Знать ничего не хочу, сижу себе здесь, в кафе «Эспериа», на набережной Тибра, неподвижно и безмолвно, как факир. И какая-то девушка сидит ко мне спиной. Я не вижу ее лица, да и видеть не хочу, сижу себе неподвижно, как факир, и молчу. Мне ничего неизвестно о Мириам, я пробовал ей звонить, но она не отвечает, я продолжаю произносить ее имя (между прочим, фальшивое: я же сам его придумал) — тщетно. Я беззвучно изрыгаю проклятия, изобретая все новые и новые. Бывают случаи, когда я становлюсь сущим дьяволом.

Интересно, кого ждет эта девушка, сидящая ко мне спиной в кафе «Эспериа» на набережной Тибра? — спрашиваю я себя. А я кого жду, сидя в кафе «Эспериа», здесь же, на набережной Тибра, сидя неподвижно, как факир? Я бы мог пошевелиться и тогда не был бы таким неподвижным, так нет же, сижу, словно пригвожденный к стулу, неподвижно, как факир. На столе передо мной стакан молока, но я не могу к нему прикоснуться, как не мог бы прикоснуться к белой мякоти гуамебаны и даже к сказочному финскому кушанью под названием калакукко.

Сначала я заказал клубничное мороженое и тут же попросил официанта, чтобы он, ради Бога, поскорее его убрал: я заплачу, только унесите его, пожалуйста, и принесите стакан холодного молока. И вот стакан молока на столе, а девушка все сидит ко мне спиной. Какая прекрасная, удушливая жара, ни малейшего ветерка, ни один листочек не шелохнется на платанах, которыми обсажена набережная. Даже не верится, что лето кончилось. Может, время повернуло вспять? Многое поворачивает вспять. А я вот сижу здесь неподвижно, как факир какой-нибудь, в ожидании, когда девушка обернется и я увижу ее лицо. Я солгал, сказав, что не хочу ее видеть. Мне бы встать, пройти мимо, а я все никак не оторвусь от стула, сижу неподвижно, как факир. Листья на платанах тоже неподвижны. Но вот девушка шевельнулась, выпила из стакана что-то красное, но не поворачивается. Мириам, где ты? Мне ничего не надо, но, скажу я вам, в некоторых случаях женщина тоже бывает сущим дьяволом.

Унесите, пожалуйста, это холодное молоко, унесите, я заплачу за него, только унесите, пожалуйста. Ни один листочек не шелохнется на платанах, растущих на набережной. Я сижу здесь неподвижно, как факир, сижу, словно пригвожденный к стулу, и чего-то жду. Это у меня такой прием. Девушка все еще сидит на своем месте, ко мне спиной, молча и неподвижно, как я. Ради какой-нибудь девушки я в некоторых случаях способен на многое.

Я кладу бумажку в тысячу лир на столик — надо заплатить. Воздух все так же неподвижен, неподвижна и ассигнация на столе. Наконец девушка поднимается, я вижу, что это не она, и идет навстречу мужчине, который тоже не я. Теперь я могу встать, но дайте мне только встретиться с Бальдассерони, я ему глаз выбью, он у меня окривеет.

Я таял на глазах, ел когда и как придется, а нередко вовсе забывал о еде и целыми днями ходил голодный. Я не помнил уже, когда и ел по-настоящему, за накрытым столом, с ножом, вилкой и салфеткой. Мог пожевать чего-нибудь в кафе на пьяцца Арджентина и продержаться на этом целый день, мог выпить стакан холодного молока в первом попавшемся баре и время от времени — чашку кофе. Если так будет продолжаться и дальше, говорил я себе, ты окончательно обессилеешь: от голода ведь и умереть можно. Как показывает статистика, в Калькутте и Бомбее ежедневно умирает голодной смертью множество людей. Между тем я чувствовал, что становлюсь все более легким, я уже мог ходить на пуантах, как балерина. Но внутри меня накапливался неотступный голод. Когда-нибудь он взорвется, говорил я себе, и это будет настоящая революция.

Однажды я провел целый день на Кампо ди Фьори, где находится знаменитый рынок. Какая красота, с ума сойти! Женщины с покупками, женщины с хозяйственными сумками, полными укропа, петрушки, груш, а над всем этим запах рыбы, овощей, деревни. Однако же именно здесь сожгли Джордано Бруно, говорил я себе.

Я смотрел на тележки, полные фруктов, и думал: вот бананы из Сомали, а вот — виноград из Террачнны. Я смотрел на всю эту благодать, но она ничего мне не говорила. Я покупал фрукты, чтобы они были у меня под рукой в магазине, а однажды купил даже на пьяцца Колонна торроне производства «Ронци и Вингер». Но купил так, как покупают газету, то есть не думая даже, что его можно съесть. Это первозданный голод, говорил я себе, наверное, таким он был в момент сотворения Земли, в самом начале, когда пищу еще только предстояло изобрести. Но, если наступит день, когда я сорвусь, это будет настоящая революция.

Как охотник, хорошо изучивший тропы диких зверей, умеющий идти по их следу через леса и горы, знающий их привычки, повадки в разное время года, надевает наконец свою вельветовую куртку, закидывает за спину ружье и молча устраивается в засаде, так и я каждый вечер после захода солнца покидал свой магазин и, закутавшись в фирменный нейлоновый плащ, шел довольно долго пешком до набережной Тибра, а оттуда — до моста Маргерита, соединяющего центральную часть квартала Прати с бульваром Ди Рипетта. Естественно, в отличие от охотника, я не был вооружен и нередко вместо того, чтобы идти пешком, пользовался своей «шестисоткой», но, ходи я даже пешком, все равно не повстречал бы на своем пути ни лесов, ни скалистых круч. Как бы там ни было, придя туда, я каждый вечер начинал мерить шагами этот участок: огибал угол моста, возвращался на набережную и, отсчитав пятьдесят шагов под платанами, возвращался к мосту, а с него выходил на пьяцца делла Либерта. Затем снова мост, набережная, пятьдесят шагов вперед, пятьдесят назад, мост, площадь, снова мост, набережная. Я смотрел на свет в окнах его дома (чьего— его, думаю, говорить не надо). В тех двух окнах, что наполовину скрыты деревьями, часам к двенадцати ночи гасли огни, и вообще во многих окнах по ту сторону Тибра (или по эту, когда сам я находился по ту) свет гас, зато загорался в других, люди укладывались спать, гасли еще какие-то окна, а какие-то светились постоянно, то есть не было так, чтобы все окна гасли сразу, вот только когда наступало утро, свет выключали все. Какое однообразие. Туман никогда не бывал таким густым, чтобы с одного берега Тибра нельзя было разглядеть хотя бы часть светящихся окон на другом берегу, а дождь никогда не лил так сильно, чтобы нельзя было прохаживаться взад-вперед по набережной. Иногда под зонтом.

Выпадали вечера, когда я, посмотрев вдоль виа Фердинандо ди Савойя, воображал, будто вижу памятник Петито (хотя оттуда виден лишь обелиск на пьяцца дель Пополо). Мне представлялось, что улицы, пересекающие виа Фердинандо ди Савойя, попали сюда из другого города и известны мне одному — Борго Риччо, Борго Регале, Виколо дель Джессо и так далее. А свет там, в конце виа Колла ди Риенцо, — это огни пьяцца Гранде с ее большими и маленькими часами и кафе, в которых воздух насыщен паром, с киоском, торгующим ночными выпусками газет. А в центре — бронзовый памятник ему. Гарибальди, разумеется. Подмена почти всегда удавалась и выглядела убедительно, но достаточно было какого-нибудь пустяка: ослабить внимание, сбиться с мысли — и все рушилось. Огни там, вдали, снова становились огнями пьяцца Рисорджименто, а здесь, поближе, лезла в глаза все та же пьяцца дель Пополо с обелиском и парк Пинчо с фонтаном, все опять становилось тем, что и было в действительности, и только.

Ты не волнуйся, говорил я себе, прохаживаясь под платанами. Я пересчитывал окна, освещенные и неосвещенные, и безропотно ждал. Смотрел на несущиеся мимо автомобили, на сидящих в них и разговаривающих о чем-то мужчин и женщин. О чем они могут разговаривать, мужчины и женщины, ночью в автомобиле? Тебя это не касается, говорил я себе.

Я узнал ее сразу, еще издали, по частому стуку высоких каблуков, по тому самому пальтецу, которое было на ней, когда я впервые увидел ее в зале Фурио Стеллы. Вот она, сказал я себе. И это действительно была она. Сколько времени прошло с тех пор, как мы виделись в последний раз у рентгенолога? (А сколько времени прошло с того дня, как я встретил ее на набережной, шагая под деревьями к мосту? И вообще, какой сегодня день?) Я спокойно поздоровался с ней: здравствуй, Мириам. Что за это время изменилось? Многое изменилось, но какой смысл спрашивать на улице?

Я так ждал ее, что она не могла не прийти, и она действительно пришла. Любовь моя, хотел я сказать, но это слово мне никогда не давалось. Мы дошли вместе до моста Гарибальди (я сознательно миновал виа Джулия), и я сказал: ты хорошо выглядишь. Пошлость. А ты похудел, сказала она, но тебе это идет, ты бледноват немножко, но и это ничего. А мне было ужасно плохо, кружилась голова, и все двоилось в глазах, как у пьяного. Мириам искоса поглядывала на меня. Спрашивай все что угодно, только не смотри на меня так, не надо со мной играть, Мириам.

В магазине царил ужасный беспорядок, за несколько дней до этого я начал подсчитывать конверты с марками на полках и количество марок в конвертах и для каждой страны завел рубрику в специальной тетради. Я решил также навести порядок в альбомах с редкими марками, которые я держу вперемешку с остальными, чтобы сбить с толку возможных грабителей. Вероятно, было бы лучше вынуть их из альбомов и положить в сейф вместе с другими самыми ценными и редкими экземплярами, вместе с марками периода германской инфляции, например. И откуда только это стремление к порядку, спрашивал я себя, у тебя что, переучет? Это больше похоже на подготовку завещания, чем на инвентаризацию. Вот я и оставил все как было — конверты на полу, стопы альбомов на столике, на каталожном шкафу «Оливетти», повсюду.

Мириам озиралась по сторонам. Сколько же тут тысяч марок, говорила она. А я отвечал — да, хотя сам их никогда не считал. Как идут дела, спросила она. Так себе. Жаль, сказала она. Действительно жаль? Будь начеку, говорил я себе, за словами всегда что-то кроется. Что пытается скрыть за этими словами Мириам? Почему ей жаль, что дела у меня так себе? Что за неожиданный интерес к моей торговле марками? Она была похожа на шпионку, выполняющую чье-то задание.

Смотри-ка, треугольная, сказала Мириам, разглядывая треугольную марку. Да, марки бывают треугольные, а бывают круглые, квадратные, овальные, шестиугольные и даже восьмиугольные; марки бывают самых разных форм, даже в форме полумесяца. Но треугольную я сам считал совершенной, как совершенна Святая Троица, если допустимо такое сравнение. Так на что все же намекала Мириам? А она, конечно, на что-то намекала.

В магазине застоялся запах холодного дыма давно выкуренных сигарет. На прилавке остался кулечек с черным сушеным виноградом из Террачины. Мириам взяла в руки гроздь и молча, уверенными движениями стала класть в рот одну изюмину за другой. Пусть ест, думал я, а скоро я съем ее. Это была странная мысль, просто нелепая. Такие мысли обычно загоняешь назад, проглатываешь еще до того, как они успевают родиться, и тут же забываешь. Но эта мысль уже родилась. Смешная мысль. Только кому охота смеяться в такой момент? Мириам взяла плитку торроне, лежавшую на прилавке. Можно, спросила она, я ее съем? А для чего же она здесь? сказал я. Мириам начала грызть торроне своими крепкими зубами: торроне ведь твердый как камень. И тут я опять подумал: она ест торроне, а я съем ее. Эта мысль существовала как бы отдельно от меня, то приходила, то уходила. Иногда я просто изнемогаю от своих мыслей. Я выложил на прилавок все большие и маленькие плитки торроне разных сортов, купленные в разное время. Ореховый простой, ореховый в шоколаде, миндальный белый, нежный фисташковый — на любой вкус. Большие плитки с маркой «Ронци и Зингер» и другие, помельче, выпускаемые кондитерскими фабриками Севера.

А этого раньше не было, сказала Мириам, глядя на газовую печку, которую я действительно купил всего несколько дней тому назад. Вероятно, она хотела дать мне понять, что все помнит. Или намекнуть на то, что теперь здесь можно раздеваться, не опасаясь простуды? Упрекнуть меня за то, что раньше ей у меня было холодно? А может, ей просто пришло в голову, что когда нет любви, приходится греться у печки? На что она намекала? Что имела в виду?

Я смотрел, как Мириам жует торроне, и в голове у меня не переставала биться, то вспыхивая, то угасая, одна и та же упорная мысль. У Мириам были крепкие челюсти, как у людей, на протяжении многих поколений питавшихся черствым хлебом. Часто можно видеть римлян с выдающейся вперед нижней челюстью, это не признак сильной воли, это печать голода, передающаяся из поколения в поколение. На лице Мириам как раз и лежала печать голода.

Почему за все это время она ни разу мне не позвонила? Могла бы, как это принято, сказать, что мы больше не увидимся? У нее не было моего номера телефона. Допустим. Но существует же телефонный справочник, да и на витрине номер написан. Мириам перестала жевать и закурила…

Мне хотелось сказать ей что-нибудь очень язвительное, чтобы она просто остолбенела. Нет. Ничего я ей не сказал. Хотелось сказать: мне все известно — и посмотреть, как она прореагирует. Ты смотришь на меня так, словно впервые видишь, сказала Мириам и добавила: дай мне, пожалуйста, стакан воды. Сейчас налью, ответил я.

Мириам выпила воду, сделала две затяжки. Я увидел, как она побледнела и медленно, безмолвно поникла. Что-то уж слишком все легко, подумал я. Она сразу же потеряла сознание, заснула тем сном, от которого не просыпаются. Итак, Мириам умерла. Интересный поворот в ее жизни.

Она была еще теплой, теплым было ее тело, безвольно обмякшее в кресле, а глаза оставались открытыми, как это бывает иногда у покойников. Она действительно была мертва, хотя и не окоченела, как окоченевают покойники. Еще за две минуты до этого она жила, а теперь ее не было, окончательно, бесповоротно. И я, живой, стоял перед ней, мертвой. Еще за две минуты до этого она ела торроне, ела черный сушеный виноград из Террачины, а теперь уже не ела ничего, для нее все кончилось, и никогда ничего она уже не будет есть в своей жизни, потому что жизнь ее кончилась. Так что же было передо мной? Не Мириам, а некая природная субстанция, немного мышц, немного костей. Это нельзя уже было называть Мириам, потому что Мириам умерла, выпив стакан воды. Конечно, не просто воды, ибо тогда ничего бы не случилось, то есть она бы не умерла. А теперь вот случилось все, что могло случиться. Мириам, вернее, ее безжизненное тело, поникло. Я стал снимать с нее одежду, пока она не окоченела— ведь покойники быстро начинают коченеть.

Вот как исчезают вещи, как исчезает все, говорил я себе. С помощью нескольких капель цианистого калия, растворенных в стакане воды, окончился этот своеобразный роман с Мириам, и очень плохо окончился. Но она сама виновата. Я закурил сигарету и глотнул дым, но разве может улечься чувство голода от глотка дыма? Тут нужно что-то другое. Желудок не так-то легко обмануть. А чего ты ждешь еще? говорил я ему.

Так я разговаривал со своим желудком. Успокойся, говорил я ему, сейчас ты сотворишь нечто ужасное. При некоторых обстоятельствах желудок бывает глух и слеп. Постарайся совладать с собой, говорил я ему. В иных случаях желудок бывает хуже дикого зверя, он сам командует, сам все решает.

Ну а теперь хватит лицемерить, говорил я себе, в сущности, ты с ним согласен, пусть думает что хочет, не мешай ему. Но с какого места начать? Мириам лежала все так же неподвижно в кресле, с откинутой назад головой и безжизненно свисающими руками. Приходилось проявлять инициативу самому, действовать по собственному усмотрению. Что поделаешь, Мириам, нельзя быть одновременно и едой, и едоком.

Все, что произошло после этого в заднем помещении моего магазина на виа Аренула, было как у дикарей, как у африканских каннибалов.

Сейчас это уже трудно установить, но, по крайней мере, есть основания утверждать, что если это был не сам Король, то, наверное, королевский шут. Теоретически, вероятно, не так уж трудно отличить поступок Короля от поступка шута, да ведь сколько времени прошло! Дело было ночью, и все придворные спали. Король лежал один и никак не мог заснуть, потому он и велел привести в свою спальню шута. Не исключено, что в этот час не спал кто-то еще, но в хрониках на сей счет ничего не говорится. Да и могут ли хроники фиксировать все мелкие подробности? В общем, если это сделал не Король, то, возможно, королевский шут, хотя подобное действие трудно приписать и Королю, и шуту. Кто-то выдвинул гипотезу о существовании третьего человека, но как она ни заманчива, разумнее от нее отказаться. При дворе живет множество народу: придворные, министры, камергеры, конюхи. Как найти виновного сегодня, по прошествии стольких веков? Возникнет же ужасная путаница, быть может, даже и рассказывать об этом факте нельзя, а лучше вычеркнуть его из истории! Но факт все dice имел место. Поэтому лучше ни до чего не докапываться, а продолжать, как и прежде, говорить: если это сделал не Король, то, возможно, королевский шут.