братья Тур, три сестры, идеальный муж, стакан воды… Глаза сожмуришь, как кот, и нет тебя, и вот — опять утро, пора и за толокно.

Одно плохо: от жизни такой бриться не хочется: нет энергичного настроения. А бриться надо, и усы в порядке содержать. Для главного в жизни: для волшебного сна по два вечера в неделю. Надо усы сохранять в форме тонкой планки над верхней губой. И еще момент. Когда сон становится приятнее и важнее реальной жизни, — кранты. Это, ему объяснили в Томашеве и велели зарубить на своем шнобеле, это и есть важный признак психбольного. Выходит, его опять повело. А тут одна дорога — назад, в Томашево.

Но ради Нади Голобородько готов был и в дурдом. Ради нее он даже на Вертинского пошел, известного белоэмигранта. Купил, говорили, в войну для России вагон медикаментов, и думает, видать, все забыли ему за тот вагон. Думает, народ за пенициллин душу продаст.

И чего? Тысяч двадцать народу за билетами. Стоят всю ночь. Выходит, что? Правильно господа Вертинские о нас думают?

Наде билеты достали, стоять не пришлось. Ей всегда все доставали. А за неделю до концерта она взяла Голобородько под руку и отвела в модное ателье, где в кратчайшие сроки пошили на него габардиновый синий костюм. Тяжелый костюм-красавец, просто нет слов, как поглядел на него Шнобель, так захотелось пожать почтительно костюму правый рукав, а как надел — распрямились и стали высокими Шнобелевы плечи на вате, и силы в ногах прибыло; и даже голос приобрел баритональную окраску, сказала Надя.

А деньги, в первый раз вспомнил Шнобель. Что деньги, деньги — трава, отчеканила Надя голосом, говорящим: для того-то деньги и существуют, чтобы я могла делать широкие жесты и гордо отвечать на такие вопросы. Голобородько, впрочем, всего этого не разобрал, но почувствовал что-то в душе типа легкой спазмы в двенадцатиперстной.

Но габардиновый костюм придал ему силы побороть спазму, и он торжественно отправился, держа под руку крепдешиновую чудо-Надю, всю в духах «Красная Москва» и осиянную светом предвкушаемого ею, отправился в восьмой (не в первые два, где самые главные пиджаки и жены самых главных, и не в следующие три, где профессора и крупные мундиры, и не в шестой и седьмой, где люди вроде и простые, да не простые) ряд партера, самый недоступный из всех доступных. И стал ждать Вертинского.

Тот вышел в черном и белой манишке, сутуло-осанистый, остроплечий, с острым носом и острыми залысинами. Навстречу ему выпали строгие хлопки первых рядов, и тогда уже понеслись восторженные аплодисменты и крики остальных. Молчал только Голобородько, единственный представитель тех, кому не должно было быть места в этом зале. Кому незачем было быть здесь. Он молча глядел на Вертинского и думал, что тот похож на ворона.

Вертинский повернулся к пианисту, и тот заиграл. Тогда Вертинский старческим дребезжащим голоском, гнусавя, пропел: «Я ма-лень-ка-я балерина», и не успел Голобородько рассмеяться, как ворон превратился действительно в балерину, причем не в черном, а в белой пачке. От такого обмана зрения Шнобель оторопел, как бы раздвоилось все: перед глазами стоял черный старик, а в душе стрекотала невесомыми ножками маленькая балерина. Необъяснимее всего: Вертинский ничего гипнотизирующего не проделывал. Он стоял, где стоял, только чуть изогнулся и привел на секунду в действие руки, которые действительно оказались вроде крыльев, только не вороньих, а крыльев умирающего в балете лебедя. И тут же сложил свои крылья, продолжая гнусавым голосом нести жуткую околесицу под дурацкую рояльную трень-брень, но почему-то Шнобелю сделалось невыносимо жаль бедную маленькую балерину, живущую в жалкой каморке, хотя ей и присылают туда влюбленно-желтые нарциссы и загадочную лакфиоль.

Наваждение продолжалось до самого конца. Стоило старику прокаркать: «Во льду зеленела бутылка вина» и сделать рукой — и Григорий Иванович видел бутылку вина, которая именно зеленела — куда ей было деваться? — во льду. Бутылка совсем замерзла в дымчато-полупрозрачном льду; и Григорий Иванович уже не мог оторваться от этого цветного кино, где белым женщинам целовали тонкие пальцы, после чего лиловые негры подавали им манто, а уходили женщины уже с желтыми малайцами. Туда, где растет голубой тюльпан. В своих голубых пижамах.

И когда Вертинский допел последнюю песню «Родина», в которой просил прощения, а вместо прощения его засыпали цветами; когда он заплакал, будто ему впервой было видеть эти тюльпаны, совсем не голубые; когда стояли полчаса в фойе, дожидаясь очереди выйти; когда, выйдя, Надя бросила Григория Ивановича и побежала к служебному входу за автографом, — все это время Шнобель продолжал слышать завывания бури и ехать дорогой длинною в лунную ночь.

Надя вернулась с автографом: «Видал, Гришенька?», и все стало на свои места; Шнобель брякнул: «Чего видал? Я это видал и без него». — «Где ты чего видал?» — «В Тегеране». — «Ой, не смеши меня! Чего ж ты там видал?» — «Лиловые манто. И пальцы». — «Может, ты их целовал, те пальцы?» — «Нечего их целовать! Контра твой Вертинский». — «А ты, Гришуля, дурак. Даже во сне шпионов видишь, псих ненормальный».

Цапнула она в сердцах, зла не желая. А ему больно, и фигура его сделалась жалкая, будто он снял габардиновый костюм и надел привычное шмотье. Молчит, смотрит нелепыми глазами.

Надежда все-таки женщина, туда-сюда, чмок-чмок, худо-бедно, а царапину как-то затерла. Но Голобородько Вертинского возненавидел. Он понял, чем старик старуху донял.

Вертинский — опасный тип; на его фоне становилось ясно: оперетта — это еще куда ни шло. В оперетте все было в прошлом времени и тем самым как бы не было вообще; так, развлечение для отвода нервной энергии. Голобородько простил оперетту, ее только Надя могла всерьез принимать за настоящую жизнь. А Вертинский умел залить мозги и не таким, как Надя. За ним действительно стояла жизнь. Только мы-то знали, из чего эта жизнь состоит. Из безработицы, войны во Вьетнаме и гангстеризма. Мы знали, и они знают. Вот и Раймонда Дьен легла под поезд. Мы знали и знаем. А Вертинский пел об Ирэнах, бананах и обезьянах, о горьком пиве и о глубине души. И так пел, и так все это было, что хотелось послать подальше весь мирный труд и счастливую жизнь, хватить оземь серой кепкой и махнуть куда-нибудь в Сингапур.

Но ведь пораскинуть мозгами: если там — жизнь, то здесь тогда — что? А? Делай вывод! Хрен-то они, граждане, делали вывод. Вертинский их всех совлек с магистрального пути.

Особенно — кому подавай дурную красоту, как Наде. Не понимал Голобородько этого в ней. Красота — это полезная красота. А вредная красота — это уродство. «А ты знаешь, Гришенька, что по-польски „красавица“ — „урода“?»

Все может быть… но вообще он этого не понимал. Чем дальше, тем большего он в Надежде не понимал. Она его, прямо сказать, удивляла.

Удивлял ее голос, как-то вдруг, скачком переходивший от нежного мурлыканья к сильному, напористому визгу. Эти по-мужски напористые и по-женски истеричные звуки, возникавшие моментально, стоило появиться хоть какому-то, даже пустячному поводу (пробки, например, полетели, или дождь полил, или Шнобель по глупости не подходящее к моменту слово вставит — да мало ли) к порче ее настроения, эти порывистые ноты очень действовали на Голобородько. От перепада голоса и от горящих глаз, от ее перекатывающегося «ч» и рычащего «р», от «ы» и «и», давящих, как сигнал: «Воздушная тревога!», — от всей этой взрывной звуковой волны душа его уходила в пятки, а в горле вставала та гадкая злоба, которой Григорий Иванович в себе не понимал. Или вот она никогда не скажет: «в уборную», а воспитанно — «кое-куда». Не назовет задницу задницей, а скажет «мягкое место». И при этом не задумается так грубо рявкнуть, что уж лучше бы пустила матерком, только поласковей.

Чем больше в женщине запасов доброты и злобы — тем сильнее разряды между полюсами, тем диковиннее молнии над головой. Кому же охота быть громоотводом, екорный ты бабай?

Или ее подпол; он всегда полный. И полный вовсе не зельцем второго сорта, не щеками свиными, не крупяными концентратами. Ну, там шуба из котика, это ясно. Это туда-сюда; это, может, подарок. Там рестораны, оперетта — тоже не каждый день. Хотя уже не совсем понятно. А вот когда подпол, а зарплата семьсот с рублями, это как?..

А мало ли как! У-ты-сильно как он любил ее! И, конечно, пальчика ее не стоил, при всех ее грехах. Без греха кто? Никто. А кто вот, как Надя, коробку витаминков С в один присест сгрызет, будто ей не тридцать три, а семь; кто холодное мороженое ледяной газировкой запивает для окончательной радости; кто еще способен плакать, измеряя свою полнеющую талию клеенчатым сантиметром? Никто. Он любил ее, как любят детей, хотя и по-другому, потому что она была взрослая. Он всего-навсего умел ее любить как умел. Он любил обувать и разувать на ее плавных ножках ботики. Он понимал, что ей другой любви надо, но что он мог ей еще дать? Разве рассказать, чем люминал отличается от веронала, а веронал от мединала, или что такое внутреннее сгорание? И он продолжал выбивать ее половики, чистить им составленной жидкостью (неделю ломал голову!) коврики: один с оленями на водопое, другой с охотниками на тех оленей. Он пробовал научить ее шить на машинке, но машинка Надю злила противным звуком, и Голобородько сам зашивал ей расползшийся шов, а то и поднимал петлю на чулке, чему научила его Берта Моисеевна: она чулки чинила всему кварталу за малую плату. Надя ух — благодарила, а у самой за щечкой — крупный кусок шоколада «Золотой ярлык» и в глазах туман от красивых мыслей. Эти мысли навеяли ей любимые ее книжки «Маленькая хозяйка Большого дома» и «Новеллы» Стефана Цвейга. Понимала она толк, будьте спокойны, в письмах незнакомки. Знала, что такое двадцать четыре часа в жизни женщины. Шнобель пробовал читать Цвейга, чтобы идти в ногу с любимой в деле культуры. Но наткнулся на рассказ «Амок», про то, как человек сошел с ума, — наткнулся и озверел. «Ты что?» — спросила Надежда. «Брехня. Не жизнь, а кино заграничное. Я тебе про это дело не рассказ — роман могу рассказать. На тыщу страниц! И не такой ф-фанеры, а — в натуре!» — «Ты?» — «Я». — «Ну-ка, ну-ка, Гришенька…» Ну, он эк-мек — молчок; такое его дело, понял, что тут попишешь. Но больше он Надиных книжек не раскрывал, а вернулся к правдивым подвигам партизан. Там все в порядке, все документально легендарно.

Дважды в неделю он почесывал Надин хребет, мягкий, живой, в отличие от Уральского, и старался не повредить, не нарушить покой спинного мозга под позвонками. Жмурясь, рассуждала она тем временем о смысле жизни. О глупых мужчинах, не понимающих тайны женской души. Взять хоть ее. Разве ей надо шоколада? Ей надо сильных чувств, жизни на пределе. Любви до гроба и сладкой тоски страданий. Шоколад — «Золотой ярлык» — это: раз уж не дают взлететь, так хоть подсластиться. Надо же все-таки понимать иногда и тонкие материи.

Тем временем он рассеянно работал над ее спиной, погружаясь в теплую минеральную воду любви. Он слышал, как слабые струйки дыхания проходят сквозь поры ее кожи. В такие минуты он ясно видел, что Надя, ее тело и душа — существуют. То есть живут сами по себе в мире, ничуть не менее реально, чем его тело и душа. И он узнал теперь, что это и есть любовь: чувствовать, что вот этот человек — не картинка, не движущийся и производящий приятные или неприятные звуки предмет, как все остальные «люди», а — не менее тебя — живое существо; и он, зная, что счастье и любовь возможны только в этом, действительном мире, не понимал, как может все это быть там, где нас нет. А огоньки на той стороне? Да, на той стороне, но в этой жизни.

Понять Надю Шнобель не мог, как ни пытался. И с новым, упрямым и покорным пылом он выбивал половики, уничтожал рыжих и черных тараканов, терпеливо слушал ее звучные речи, чесал белопенную спинку и целовал золотой завиток на правой груди. И думал: что же, что она все-таки в нем нашла?

Между тем ларчик открывался просто, и, находясь по сравнению с Григорием Ивановичем в выгодном положении человека осведомленного, я хочу поделиться некоторыми сведениями и соображениями — если не с героем, так с читателем.

Истекший к моменту появления нашей героини на страницах этой повести отрезок Надиной жизни оставил по себе память: подкрашенную фотокарточку с надписью «о. Рица» и сильнейшее душевное потрясение. Издерганные нервы ее нуждались в отдыхе, обманутое сердце — в утешении. Утешения Надя и искала бы — клин клином вышибают — в новой, более, ее языком говоря, задавшейся любви; книги ли заветные навеяли или привычные привычки, но мещанское понятие «семья» Надежда Петровна на себя и примерить стеснялась… Искала бы, да слишком уж тяжело далось ей последнее приключение; и каждый нерв ее всей памятью живой боли предупреждал: ни о чем таком пока что не моги и думать.

Скажут, не все коту масленица. Скажут, если каждой женщине дать по любимому, да еще и любящему ее мужчине, наступит жизнь, вероятно, не предусмотренная самим порядком вещей на нашей планете: счастливая жизнь. Должно быть, это даже вредно для поддержания климатического равновесия в общественной экологии. А если так, то будем сознательнее, примем наши личные невзгоды как должное, и мирным, счастливым чаепитием в кругу родных и друзей поддержим искомое равновесие. Лишь бы, как говорится, не было войны.

Все бы так и в нашем случае, да вот беда: отсутствие мужчины грозило Надежде Петровне не более не менее как совершенным и полным одиночеством. Тем, что называется мрачным словом — изоляция; и то, что в данном случае ты находишься вроде бы и на свободе, ничего по существу не меняет. Надя ни родственников, ни подруг не имела. То есть совсем никого. Случайно, по злой воле истории, залетела она в сферу обслуживания. Война; пошла, куда пришлось. И теперь, хотя матюгами не стеснялась, теперь слишком сознавала она, что другим — здесь — не чета, и знание это, вместо того чтобы быть, как ему и положено, сокровенным, демонстративно стояло в ее дымчатых глазах; и сильно, ох, сильно за то не любили Надежду в ее кругу. А там, где по романтическим своим вкусам и нашла бы себе место: среди зубных врачих или не совсем еще замордованных, молодых школьных училок, — там она оказывалась уже — из низшего круга. Ей могли поставить золотую коронку по знакомству, но на том знакомство и кончалось. В ту эру, до тотального дефицита, продавщица была из ненужных полуденежных.

Может, ее бы и признали за равную по внешне-внутренним показателям, но для этого нужно было — себя показать. Выявить, так сказать, начала не сословные, а индивидуальные. Но: для этого нужно в душе ощутить не желание и возможность равенства, а — действительное равенство. А Надя по неровности душевной впадала то в амбицию, то в уничижение паче гордости.

Ясно поэтому, что очередной мужчина занимал в Надиной жизни и Надином сердце не только свое место. Он занимал там все место — и свое, и чужое, и какое бы то ни было. Ясно поэтому, что, оставшись одна, навыка одиночества выработать она не смогла. Последнее, впрочем, настолько в порядке вещей, что в оправданиях не нуждается. Женщина, предоставленная своей одинокой свободе, есть явление в высшей степени ненормальное, и то, что такая женщина все-таки выживает, танцует и улыбается, для меня лично загадочно.

И вот тут появляется Шнобель. Мужчина — и не мужчина. Не ловец, не охотник; с ним не ждешь, что опять повторится страшное: поймают, насытятся и бросят. С ним жить — безопасно, а это именно то, что позарез необходимо. А в то же время — мужчина как мужчина, хотя по виду и не скажешь; но в этом, как и во всем, внешний вид обманчив… И уж так-то нежен, так… А уж как после всего отразишься в его зеркальных глазах: просто ты не ты, а царица бала, — то уж, кажется, чего еще на свете надо?

Но при всех замечательных качествах Шнобеля Надя не стала бы жить с ним, если бы происходящее у них совсем не соответствовало ее представлениям о себе. О том, что в ее жизни все особенное. Не-как-у-всех. Откуда, как в головы иных женщин приходит полное смешение понятий; как может такое вздуматься, что не только можно, но и должно, например, и невинность соблюсти, и капитал приобрести; словом, как придет в нормально работающую голову захотеть сразу всего, ни от чего не отказываясь, — не знаю. Знаю только, что такие женщины есть, что их много и что некоторые из них даже ухитряются нарушить законы житейской механики и невозможное — осуществить! И к таким-то неуемным, исключительным натурам принадлежала Надежда Петровна. Ей необходимо было найти в избраннике все, что она искала. И по необходимости она нашла это все в Голобородько. Разумеется, многое в нем требовало для соответствия сильной ретуши, да еще такой, чтобы самой эту ретушь не заметить. Но — как известно было всем в достопамятные те времена — нет такого слова: «Не могу», есть только слово: «Не хочу». А Надя хотела.

Вот до чего никак не мог додуматься Шнобель (и вот почему он не мог до этого додуматься): счастьем своим он обязан был именно тому, что было позором и несчастьем всей его жизни: странностям своей психики. Что говорить: ни у кого, ни у кого — такого романа еще не… Нет, ни-у-ко-го. Как ни крути. Вообще, Гриша — совсем особенный. Стесняешься его перед людьми, а если подумать — не того ли стесняешься, чем бы гордиться надо? У него взгляд особенный, и улыбка, и образ мыслей. Хотя ей и в убыток, что он всех готов понять, даже врагов, но — это не каждый сможет, верно? Гриша не как другие, ему не причесочка-подкрасочка, не запах «Красной Москвы» — ему душа важна. У него не то что женщина — человек, но даже и курица — птица.

Правда и то, что по брезгливости, овладевавшей, бывало, ею при виде перекошенной длинной фигуры в берете, при звуках козлино-блеющих, издаваемых этой фигурой, — по душевной изжоге, возникавшей от его не по-людски самоотверженной любви, — правда, что по всему этому Надя временами догадывалась, что бяку-то-закаляку она сама из головы выдумала, что Шнобель у нее — подставной. И что два дня в неделю назначены были ею не случайно. Трудно было бы ей видеть его чаще. Догадывалась, но верить себе было неудобно.

Однако природу не надуешь, это уже понимал и Шнобель. Так и не открыв секрета странного ее-к-нему сердечного расположения, главное: что он подставной, — Голобородько с некоторого времени чуял постоянно. Коли подставной, рано или поздно, но в свой срок придет на свое место — настоящий. А срок есть то, что отмерено. Отмерено неизвестно кем, и отмер неизвестен — год, месяц, момент; но — отмерено. А стало быть, поезд отходит. Григорий Иванович трезво это понимал и ужасался трезвости своей мысли.

Между тем жизнь и после смерти вождя шла и шла своим чередом, заставляя носы чихать под действием тополиного пуха, вызывая удушье сладостным запахом лип; в магазине «Колбасы» продавались колбасы, в магазине «Сыр» — сыры. Люди по-прежнему жили сознанием, что жить — хорошо, а жить — это значило делать то, что положено, а это значило, что все то, что положено, — хорошо. Хорошо было, как положено, не опаздывая ни на минуту, приходить на работу, а после работы отдыхать, как и где положено. На труд и на праздник — на все имелся твердый устав и твердые цены, и жизнь вели по средствам, и белые салфетки еще венчали столы в каждой столовой, а правильные мысли еще помещались в каждой голове; установленная свыше твердыня жизни помогала не чувствовать собственной малости, но — чувствовать общую значительность; и это замечательное чувство — собственное чувство общей значительности — в свою очередь помогало не замечать в себе вещей второстепенных: некоторых незапланированных чувств и мыслей. Люди привыкли к сжатию сердца и ума, к определенному давлению атмосферы, и до тех пор, пока еще оно, слава Богу, неощутимо менялось, дышали ровно и правильно.

И пока что по-прежнему правильно, дважды в неделю, Надя и Шнобель встречались и шли в Струкачи, и со всех скамеек окрест неслись берущие за душу песни «В нашу гавань заходили корабли», «Маленькая девочка с панели» или «Четырнадцать английских моряков», и одна совсем уже грустная — о том, как рыдает над могилою сына-вора, рыдает осудивший его на смерть его же отец-прокурор; и сидели в шапито, где играл гирями и сыновьями первый чемпион мира по поднятию тяжестей Григорий Новак, где пищал Карандаш и тявкала Клякса, и под куполом цирка делали «Эйфелеву башню» великие и заслуженные сестры Кох. Здесь уже Шнобель брал реванш за оперетту: он любил цирк за его честные обманы и разбирался в них, и мог даже объяснить Наде технологию распиливания женщины пополам. И пока все многочисленное семейство Волжанских передвигалось по канату, кто на своих двоих, кто на чужих плечах, Надя всю их дорогу переживала, а в страшный момент смертельного трюка «копфштейн» припадала к Шнобелеву плечу, что на короткий и потому остро-счастливый миг рождало в Григории Ивановиче хвастливые ощущения.

Впрочем, хватало и ощущений другого рода. Даже и неприятные, даже унизительные порой ощущения посылала судьба, судьба, которая, как известно, не утруждает себя вопросами вроде: а хорошо ли будет данному человеку, вовремя ли, впору ли ему будет, если в тяжелые для него времена устроить ему сверхплановую подлянку? Откуда-то, зачем-то, например, вынырнуло прошлое Надежды Петровны, прошлое, как и положено дитяти улиц, самое демократическое.

Прошлое предстало перед ними обоими в лице некоего Серени в черной кепочке, который, хотя и гляделся лет на тридцать с небольшим, сохранял лениво-энергичную повадку тех молодых петушков, с которыми лучше не встречаться на улице тихим летним вечерком, — словом, был изрядно скотиноват, как сказал бы Денис Фонвизин. Дело, если перевести специфическую речь этого малого на общепонятный язык, состояло в том, что в некие времена Надя ходила с ним, Сереней, затем-де с таким-то и с таким-то, но его, Серого, не забывала, потом уже водилась с третье-четверто-пятым и тогда воротила от него, Сергуньки, нос, но это еще куда ни шло, а вот теперь, видать, думает, что окрутила совсем важную птицу, если его, Сережку, просто в упор не видит. Чего уж сердце совсем не в силах вынести! Тем более что важная птица эта — никакая не важная и не птица, а известный своим ребятам псих Гришка Шнобель, которого вообще-то соплей перешибешь, но которого он, Сереня, «лично ща все равно приложит», иначе-де он — не он. Чтобы синими штанами не давил фасон да не гулял бы по бабам с чужих кварталов.

Произошло то, чего следовало ожидать: Голобородько, труся и ярясь, бросился на оскорбителя — и зарылся носом в густую летнюю пыль, ибо стал чрезвычайно легок. Как былиночка сделался он в последние дни, только его рецепт потери веса вряд ли сгодился бы кому-нибудь; и что стоило его побить, когда трепетал он и наполнялся воздухом, как парус, и двигался толчками, едва задувал степной татарский ветер? Улегся Шнобель в пыль и не только что встать не успел, но даже не успела мелькнуть мысль о том, что с ним одним, чудиком, случаются такие чудеса чудесные: не ведет же себя ни один безобразник в тридцать с лишним годов, как в восемнадцать, а вот, пожалуйста, — на его голову откопали-таки барана, — не успела промелькнуть до конца удивленная эта мысль, как уже рядышком, в соседней куче пыли, очутился не по своей воле и незадачливый его обидчик. Григория же Ивановича поднял, поставил на ноги и отряхнул с брюк его пыль не кто иной, как старый наш знакомый Толян.

Надо сказать, что более приспособленный для драки человек, чем Толян, вряд ли рождался когда-нибудь на свет. Не знал он ни приемов каких-нибудь особенных, ни весом не отличался слоновьим, не мог также вздуть эффектно бицепс-другой; но просто, влекомый волчьей своей натурой, бросался в бой, не зная парализующего страха ответного удара, превратившись весь в подобие четырехлопастной турбины, равномерно быстро перемалывающей противника всеми четырьмя конечностями-лопастями, не щадя сил и не разбирая, что перед ним: нос, скула, печень, пах. Остановить эту турбину могли только — или такая значительная физическая масса, в которой бы Толяновы лопасти просто завязли, или своевременная капитуляция.

Сереня, будучи отправлен отдохнуть, судя по всему, капитулировать не собирался, но порывался в бой, глухо ропща и пробуя встать; дернувшись, однако, два раза, он вдруг повалился и довольно засопел, поскольку был пьян что называется в зюзьку и, вероятно, уже давно мечтал перевести себя в горизонтальное положение, да только не вспомнил вовремя, как это оно делается.

А Толян обращается к Наде и в самых для него вежливых выражениях извиняется за происшедшее, рекомендуя при этом Голобородько как единственного приличного человека в городе, и, хлопнув Шнобеля по плечу, уходит в неизвестность, из которой так неожиданно и кстати возник.

И много, много пищи для размышлений доставил этот случай Голобородько: и о зловредном характере судьбы, которая остроумно и жестоко посылает несчастья человеку, когда ему и без того туго, и о людях, которые, шут их знает, может, действительно лучше, чем они есть: вот хоть Толян, ведь по всей же логике вещей должен бы держать на него острый зуб за закрытие сарая и за — что знаться не хочет Шнобель со старыми дружками, ан нет…

И разные, разные еще смутно-многодумные мысли и ощущения от разных мелких событий бродили в нем и сменяли друг друга; и даже совсем не было мыслей, и даже не было ощущений, когда с Надей шли они по набережной, а было молчание во всю неоглядную пропасть между рекой, землей и небом. И Григорий Иванович в эти минуты понимал рыб и завидовал постоянству их молчаливого счастья; птиц же не понимал никогда…

Вернемся, однако, от поэзии жизни к ее прозе. Жизнь хотя и текла по вчера-позавчерашнему образу и подобию, но Голобородько, повторяю, уже догадался, что образ этот и подобие — только видимые.

Сначала он просто вывел: все кончиться должно. Через месяц-другой понял: все и кончится, как должно. А на четвертый месяц сердце упало: конец уже начался.

С той точностью, с которой понимает вдруг человек, что у него прихватило именно печень, а вовсе не почки, с той же определенностью боли ощутил в один прекрасный миг Шнобель, что Надина… скажем… ну, пусть любовь к нему — прекратилась; причем прекратилась, что хуже всего, не истекши вовсе, а — изменив русло. Она явно жила, текла, эта любовь, ток этот, пронизывая Надю, всегда ощутимо электролизовала ее, но текла по направлению не к нему, а к кому-то другому. Это было совсем плохо. Это значило, что появился тот, с которым ничего не поделаешь. Не подставной. Настоящий.

Началось… ну, хоть с того, что лицо ее кратко, но откровенно кривилось в самые милые, уютные их минуты. Потом и голос ее начал откалывать номера: произносить самые обычные слова — напрягшись, словно выталкивая их, словно пытаясь сдержать неприличную неприязнь. Еще немного — и вот вдруг почему-то не мог уже он, досидев даже и до двух ночи, остаться у нее до утра, а непременно почему-то нужно ей было отослать его домой. А в два часа, между прочим, в городе гасли фонари, и одинокие встречные шаги в темноте были особенно отчетливы, страшны, плюс, учти, до дому — пять кварталов, пять добавочных страхов из-за угла. Надя-то знала его со-шпионских-времен боязнь: из-за угла; и все равно гнала. Что это? Не знак? Нет, скажи, не знак?!

А еще чуть-чуть, еще чуть-чуть… и она стала исчезать. Исчезать как-то неправильно. То две недели по одному свиданью вместо двух, то, наоборот, три за одну неделю; потом бабах — вообще от нее ни слуху ни духу, дома ее нет, а в магазине говорят — на больничном. Хи-хи, ха-ха, и: на больничном. То есть дома. Где ее опять же нет. А потом она сама на тебя с неба сваливается: «Не спрашивай, Гришуля, верь мне»; он не спрашивает — от радости, а пуще от боязни услышать, чего не нужно, и с месяц-полтора у них все вроде бы путем.

Вот что плохо: человека можно к невероятным вещам приучить. Даже к потере. Даже к процессу теряния. Чтобы у него жизнь убывала-утекала сквозь пальцы, как вода, чтобы он, больше того, утечку ясно видел, только сделать ничего не мог, да!

Все-таки она ему сказала однажды, сказала, наконец, сказала, почему исчезает. Что — есть у нее.

Ах же ты екорный бабай! Вот как оно приходит. Шнобель не ревностью мучился: человек негордый, он не очень старался представлять, что поделывает Надя в остальные пять дней. Он сердцем допускал как естественный факт, что в те дни, когда он ее не видел, ее, может быть, и вообще не было. В этом мире. Он привык к счастью по вторникам и субботам.

И вот теперь это у него отнимали. Надя появлялась все реже, и он страдал без нее в привычные дни ее былого наличия, но еще сильнее мучил его страх, что ее — не просто меньше, а она для него кончается. И скоро совсем кончится.

Но что он мог сделать? Повлиять на женщину из иного мира?.. Даже спасительную привычку жить, пока живется, жевать, пока жуется, выработанную длительным курсом заглушки нервных центров, он уже давно перековал на привычку жить в понедельник вторником, а в среду, четверг и пятницу — субботой. Жить-для-завтра. Что он мог теперь поделать, когда завтра обещало только одно: полную пустоту?

Он лежал, обхватив закинутыми за голову руками холодные прутья изголовья. В такие же холодные железные прутья упирался он пальцами ног и глядел на шары, навинченные поверх прутьев, на лампочку без абажура под потолком. Он чувствовал, как в тупой немоте его мозга рождается болезненный крик; и он открывал рот, чтобы облегчить мозг, но изо рта выходило тихое «м-м». Или философское «Вот то-то, гляди, и оно, что так-то оно так». Он брал ножницы и долго, тщательно резал старые газеты ровными полосками и не убирал их. Бумага кончилась, когда весь пол покрылся ею, и Шнобель топтал ее, а она шуршала и, накопившись, уже слегка пружинила.

Иногда же он все-таки выходил из дома и направлялся в районную библиотеку взять партизанские мемуары. Он возвращался домой с книгой и аккуратно читал ее от корки до корки, но видел во все время чтения только буквы, буквы, сложенные в случайные слогоблоки. «…Гауляйтерэрихкохпа-лачу-краины» — такое читал часами Голобородько и смолил «Прибой». «Прибой» сделался невкусным, курить не хотелось, и чем больше не хотелось, чем противнее был табак, тем больше он курил, жег горло, душу и двенадцатиперстную кишку.

Он читал, курил, а сам все думал о том, в чем не мог разобраться. О справедливости. Что ж, все должно быть по справедливости, он и раньше так полагал. И то, что Надя уходит, справедливо по отношению к ней. Она достойна большего. Но в отношении его, Григория Ивановича, в отношении его — где справедливость? Что он такого набедокурил, чтобы его карать? Он же не виноват, что ее любит? Что не знает, как без нее и… вообще. Просто. Быть.

Не виноват. Почему же справедливость по отношению к ней проводится за счет несправедливости по отношению к нему? Есть в этой справедливой несправедливости — справедливость?

Нет. Так почему эти, главные, которые проводят мероприятия по справедливости, почему не придумают остроумный, правильный технический вариант? Мысль может все, она даже такое может, чтобы Наде досталось то, что ей нужно, а ее чтобы от него все-таки не забирать. Наверное, может и такое, только надо думать. Вникать в суть вопроса; на то они, те, и поставлены.

Но кто ты, чтобы жаловаться, и где они, чтобы им жаловаться? От обиды и ясного сознания бессилия страдания Шнобеля перерабатывались в ненаправленную злобу, ищущую только — вырваться на волю и захмелеть самой от себя. А поскольку он верил, что в жизни надо делать добро, а не зло, выходило, что злобу эту знакомую следовало в себе задушить. Дело принимало совсем уже невыносимый оборот: задушить в себе эту сильную злобу было явно не по зубам инвалиду II группы.

Нет, чего там, можно все. Можно даже засыпать с двойной-то порцией снотворного, если только менять периодически барбитураты для-против-иммунитета.

А вот просыпаться не хочется. А вот вносить в таком состоянии своевременно коммунальные платежи — нет сил! А вот жевать и проглатывать — отсутствие слюны не дает.

Не хочу, чтобы о Наде думали плохо. Она в те дни тоже имела вполне бледный вид.

Относительно того, что с ней произошло, распространяться долго не буду. Просто: пора пришла (и это совершенно верно, в духе мало ему знакомых, но кровно чувствуемых гуманистических традиций русской классики угадал Шнобель) — она влюбилась. Отдохнув душой пару лет при помощи Голобородько, Надя — не без боязни — позволила себе уже настоящую любовь. Каков был он, читатель, вероятно, и сам легко, как говорится в старом еврейском анекдоте, висчитает. Все-таки уточним: он был начфин одной летной части, стоявшей под Оренбургом, в Тоцком, и частенько наведывался в Куйбышев по делам, не упуская за делом и личной жизни. Что до него, он не должен быть и не будет предметом нашего узкоспециального интереса. Нужно только знать о нем то, что совмещал начфин — единственно в своем роде — все достоинства ловкого финансиста с легкой удалью летчика; фамилия его была Ромадин, а ради любви своей он мог даже с опасностью для карьеры использовать служебный самолет в личных целях: велеть прокатить Надежду, куда она попросит. Но удача любила его, ни разу еще не поплатился он за свои фокусы — в те-то времена — даже сутками на «губе»; даже сдачу ему сдавали исключительно хрустящими бумажками и новенькой, еще жирной на ощупь мелочью. Теперь нетрудно будет понять, что позвало Надежду Петровну на новые подвиги любви с той роковой силой, с какой… ну, хотя бы Федю Протасова влекло к тому, чтобы стать живым трупом.

Начав понимать человека, как-то неудобно останавливаться на полпути. Поймем и дальнейшее: Надя разрывалась между страстью и жалостью. Что это была за жалость, — к Григорию ли Ивановичу, который молча таял на ее глазах, или к себе: сама ведь себя поставила в такое положение (ведь несчастный же, больной же!), что и полюбить-то спокойно не моги, не моги отдаться большому чувству, — какая из двух это была преимущественно жалость, сказать невозможно, да это и несущественно. А существенно то, что, поскольку в жалости Надиной отсутствовала простая, односоставная подоплека, то и выражалась эта жалость не в здоровом слезном чувстве, а в болезненном, сухом надрыве.

То утешала она Шнобеля тем, что умный, что понимающий — он-де все переждет, что только и делов-то — переждать. Всего только переждать: вообще-то она уверена — лучше его, Гриши, для нее нет и быть не может, он умный, он понимающий, и кто еще так выбьет ей коврики, просто она — слабая женщина и временно не в силах противиться такой сильной слабости; то запрещала ему появляться по две, даже три недели; то опять кидалась ему на шею, задаривала китайскими теплыми рубашками и шелковыми носовыми платками, купленными в Оренбурге, — Григорий Иванович брал, носил, сморкался, как бы желая благодарить и радоваться ее заботе, как бы не желая знать, что от него откупаются…

Утекала меж пальцев. Шнобелевы страх и отчаяние все сильнее перегонялись в злобу, но он прятал ее изо всех сил. Он не смел даже мысленно злиться не то что на Надю, но вообще — при ней, сделался с ней еще любезней, еще тише обычного. Страх тихой сапой приучил его делать невероятные вещи: брать, например, без вопросов всуе ее сторону и согласно с ней поругивать ее сослуживцев. Дерзал даже Григорий Иванович иногда ввернуть комплимент из последних сил, неумелый, но все-таки.

Он любил Надю в те дни, когда была она рядом, до умиления и до полного умаления себя, а потом изнемогал от накопившейся нереализованной злобы. Как-то, когда Берта Моисеевна попросила его выключать за собой свет в местах общего пользования, что он исполнял последнее время крайне неаккуратно, он вдруг побелел, открыл рот, чтобы высказать все, чему он еще не знал названия. Но сказал только: «Я знал. Знал я, что ваш народец — правосторонний, хоть некоторые и ходят по левой для маскировки».

Он совсем не то хотел сказать, и никогда того, что сказал, не думал вроде бы; но сказал с полной искренностью, и отношения с Бертой дали сильную трещину. Чему способствовала Валентина, которая вообще евреев видала в гробу или, на худой конец, в Хабаровском крае. Она даже щукой брезговала — ихняя еда; а вот на кухне переметнулась сама в себе на правильную сторону, да как вдарит по Шнобелю умным словом: «Антисемит!» Да! На невинном человеке выместил Голобородько свою злобу, чтобы еще добрее, еще нежнее сделаться назавтра с любимой.

Он почувствовал, что даже Надин резкий голос вызывает в нем нежные чувства. Он много такого о любви понял, что мало кто понимает; и он боялся думать так, как думал на самом деле, и думал так, как хотелось думать: все-таки Надя побоится совсем, навсегда потерять человека, который так умеет ее любить. Надо только еще постараться, стать капельку добрее, чуть лучше. Чтобы открыть ей глаза на то, в чем ее настоящая выгода.

Но она, увы, думала не о выгоде; плохо все-таки знал ее Григорий Иванович. И чем лучше вел он себя, тем больший причинял себе вред. Потому что доброта его стала ей поперек горла. Вероятно, его доброта норовила разбередить в Надежде Петровне совесть, которая в ней отсутствовала. Или, может быть, напротив: доброта его говорила, что у нее нет совести. А она у Нади была…

Беспрецедентное поведение Шнобеля убедительно доказывало, что такого человека терять нельзя. Ничто не вечно под луной, кончится и новая любовь, как и всё, имеющее начало; но поди ищи тогда такую преданность, какую выказывал Григорий Иванович… Надя понимала это, будучи умом — умнее своей любвеобильной натуры. Но: сколько можно-то? Ясно, как дважды два: пора одному из двух сделать ручкой. Тут каждый час трясешься от страха, что они лбами столкнутся, а тогда… Но — без начфина лучше не жить, лучше сразу в Волгу, от его колдовской улыбки и густого голоса у нее колени подгибались и таяла сладко, как мороженое в вазочке, душа. Вот почему, стоило Шнобелю напомнить кротостью своею о том, что оставить его — никак нельзя, Надежда Петровна чувствовала к нему острую ненависть.

Но как ни крути, а сделать некоторые серьезные вещи могла она попросить только Голобородько. Когда, например, одна пенсионерка накатала в книгу жалоб: «Возмущена хамским поведением продавца Кандеевой Н. П. На мою вежливую просьбу поменять мелочь на крупного карпа та заревела белугой, что у нее не частная лавочка, а не берешь, какую дают, то и не надо. Это уже не первый случай неуважения и хамства у т. Кандеевой Н. П. Требую принять меры. Персональный пенсионер, член РСДРП(б) с 1915 года Перфильева Ф. А.», когда написано такое, а случай, судя по предыдущим записям, действительно не первый, кого не стыдно просить помочь? Голобородько (самого-то его в гастрономе на смех бы подняли) еле-еле упросил Соколову Клавдию, предварительно заделав кровельным железом крышу в том месте, где у Соколовой потолок протекал, и Соколова скрепя сердце отправилась в гастроном, где по тайному знаку — трижды кашлянув, была Надеждой превосходно обслужена (на деньги Надины же, полученные Соколовой от Шнобеля), пришла в громкий восторг, о чем и засвидетельствовала тут же письменно как раз под жалобой Перфильевой Ф. А.: «Восхищена любезным обслуживанием продавца Кандеевой Н. П., которая не только помогла мне отделить от мелочи крупную кильку, но и сказала, что это ее долг. И назвала меня „дорогой товарищ“». Подпись, правда, подкачала, потому что, как ни уговаривал ее Шнобель поставить «член РСДРП(б) с 1905 года», самое большее, чего он сумел добиться от перепуганной Клавдии, — это чтобы она подписалась хотя бы: «Стахановец Соколова К. В.» Что было чистой правдой: в 1935 году Соколова побывала даже на слете стахановцев делегатом от табачной фабрики.

Худо-бедно, а положение подправлено. И Шнобель, гордый от сознания своей незаменимости, по-прежнему мягчел, виноватился все более по мере того, как Надя выписывала кренделя, срывая на нем, как тот на Берте Моисеевне, накопившуюся злобу. Чтобы оставить для прибывающего завтра из Оренбурга начфина все только то полно-радостное, что называется любовью женщины и чего лучше не бывает на свете.

А сегодня была еще ночь; и ночью происходило самое страшное: Надя Шнобеля оттолкнуть не могла, как бы честно расплачиваясь телом за двух-трехнедельное отсутствие.

Лучше бы она этого не делала. Лучше бы она делала все что угодно, кроме этого. Потому что слишком чувствовалось: душой у нее не получалось заплатить за отсутствие души.

Раньше она отдавалась Шнобелю, или, скорее, напротив, брала его — охотно, потому что здоровому телу, как бы там ни было, всегда — а почему бы и нет, в конце концов? — хочется получить то, что ему природой положено хотеть.

И вот приехали, забуксовало. Шнобель почувствовал, что хотя Надя сделалась даже податливей, чем раньше, податливость эта окрашена была с трудом скрываемой брезгливостью. Он не понял. Брезговала Надя не им, а скорее собой, потому что с того недавнего момента, когда изумленная Надя заново открыла, очнувшись от забытья, что в телесном общении участвует душа, отсутствие этого элемента в плотской любви начало ею болезненно восприниматься. Скотство какое-то, думала она. А вслух говорила, жалеючи: «Милый», — и гладила по голове; лучше бы, думал Шнобель, уж прямо: «Миленький», как санитарка…

Кто знает, как оно бы еще обернулось, веди он себя по-умному; да не выдержал, полез на рожон. Он, представьте, начал Надежду уму-разуму учить… В ситуациях запутанно-безнадежных маху дают, случается, и самые умные люди, тем более — наш дуралей. А все потому, что Шнобелю смертельно захотелось как-то, хоть в каком-то качестве сохраниться, остаться. Если не с ней, так хотя бы в ней. Остаться в виде хотя бы следа. И безумный его разум перешел ту черту, которую если бы не переходить, так попробуй Надежда ударить лежачего — ее совесть еще пять лет приличного повода не нашла бы. А за пять лет начфина могли пять раз перевести в Воркуту или — говорят, есть и такие места на карте нашей Родины — еще подальше.

Да, соблазн этот — повлиять хоть на кого-нибудь, изменить его к лучшему и так сохраниться в подлунном мире — он иногда и негордых людей подстерегает.

Начал Голобородько за кухонным, а то и постельным делом чуть ли не политбеседы вести. Ласковые, но с моралью. Случаи из фронтовой жизни вкручивал ей, типа того: как добрым голосом, бывало, людей к жизни возвращали. Ты-де к человеку с лаской, и он к тебе — с добром. И тому подобное.

Поначалу она думала — это все так просто, чтобы горло прочистить. Ан нет. Что ни встреча — все та же песня. Тут уж она ему — вопрос: «Если меня, женщину, какой-нибудь Сереня, допустим, матом кроет, мне что делать прикажешь?» А Шнобель подвоха не понял, быв в упоении добротой: молчи, говорит, молчанием, может, ты его больше устыдишь, чем ответным матом. Он, может, вспомнит, что он добрый. Если же нет — его грех; а твоя совесть чиста. Главное — совесть, а самолюбие побоку.

Тут-то она поняла, наконец, что это он ее — ломать взялся. Удивилась неслыханной его наглости и хотела уже всыпать ему, чтобы впредь знал свое место, но решила все же промолчать и посмотреть, что дальше будет. Видимо, женским чутьем учуяла казавшийся еще вчера невозможным конец этой добровольной неволи, конец крестного пути, возможность уйти от инвалида к нормальному, притом любимому человеку, не слишком отягчая своей совести. Пусть поговорит, а мы послушаем.

Он и поговорил. И до того наш олух договорился, что не только поведал про учителя своего Кирилла, как тот однажды кобыле, запряженной в телегу, под хвост молоток ручкой вставил, чтобы хоть чем-то порадовать утомленную жизнью тварь, но еще на полном серьезе вывел отсюда моральный пример для Нади, лежавшей рядом в чем мать родила и хохотавшей во всю силу здорового смеха здоровой русской бабы. То есть хохотавшей именно до морали-то, обращенной к ней.

Но то, что он и тут умудрился влепить про добро, ее наконец достало. Ты лезешь в душу — ладно, лезь. Морали читаешь — читай. Но — меру знай, голубчик. Ведь всему предел положен. «Нет, — сказала она, и зазвенел ее голос, а блеск глаз придал мирной женской наготе что-то устрашающе-грозное, — нет, ты долго еще будешь меня изводить? Долго будешь надо мной измываться со своим добром? Кобыл они ублажают, полудурки, — и меня еще жить учат! Ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Может, тебе с кобылой-то и спать, добро ей оказывать, а мне такого добра не надо, Гришуля, я по-людски жить хочу, с человеком, а не с шизым фреником».

И то бы ладно. Сказала и сказала. Молчать бы ему тут в тряпочку, и все бы, глядишь, ничего. Да вот надо же, чтобы здесь-то, после этих ее слов все святое в Шнобеле почувствовало себя оскорбленным. Есть, есть непредсказуемые минуты, когда и трусы не держатся за шкуру. Голос его хлынул не из одного только рта, но, словно дождь из тучи, изо всех пор его тела: «Ты-то по-людски живешь? Воровка, хабалка! Да твоих же знакомых не найдешь никого, кто бы о тебе хорошее слово сказал. Воровка, воровка, ежь твою двадцать!»

Еще две, три секунды, наверное, стояла звонкая тишина, а затем… Христом Богом прошу: не грубите вы женщине, которая по восемь часов в день стоит за прилавком с большим ножом в руке. Рука такой женщины тяжела. Из Шнобелева носа пошла кровь на простыню, и подушку, и одеяло замарала его алая, сырая кровь…

Но эта битва полов, все безумие ее, ярость, и мощь, и упоение — неподвластны моему перу. Желающих получить хотя бы примерное представление о всем этом отсылаю к старинной немецкой книге «Песнь о Нибелунгах».

Что же до нашей истории, скажу словами Григория Ивановича: раздача кончилась. И надо же было ей кончиться так по-детски суматошливо, так унизительно-глупо и бездарно! Но кто мы и что мы, чтобы судить-рядить о достоинстве и благообразии не то что целой огромной человеческой жизни, но даже и мельчайшего события в ней, малейшего человеческого поступка? Стоит ли окрест себя оглядываться, когда ближе еще — твоя собственная жизнь… Красива?

Впрочем, история эта имела не только конец существенный, но еще и конец вещественный.

Недели две спустя Шнобель вышел-таки из дома. Был пыльный, сухой, карандашно-синий, дыханием близкой Азии обдающий вечер. Какая-то нелегкая понесла Голобородько на Чапаевскую. Зайти он, однако, не решился, а только влез на приступочек и тихонько заглянул в окно. Но стоящий прямо напротив окна злосчастный фонарь и белые тюлевые занавески не давали ничего рассмотреть. Он спрыгнул, зашел со стороны двора, куда выходило окно кухни. Тут не слепил фонарь, а занавески Шнобель давно хотел тут повесить, да так и не собрался. На кухне горел свет.

За столом сидела Надя в красном своем халате в горошек. Напротив, положив на ее руку свою, сидел мужчина, очень похожий на мужчин с картинок в книжке «Маленькая хозяйка Большого дома». Между ними стояла бутылка вина «Южная ночь». Из открытой форточки несся голос Рашида Бейбутова. «Я встретил девушку, — пел он, — полумесяцем бровь…» Надя освободила руку, погладила ею руку мужчины и взяла со стола плитку горького шоколада «Золотой ярлык».

Шнобель ощутил то страшное успокоение, которое приносит действительное знание взамен воображаемых ужасов. «Вот то-то и оно, что так-то оно так», — проговорил он, как бы отсчитывая про себя по букве и напряженно следя за счетом, чтобы не подключиться к наблюдаемому.

Тут же — как ни бейся, от себя не уйдешь — его рвануло. «М-м!.. Мясо!» — выкрикнул он и попытался просунуть голову за поверхность оконного стекла. Не чтобы они увидели, а так просто, в охотку. Стекло не пустило его, только нос приплюснулся. «Мясо! Мяс-со!» — все равно выкрикнул он. И пустился бежать.

Ночью ему приснилось: ничего.

Бесцветный квадрат пустоты, стягиваясь, превратился в круг, круг сузился до точки. Это не была точка в пространстве, эта точка и была — все видимое пространство. Затем точка расширилась, выросши в черную воронкообразную дыру. Ее стремительный рост, подбросив, вынес Шнобеля из постели. Он посмотрел в окно и в лунном свете увидел круглые глазки килек, с ужасом наблюдавшие за ним. Все триста забытых давным-давно за окном глазастых граммов.

Он ощутил запах, идущий из собственного рта, и понял, что организм его больше не справляется с жизнью. Этого он не хотел; он еще не доспел до смерти.

Он долго ехал на первом утреннем трамвае, потом долго шел лесом и, наконец добравшись до Томашева, попросился на вторичный курс стационарного лечения.

* * *

В дурдоме он в разговоры с соседями не вступал и даже имен их не помнил. Он и под уколом видел наяву и во сне тело белизны и тающей пышности пивной пены. Запах духов «Красная Москва» доходил до ноздрей его души через все заслоны; его больная память оказалась сильнее аминазина, трифтазина, галаперидола, сильнее электрошока и шока инсулинового, сильнее карбоната лития, от перебора которого все время хотелось пить и усиливался тремор его и без того дрожавших пальцев…

В эту свою вторую лежку думал он не о полуавтоматах и автоматах, да и вообще не думал ни о чем, а только какая-то шестеренка врезала в душу непрерывно одну и ту же мысль: о страшной, противоречащей логике этого мира природе любви. Именно: любимая женщина, уходя, уносит с собой не ровно столько же, сколько в свое время принесла, а много больше — всю твою душу. Ну, ты пришла-ушла, так оставь все, как до тебя было, ежь твою двадцать! Согласно законам сохранения. Положи на место, что взяла.

А она — нет. И вот пустота души. И пустота разрастается за пределы души и захватывает тело. Рак. Рак. Где спасение! Огромный красный рак, набитый гнило-зеленой падалью, вареный, но почему-то шевелящийся, тянущий клешню к самому горлу, привиделся однажды на рассвете. Шнобель закричал во сне и проснуться толком не успел, как был оглушен тяжелым ударом: значит, крик прорвался из сна в явь. Но и ощутив удары, Шнобель не унялся, продолжая еще оттуда, из сна, кричать. Его поволокли и кинули в изолятор. Но он не испугался пустого изолятора. Он кинулся раз головой вперед — отскочил. Второй — отскочил. А после третьего сел на пол и почувствовал: отпускает его память. Не совсем, но все-таки. Он почувствовал, как болит расшибленный лоб, и понял: вот спасение. Вот в этом кубике пустоты, за который не выйдешь, внутри которого нет никакой подробной, членораздельной жизни, ничего и никого нет — значит, и любить некого.

Так он пошел на поправку. Но, конечно, не сразу. Еще долго урабатывали его таблетками, инъекциями и даже лечили психоанализом. Опять выплыло на свет Божий хитрое слово «подсознание», уже полуразрешенное вкупе с учением, его породившим. То есть учение-то по-прежнему было реакционным и, стало быть, вредным, но вот лечение по вредному учению чуть ли не вылечило где-то кого-то. И кое-где после этого уже начинали смотреть сквозь пальцы, если кое-кто втихаря психоанализ практиковал. И вот сохранившийся в добром здравии по дружбе с местными врачами фрейдист Половинкин, прижившийся в Томашеве и даже устроившийся на ставку нянечки: куда еще ему было податься со справкой — опять беседовал с Голобородько. И о чем? Насчет лебеды. Или лабуды. Хотя беседы его как раз и были — лабуда, потому что ставили целью доказать: Голобородько — хоть и сознающее, но все-таки животное. Шнобель же, хоть и не верил в Бога, однако и в обезьяну, если честно, поверить до конца не мог. И он окончательно уверился, что никакого подсознания под сознанием нет.

Как долго мурыжили его, трудно сказать: там день за месяц идет, но и год за день. Главное, душу ему, как могли, починили. Однако предупредили, отпуская домой: имей в виду — это все видимость одна, что душа зашита. Следи за собой. Замри на месте. Смотри, перенервничаешь еще раз — как бы тебе по гроб жизни не отдыхать в нашем гостеприимном доме.

Шнобель ступил на порог своей комнаты, не заметив остервенелого взгляда Валентины и не здороваясь с Клавдией Соколовой и Бертой Моисеевной. Одно в упор видел он: времени терять нельзя, упустишь секунду — и живое чувство прокрадется в душу. Перманентно напрягая голову, чтобы не думать, принялся он за устройство изолятора из своей комнатки.

Рассказывали в Томашеве, что в американских дурдомах бокс-изолятор вроде мягкой комнаты. Обивают чем-то изнутри вроде толстой губки. Если так, они там мыслили явно в одну с ним сторону. И лба не разобьешь, и… много тут есть всяких «и», не всем понятных, но — кому нужда. Распотрошил сарай, покрыл пол и стены комнаты войлоком и Бог его знает чем еще мягким; не хватило, так во дворе стекловаты валялась кипа — ею и проложил, а дерюжкой сверху. Вынес в сарай все предметы, кроме кровати, стола и стула. А дверь обил в три наката, чтобы задействовать фактор акустики. Оставалось окно, в нем виднелось слишком многое: двор, водопроводная колонка в центре двора, вечно сохнущее и вечно наполняемое вновь русло лужи у подножия колонки, череда сараев, по крышам которых брела нелюдимо парочка котов, да в глубине двора — заросли конопли и паслена, в народе именуемого «бзникой». Но что делать — не мог же он жить вообще без воздуха. Окно он оставил в покое, стараясь просто в него не смотреть.

И так стал жить-поживать, сделав запасы сухарей и овсянки, варя ее на керосинке прямо в комнате и жалея об одном: что нельзя как-то с водой и уборной напрямую соединиться, чтобы не выходить за мягкие стены вообще.

Жил или не жил, кто скажет; просыпался и засыпал, развлекаясь такими вот вопросами: ходил ли, допустим, Сталин в уборную? Или — есть ли евреи в Китае? Так это подумает, и встает перед ним страна Китай, желтая река Хуанхэ, рис на полях, великий младший брат Мао Цзэдун — больше он про Китай ничего не знал.

Так лежал он в черной от керосиновой копоти, мягкой своей комнате, попеременно возникая из пустоты и пропадая в пустоту; когда же случайно собирался с мыслями, то, словно покинув свой организм, со стороны, отрешенно думал: зачем вот я эту мягкую комнату организовал? А — чтоб не сразу подохнуть. Но и жить-то вроде не хочется. Почему тогда, это самое, помереть страшно? Вопрос!

Но однажды, может быть, через год или два — откуда было ему знать — возвращаясь из места, ради посещения которого он вынужденно покидал свое логово, Шнобель выпал из хронической своей задумчивости. Случайно взгляд его проник в открытую дверь комнаты Берты Моисеевны. После чего он повел себя некультурно: без спроса вошел в чужую комнату и начал исследовать один загадочный предмет.

Предмет этот, вновь соединивший Голобородько с миром, где стены не обиты войлоком, был телевизор «КВН», снабженный линзой и цветными листами слюды — красным, зеленым и синим.

Телевизор — это была зримо воплощенная идея жизни, только и могущей устроить Григория Ивановича. Особой, механической жизни, не цепляющей за душу, как жизнь живая, но и не столь бесчувственной при этом, как примус или сарай. Обещающей если не избавление от бед, то по крайней мере поддержку механического, то есть верного, друга.

Он понимал: все с себя продай — не хватит купить телевизор. Но знал самую непреложную из истин: каждая вещь ломается. И, невинно попросив поглядеть схему и досконально изучив ее, ждал. Он, чтобы глядеть телевизор, даже попробовал наладить добрососедские отношения с Бертой Моисеевной. Он ждал своего часа, а между тем эта новая, пусть не страсть, но все-таки привязанность уже начала тихую лечебную работу над его душой.

Шли месяцы, годы. Глаза Шнобеля в какой-то нефиксируемый момент приоткрылись, и он с удивлением обнаружил, что живет в ином мире, чем тот, к которому привык. Где, оказывается, действуют вместо старых — новые деньги, в десять раз большие (и он сам, что интересно, того не замечая, пользуется ими, покупая, например, стакан газировки уже не за двадцать пять, а за три копейки). Где артист Владимир Трошин непрестанно поет по радио и телевизору «Четырнадцать минут до старта», уверяя, что наши следы скоро появятся на пыльных тропинках далеких планет, а один баритональный тенор пошел еще дальше и песенно заявил, что на Марсе будут яблони цвести.

Но Григорий Иванович не тратил силы на удивление, даже по поводу освоения космоса. Да, идея была хороша. Техника на грани фантастики. От технической идеи, самой по себе, захватывало дух, но до Марса ему было, как до Марса. Он берег себя в ожидании своего часа.

И дождался. Берта Моисеевна со страхом: все же не специалист — и надеждой: зато бесплатно — внесла в его мягкую комнату сломанный «КВН». Внесла, и ахнула, и говорит. Во что, говорит, Гриша, ты комнату превратил. Но Голобородько ее не слушал, а с пугливым — все же не специалист — восторгом запустил единственный имевшийся у него инструмент, отвертку, в любимое механическое тело.

И вот при помощи полусломанной отвертки и самодельного паяльника он так отладил изображение, что все проверочные круги, и квадраты, и планки оказались там, где им положено, причем четкость не уступала яркости, обе же они, и четкость, и яркость — работали на создание первоклассного контраста. А звук не трещал, не раздваивался, давая ровный бархатный тон.

Следствием произведенной им высококачественной и бесплатной починки было то, что через неделю у него стояло уже три телевизора — «Рекорд», «КВН» и «Темп-3». И задумчивость перестала быть его подругой.

Деньги брать отказался он наотрез. Он их вообще по учению презирал за ненадобностью, а кто уж очень хотел отблагодарить, того просил Григорий Иванович купить ему отвертку, или паяльник, или канифоли раздобыть побольше — для общей пользы.

Само собой выяснилось далее, что чинить он может не только телевизоры, но и швейные машинки, часы, зонтики, велосипеды, детские коляски, механические игрушки. А чего не умел, тому обучался на ходу, легко, без усилий; потому брался за любую починку. И он сам, и все кругом поняли: у него дар, на который просто внимания раньше никто не обращал.

Но Берта не просто поняла это. Она сделала из этого выводы, то есть, отвела его к молодым еще, но уже кое-что могущим и кое-кому уже известным людям — к дочке своей старой приятельницы Нине и мужу ее Борису Токаревым.

Дело вот в чем: Борис приобрел по случаю, практически даром, трофейный «оппель-кадет» цвета окрошки. Был тот «оппель» весь во вмятинах от долгого военного пользования и, само собой, требовал большой работы.

Токаревы — классная портниха Нина и хормейстер Борис — тогда уже, после серии платных постоев на чьих-то квартирах, в чьих-то частных домах и даже чьих-то помещениях полуподвального типа, жили наконец-то в отдельной ведомственной двухкомнатной квартире, полученной Борисом от макаронной фабрики за «спетый» им хор — дипломант поволжского смотра.

Григорий Иванович под немецкой машиной сначала лежал, потом над ней стоял — и все это время на нее едва дышал. В результате чего травмированное войной существо совершенно исцелилось и демонстрировало железное здоровье. А сверху он покрыл «оппель» золото-бежевой нитроэмалью, с трудом полученной за починку очередного телевизора вкупе с обивкой двери и сменой прокладки в кране. Эмаль сверкала на солнце, а темной ночью под фонарем мягко отливала.

Разумеется, он денег не взял, и удивленные Борис с Ниной начали его хотя бы угощать. Голобородько, как мог, отказывался, потому что вид хорошей жизни — он понимал это, — вид хорошей жизни мог настроить на ненужные воспоминания. Он хотел объяснить, что платой за труд был ему сам любимый труд, но вдруг точно понял: этого не объяснить. И, не желая обижать людей, поплелся за стол с центральным салатом из крабов и даже, рассудив, что не рюмка раз в пять лет губит человека, а скорее сами эти пять лет его губят, — вытянул рюмку едва ли не с удовольствием. Что-то было в атмосфере этого дома, что даже ему внушало: жить — это еще и почти удовольствие, между прочим. Сам не заметил Голобородько, как засиделся и, чего уж и вовсе с ним быть не могло, разговорился, как бы обретя в токаревском гостеприимстве неожиданный резонанс, усиливающий беспомощное звучание слабого дара его речи. Много наговорил. А как пришел домой, немного ежился вспоминать; однако отпустило душу, можно вздохнуть.

Время проходило однообразное, но тем и целительное: работа, еда, сон. Незаметно текло время. Кеннеди, правда, ухлопали за милую душу, еще сколько-то спустя Никиту турнули, кто говорил — за кукурузу, а кто — за исчезновение мяса из-за постоянной помощи Кубе. Но сколько времени прошло от убийства Кеннеди до исчезновения мяса, и вернулось ли оно, мясо, на прилавки (а должно быть, вернулось, по крайней мере временно: то, что временно исчезает, должно, следовательно, временно же и появляться), Голобородько не знал. Мяса он не ел, овес же пока еще не исчезал; да и вообще все это: «мясо», «волюнтаризм», «пылающий остров», «совнархозы» имело для него такую же приблизительно степень реальности, как для научного атеиста — вопрос соотношения Божественной и человеческой природы во Христе.

Реальными для него были только свершения его рук и мозга, поскольку они давали ему, во-первых, ощущение: он, Шнобель, вроде бы, действительно, есть. Потому что двигает руками и получает от этого очевидное удовольствие. А во-вторых, самоопределение, возвращающее ему отнятое жизнью уважение к себе: он — мастер. Потому что нет сопротивляющейся вещи, которую он не смог бы победить.

Будучи вооружен, конечно. И потребность в инструментах создала привычку их добывать и собирать. А привычка переросла в страсть собирательства.

Каналов добывания было несколько. Во-первых, кто-то что-то приносил. Во-вторых, из пенсии отложить рубль-полтора.

Однако за деньги только те инструменты собрать можно, которые есть в хозяйственном магазине. В магазине, например, хороший микрометр не купишь. Не говоря о заграничных автоматических отвертках. Но был и третий канал: городская свалка.

Григорий Иванович сам не заметил, как, влекомый новой страстью, сместился вбок и тем вывел себя из поля действия страсти старой. Как начал выходить на улицу, не думая о том, что вдруг встретится она (надо же, а дом на Чапаевской все-таки обходил стороной за квартал).

Веселая трясина свалки открылась перед ним. Но Шнобель не любовался игрою красок; он работал. По колено увязая в железной, стеклянной, деревянной, в твердой, хрупкой, податливой, в вонючей, хрустящей, шуршащей, тяжелой, невесомой, грязной — в отработанной пище материальной жизни миллионного города, Голобородько внимательно брел в габардиновом своем, бывшем красавце-костюме — по свалке и — выуживал. Вниманию его не было предела, и за внимание он награждался: швейцарским никелированным микрометром, узким сверлом из легированной стали или просто коловоротом, который, как ни крути, тоже вещь не последняя. Инструмент попадался чаще с дефектом, как правило устранимым, но бывал и целехонький. Секрет свалки: каким именно невозможным путем попадают на нее вполне годные к употреблению, а часто и очень ценные вещи — секрет этот, вероятно, никто до конца никогда не раскроет; но человеческий гений и не проявляется в окончательном знании, а — в умении непознанным пользоваться.

В другие дни Голобородько попросту шел по улице, склонив долу лицо со знаменитым носом. Таким образом, по временам набивая шишки о фонари, прочесывал он километры тротуара, идя то по левой, то по правой стороне, уподобившись шпионам, которых некогда столь успешно отлавливал. А ныне он столь же усердно искал проволочки, клепочки, винтики и прочую мелочь, которую просить достать или купить как-то даже неловко. Искал и находил. И можно было видеть иной раз, как со счастливой, но явно вороватой улыбкой он тащит откуда-то в свой сарай-мастерскую кусок кровельного железа, дюралюминия или рулончик пропарафиненной бумаги.

Если в начале пятидесятых годов Шнобеля знали в широких количественно, но качественно узких кругах записной городской пьяни, а позже его забыли и те, кто знал, то теперь он сделался общегородской достопримечательностью. Простоев в работе у него не было: шутка ли, бесплатный мастер, а лучше всех платных. Более того, запись в очередь пришлось устанавливать сначала на две недели вперед, потом на месяц.

Совсем ушел в работу: а вот, опять же, дом на Чапаевской стороной обходил. И не то чтобы боялся с ней встретиться… Ну, боялся, был грех; но более, может быть, боялся нарушить какой-то привычный запрет в душе, перейти оградительную, раз навсегда установленную черту. И еще, может быть: что увидится с ней, а она женщина как женщина. Выходит, всего делов-то было выкрасить да выбросить — не с чего было рёхиваться. А-а: все-таки хотелось образ светлым сохранить, хотелось-таки себя уважать и даже возвысить себя в своих же глазах за счет тобою же возвышенной любимой; как и всякому человеку хочется, безразлично — психованный он или звучит гордо.

И все же потихоньку вернулось к нему то, что некогда отняла его роковая любовь. Чувство, что жизнь — не для кого-то и чего-то, не для «завтра», не для счастья и острых ощущений, но что просто жизнь — тоже жизнь, больше того, она-то и есть собственно жизнь, жизнь на самом деле; и то, что люди недалекие называют серым, простым существованием, прозябанием, то, по-твоему, выходит так: ты сам от себя зависишь и сам собой обходишься. И такое стоит цены тоски и страха умереть в одиноком сне, и какой-то легкости тревожной, как бы это сказать, полуощутимости существования.

Стоит-то стоит. А страшно все-таки. Особенно, когда далеко от дома уходишь, и как стемнеет, так спина слышит: вон из-за того угла, из того вон темного света выскочит и… лучше обойти сторонкой. А особенно страшно входить в свой неосвещенный подъезд, ждать чью-то руку из темноты, может быть, с острой бритвой. Ах, она режет тонко!

Сколько лампочки ни меняй, они аккуратно через два-три дня перегорают; заколдованное место.

Но Григорий Иванович не собирался дешево продавать свою жизнь. Он изготовил карманный, величиной с кисть руки, пульверизатор-пистолет. А клиент из химлаборатории доставил ему литровую банку со сверхконцентрированным раствором аммиака. Подходи, из темноты тянущий руку. Нашатырем освежиться — одно удовольствие. Любящий гарантии Голобородько проверил новое оружие на себе: есть эффект, будьте уверены! И теперь уже почти спокойно бороздил, держа руку в кармане, море городского асфальта в поисках улова. Зимой одевался он в ушанку с кожаным верхом, клетчатый сине-белый шарф и черное пальто с разнообразнейшим ворсом и к холоду почти никак не относился. Больше того: когда весь деревянный двухэтажный центр города заносило сухим, неопрятным от дыма промышленных объектов снегом, Голобородько чувствовал, как внутри него и снаружи устанавливается одинаковая температура, и холодные чувства перестают проситься в мир, чтобы их согрели.

Как-то повелся он с Токаревыми: «оппель» от старости требовал постоянного ухода, да и Борис с Ниной, долго и ровно переходя от молодого безденежья к известности и деньгам, по кипучести натур что-то все время изобретали. Особенно Нина: то встроенный в стенку шкаф-универсал, то еще что. А Голобородько ее остроумные идеи воплощал золотыми своими руками и, пока он это пилил-строгал, рядом вертелся подрастающий Витя Токарев, интересуясь узнать, чем шерхебель отличается от рубанка, рубанок от фуганка, рашпиль от напильника, напильник драчевый от личного, личной от бархатного и все такое прочее.

Что ему в Токаревых нравилось, это: они не заносились. Не делали вид, что им ясно, какой человек нормальный, а какой — нет. А домработница их, Макаровна, чувашка, все падежи путает, говорит: «Она пошел», но зато ей на жизнь пожаловаться можно; как-то вошел он во вкус этого увлекательного занятия. Даже поделился тайной мыслью, уцелевшей на самом дне сознания ото всех облав: кто по правой стороне идет — шпион, кто по левой — наш человек. «Може, — подтвердила Макаровна, — запросто».

Но вот что сильно чувствовал по временам Шнобель: возненавидеть женщин — это еще не все, когда тебя природа мужчиной на свет произвела. Но не был Григорий Иванович рукоблудом, не в такое время воспитывался, а перемогал сгущение дурной крови силой воли. От длительной силы воли низшая, половая энергия у него внутри преобразовалась в высшую, творческую.

Ему представлялось, как он перечинил все сломанные вещи во всем районе. Затем — во всем городе. Двести человек таких, как он, сговорившись, перечинили все во всех городах. Днем и ночью трудятся они, и вот их — тысяча, десять тысяч круглосуточно чинят все в стране; а ведь каждую вещь можно починить, и значит — незачем выпускать столько новых вещей, и вот уже миллионы людей благодаря стараниям Голобородько и его коллег освобождаются от производства и могут посвятить свою жизнь высокой цели… Какой? Чего ради освобождать их от труда, когда более высокой цели, чем радость труда, в жизни нет? А чего ради трудиться, изобретать машины, если не ради того, чтобы освободиться от дальнейшего труда?

Тьфу ты пропасть! Чего только в голову не взбредет, пока починяешь. Сколько можно чинить? Ты бы не чужое чинил, а свое сочинил.

Но — чем заняться для души? Что сочинить? Нечего. Крутится в сарае-мастерской колесо точильное: день-деньской доводит до бритвенной остроты Шнобель свои рубаночные ножи, стамески, мелкую птицу — скальпели. Нинин подарок. День-деньской летят веселые искры, силятся человеческую душу развеселить.

Напрасно. Невесело, нехорошо, невесело: душа раздражена. А тут еще окружают соседи и гости их.

Не обо всех речь. Соколова, например, Клавдия никому никогда не мешала. Она тихо сидела у себя в комнате, смотрела телевизор (у всех появились телевизоры, во как!) или, сидя во дворе, жаловалась, что раньше крепко в идею верили, а теперь одно безобразие. И вспоминала Магнитку и Днепрогэс, даром что проработала всю свою жизнь на табачной фабрике.

Не мешала жить и Берта, с которой хоть и треснула однажды дружба, но почти наладилась вновь, потому что было к тому основание самое прочное — родство душ. И тот, и другая могли быть признаны неограниченно годными для коммунальной жизни: один — по простоте отношения к житейским невзгодам, другая — в силу генетической кагальности. И Шнобель не задумывался походя прихватить ее мусорное ведро вместе со своим — на вынос. А Берта, когда делала цимес, говорила: «Гриша, цимес — это же диетическое блюдо, это же сто процентов чистого витамина А. Кушайте, Гриша, ваша мама очень любила мой цимес». И Григорий Иванович всегда кушал и хорошо кушал; и, поскольку Берта знала, что вообще он ест мало, ей это льстило, ее это радовало.

Так что, думая: соседи, Голобородько имел в виду: Валентина.

Двое гостей регулярно посещали Валентину и ее уже взрослую дочь Риту. Эти гости умели жить, умели приняться с толком и за крашеное увядание бульдожьелицей блондинки Валентины, и за увенчанную «бабеттой» большеротую молодость семнадцатилетней Риты.

Было, разумеется, и тисканье по углам и у вешалки, и комнату освобождали по очереди, уходя в кино. Мать дочку не стеснялась и дочку воспитала в своей вере. Так что было все это; но чаще шла обычная игра двое на двое. То, что можно назвать общением. Ибо всякий человек, какая молва ни ходи о нем, на самом деле предпочитает какое ни на есть пиршество душ занятиям козлиным, отводя первому время, а второму только час, хотя бы потому, что первое способно отвлечь человека от пустоты жизни на большее количество времени.

В моду входил черный кофе; могучий запах его, смешавшись с запахами кухни, сделался очередным кошмаром жизни Голобородько. Да и Ритуля пошла в мать: чаще других песен Высоцкого специально врубала ту, где пелось: «Рядом психи тихие, неизлечимые». Григорий Иванович зла не имел на Высоцкого, как некогда не злился на Толяна; и этот, похоже, не столько помучить хотел других, сколько мучился сам. Но Ритка — скажи, какая дрянь. Известно, яблоко от яблони недалеко падает.

А те двое мужиков его зазывали: им нравилось злить женщин, и, кроме того, забавляло побаловаться с городской знаменитостью. К тому же один из них был давний его знакомец Мостовой, барышник, начинавший пацаном в сороковых, с которым водиться еще в пятидесятых приличные люди считали для себя невозможным, а теперь уже многие считали иначе… Никто не знал всех дел Мостового, да и я их не знаю; но все знали, что дела эти — крупные, значительные дела, а человеку свойственно уважение ко всему значительному.

Этот человек знал, зачем занимается делом: чтобы жить хорошо. И так он даже внешне и жил — хорошо и аккуратно, можно сказать, системно: пиджаку соответствовал галстук, галстуку — зажим для галстука; зажигалка его, хотя и отечественная, никогда не давала осечки, своевременно заправляемая бензином и снабжаемая новыми кремнями. В кармане его нагрудном помещался носовой платок, в брючном правом — нож с открывающими все виды бутылок и банок приборами и брелок с ключами от машины и квартиры; в брючном же левом всегда находился бумажник, и бумажник этот, судя по его толщине, содержал как раз то, что положено: деньги. Он знал, что коньяку сопутствует лимон, лимону — сахарная пудра; он использовал для освежения щек после бритья польскую туалетную воду и не ругался матом при женщинах.

В противоположность ему дружок его Зуев только начинал дело, торговал пока по трояку новомодными шариковыми ручками, импортными пластинками типа «Поет Джордже Марьянович» или «Поет Эмил Димитров». Собою он являл вид блуждающего человечка с блуждающим по сторонам взглядом, разнонаправленными, блуждающими по голове волосами, ходил в чем-то рогожеобразном, драном, с отвисающим воротом, загребая по-пингвиньи руками и пытаясь обогнать следующим нервно-быстрым словом предыдущее, как бы устраивая словесные скачки, перемежая заумь с матерком — короче, принадлежал к пародийно-эксцентричному меньшинству поколения, родившегося, по слову его поэта Вознесенского, «в свитерах».

Внешне один жил хорошо, а другой кое-как, но дышали оба — одним. Это и роднило их, перекрывая разницу в возрасте, размахе дела и проч., это и роднило: даже не душевное родство, а нечто большее — родство судеб во времени. Шеи барышников, еще недавно привычно втянутые в плечи, потихоньку выпрямлялись; время и люди, ранее презиравшие их, теперь едва ли не признавали; идея личной инициативы, ранее отделявшая их от других, теперь понималась и утверждалась повсеместно. Они уже могли самих себя уважать, но общество, перестав презирать, все-таки не признало их до конца. Идея личной инициативы еще не могла стать в умах и сердцах миллионов идеей личной инициативы для достижения личных же целей.

Спекулянта уже не называли барышником, но еще не величали деловым человеком. К нему с почти уже чистой совестью обращался за помощью иной порядочный и хорошо воспитанный человек, но обращался как к нужному, а не как к равному. Его не выгоняли из дома, но и не приглашали в дом. И находясь в этом нелепом, межеумочном положении, они не могли не видеть себе подобного за версту и не тянуться к нему, несмотря на разъединяющую силу свободной конкуренции.

Но все-таки им было мало уважения собратьев по ремеслу. Они искали общественного признания, как ищет его всякий, опередивший время и знающий себе цену. А они знали цену себе и все остальные цены тоже; они первые нащупали единственно возможный для миллионов простых советских материалистов путь выживания в условиях единственной в своем роде, чрезвычайно хитроумной, к тому же год от года все более усложняющейся экономической игры. Они искали признания, и чутье вело их туда, где всякое признание берет свое начало: к женщинам.

И уже можно было слышать, как вещает Зуев: «Зажимают у нас стимуляцию индивидуального динамического потенциала». Загадочная эта фраза прочно засела в восприимчивом уме десятиклассницы Риты, с тем чтобы рано или поздно выпорхнуть в большой мир…

Но пока что до покорения всех людей доброй воли было еще далеко; пока что красивые фразы и первые манифесты поборников скверноприбытчества впечатляли разве лишь Ритулю, аккумулируясь у нее где-то в районе среднего уха, пока что Мостовой и Зуев отводили душу в беседах с Голобородько. То есть хотели душу отвести — да не тут-то было. Хотели раздухариться, разговорив его баловства приятного ради; а он возьми и дай им отпор.

Но — по-людски. Вместо чтобы: «Так и так вашу разэдак», он им издалека про то и это. Про трудовой энтузиазм, про голод в войну, и как девушка за пайку невинность свою ломать была согласна; вот он им вкручивает про личное и общественное, дошел уже и до Человека, что выше сытости, и до Ужа и Сокола. Совсем разошелся.

А они на дурака не обижаются. Да, они говорят, сытость ниже человека. Но свобода человека не ниже, она ему как раз впору. А свободен по-настоящему только сытый человек. Так-то. Он им — Горьким, выученным по кухонному радио; они ему — Марксом, никогда не читанным, но угаданным. Ибо тот, как известно, постиг умом истории законы, а они по этим законам жили и потому, не заглядывая в «Капитал», знали: бытие определяет сознание.

Так он их стыдил; так они за его счет веселились, и тикали ходики, а с комода Валентининой прабабки, с места, где раньше стояли слоники количеством семь, на них глядели из рамок русокудрый Есенин с трубкой, словно вываливающейся изо рта, и итальянская актриса Софи Лорен… Да, все вроде бы мирно. Все вроде при своих.

Но — люто возненавидел. Их — за хитрость.

За то, что хитрые — хоть некоторые притворялись, что в драном свитере, — жили хорошо и все им сходило с рук. Они редко попадали в переплет. А поскольку кто-то же по статистике должен попадать в переплет, то наверняка вместо хитрых в него попадали нехитрые. Простые советские люди.

Простые люди — ну как вот он — не всегда могли себе позволить купить, что хотели. Например, ему позарез нужна была электродрель. Конечно, он мог одолжить ее или попросить принести с собой заинтересованного в том клиента. Но она, во-первых, была нужна ему постоянно; во-вторых же, и это главное, он просто хотел ее купить. Без нее в его коллекции инструментов явно не хватало чего-то главного. Между тем дрель стоила — страшно сказать — пятьдесят рублей. Пятьсот старыми! Отсутствие дрели все время неприятно бередило его душу. Она начала сниться ему по ночам: дымчато-серая, цвета Надиных глаз, она кружилась словно бы в медленном вальсе среди расставленных по углам и освободивших ей место стамесок, долот и паяльников.

Не в силах вытащить из сердца новую эту занозу, Григорий Иванович поделился своей печалью с Ниной. Нина долго его слушала, потому что не могла даже сразу понять, в чем проблема. Поняв, наконец, она сказала, что, конечно, могла бы дать ему взаймы на любой срок, но ведь он от этого не перестанет хлюпать ртом; а она терпеть не может, когда взрослый мужик и тем более с золотыми руками хлюпает ртом, не зная, где взять какие-то паршивые полсотни. На то человеку и даны руки, чтобы деньги зарабатывать; так или не так? А ему, Григорию Ивановичу, заработка и искать не надо, потому что он и так занимается честным делом, которое стоит денег. Просто деньги эти нужно — брать. По праву и даже обязанности. Потому что если тот, кто работает, не будет есть, тогда за него есть будет тот, кто на еду не заработал. А это неправильно. Так или не так?

И тут в мозгу Григория Ивановича произошло неожиданное движение. А вслед за тем еще более неожиданное движение совершилось в его душе. И он спросил, и Нина ответила, что он все правильно понял. А если клиент, паче чаяния, не поймет его, пусть Григорий Иванович просто скажет, что овес подорожал.

«Овес подорожал», — сказал он скороговоркой, неуверенно (овес-то, он знал, ни хрена не подорожал) очередному клиенту. «То есть?» — опешил клиент с помятым кузовом 408-го, пораженный поведением человека, которого, как считалось в городе, от обезьяны отличало только великолепное умение пользоваться орудиями труда. «Ну, то есть десять рублей!» — рявкнул для быстроты окончания Голобородько, весь красный от стыда. Странно: клиент ничего не сказал, а вынул червонец и протянул Шнобелю.

Несомненно, Шнобель трусил, почти как в дурдоме перед санитарами; но первый страх прошел; начавшись, движение в уме его и сердце продолжилось. «Двадцать», — сказал он следующему, у которого были нелады с коробкой скоростей. И получил два червонца.

Понятно, что человек, берущий за ремонт коробки скоростей двадцать рублей, за движок целиком должен взять хотя бы рублей пятьдесят. Шнобель запросил тридцать пять, меньше — даже он понимал — было и запрашивать неудобно. Или вообще не бери, или бери больше. И однако он по-прежнему не понимал: почему никто не скандалит, не шумит, мол, вчера же еще все было задарма, — нет, все молча вынимают деньги… и даже чуть ли уже не уважать его собрались. Это же не жизнь, а сплошная тетя Мотя!

Дрожащими руками прижал он к груди железную свою зазнобу, девушку своей мечты — электродрель. Но денег оставалось еще целых пятнадцать рублей; и тогда мысль Шнобеля сделала отчаянный рывок: разорвавши кольцо привычного существования, устремилась она по спирали материалистического познания жизни. Он впервые прочувствовал всю непреложность того факта, что человек, не имеющий лишних денег, это один человек, а тот же самый человек, но имеющий деньги в излишке — это уже совсем другой человек. С тою же внешностью, но с другою душой. Потому что когда у тебя в кармане пусто, то тебе и желать нечего от жизни, кроме того, что положено бесплатно. А когда у тебя в кармане целых пятнадцать свободных рублей, то начинает хотеться всякое такое: купить, например, к дрели целый набор победитовых сверл. Раз — и они твои, за здорово живешь. Но ведь это уже чересчур; так чего можно захотеть в конце концов? А? Делай вывод!

Но он почему-то вывода не делал, а продолжал чинить автомобили не совсем бескорыстно. Вот же ты, египетская сила: уважительная причина отпала, а продолжал. Григорий Иванович понимал, что оправданий не имеет, да и к чести своей не искал оправданий, а с ужасом осознавал, что проявляет ту самую частную инициативу, за уничтожение которой уважаемые им герои клали головы в семнадцатом году; ту самую, из-за которой вконец озверел мир насилья; ту самую, из-за которой он возненавидел Мостового и Зуева.

Григорий Иванович видел порочность круга, и сердце его исходило презрением к себе. Но сильнее была охота плюнуть на позорную пенсию по неполноценности, делать дело и тут же видеть его плоды, добывать своими руками эти бумажки, которые могут все… наверное, даже то, что ему нужно. А что ему нужно? Этого он не знал.

А и вкусно же было в правильном интервале получать и сортировать желто-серенькие, красненькие и голубенькие, иногда даже светло-сиреневые, пусть надорванные, ладно — стертые до мягкости, но лучше — новые, упругие, как фольга звенящие деньги!

Но и страшно же: закроют лавочку. Узнают, что деньги берет — и привет: частная деятельность. Да плюс его вторая группа — нерабочая. Закроют лавочку — это будь спок.

Так приобрел он разом целые три дурные привычки: презирать себя; бояться противозаконности своих действий; не брать все это в голову, а брать деньги, аккуратно раскладывая их потом по отделениям самодельной кассы.

Начала уже посещать его — пока еще изредка — такая увлекательная мысль: накопить и машину купить. Или еще более увлекательная мысль: купить что-нибудь всегда можно придумать, если сначала — накопить.

Все же он то ли из страха, что лишнего запросит, то ли уступку делая прежней хорошей привычке к чистой совести, границу двадцати пяти — тридцати пяти рублей за самую даже канительную работу не переходил. Нет, не переходил. И была у него постоянная работа, чтобы уважать себя, и постоянный страх стыда, чтобы держать себя в узде, и маленькие радости, чтобы любить жизнь; было ему отпущено многое из того, что может быть даровано человеку, и казалось наконец налажена жизнь, и ей, такой, какова она сейчас, не будет конца…

Берта умерла. Поехала в Ташкент к сестре, да обратного пути и не выдержала. Сидеть бы ей дома в ее семьдесят. Двое суток с половиной по такой-то жаре, а духота азиатская, сердце старое, слабое, вот тебе и приступ, а что там найдешь в поезде, кроме валидола, где там «скорая», какие там кислородные подушки в степи под Бузулуком? Так и везли часов пять — уже мертвую. Пассажирам, да и бригаде, эх, весело было эти пять часиков, надо полагать.

И кричала, и плакала молча родня, и кто-то утешал привычно: «Все мы там будем», — и дали Шопена, и доставили Берту в 6-й тупик на еврейское кладбище — между русским и татарским, где в густом бурьяне тонули могилы и только виднелись вразброс шести- и пятиконечные звезды, и некоторые из них сильно облупились, так что голые прутья каркаса торчали из бетона, как пальцы из рваной перчатки. На душе у Шнобеля было пусто и безоблачно, и потому смотрел он по сторонам, не зная, чем заняться, и думал: кто бы это мог быть такой — «Ицхок Давид Исроэл Кривошеев. 1866—1965», и что делал он на свете целых 99 лет? Какая болезнь доконала Кривошеева: инфаркт миокарда, или грудная жаба, или рак прямой кишки? Или же умер Ицхок Давид Исроэл просто от старости? А если все-таки по болезни, то, не будь этой болезни, сколько бы еще, интересно, прожил на свете Кривошеев?

Так размышлял он, пока совершался обычный, давно уже одинаковый на всех трех кладбищах обряд; и кладбищенское небо, безоблачное, как Шнобелева душа, стояло над ним и глядело единственным, желтым, испепеляющим глазом.

И вдруг словно отворилась дверь, и в пустую комнату души Григория Ивановича вошли тяжесть и страх. Смерть Берты вдруг открылась ему во всей ее действительной правде. Григорий Иванович раньше видел смерть, на войне, много раз, но простая правда военной смерти состояла в том, что гибель одного человека автоматически означала спасение другого. Ужасная правда смерти в мирное время состояла в обратном: так, точно так же и ты умрешь. Точно так же опустят и тебя в землю и забросают землей, а кто-то будет глядеть по сторонам и развлечения ради читать надписи на могилах. Смерть другого указывает на твою собственную неизбежную смерть. Все мы там будем. Где нас нет.

Нет.

А кого — нас? Кто такое — «я»?

Он в мягкой своей комнате впал в телесное рассеяние и напряжение мысли: лежал, шевелил пальцами ног и, углубившись в это шевеление, часами наблюдал сумбурное движение частиц, странную игру неизвестных сил, называемую почему-то всем известным словом «я», а на деле представляющую просто калейдоскоп неких натяжений и ослаблений. Правда, такой чудесный калейдоскоп, который сам себя разглядывать способен, а все равно — только калейдоскоп, неведомо чьими руками поворачиваемый по оси.

Назвали: «я», «личность» — и отделались от объяснения. Так всегда: стоит непонятную вещь назвать непонятным словом, как уже и думать зачем? — все, глядишь, понятным стало. Вот, скажем, он, Голобородько, путем сигналов мозга управляет пальцами ног — как это понять? На каком основании данный мозг командует данной ногой, и почему вся эта система называется именно «Г. И. Голобородько», а не… Почему вообще «я» — это я… нет, на этот вопрос решительно не то что ответить, его сформулировать даже невозможно, потому что как обозначить мысли, которые базируются на ослепительно-мгновенных, по сверхскоротечности неуловимых в слове ощущениях?

Ладно. Что такое «я», ему никогда не понять. Но хотя бы — зачем «я»?

Понятно, зачем. Чтобы дело делать, так?

Так то-то и оно, что не так. Делу-то его цена — копейка!

Вот теперь: он чинит машины. Он чинил их, как хотел; он мог бы, наверное, если сильно постараться, отремонтировать целиком «шевроле» или «плимут», используя только отечественные запчасти да городскую свалку. Но — кому? На кого он работает? Кто такой может купить себе автомобиль честным путем строжайшей экономии? Генерал, ну, полковник, если очень поднатужится. Ну, народный артист, на худой конец профессор. Сколько таких в городе? Десятка три-четыре! Хорошо, прибавим еще двоих-троих, выигравших в лотерею. Округлим. Все равно больше пятидесяти не получается.

Приплюсовать получестных: зубных врачей и техников, да скорняков, портных с именем, да… еще сотни полторы. Две сотни на миллионный город, елки зеленые! А машин? Тысячи! Чьи? Он, в частности, Голобородько, кого обслуживает?

На 90% — вредителей. Внутренних диверсантов!

Так. Приехали. И что теперь, бросать? Не чинить? А машину не жалко? За ее больное тело не больно? Она в чем виновата? Руки его, которые чешутся: сваривать, рихтовать, шпаклевать, красить — что с ними делать?..

Ба, подумалось ему вдруг, да что ж это он себя-то? Забыл? Забыл. А ведь он теперь и сам шпион непойманный! Он теперь и права не имеет ругать этих. С кого деньги ворованные получать не стесняется. Он с ними теперь в одной компании. Да. То-то и оно, что оно — так.

Стоп, машина! Берта померла, и он помрет, помрет как пить дать; что же получается? Так гадом и помрешь, частником, мелким буржуем, на радость Стасу Мостовому и всей его братии?!

Вот она где у него, эта братия! Клиенты, понимаешь… Живут. И хорошо живут, в свое удовольствие. Ему бы радоваться, что старая его мыслишка насчет Абсолютного Удовольствия пущена была наконец в ход, в мир, на всю катушку; ан нет. Что-то не тем оно боком вышло. Вот тебе урок: за что боролись, на то и напоролись. Что же это делается вообще, на белом нашем, на современном, данном свете? Куда ни глянь, куда ни плюнь, куда ни кинь — всюду пошла хорошая жизнь. Машин развелось, мясо жрут чуть не каждый день, сердца хмурые, а морды довольные (а у него все из рук вон, все его труды против него же оборачиваются!). Уже, говорят, и телевизоры не простые, а цветные изобрели, а что толку? Кому это поможет? Все равно все лопнут с жиру, если допрежь того с жиру не взбесятся. Разве для смерти или сумасбродства всеобщего коммунизм строят? Для этого и капитализма достаточно: при нем все профессионально вредительски так именно устроено, чтобы работающие могли лопнуть от сытости, а безработные умереть с голода. Чтобы всем было плохо. А как же иначе коммунизм строить, подумалось тут ему вдруг, если не при помощи сытости; путем недоедания, что ли? Нет, конечно. От недоедания мы ослабеем и все соревнование проиграем; а сытость, видать по всему, людей почему-то не улучшает, как учили, а только портит. Как быть-то? С недоеду — сил нет; от сытости в тупой сон клонит; как же строить-то при таком раскладе? Как попасть в коммунизм второй ногой?

Стоп, машина! Пусть другие в дерьме купаются, коли охота, а он завязал. Завязал… Легко сказать — завязал, когда втянулся. У-у же ты, живые эти деньги разноцветные, на ладони лежат легкие-невесомые, а так утянут — не выберешься. Екорный бабай, а ведь и вправду не выбраться, подумал он, вдруг представив себе себя, как он сейчас есть, лежащего со зловонной «прибоиной» во рту, небритого, не стриженного слишком давно, чтобы походить хотя отчасти на человека; одетого так, что самому неудобно глядеть на себя; потому, видно, и смотришь в потолок. А ведь отложено аккуратнейшим образом рублей уже около пятисот, точнее, четыреста девяносто один рубль, и очень, очень можно бы на эти рубли подновить себя, и язву злокурящимся «Прибоем» не бередить. Так нет же, он, да, он как бы машинально запрещает себе помнить о тех деньгах, он как бы сам по себе — голью перекатной, а денежки — как бы сами по себе, отдельной жизнью живут-размножаются. Вот они какую власть над ним взяли… Страшно думать, не надо думать; Гриша, Гриша, куда ты смотришь, кончай балду валять, беги, уноси ноги…

Очередной клиент, войдя во двор по Самарской, 100, немало был удивлен запертой на висячий замок дверью сарая-мастерской и надписью во всю дверь мелом: «Закрыто. Не откроется. Г. И. Голобородько». Немедленно же отправлялся огорошенный клиент за объяснениями к самому Голобородько, который встречал гостя в новом, сэвовского импорта, более того, модном костюме цвета маренго с широченными лацканами. Седеющие, поредевшие волосы и черные усы его были аккуратно подстрижены, крепко пахло мужским одеколоном «В полет». Перед Григорием Ивановичем стояла миска, синяя, как его выбритый подбородок, миска, полная овсяной каши, заправленной рыночным медом и изюмом, королевской каши, которую ел он большой ложкой, не сняв даже пиджака. Взгляд его едва обращался на гостя, чтобы тут же отправиться опять в угол, где с удобствами, на самом устойчивом табурете, разместился и приступил уже к работе телевизор марки «Рекорд». Удовольствие от жизни в свое удовольствие — вот и все, что выражал спокойный этот взгляд. На все расспросы, на все мольбы, проклятия, обещания, на все протянутые червонцы Григорий Иванович, не переставая жевать, отвечал коротко: «Раздача кончилась».

Доев кашу, открывал он подарочную, пятирублевую, на двести пятьдесят штук, коробку папирос с изображением на крышке запорожцев, пишущих письмо турецкому султану, не предлагая гостю, брал длинную папиросу, постукивал-приминал-закуривал, затягивался-выпускал дым-кряхтел, и тогда только, как бы удивляясь, что пришедший еще здесь, что ему что-то еще может быть неясно, и в то же время снисходя к человеческой слабости — доискиваться до объяснений каждого предмета, объяснений если не исчерпывающих, то, по крайней мере, удовлетворительных, — только тогда пояснял: «По техническим причинам».

* * *

Витя Токарев еще только появился в дверях ресторана «Парус», что по Красноармейскому спуску, а музыканты уже заработали по системе «бекицер», то есть скорейшим образом свернули популярную в массах «Девочку Надю», чтобы исполнить любимую Витину «Simpathy» из репертуара старой голландской группы «Rare Earth».

Ребята знали свое дело, играли и пели в ту меру грубой, но по-своему тонкой «душевности», которая одна сообщает музыке ресторанную прелесть. Пустячок, а приятно: оповестили они и публику, что песня исполняется ими «для нашего друга Виктора». Он им кивнул благодарно и проделал затем следующие две вещи, по которым можно было здесь отличить двух-трех избранных среди множества званых: а) развернув принесенный с собою сверток, вытащил копченого подлещика и на глазах у всех начал старательно, не таясь, его очищать; б) заказал два графина пива без закуски. Пиво отпускалось только внизу, в пивбаре, заведении как бы отдельном; бегать за ним не входило в обязанности официантов, да и для всех вверх-вниз не набегаешься. Равно и свою закуску приносить — хотя писаного указа такого не было — строго запрещалось, и официанты зорко следили, чтобы все было чин чинарем и фирма не потерпела убытка.

Витя с трудом отделался от многочисленных знакомых, в большинстве своем представительниц прекрасного пола, любивших его за щедрость натуры и врожденную простоту понимания загадочной женской души; и, оставшись, наконец, в особом, необременительно-многолюдном кабацком одиночестве, задумался.

Витя Токарев принадлежал к молодому племени рыцарей частного предпринимательства, сумевших в малый срок добиться того, чего не могли ранее, как ни пытались, сделать Мостовой, Зуев и подобная им братия: дать частной торговле и вообще всему тому, что без обиняков назовем хорошей жизнью, — дать всему этому статус вещей не просто молчаливо попускаемых, а уже и вслух утверждаемых, достойных самого громкого восхищения. Племени новых людей, полных молодых желаний, и сил, и смекалки, свободных от пережитков социализма. Если к тому же такой человек не имел патологической склонности писать слова в строчку или столбик, или лазать по горам, покоряя их неизвестно зачем, или методично и степенно, словно тебе сорок пять, а не двадцать два, проживать годы, отделяющие молодого специалиста ценою в 120 руб. от старшего инженера, стоящего на целую сотню дороже, — он устремлялся к жизни активной, наполненной и безбедной. Он становился джентльменом удачи, вознаграждаемым ею за преданное служение.

Витя по молодости лет сделать много вроде бы не успел, но уже город начинал его узнавать. А город такой: ничего нет. А ничего нет — значит, все нужно.

Были у Вити уже свои люди в дальних поездах, можно было везти дыни из Чарджоу, копченую колбасу из Москвы, рыбу и икру из Гурьева. Но что — съестное? Возни много, толку — чуть. Один только раз по случаю обернул кутаисские мандарины фарфором, не очень старым, но вполне китайским, китайский фарфор — американской жвачкой, жвачку же, пустив через школьников всего города в розницу, обернул прибылью еще не подсчитанной.

Витя любил вещи; из вещей же предпочитал джинсы. Он радовался тому, что не без его участия мальчики-девочки из закрытого волжского города носят тот же синий коттон и желтый вельвет, слушают тот же клевый мьюзик, курят те же сигареты, исповедуют тот же стиль жизни, что и далекие бойз-энд-герлз с берегов Темзы и озера Мичиган. Это был особый мир — мир воображаемого межконтинентального братства и оживших вещей, мир джинсов, о которых говорилось любовно, что вот «Суперрайфл» при долгом пользовании «голубеют» лучше других; джинсов, о которых все знали, что американские «Рэнглер» отличаются от мальтийских, а мальтийские от бельгийских, и знали, чем именно, и сколько эта разница стоит; джинсов, которые надо было стирать не порошком и руками, а мылом и щеточкой, крайне осторожно, чтобы не причинить им вреда; и если о каких-то особенных, совсем уже недостижимых штанах говорилось «стоят», то скольким в эту минуту так и воображаюсь: сами стоят, стоят без помощи ног, ими обтянутых, стоят на полу и не гнутся…

Двадцатилетний Витя копилки не имел и пока иметь не собирался; но не исповедовал он и известный принцип бизнеса по-русски: украсть ящик водки, продать и пропить. Не накопительством и не мотовством жил он, но — интересом интересного дела.

Однако все, чему положили начало, обречено тем самым иметь продолжение. И хотя Витя еще диктовал делу законы чистого интереса, оно все больше начинало диктовать интересу свои собственные законы. Естественно, Витя ничего такого не видел и видеть не мог, а видел только то, что не портило в его глазах его же светлого облика. Он всего-навсего чувствовал: пора размахнуться.

Романтические мечтания одолевали его все более. Молодым духом дерзал уже он воспарять иногда и в высшее небо. Воображение его разжигали: доски XVIII, а то и XVII века, восточные ковры ручной работы, старое серебро… Чего хотел он? Разбогатеть? Пожалуй. Но главное — не это. Главное — стать главным. А тогда… Слушал он умных людей и заглядывал даже в книги о новгородской и московской школах, а пробовал — и дело не шло.

Преграда какая-то вставала на его пути, стоило только выйти за пределы мелких операций с тряпьем; и преграда, он чувствовал это, одушевленная, сознательно ему противостоящая. Сильная сила заграждала дорогу к продавцам, уводила покупателей, угрожая многими опасностями при доставании и сбыте, сильная сила ни с кем не желала делиться, когда речь шла о серьезном. Витя знал одно из имен этой многоликой силы, может быть, главное: Мостовой.

Витя Токарев не любил Станислава Павловича Мостового по многим причинам. Первое: с детства помнил, как клял Мостового на все корки Григорий Иванович Голобородько. Еще: физическая неприязнь. Все не нравилось Вите в Мостовом: температура ладони, глаза, крылья ноздрей, как бы с силой завернутые в самые ноздри, непререкаемость суждений, почти всегда оправданная, пуще всего же — манера корчить из себя большого барина, что как-то глупо со стороны человека, ходящего под топором, даже если он уверен в собственной безнаказанности. Тем более, если он в ней уверен.

Но самое главное: Станислав Палыч явно знал, что есть социалистический бог, а есть частнособственническая мамона, и что он, Мостовой, служит не богу, а мамоне. Он всей кровью своей сознавал, быв научен в послевоенной молодости: то, что он делает, есть грех. И, сознавая грех, продолжал ему предаваться; это-то накладывало отпечаток и на самого Мостового, и на все, что было с ним связано, особый отпечаток демонстративной гордыни, выдающей скрытое неуважение к себе, запашок, характерный для спекулянта старого образца. Витя же принадлежал уже к поколению людей, как бы выпавших из, как бы просто понятия не имеющих о шестидесяти без малого годах новейшей нравственности да, пожалуй, заодно и о перечеркнутых этими годами двух тысячах лет нравственности предшествующей, христианской. Людей, словно бы вернувшихся на две тысячи лет назад, в язычество. Витя служил не Христу и не мамоне; служил он старому доброму Меркурию, богу торговли и дальних странствий, богу людей, легких на подъем. Ничего греховного, ничего дурного не видел и не собирался видеть он в купле-продаже, комплексами с детства не хворал, уважал себя и свое дело вполне; и потому на Мостового смотрел, как на родимое пятно прошлого, как на что-то мешающее, марающее репутацию достойного дела, отжившее свое и долженствующее уступить место.

Мостовой тебе уступит. Жди. Никому ничего Мостовой уступать не собирался. И чтобы спихнуть его с места, которое он занимал, или даже слегка подвинуть, нужно было подналечь как следует. Это надо признать: тридцатилетний опыт работы, связи и клиентура всесоюзные, и все кто нужен и где нужно, — всё схвачено. И дружки ему под стать, разве что Зуев до сих пор, как мальчик, книжками торгует, а самому уже под сорок. Как же с коллективом этим спаянным бороться за свое место под солнцем человеку, ничего не имеющему еще, кроме молодых сил и небольшого оборотного капитала?

В таком-то раздумье мы и застали молодого Токарева в ресторане.

Отпущенные третьим стаканом пива на свободу мысли поступили правильно: оставили соблазны миражные и перешли к разработке осуществимого. Прежде всего отметалось: победа в прямой конкуренции. Покамест речь могла идти только о — заинтересовать и стать нужным серьезным людям. «Симпатия — вот все, что нужно нам», — тем временем уверял на русском солист, переходя в следующем куплете на английский. — «A sympathy it’s what you need, my friend». Верно замечено.

…Стало быть, нужно предложить серьезным людям такое, в чем они нуждались бы и чего предложить Мостовой и К° — не могли. Что же это могло быть такое? Не дыни же, в самом деле, и не трусики «Неделька». Разве что…

…Дядя Гриша! Чем больше Витя думал, тем больше убеждался в том, что мысль его не совсем глупа. Более того, даже и совсем не глупа; а по простоте своей — почти гениальна. И в руках его, кажется, и вправду та шестерка, что бьет туза.

Мысль, надо сказать, взялась не с потолка. Не раз уже подкатывались к нему: сведи да сведи с Голобородько. Вот память русская: слава о каких-то починках какого-то Шнобеля не угасла, считай, за десяток лет; время натуральных отношений пришло к разбогатевшим людям, живущим на обнищавшей земле, и — как встарь, но совсем иначе — поднялось в цене понятие «ремесло». Вспомнили мастеров, захотели иметь «своих» мастеров; передавали легенды о мастерах. Дядя Гриша, смешной человек, попал в число героев этих легенд; да еще подтверждал репутацию свою тем, что одну машину и до сих пор брал в работу: автомобиль Токаревых. Носились эти «Жигули» по городу и за город всем на зависть, снаружи — словно сейчас с конвейера, изнутри — лучше, чем с конвейера. И хоть бы что забарахлило. Хоть бы колесо смеха ради, наконец, спустило; но нет, и колесо не спускало даже, словно заколдованное; даже и стартер не подвел ни разу!

Вот это бы очень и очень: фирма со 100% гарантии качества плюс имя. Смит-и-Вессон. Токарев-и-Голобородько!

Да вот беда: Голобородько, отказав наотрез давным-давно всему обавтомобиленному городу, с тех пор на том и стоял; дружба дружбой, а поди повлияй на него. Тем более, что Витя дядю Гришу почти уважал, может быть, даже немного побаивался. Витя не слушал родителей и не боялся властей. Он не думал, правы ли первые, сильны ли вторые; он только знал всем существом своим: жизнь вступила в новую фазу, и он — человек этой сегодняшней фазы жизни, ее воплощение; они же, сами того не зная, необратимо уходят в прошлое, и все их запреты или угрозы не властны перекрыть дорогу жизни, которая сама знает, что ей делать, чтобы продолжаться. А продолжение жизни не нуждается в оправданиях. Но вот дядя Гриша… Не то, чтобы тот стал его бороть-перевоспитывать, нет, конечно; но сам он как-то слишком наглядно жил по другим законам, нежели законы изменения времени. Причем по законам столь фантастическим, что уже то, что кто-то, пусть даже со справкой, по ним жил вчера, живет сегодня и будет жить, если не умрет, завтра, заставляло… ну, для начала — не соваться в чужой монастырь со своим уставом. Не хвастать своими успехами. Заставляло, пусть смутно, ощутить, что есть и иная правда, кроме той, которую он, Витя, знал.

Вот почему Витя и стеснялся сейчас того, что ему предстояло. Того, что план, как уговорить дядю Гришу, уже начерно сложился в его уме. И в плане этом, что неприятно, фигурировали деньги. Витя ради умасливания позарез необходимого ему Голобородько вполне мог бы пока отказаться от них; но — он никак не видел возможности создать при существующих условиях фирму, которая работала бы задарма. В самом деле, кто же всерьез отнесется к такой фирме? Нет, файду брать, брать непременно, притом приличную монету, но — чуть меньше, чем обычно берут. Притом с добавочной скидкой для постоянных клиентов. Хотя тем тоже бабки считать не приходится, но важен факт условного рефлекса: обращаться к такому-то. Для постоянных клиентов — с постоянной скидкой.

А Шнобель, известное дело, стоит ему услышать о деньгах, считай — его нет. Ему само слово «деньги», что рвотный порошок.

Значит, дядю Гришу придется обмануть.

Эта вот простая мысль и смущала Витю. Он не любил подводить друзей, а тем более обманывать инвалидов.

Но после второго графина пива сам собой сочинился третий, зашумело в голове и вдруг — зажглось. Словно бы влепилось в специально для него отведенное пустое место пространства, и оставалось только прочесть «Tockareff & Goloborodko, — читал Витя, — Workshop». И дальше: «World Famous. Superior Quality. Lowest Price». И многое еще читал он, уже на неведомо чьем языке; и невыразимо-прекрасно было горящее это видение, и понял Витя: что решать? Нечего решать, когда все уже решено. Да и чего стыдиться? Нет, в самом деле? Я что, худого ему хочу? Ничего я старику не хочу, кроме хорошего. А если вдруг он придет в здравый рассудок, я ему — пожалуйста. Сколько угодно. Заработает — дай Бог. Симпатия — вот все, что нужно нам. И покинув гостеприимный «Парус», Витя зашагал к Шнобелю.

Григорий же наш Иванович к тому времени давно уже жил почти отшельником, то есть, вмонтировав в дверь смотровой глазок, открывал ее разве что одному-двоим знакомым, по старой памяти.

Давно еще, когда хоронили Берту, Голобородько понял: все попытки его вмешательства в жизнь — сплошная чепуха, одна только истерика жизни. И не то чтобы — плохо он поступает; нет, он попросту людей смешит. Известное дело: зачем козе гармонь, когда она и без того смешная? Конечно, обидно себя той козой осознавать; но что делать, факт есть факт. Бывают, наверное, судьбы словно бы лицевые; ему досталась изнаночная. Досталась — значит, досталась. Так хотя бы от стыда подальше, носа не высовывать.

Он решил: жить для себя. Как живется. Пока не умирается.

Грех жаловаться, для жизни он был вполне укомплектован. Угол свой был, с центральным отоплением, и потолок не протекал. Телевизор «Рекорд» работал что надо, отвлекал от бесполезных мыслей; и еще проработает лет двадцать, при хорошем-то хозяине. Пенсию, скажи, — увеличили. Что хорошо — у нас о людях заботятся. Понятно, благородные папиросы каждый день все равно не покуришь, и правильно. Это если каждый социальный иждивенец начнет папиросы курить по полтиннику пачка — что будет? До чего докатимся? А вот на «Беломор» он теперь спокойно мог перейти, при таких-то деньгах. Спасибо. Все путем; жила бы страна родная. Хорошая страна — только люди плохие пошли. Но это же не значит, что в жизни ничего хорошего не осталось.

Да тьма хороших вещей на свете: глядеть, например, как папиросин розовый огонь становится пеплом, а серебряный пепел — перечного цвета золой. Колоть щипчиками крепкий серый сахар. Ходить в кино на дневной, по 25 коп., сеанс, пока телевидение еще бездействует.

Тут-то его и попутали. Седина в голову, бес в ребро. Он в картине «Фантомас разбушевался» увидел автомобиль-самолет и совсем потерял голову.

Пока очухался он и понял, что сказка — ложь, глядь — а руки его уже что-то такое собирают, проводок к проводку, железочка к железочке, винтик к гаечке. Неизвестно, что, но что-то такое ладно-единое, что-то законченно-округлое, словно игра в «козла», завершенная «рыбой». Тогда он понял, что сказка — ложь, да в ней намек. И понял, что время дня его прошло быстро и удовлетворительно.

Так для прохождения времени дней он и занялся делом, которое само, в свою очередь, заняло его время и мысли без остатка.

Будучи человеком, в технике съевшим собаку, Голобородько от идеи машины-самолета довольно скоро отказался. Манила его идея, но ведь вприглядку, без понятия крыло слепишь — самолет не полетит; а в книжку залез он в библиотеке, не кого-нибудь, самого Н. Е. Жуковского — он все с начала привык постигать, — залез и понял: тут такое наворочено, чего с кондачка не поймешь, а учиться поздно. Мозги усохли. А главное, он понимал: он вылеченный, но элемент психованности в нем присутствует. Этот-то элемент и подбивает, как всем известно, на изобретение машин-самолетов и других вечных двигателей. Спокуха, Григорий. Кино — это кино, тем более если французское, жанмарэ-симонасиньорэ, а в жизни надо мыслить реально. Остановимся на — просто машине. А так как собирал он, наученный опытом, автомобиль не в сарае, а, чтобы никто над душой не стоял, у себя в комнате 8,44 м2 (благо первый этаж, выкатить машину ничего не стоит), то автомобиль, естественно, сократил свои размеры, и Шнобель скорехонько удостоверился в том, что машина у него выходит не иначе как двухместная.

Что можно сказать? Собирать машину, даже и двухместную, совсем не то, что чинить уже готовую. Дело это сложное. Сочинял Голобородько машину, повторяю, по железочке, как бы приставляя одну к другой и скрепляя их затем положенным способом. А железочки и прочее добывал он в основном на известной нам уже свалке путем прицельного поиска.

Разумеется, кое-что Григорию Ивановичу вполне по карману было найти и в магазине, но он в магазин — ни ногой, даже за последним болтом или гаечкой. Он пошел на принцип; он уперся рогом; он хотел доказать — кому? неизвестно… — вот этому-то неизвестно-кому он и хотел доказать, что если у нормального… ну, пусть даже и не совсем нормального, но советского человека — налажена элементарная связь головы с руками, то он может и должен кататься на своей собственной машине, не затратив на ее приобретение ни копейки и тем избавив себя от обязательности всего того гадкого и чуждого, что некогда Кирилл, атеист-безумец, именовал скверноприбытчеством и лихоимством.

Понятно, когда человек ставит перед собой такие задачи, решение их порой затягивается не на две недели и даже не на год.

Уже мягкая комната Григория Ивановича стала не только не мягкой, а вообще пес его разберет, во что она превратилась! Все, что раньше обивало стены, торчало теперь со стен неподобными клочьями, било в глаза безобразными обрывками войлока, рогожи и бумаги. То Голобородько начал было преобразование комнаты в образцовую мастерскую по типу сарая — но на середине пути отвлекся вдруг вещами более насущными, и, пооборвавши, что ухватили руки, и повесив для технической красоты на одну стенку лист железа, так все и оставил. Зато передвинулся к противоположной стене стол и, закованный в железную броню, превратился в верстак, держа на себе тиски большие, да малые тиски, да подставку для паяльника вместе с самим паяльником, припоем и канифолью, да прочий инструмент. Опять же телевизор вместе с табуретом и еще одним табуретом и старым шкафом был отправлен за недостатком места в сарай, где и почивал в углу, укутанный ветошью, до лучших времен. Кроме же этого стола, кровати, собираемого предмета и самого Григория Ивановича, в комнате ничего больше не находилось существенного; да и негде было ему найтись, разве что редкий гость посетит и, добравшись насилу до кровати, плюхнется, да так бесцеремонно, что воздух придет в движение, и сразу сделается заметно, что воздух этот — только наполовину воздух, а на вторую половину это мельчайшие опилки, рыжая пудра металлическая. Ржавчина это, очищаемая килограммами с продуктов свалки.

Ночами Шнобель остерегался греметь, все больше паял или что другое тихое, но иногда приходилось-таки тем-другим звякнуть-грохнуть-стукнуть. Работа такая, куда денешься; а Валентина тут как тут — и ушки топориком.

У этой Валентины уже внук Владик на трехколесном велосипеде по коридору разъезжает, и дочке с семьей Бертину комнату отдали; изо всех ее соседей остался один Григорий Иванович — Соколова Клавдия переехала к родственникам в Алма-Ату, как-то незаметно и дух ее испарился из квартиры (да и до того не был он здесь сильно стойким и обязательным), так что и глаз проходил мимо опломбированной комнаты, не замечая, — а Валентина все недовольна. Зверь-баба.

Но мир не без добрых людей. Вся свалка — от и до — за него переживала. Скучали, если случалось ему заболеть и не появиться ровно в девять, как штык. Уяснив принципиальное направление поиска, мужики развлечения ради, сами шарили, искали и откладывали для Шнобеля все идущее к делу. И такие ему подносились дары, отламывались ломти, что слюнки текли. Но ломтем ломтей и венцом всего стал, конечно, великолепный сварочный аппарат, почти целый, выброшенный каким-то олухом, — сажать таких за бесхозяйственность, — а Григорию Ивановичу необходимый позарез: как раз подоспел черед варить раму. Нелегкая это была работа. Но Григорий Иванович справлялся и не с таким. И уже почти готов был кузов.

Вот тут-то приходит из «Паруса» Витя и говорит. Он так говорит: «Дядь Гриш, я плохой, я знаю, и ты знаешь». И держит долгую паузу; Голобородько ждет. «Но я тебе друг, а ты мне». «Да», — говорит Голобородько. И Витя опять держит паузу.

«А может, я и не самый плохой! — возвысил он вдруг голос. — И вообще не очень плохой».

Голобородько ждет. А Витя, разогрев, наконец, голос и разогнав его так, что тот уже управлялся сам собой и мог воспарять и понижаться по потребности, — Витя перешел к делу, обнажая его смысл постепенно, чтобы не спугнуть Шнобеля. Он начал с того, что было знакомо Григорию Ивановичу, что было понятно тому, с чем тот должен был быть согласен.

Голобородько любил Витю, почти как родного. Тем более, что Витя — Шнобель чувствовал это — тоже любил его. Во всяком случае, все время проявлял заботу: то тулупчик подарит, видя, что Григорию Ивановичу не в чем по зиме ходить, то десять пачек «Геркулеса» подкинул давеча, когда начались перебои с овсом. Да, хороший парень. Голобородько его любил. Но что-то такое он слышал, что Витя чем-то приторговывает, и это ему не нравилось.

И вдруг оказалось, что Витя — хороший ли, плохой — не простой Витя, а идейный. Именно — сейчас он развил довольно четко одну интересную, а главное — близкую Голобородько идею. Это была идея справедливости. Почему, говорил Витя, у порядочных, честных людей нет денег, чтобы купить нужную… хоть бы там дрель, а всякая сволочь не знает, куда вагоны денег девать, знай, жрут коньяк и хрусталем закусывают? И вот, совершенно искренне исповедовался Витя Григорию Ивановичу (интересно — до того он как-то не додумывал свою мысль до полной ясности, а теперь, выговорив ее спонтанно, даже залюбовался ею и собой в ее свете), вот почему ему всю конкуренцию хочется превзойти, мерзавцев вроде Стаса Мостового изжить и стать в городе первым, чтобы тогда уже — установить самостоятельную справедливость и честное перераспределение ценностей. Раз уж на всех не хватает, пускай достается достойным.

Голобородько все не перебивал, все слушал. А ведь и вправду, думал он, должна же быть справедливость? Должна. Кто-то же гада Мостового должен укоротить? Должен. И если действительно пошла такая пьянка и в мире воцарился окончательный бардак, то, может, справедливость и должна восстанавливаться как раз таким шиворот-навыворотным способом?

Да, хотелось верить, хотелось друга обеленным видеть, и как не хотеться, замечу при сем, если все мы, даже принципиальные, не более как люди. И прибавьте к этому: не всё — как ни крути — на свалке раздобудешь. Автомобильных стекол, например, там не найти. А без них — стало быть, без Вити — какая же машина?

Витя же, почувствовав, что главное сделано, что Шнобель уже барахтается в его тенетах, повел, не давая опомниться, к делу. Дело состояло, в его изложении, вот в чем; в городе есть еще десяток его единомышленников, людей доброй воли, и все они — против Мостового и его банды (как и ты, дядь Гриш); все они честные ребята и Витины друзья. А он им по пьяни (ну, сволочь, сволочь, да; а кто по пьяни не сволочь?), он им по пьяни обещал автомобильный сервис и техосмотр у Голобородько (ты же, всем известно, лучший в городе мастер). И если не сделает обещанного, то получается он последний динамист и трепло.

Витя гнул и гнул свое, ковал железо, пока горячо, и на лесть-то дядь-Гришу ловил, и честь-совестью обрабатывал, и донял-таки старого.

«Выдохся я, — сказал Григорий Иванович, — стар я с тобой силой мериться. Ты ведь сядешь — не слезешь». — «Что значит сядешь? — возмутился Витя. — Что значит слезешь, когда я хорошим людям серьезно обещал?.. Не спорю, не спорю, конечно, я должен был сначала тебя спросить». Голобородько молча моргал; да, нужно было сначала его спросить. И вдруг Витя: «Прав ты, дядь Гриша, прав! А я последняя сука. Что, в самом деле, маленький, что ли, я? Так им и скажу: всё. Всё, скажу, наколол я вас. Виноват, ребята, наколол. Всё!» И поднялся с табурета.

«Постой, — сказал тогда Григорий Иванович дрогнувшим голосом, — стой, дурень. Ладно. Я тебя выручу. Только вот что, Витек, чтобы мне этого…» — Григорий Иванович потер друг о друга два замасленных пальца, а затем одним из этих пальцев помотал отрицательно. «Обижаешь, дядь Гришь, — скороговоркой сказал Витя, — гадом буду». — «Нет, погоди. Погоди, Виктор. Ты мне честное слово даешь?» — «Даю, — сказал Витя, проклиная все на свете, а себя больше всего на свете. Да, не любил он врать, не любил. Но близка уже была желанная цель, уже дыхание ее опалило душу… — Гадом буду!»

Все устроилось лучшим образом. Раз в две недели Витя сам подкатывал на чьем-то очередном «Жигуленке», а то и «Волге», которую Григорий Иванович даже мысленно именовал «ГАЗ-24». Автомобиль своевременно доводился до высшего градуса внутреннего и внешнего здоровья, после чего исчезал тем же путем, каким появлялся. Не было случая, чтобы клиент — а клиенты из числа сильных города сего, как и полагал Витя в промыслительном своем плане, объявились мгновенно — пожаловался на хотя бы малейшую недоделку. На правой задней дверце отремонтированного автомобиля красовалось обязательное небольшое аккуратное клеймо: год ремонта (скажем, 76), включенный в малое «г», включенное в «Г» большое, в свою очередь, включенное в квадрат.

Этот знак Витя изобрел, зайдя как-то к одному из своих умных знакомых и увидев у того репродукцию старинного портрета какого-то мужика с неприятной физиономией. «Это что?» — ткнул Витя в угол портрета, где внутри большого латинского «А» стояло маленькое латинское «Д». «Это называется — монограмма. Попросту же говоря, — первые буквы имени и фамилии художника». Как это свойственно истинным талантам, Витя полученную информацию, даже самую мизерную, умел использовать в интересах дела.

«Что это?» — ткнув в изображенный Витей знак, спросил уже Шнобель. «Григорий Голобородько-76», — чуть было не сорвалось с Витиного языка. Но он удержался: мало ли как отреагирует психический старик. «Так, монограмма для понта, — бросил он важно, — ты ставь на каждой, не боись».

Григорий Иванович не боялся. Ему что; он вырезал печатку. А Витина остроумная затея оправдалась на все сто: клиенты, привыкшие в своей практике к тому, что хорошая вещь становится вдвое лучше, когда имеет при себе фирменный ярлык, как-то прикипели сердцем к дяди-Гришиному знаку. Не сменил на машине клеймо с «76» на такое же с «77» — и как-то даже неймется. Вон Иван Петрович, и Рашид Рахимыч, и Арон Абрамыч отметились вовремя, а ты будто еще в прошлом году живешь.

Григорий же Иванович неплохо отдыхал на ремонте знакомых механизмов и кузовов от того, до конца не ведомого ему самому, что он сооружал. Страшная пропасть между замыслом и воплощением перекрывалась им уже из последних сил. Но работал он все больше, боясь остановки, боясь нарушить инерцию работы. Он вовсю работал и по ночам, хотя боялся Валентины.

И другие страхи стали являться ночами, особенно под утро, когда засыпал он измученный, не в силах пойти умыться, весь в ржавой копоти, в штанах, а то и ботинках, в металлически-масляном чаду бывшей мягкой комнаты, ныне мастерской. Его пугало, что оштрафуют за вынос мусора во двор, в кучу, куда все бесстрашно сваливали мусор днем, а он свои обрезки-стружки воровски — темной ночью. Но выбрасывать отходы было совершенно необходимо: остов машины, обрастая плотью, пожирал квадратные сантиметры площади.

И луны боялся, луны; тихой, как свист, ее улыбки.

Но пуще всего — звуков. Звуки, звуки он слышал явно, идущие из пустой, запечатанной, бывшей Клавдиной комнаты. В ту сторону стенка толстая, капитальная, и потому особенно сильны должны были быть эти звуки, чтобы оттуда донестись. Были звуки тонкозвенящие, стрекозиные; а еще мягкие и осторожные, будто бы кто босиком ходил по полу.

А был еще самый страшный беззвучный звук, как когда кто-нибудь неслышно дышит.

Измученный, он засыпал в страхе и видел во сне в лунном белом свете черные тени каких-то перемещающихся предметов и отблескивающие горы искромсанного металла. И, чтобы меньше бояться, зарядил пистолет-пульверизатор не раствором аммиака, а соляной кислотой.

Тем временем главное его дело вышло на финишную кривую: доведение до ума плюс последняя полировка. Верблюжье терпение Шнобеля, холод души пожилого человека, педантизм душевнобольного все перетерли. Фактически все было завершено. Но то ли страшась окончания многолетнего дела, страшась расстаться с привычным, то ли просто не в силах затормозить, Григорий Иванович все дотошничал, доводил уже не до ума — до зауми, протирал, протирал… Оттягивал и не знал, как бы еще доказать себе, что детище требует доработки.

О ту пору женился Витя на красивой блондинке; Григорий Иванович зван был на свадьбу, куда явился по рассеянности с пустыми руками, но это что еще: он и саму свадьбу (а пышна была та свадьба, могу вам сказать с полной ответственностью, ибо я и сам там был, в том кафе «Горизонт», на седьмом этаже здания, сначала называвшегося «Дом быта», а позже еще красивее — «Универбыт», и пил отнюдь не мед-пиво, а кое-что получше) по рассеянности не запомнил совершенно.

Удивительное дело. А еще более удивительно… язык не поворачивается сказать дурное о Григории Ивановиче, к которому привязан я всей душой, но из песни слова не выкинешь: он и похорон Макаровны, домработницы Токаревых, не запомнил, умершей от инсульта, и того, как плакали Борис и Нина, и нечувствительный Витя, и сам Шнобель плакал ведь, помогая опустить в землю гроб, — ничего этого не удержала его голова, занятая вся одним-единственным.

Наконец настал день… июля 1978 года, когда сделалось бы ясным и ежу: шабаш. Стоп-машина! Он тщательно убрал все, разобрал ненужный отныне рабочий стол, отправился в баню, где не был, почитай, полгода. Он вымылся и выпарился до сухого изнутри тела. Он надел чистое исподнее, а дома сменил и рубашку; сел. Был вечер, прохлада пришла, наконец, в город; завтра можно телевизор вернуть на прежнее место. Можно поставить его и сейчас, но лень. Лень, да и отвык от него, честное слово. Странно.

Странно; а всего странней, что делу конец, и вот она, голубка, ровного серо-стального цвета с голубоватым отливом, вот она стоит на четырех своих колесах-лапушках. Григорий Иванович открыл дверцу, сел в свою собственную машину. Вставил ключ. Фурычит. Фурычит, честное слово!.. Что за дела, отец родной; а ты чего хотел?

Голобородько в который раз вынул тряпочку-бархоточку — стереть пыль, которой хоть и не было заметно, но не быть не могло, покуда все пространство между телами в мире заполняет воздух, из которого пыль выделяется и оседает на телах непрерывно.

В дверь постучали. Шнобель вздрогнул, подошел к двери, посмотрел в глазок: участковый Гуняев. А за ним высунулось злорадное лицо Валентины.

Как выражу происшедшее тут с Григорием Ивановичем? Разве так: будто сами собою расстегнулись и упали с него одежды верхняя и исподняя, и с ними купно одежды кожи, мяса, костей и последующей требухи; обнажилась до полного срама душа, пошедшая от озноба гусиными пупырышками, и голая та душа ежилась и дрожала от страха под взглядом невысокого человека в милицейской форме.

Он так и знал! Он чувствовал все последнее время как бы уплотнение атмосферы, словно бы сжатие ее вокруг себя. И он чувствовал, что сила, уплотняющая атмосферу, что сила эта — враждебна ему, Голобородько, именно ему одному. Имеющая сознательную цель: его заловить. Во всем, во всем проявлялась эта враждебная ему и страшная в своей сознательной направленности сила: в том, что раньше на свалке отыскивалось все, а теперь нельзя найти паршивого куска резины, копеечной прокладки, ерундового винтика, во взглядах и словах знакомых и незнакомых, в звуках, доносившихся и не-доносившихся из пустой комнаты, в том, как валилась из рук и билась последняя посуда, в том, что за ним следили — он замечал такие вещи, не глядя, — следили, когда он шел по улице. Из-за угла. Его окружали, его залавливали. Ему не давали жить и работать. Но он, вопреки всему, довел до конца задуманное, и тогда… тогда послали вот этого! Ох, злой. Они и вообще добрые только в кино «Дело № 306», а у этого еще персонально на него зуб. За — что почти тридцать лет назад был у Гуняева бледный вид на его глазах.

Взгляд Гуняева выдавал человека смотрящего, но в упор ничего не видящего. Вероятно, когда-то все-таки уяснив, что именно этой своей особенности он не в последнюю очередь обязан тем, что к серьезному возрасту дослужился только до капитанского чина и так и не пошел дальше участкового, Гуняев усердно маскировал неумение видеть и подмечать повышенной пристальностью самого взгляда: хмурил брови, щурил глаза, собирал складки на лбу. И теперь эти нажитые им умные складки, эти лучистые морщинки около глаз — вся эта пристальная, пронизывающая слепота его взгляда гипнотизировала людей, и они, не слишком уважая маленького человечка в фуражке, тем не менее ужасались непроницаемой твердыне власти, стоящей за спиной этого человечка и просвечивающей сквозь него.

Не снимая фуражки, только и успел войти в комнату Гуняев (оттеснив при этом Валентину: дескать, проходите, гражданка), только и сказал: «Здорово, Григорий», — как уже понял, что по комнате не походишь с милым сердцу скрипом сапог и не походишь потому, что ходьбе мешает предмет, занявший 90% Голобородькиной жилплощади. Предмет этот был — вроде бы автомобиль, но автомобиль странной формы. Мало того, что автомобиль был подозрительно двухместным, внешне он напоминал то ли тупоносый башмак, то ли, наоборот, слегка заостренный с одного конца булыжник. Покрашен этот булыжник был стального цвета нитрокраской.

На правом же боку металлического булыжника красовалось квадратное клеймо с числом «78» в центре. «Это что?» — спросил Гуняев. «Так, монограмма для понта», — небрежно отвечал Голобородько. Зачем поставил клеймо, он и сам не знал. «На тебя, Григорий, сигнал поступил. Громко гремишь по ночам, людям спать мешаешь». — «Гремел. Да отгремел уже, построил». — «Да, — согласился Гуняев, — чего-то ты у меня построил. Неймется тебе, старому?» — «Неймется, Павел Афанасьевич. Может, чайку поставить? Оно, конечно, с уютом у нас не того, но вы не стесняйтесь». — «Чайку — это дело, с устатку».

Они уселись на койку рядом. Руки у Голобородько продолжали трястись, когда ставил он стаканы на пол, на газетку, и банку с сахаром, и еще баночку крабов, сунутую ему все же как-то чуть не силком одним из клиентов, которую берег до окончания дела. «А ты, я гляжу, живешь не тужишь. Очень даже не тужишь, как я погляжу! И где это такое люди нынче достают?» — «Да… Праздник у меня сегодня, вот жаль, магазины закрыты». — «А ты вроде не пьешь?» — «Раз в году и грабли стреляют». — «Ну давай постреляем, коль такое дело. Значит, праздник, говоришь? А то я, понимаешь, изъял тут у одного, положено на месте выливать, но гляжу, он уже не то что там чего, а совсем засыпает, елки-палки. Засыпает он, и бутылку эту в упор не видит. Ну его, думаю, к лешему, тащить еще в отделение. Иной раз поливаешь так землю водочкой, а жа-алость! Жалость берет проводить это мероприятие… И гляди, яичко-то ко Христову дню». — Тут Гуняев вынул на три четверти полную бутылку «Русской», заткнутую газетным жгутиком. — «М…м, и вкусны эти крабы, — промычал он, — помнишь, стояли банки штабелями, никто не брал». — «Было дело», — сказал Григорий Иванович. Он помнил те времена, и крабов, и семгу, и Надю в белом колпаке и с серыми глазами. «Да, было дело», — повторил Григорий Иванович. «Денег у народа стало, — сказал Гуняев, — это будь здоров!» — «Не то слово», — поддакнул Голобородько задумчиво. Страх не отпускал его; он не верил, что визит Гуняева может закончиться ничем; страх не отпускал, но водка делала свое обязательное дело, и хотя руки еще тряслись, но голос отсвободнел. «Не то слово», — повторил Григорий Иванович.

Чай славный, заварилось круто. Хороший чай, и сахар колотый плотный, одно удовольствие с ним зубами бороться; не сравнить с крошливым рафинадом. «А чего это она у тебя такая… ну?» — показал на машину Гуняев. «Да так уж получилось, — отвечал Голобородько. — Так уж получилось, — осмелел он. — Я ж не спрашиваю, почему у вас, Павел Афанасьевич, водка теплая». — «Х-м. А где вот ты, лич-но ты, где собираешься деньги брать на бензин, с пенсией твоей-то?» Тут Григорий Иванович покраснел от удовольствия ответить: «А я ее, Павел Афанасьевич, по уму делал. Я двигатель-то дизельный поставил, он на солярке работает. А солярка — она даже мне по карману». — «Ишь ты, задрыга старая. И далеко ты на солярке уедешь?» — «Далеко, Павел Афанасьевич, — нахохлился Голобородько, уязвленный тем, что Гуняев не оценил остроумия его технической мысли, — далеко можно даже на своих двоих уехать. Да мне и не обязательно далеко-то». — «Да, правду говорят, голь на выдумки хитра. И силен же ты, брат, мать твою, вечно ты этого-того…» — «Ну, этого-то я, Павел Афанасьевич, не совсем чтоб уж так того…» — «Не спорь, Григорий; силен ты того!» — «Кто спорит? Я спорю? Силен — значит, силен».

«А я вот, браток, оказался не силен», — сказал после третьей Гуняев. Морщины его разгладились, брови разошлись, зато красные треугольники алкогольной аллергии обозначились на скулах. «Не силен», — повторил он и прикурил папироску от Голобородькиной. «Майором из капитанов, как Высоцкий Володька поет, чего-то никак не стать, и хотя, заметь, честно тружусь, кроме квартиры и двухсот с рублями, ничего не вижу, а сыновья меня на улице стесняются и гостей не приглашают. А Томка, как тогда простила, терпит, да есть у меня подозрение — просто ей деваться некуда». И он положил руку на плечо Григория Ивановича. «Ладно, Павел Афанасьевич, — сказал растроганно Шнобель, — не переживай. Квартира — это тоже вещь. — И, осмелившись, в свою очередь хлопнул по плечу Гуняева. — И двести колов — деньги». — «Тебе, сивому, — усмехнулся горько Гуняев, — все деньги. Тебе бы пацана хоть одного, живо бы понял, какие нынче деньги — деньги…»

Григорий Иванович вырубил лампу, включил в машине ближний свет, и при свете том тихом сиделось, как у Христа за пазухой. И текло время, как ему и положено течь, в пожилой-нестарой, во хмельной-непьяной мужской беседе. Когда же оно истекло, то и беседа с ним купно; Гуняев насадил, как на крючок, на голову фуражку, подошел к двери и сказал: «Да, забыл совсем. Главное. Ты, Григорий, сегодня автомобиль, а завтра, глядишь, самолет построишь, ты эдак далеко пойдешь, если милиция не остановит. Так что машину эту, если не хочешь, чтоб мы ее у тебя отобрали, поставь в сарай. Хочешь, прими с ней участие в телепередаче „Это вы можете“ — и в сарай, понял?» — «Как в сарай?» — «А так в сарай. Ты знаешь, что вашему брату права не положены? Елки-палки! Ты октябренка переедешь или старушку, или на столб наткнешься, а кто ответит? Я отвечу! За недоработки. Как твой участковый и как коммунист».

И тут вдруг Голобородько, к его собственному удивлению, как будто включили, подобно репродуктору, — он открыл рот и произнес голосом уверенным и сумрачно-строгим: «У коммуниста есть только одна привилегия — умереть первым». — «Что-о? — побагровел Гуняев. — Во-он как ты заговорил… Эт-та кто же тебя подучил? Встать! — яростно рявкнул он вдруг. — Ма-алчать! стоять смирнаа!»

Григорий Иванович вскочил, вытянув руки по швам, оцепенев от панического ужаса. Прошло, может быть, целых полминуты. Он секретно дышал, ожидая самого худшего, и клял себя на все корки. «Гы! — хмыкнул Гуняев незлобиво, — ладно, живи. Жалко мне тебя, дурака старого, потому и повторяю еще раз: или ты, так-эдак, ставишь свою игрушку на вечный прикол и в том даешь подписку, или я завтра же, в законном порядке, с понятыми, ее конфискую как представляющую общественную опасность». — «Какую опасность? — залопотал Голобородько. — Я столько лет…» — «Разговорчики! Смотри мне! Небось, и ремня безопасности нет. Нет? Нет у тебя даже ремня, и мысли о нем нет, а тоже туда же! Вот что. Ты учти: дружба дружбой, а служба службой. Я немногого достиг, но взысканий по службе у меня всего одно — первое и последнее». И хлопнул дверью…

…Что же это? За что? Чего хотят от него? Почему не оставят в покое? Сказали не лезть — он не лезет. Сказали не вмешиваться — сто лет как носа не высовывает.

Он не брал чужого. Не бил женщин и детей. Не нарушал законов; в труде находил коммунистическую радость. Чего им еще от него надо? Пусть его оставят в покое!

Но нет, Гуняева он знал. Гуняев не соврет, он этого не умеет. Да будто он и сам не знал, что права психу не положены. Знал, да нарочно забыл. А они не забудут. Вот оно как. Но надо же иметь… как это… индивидуальный подход в конце концов! Такая-то уж пустяковина. Кого он задавит? С какой стати? Где тот столб, на который он будто бы должен наскочить? Где октябренок, которого он зачем-то переедет? Он, фронтовой шофер второго класса?! Оставьте в по-ко-е. Поймите вы, наконец, что не у всякого психа в глазах двоится. Братцы, ребятушки, орлы, оглоеды, режьте, сажайте, отберите пенсию, только оставьте в покое! Дайте покататься!!!

Стоп. Еще поборемся. Спокуха. Не в Америке живем, не в джунглях. Больно жирно будет, соколики, все вам вынь да положь; ан нет. Так тому и быть; идти к Борису, его город знает, ему на самом Жигулевском пивзаводе пиво отпускают дрожжевое — непроцеженное. А тут пустяк. В порядке личного исключения. Идти, идти, бить головой об пол, кулаком по столу, просить, обещать. Скажут — он один, сам, даром — дачный дом поставит, с камином и финской баней. В жизни не строил он домов, не выкладывал каминов, но с детства знал: нет такого слова: «Не могу» — есть слово: «Не хочу». Если нужно — значит, нужно. Будет тянуть камин, будет баня как баня.

Так до утра барахтался он в своем несчастье, прокручивая все по сотому разу. Но не может человек вообще не спать; засыпает иной раз и под просып, на час-полтора. И снится тогда ему такое, что ни один леший не разберет, как вот снилось в то раннее утро Григорию Ивановичу: следит он за шпионом, идущим по левой стороне Самарской улицы; следит за ним, крадучись, то ли на цыпочках, то ли тихой невидимкой летя по воздуху, — непонятно, как во сне бывает. И тут вдруг шпион оборачивается, глядит прямо на него и смеется, и подлетает к нему тоже по воздуху, и говорит: «Будешь?» И протягивает бутылку, на которой по-немецки написано как бы русскими буквами: «Иоганнисбергер». Но Григорий Иванович почему-то точно знает, что в бутылке жигулевское пиво, и он говорит откуда-то снаружи сна: «Буду». И тогда шпион, взяв бутылку за горлышко, облупливает ее о забор, как копченую воблешку, затем счищает с содержимого стеклянную чешую, а само пиво, оставаясь жидким, в то же время сохраняет каким-то образом форму счищенной с него бутылки, и он берет…

Что произошло дальше, Шнобель узнать не успел. Видимо, сама изменническая перспектива сна: раздавить на пару с немецким шпионом бутылочку — ужаснула его настолько, что заставила проснуться во избежание дальнейшего. Вскочив, однако, он сразу забыл содержание сна, храня только впечатление чего-то невероятного и в своей невероятности крайне дурного; и так, с недосыпу, натощак, в помутнении головы и помрачении сердца отправился по утречку к Токаревым, близко расположенным. Следует отметить, что, будучи в состоянии духа не самом лучшем, Григорий Иванович смог все же заставить себя провести расческой по волосам, а щеткой по брюкам и башмакам своим, из чего все должны были сделать правильный вывод: перед ними в высшей степени приличный, разумный и достойный всяческих, в том числе и водительских, прав человек. Он шел и повторял про себя все доводы, чтобы не забыть их.

На Красноармейской — не добром будь она помянута — догнал его апельсиновый «Жигуленок», и высунулась из него голова на сильной шее, показалась физиономия в зеркальных японских очках системы «Джоконда». Знакомая физиономия Стаса Мостового. «Иванычу привет. Куда путь держим?» — «На Кудыкину гору». — «Подбросить?» — «Не по пути». — И Григорий Иванович прибавил ходу, пустив ноги восьмерками. «Как знать», — и Мостовой, включив первую скорость, поехал рядышком в темпе пешего скорого хода; его не волновало то, что так ездить запрещено. «Слышал я, Грегуар, сработал ты клевый драндулет». — «А больше т-ты н-ничего не слышал?» — Григорий Иванович от злости начал заикаться. «Больше ничего. Только ума большого не надо, чтобы додуматься — не дадут тебе твоей штучкой попользоваться. Верно? Или уже не дают, а, Грегуар?» — «С-слушай, пошел ты… к тете М-моте». — «За что же ты меня так не любишь? Так плохо думаешь обо мне? По-твоему, я получше тетеньку не могу найти?» — «Можешь — найди, а мне с тобой детей не крестить». — «А это как знать, — ласково повторил Мостовой, — я-то тебя люблю. Люблю, заметь, не надеясь, что это взаимно. И по старой памяти помочь хочу».

Значит, верно: и шумы из пустой комнаты, и Гуняев, и сейчас, да, да. Окружают. Залавливают.

«Ты куда идешь, старик? Ты ведь к Борису идешь, умница, я тебя насквозь вижу. — Григорий Иванович, не отвечая, еще надбавил шагу. — А ведь зря ты к нему идешь. Не тот он человек, чтобы мог тут тебе помочь. Знаю я все его связи наперечет. Не тот он человек, Иваныч, послушай меня, не валяй дурака».

Не буду его слушать. Пускай окружают, я за рупь двадцать не дамся. Нет, не дамся. Вот ремень безопасности надо срочно раздобыть, это да. Срочно надо придумать, где раздобыть; это да. Это да.

Они миновали Ленинскую, Братьев Коростелевых и пересекли Арцибушевскую. Было еще свежо, еще пыль не поднялась столбом; дворники не кончили еще свою утреннюю работу; еще цистерны с квасом не отворили свои краны.

«Нет, скажи, умный я, умный, да? Так он не в счет. Не будет он по ГАИ, по милициям ходить, не его это садик. Нет у него там никого. Е-мое, ты же понимаешь, Гри, что мне в этих делах можно верить! Не в счет он, твой Боря, не в счет». — «А кто в счет?» — не удержался Голобородько; тут же он проклял себя, что подыграл вражине Стасу, но было поздно. «Вот это уже разговор. Я тебе скажу, кто в счет. Я в счет. Понял? По-нял. Ты это давно понял. Но не любишь меня. А я тебя люблю. Если ты захочешь, — а ты хочешь, — у тебя будут законные права и номер спереди и сзади — много через неделю. Это я тебе говорю, а ты меня знаешь».

Он Мостового знал. Не хуже, чем Гуняева. Он знал, что Мостовой будет посильнее не только что Гуняева, он много кого будет сильнее. Как быть-то, еще думал он, а уже крутобокая его любимая стального цвета брала верх надо всей силой его жалкой воли, над его бессильной ненавистью… Не надо, мсье Грегуар, Григорий Иванович… не раскрывайте рта… Поздно, поздно!

«А если я захочу, то — что? Ты-то от меня чего хочешь?» — «Малой малости. Хочу, чтоб твои золотые руки и моя золотая голова нашли, наконец, друг друга. Короче говоря, бросай Витька своего — и ко мне, а уж я тебя обеспечу универсальной работой по гроб жизни, будь спок. Захочешь самолет — построишь самолет. И будь уверен: атомный соберешься строить самолет — я тебе урановую руду достану».

Что они пристали с самолетом, соб-баки?

«Нет, брат Станислав, это уж ты извини, ты это, катись-ка ты, не хочешь к тете Моте, так к дяде Мите, а меня тебе слабо купить, Плохо ты, брат, видишь м-меня насквозь. Понял? Чем старик старуху д-донял». И он векторно плюнул; но Стасу когда было что нужно — это-то их и отличало от обыкновенных мира сего — когда было что нужно, ему и не такое влетало в одно ухо, чтобы прямиком вылететь из другого. Он как бы видел дорогу к цели ясно-светлой, не закрытой человеческими телами и душами, и потому цели достигал — всегда. «Старик, — догнал он опять Голобородько, — хрен с тобой, я тебе пока бескорыстно помогу, а ты пока только вот что: ты только машинки, которые тебе Витюшка пригоняет, ты их откажись смотреть. Скажи там, мол, обострение язвы. Я тебя не прощу делать, а прошу — не делать. А не делать — это всего только и есть ничего не делать, верно?»

«А, — забыв про все на свете, даже про голубушку свою четырехколесную, ликующе выкрикнул Шнобель, — достал тебя Витек, достал! Погоди, он тебя еще обойдет и свергнет, буржуй недорезанный!» — «Ах, во-он как, — протянул Мостовой, — значит, тут задумка, не простое недоразумение. Тут план кампании. Тут идейная борьба! Ну что ж, я так и думал, что у Витюшки в голове идейки водятся. Ну, да в нашем деле идейки вещь хорошая, а толстая кишка — лучше. А против меня тонковата у него кишка, соплив. Лет на несколько меня еще хватит. А ты, старый, без машины останешься, отберут, а ведь сколько лет отдал, а? Или заржавеет в сарае, это уж совсем грустно, а?» — «Не заржавеет. Виктору отдам (тем более я ему на свадьбу ничего не подарил, мелькнуло в голове Голобородько), пусть катается».

Тихий свист, змеиный свист раздался тут. «Виктору? Верному другу, да? Идейному борцу, а? Остановись-ка», — сказал он вдруг, не повышая голоса, но так сказал, что Шнобель мало что остановился, он оцепенел. Стас снял очки, обнажив свои глаза, потемневшие от долгих трудов, гульбы и нервных потрясений. Он долго смотрел в лицо Шнобеля; затем губы его медленно отлипли одна от другой и зашевелились: «Гриш, этого я уже не стерплю. Я не за себя обижен. Я не гордый, я и так сильный. Это раз. Я не люблю хаять людей за глаза. Это два. Поэтому ты пойми то, что я тебе сейчас скажу, правильно. Я — обижен — за — тебя. А главное, я люблю справедливость. Не скажу, что я такой уж хороший, но по крайней мере у меня есть то достоинство, что я этого не говорю. Слушай… Скажи мне, пожалуйста, сколько тебе перепадает от Виктора за работу?» — «Ты чё, офонарел? Что значит, перепадает? У нас договор: денег с клиента не брать. А ты всех на свой…» — «Что? — не понял Мостовой. — Не брать? Как не брать — совсем?» И вдруг до него дошло, и он засмеялся. Засмеялся как-то… Единственное, что безусловно верным будет в определении этого смеха: он был долгим. «Ну, ловок пацан! Ну… нет, я думал, он тебе червончик-другой все же отстегивает. На мороженое. Да-а… Придется-таки тебе ознакомиться с моей записной книжкой. Прежде всего, ты знаешь, что все, решительно все прикосновения рук частного мастера к автомобилю стоят денег? Знаешь? А каких, ты осведомлен? Скажем, рихтовка вшивенького какого-нибудь крыла — это тридцать — пятьдесят рублей. Понял, как ты говоришь, чем старик старуху донял? Правка дверцы — шестьдесят — восемьдесят рублей. Переборка коробки скоростей — от шестидесяти до ста. Сечешь? А застучал мотор, тут дела крутые: выкладывай минимум сто пятьдесят. Ми-ни-мум. И так далее. А вот теперь и поглядим, — раскрыл он книжечку, и какие-то фамилии и имена замелькали перед глазами Голобородько, а против имен цифры, — теперь поглядим. У меня, видишь, пофамильно, на том стою, что надо знать обо всех прежде всего — все, а потом уже и все остальное. И крепко стою, хотя, как твой Витек думает, звезд с неба не хватаю. Так что об этом не будем. А поглядим-ка лучше, сколько он на тебе сделал… Так вот, сделал он на тебе, поросенок этакий, за два года по совокупности работ… два в уме… что-то около девяти тысяч. Каков пострел, а? Девять кусков, конечно, мелочь, поделить на двадцать четыре — выходит что-то вроде четырехсот пятидесяти в месяц. Но — даром: пригнал, угнал, получил. Нормалек! А, нормалек? Ты видел когда-нибудь девять ты… Старик, что с тобой? Окстись. Эй, стари-ик?!»

Голобородько ничего не понимал, он только чувствовал: все, сказанное Мостовым, правда; этого не могло быть, но это было.

«Не веришь, да? Эй, старик, очнись, закрой рот. Не веришь? Шно… Грегуар, откуда ты такой взялся? Почему, скажи мне, если ты свалился с Луны, почему, елки-палки, у тебя руки к любому земному делу приспособлены? А если ты земной человек, то…»

Голобородько ощутил затор крови в голове, сильный шум и пульсацию в висках.

«Не веришь? Веришь своему пятнадцатилетнему капитану, да? А вот мы с тобой сейчас прокатимся по всем этим адресам».

Григорий Иванович даже не слышал последних слов Стаса, его приглашения.

А только: лопнуло. Вот и все. Прорвало. Вышибло последние подпорки, на которых держался мир. Все в его жизни — все подряд — было сплошной проигрыш; но что-то всегда оставалось: что-то всегда можно было делать руками — и во что-то, пусть небольшое, можно было верить. И вот теперь не осталось ничего.

Шум крови и пульсация ее усилились, и организм его стал — только сильный жар и слабость, и произошло превращение сознания: все увиделось маревом, так, как бывает во время болезни или с черного похмелья; только теперь… Ба!

Он посмотрел на Стаса и увидел ясно, что под одеждой тот гол, а тело и лицо его — скорлупка для облечения пустоты. Как у таракана. Пустой… а живой. Вот он, секрет ихний. Полые, а живые!

Но ведь здесь, у нас — так не бывает. Значит… они — оттуда. Где нас нет. Где нас нет — там ничего нет. А они есть, и они — оттуда!

Огоньки, смутно тревожившие его когда-то, прорвались вдруг с той стороны Волги сюда и, вспыхнув, залили все невыносимым светом…

Но тут произошло как бы натяжение световоздушной ткани, из которой состоял мир, и ткань эта распустилась, сделалась дырчатой, ноздреватой, и во все вдруг образовавшиеся ноздри, дыры хлынуло что-то мутное, бесформенное, многосоставное — поганое. Не вызывающее страх, но само — воплощенный страх.

Григорий Иванович увидел, как оно выдавилось из дыр тканевидного мира и потекло, и окружило его и Мостового, и сузило кольцо. Заловили, понял он, содрогнувшись.

И тут же увидел, как оно залазит. Увидел Мостового уже не пустым, а наполняющимся быстро всей этой серой поганью. Заловили! — опять мелькнуло в голове и, сунув руку в карман, Голобородько нащупал единственное свое средство защиты. Он ошибался, всю жизнь ошибался. Они не правосторонние, они…

Мостовой, не ведающий, что в этот момент происходило, открывал дверцу, приглашая Голобородько сесть в машину. Он снял очки, и Григорий Иванович увидел, как из глаз его высовываются и пляшут…

«Всесторонний, сука!» — взвизгнул инвалид зарезанным голосом и выхватил из кармана пистолет-пульверизатор. «Живым не дамся», — решил он и послал облако соляной кислоты прямо в морду хотящей пожрать его серой погани. Машина с парализованным водителем чиркнула о бровку тротуара и остановилась.

Григорий Иванович равнодушно посмотрел на нее, машинально повторил: «Шпион всесторонний». Потом подумал и добавил сурово: «Вот то-то и оно, что оно так». Он опустил глаза, увидел в руке пистолет, стал что-то соображать, но, как видно, не сообразив, в сердцах швырнул оружие на землю; затем вместо того, чтобы идти к Токаревым, до которых оставалось два шага, повернулся почему-то, побрел было назад, домой, и вот тут уже — лучше поздно, чем никогда, — был задержан успевшими, наконец, опомниться немногочисленными свидетелями происшествия. Сделать это оказалось проще простого: задержанный не сопротивлялся вовсе.

ЭПИЛОГ

Григорий Иванович Голобородько по-прежнему находится в Томашеве. С момента помещения в дурдом он ни разу не повысил голоса, не сделал резкого движения, не исказил лица своего в какой-нибудь непотребной гримасе. Он аккуратно выполняет все врачебные предписания и с готовностью подчиняется установленному режиму. Учитывая вышеизложенное, его, несмотря на чрезвычайную акцию, проведенную им в отношении гражданина Мостового, перевели по истечении некоторого времени в отделение для тихих.

Григория Ивановича за его покладистость и золотые руки уважают и больные, и врачи, и даже санитары. Уважению этому не мешает странная, тихая, почти радостная улыбка, не сходящая с лица Голобородько и во сне.

Витя Токарев все более укрепляется на позициях коммерческого стиля жизни и мышления. Он квалифицированно использовал сначала фирму «Токарев и Голобородько», а затем отсутствие Мостового, долго валявшегося по больницам и обивавшего пороги косметологических лечебниц после памятного всему городу происшествия. Теперь Виктор мыслит только крупномасштабно и, по мнению специалистов, пойдет, если поумерит фантазию и оставит склонность к филантропии, весьма далеко.

Не то Валентина. Голобородько ошибся в отношении этой во всех отношениях достойной женщины. Она не воспользовалась освобожденной им жилплощадью. Дело в том, что двухэтажный дом по Самарской улице попал в список домов, назначенных на слом, и Валентину с дочерью ее Маргаритой, внуком Владиком и зятем Шуриком вселили в новую трехкомнатную квартиру в новом же, близко к центру построенном, 4-м микрорайоне.

А пустой дом № 100 все ждет своей участи, все стоит по улице Самарской и будет стоять еще долго, потому что одно дело — назначить дом на слом, а другое — сломать его; мыши хозяйничают в нем, прогрызли они уже все, что можно было прогрызть; но никакая мышь не в состоянии причинить вреда находящемуся в одной из комнат металлическому предмету, имеющему форму то ли тупоносого башмака, то ли слегка заостренного с одного конца булыжника. Так и стоит эта крепость на колесах, маленькая крепость на двоих, так и стоит, до сих пор покрытая пылью, не знающая, доведется ли ей когда-нибудь в жизни стронуться с места. Стоит, не ведая ни причин появления своего на свет, ни куда подевался хозяин ее и создатель, ни кто он, этот создатель, ни — был ли он когда-нибудь вообще…

1981 г.