Господи, как же мне плохо! Я напичкалась «Ксанаксом», но внешний покой не снимает моей глубокой тревоги (как-то не хочется говорить об отчаянии, хотя это слово подходит больше всего). Моя встреча с Занделем после его возвращения из Соединенных Штатов повергла меня в глубокую депрессию (вот он, диагноз). С тех пор прошло две недели, а Зандель молчит. Мой мобильник онемел, а его отключен.

Болезнь Занделя, конечно, никакая не вирусная пневмония, как он пытался убедить нас в тот вечер, когда мы ужинали у него. Я знаю, какие болезни требуют лучевой терапии, и знаю также, что лучевая терапия дозируется в зависимости от болезни. Поэтому истребление красных кровяных телец наводит на тяжелые мысли. К сожалению, я не могу ни с кем об этом поговорить, и с Джано прежде всего. Отчаянные мысли в одиночестве.

Утром я попыталась прочитать еще несколько страниц романа Джано, надеясь, что они немного отвлекут меня, но видеть себя наколотой, как какое-нибудь насекомое, на аккуратные страницы коварным Джано… Это всякий раз раздражает меня, доводит почти до психического расстройства, потому что мне трудно совмещать образы Мароции и Клариссы, и я уже не знаю, где я — там или здесь, я — Кларисса, удрученная и запутавшаяся, или Мароция — торжествующая и бессовестная грешница.

Странно, как это в реальной жизни у меня хватает душевных сил совершать свой славный адюльтер, тогда как Мароции даже неведомо понятие адюльтера. Я в подсознании почти что католичка, тогда как Мароция — жалкая эротическая язычница, не сознающая утонченного удовольствия от греха. Великое изобретение христианства — грех, и блаженно чувство вины, присущее грешнику.

Я поняла, что его книга трудна для меня, этакое увеличительное стекло, искажающее мой образ. Рассказы о моих встречах с Занделем перед его поездкой в Нью-Йорк так ловко придуманы, что прочитай их вовремя, я могла бы почерпнуть для себя кое-что полезное. Даже по этим акробатическим вывертам видно, что Джано все сочинил, иногда его выдумки совпадают с действительностью, а иногда подправляют или даже предвосхищают ее.

Теперь мне хотелось бы подражать Мароции, более спокойной, более непринужденной и, в общем, более циничной, чем Кларисса. А может быть, даже и более умной. Эта писанина — жестокая шутка, а в общем и целом немножко гротескная. Но какая путаница в моей голове из-за этой Мароции, из-за этого призрака!

Однако самый большой сюрприз ждал меня, когда я с трудом расшифровала еще две страницы романа, в которых Джано описывает мою встречу с Занделем после его возвращения из Нью-Йорка. Вот они:

«Я не хотел бы умереть ни в Хельсинки, ни в Санкт-Петербурге, — сказал Дзурло. — В Риме можно умереть так же легко, как в Нью-Йорке; город не замечает умирающих; в общем, можно исчезнуть потихоньку, анонимно, никого не удивляя. А главное, не стыдясь. Есть что-то постыдное в болезни и еще больше — в смерти. К счастью, умирающему некогда стыдиться, потому что смерть, убивая его, убивает и стыд.»

Мароцию удивляли эти разговоры, таких между ними никогда не было.

Рим спасает свет.

«Вероятно, — пишет дальше Джано в своей книге, — эти разговоры о смерти его возбуждали, потому что Дзурло начал раздевать ее — медленно, как обычно, чтобы насладиться постепенным появлением ее открытого тела и целовать его по мере того, как обнажались ее плечи, грудь, живот, ноги. Мароция быстро скинула туфли и легла на кровать. Дзурло нежно вошел в нее, потом стал любить с отчаянной силой, как на прощание. Но на Мароцию произвел впечатление их разговор. Может быть, то был способ Дзурло заговорить болезнь, не столь уж серьезную, судя по силе, с которой он до боли сжимал ее. Казалось, в глубине ее тела он надеялся найти экстремальное удовольствие, радиоактивное наслаждение, подумала она.

— Ты плачешь?

— Нет, нет.

Дзурло снова обнял ее, долго прижимая к себе, осушил ее слезы своими поцелуями. В общем, они оказались погруженными в романтическую атмосфеpy, похожую скорее на погребальный эротизм. Даже Дзурло заметил, что они разыгрывали неумеренную любовную сцену, потому что, перед тем как попрощаться, он опять стал легко улыбаться, будто хотел убедить ее, что все эти разговоры о смерти были лишь отвлеченной игрой. Мароция вынырнула, опутанная ложью, из сумерек глубочайшего отчаянья».

Вот почти трогательные две страницы, написанные Джано неизвестно когда. Может быть, еще до моей встречи с Занделем?

Но что пишет Джано? — спрашиваю я себя. — Свой роман или мою жизнь? Порой, должна признать, он пишет с известной прозорливостью, но это, пожалуй, лишь усиливает мою тревогу. Не я ли, Кларисса, живу в его романе в ирреальном образе Мароции? Если бы я захотела рассказать о нашей встрече с Занделем после его возвращения из Нью-Йорка, я использовала бы те же слова, что использовал Джано в своем романе, начинающемся анекдотом, а в какой-то момент приобретающем невероятный эротический и сентиментальный оборот, когда он описывает мои гипотетические встречи с Занделем.

Гипотетические, но, к счастью, не очень.