Георгий Победоносец

Малинин Сергей

Историко-приключенческая драма, где далекие всполохи русской истории соседствуют с ратными подвигами московского воинства в битвах с татарами, турками, шведами и поляками.

Любовные страсти, чудесные исцеления, варварские убийства и боярские тайны, а также авантюрные герои не оставят равнодушными никого, кто начнет читать эту книгу.

 

OCR Mysuli

 

Глава 1

Лето в год от сотворения мира шесть тысяч восемьсот пятидесятого, от рождества же Христова тысяча триста сорок седьмого, выдалось на диво жаркое и засушливое — такое, что по деревням, а порою и по боярским хоромам начали всё чаще заговаривать о скором конце света. Дескать, пожили, и будет, и слава богу, потому как, чем так жить, лучше и в самом деле всем миром отправиться к праотцу Аврааму на пиво — там, во облацех, ежели верить попам, живётся как-никак полегче, нежели в скорбной земной юдоли.

И похоже, всё к тому и шло. Как ни крути, а знамений в то лето было хоть отбавляй. Ходили в ночи по небу огненные столбы, а днём однова́ видали смерды из деревеньки Луговой, что в боярина Долгопятого вотчине, как в небе две рати насмерть секлись — конно, людно и оружно, как тому и быть надлежит. Колыхались, скрещивались и ломались над сечей хвостатые копья, вставали на дыбы и рушились, подминая всадников, гривастые кони, и мелькали над битвой русские мечи и кривые иноземные сабли. Петруха Замятин, долгопятовский холоп, сказывал, что узнал в первом ряду знакомого мужика из соседней деревни, в княжескую дружину за рост да стать молодецкую взятого. Хотели мужики всем миром Петруху Замятина в батоги взять — известно, что ты за птица, коли у тебя в таких ратях знакомцы водятся. Насилу он убёг и в лесу три дня хоронился — ждал, покуда народ поостынет. Это уж потом, когда до боярина гонец от соседа доскакал, узнали люди, что рубилась в тот день дружина воеводы Ярослава с войском татарского хана Батыя, из Орды за данью посланного, и знамение сие, по всему видать, Господь нарочно явил, чтоб православных христиан об этой напасти предупредить. Да и то сказать, годков с десяток уже, как татарва проклятая по здешним местам с огнем и мечом не хаживала, — поотвык народ, успокоился, забыл, каково оно — на пороге родной избы от супостата косоглазого вилами отмахиваться.

А Ярослав-воевода вместе с дружиной в той сече лёг. И не миновать бы великой напасти, кровавой татарской резни, кабы не встала у татарвы на пути крепким заслоном московская рать. Собирались второпях и без большой охоты — князья удельные друг на дружку злобились, обиды старые забыть не могли, а до Куликова поля, где московский князь Димитрий, Донским прозванный, силе татарской предел положил, навек ярмо ненавистное с русичей скинув, тогда ещё, как в сказке, оставалось тридцать лет и три года — ровнёхонько столько, сколько Сын Божий на земле прожил.

Но, однако, собрались. Да и как было не собраться, когда супостат, почитай, в самом сердце земли московской объявился? Собрались. Даже Долгопятый боярин, не зело до ратного дела охочий, дружину созвал и самолично в седло взгромоздился. По тёмному да слабому мужичьему разуменью, кабы случилось боярину в сече буйну головушку сложить, от того никому, окромя самого боярина, худа бы не было — издох, и леший с ним. Лют был боярин, пуще зверя лесного лют, и добра от него смерды отродясь не видывали: не отец родной, не заступник и не благодетель, а аспид несытый, волк алчущий, шитый золотом упырь. Посему, ежели бы какой татарин его на пику насадил или срубил кривой татарской саблей бородатую его головищу, какая только и умела, что есть в три горла, пить как не в себя да лаяться богохульно, от такой вести не одна мужичья душа возликовала бы.

Вышло, однако же, иначе. Уцелел боярин, да и иные, кто Москву от татарвы заслонять ходил, целыми по домам воротились. Не случилось сечи, вот и уцелели. Господь в неизъяснимой милости своей явил православному люду предивное чудо: Батый-хан, на поле выйдя, постоял недолго да и в сторону поворотил, силы русской убоявшись. А войска при нём было без малого полная тьма — сиречь десять тысяч сабель, едва не втрое против московской-то рати, с бору по сосенке собранной. Ну, нешто не чудо?

Так-то вот оно чаще всего и выходит: одним чудо, а другим от этого чуда одна только беда и никакого просвета. Боярин Долгопятый, домой воротившись, пуще прежнего взлютовал. Неделю без просыпу с ближними пьянствовал да блудословил — как же, герой, грудью своей Русь от татарвы защитил! И нет того, чтоб ему от мёда да вина заморского, без меры выпитого, там же, в палатах своих, помереть — куда там! У них, Долгопятых, весь род такой, со времён Владимира Красно Солнышко — умом тугие, нрава лютого, зато чревом крепки — хоть ты его каменьями корми, всё ему нипочём. Все они хороши были, из колена в колено один другого хлестче, но нынешний, Гаврила Алексеевич, поди, всех переплюнул. Веками предки мёд да романею в подвалы складывали, а этот, несытый, всё подчистую подобрал — проснулся однова́, а голову-то поправить уж и нечем. Ну, да не об нём речь, а о чуде, кое Господь на ратном поле явил.

Про чудо, грешным делом, мужикам Петруха Замятин рассказал, когда из сидения лесного, страху натерпевшись, в деревню воротился. Встретилось ему на пути войско, которое, железа вражьей кровью не замарав, домой шло, а с войском — старушка юродивая, калика перехожая. Вот она, убогая, Петрухе и поведала, что Москву от татаровья злого в этот раз не князья с боярами дружинами своими отстояли, а сам святой Георгий Победоносец, земли русской и православной веры защитник и охранитель.

Петруха, простая душа, про такое диво услыхав, чуть было последнего ума не лишился от великого изумления. Помстилось ему, будто так оно на самом деле и было, как старушка убогая сказывала: что выехал сам святой Георгий перед ратью на коне белом, красоты невиданной, в светозарных доспехах и златым копьём в могучей деснице, от коего свет неземной войско вражье ослепил и в бегство поверг. Да на деле-то, конечно, всё не так произошло: Господь силу свою великую явил через святой чудодейственный образ Победоносца, с коим русская рать на поле вышла.

Сказывала старая, перед самой битвой, когда полки уж начали в ряды на поле строиться, явился к войску монашек — молодой, роста невысокого и из себя не особо видный. Обыкновенный, словом, монашек. Откуда он пришёл, никому не ведомо — мало ли, в самом деле, меж Москвой и Коломной монастырей да пустыней? В те поры монахам не зазорно было за оружие браться, боронить истинную веру не молитвой да ладаном, а мечами да копьями. Промеж монастырской братии тогда такие богатыри встречались, что не всякого и впятером осилишь, да и сами монастыри не зря так строились, что от крепости не вдруг отличишь. Что и говорить, жизнь была суровая да короткая, и частенько случалось, что православный инок, грамоты не ведая, с луком, стрелами да мечом управлялся не хуже княжеского дружинника.

А только монашек, про коего юродивая сказывала, был не таков — ни годами, ни статью для ратного дела не вышел. Стан тонкий, в плечах узок, ликом светел — Божий, одним словом, человек. И была при нём икона, в тряпицу завёрнутая. Прошёл он, слова никому не говоря, меж полками, поднялся на пригорочек, тряпицу размотал и поднял над головой образ святого Георгия. И будто бы пошло от иконы сияние, и дальше было будто бы всё в аккурат так, как Петруха Замятин выдумал: дрогнуло вражье войско, попятилось, развернулось и с поля ушло. Даже тетивы никто не натянул. А монашка тем временем и след простыл, и куда он подевался, никто не видал. Не иначе был это никакой не монашек, а самый настоящий ангел, Отцом небесным посланный православному воинству.

Мужики, которые Петруху слушали, не то чтобы совсем уж не поверили — как ни крути, а татарин с поля без боя ушёл, о чём никто из них отродясь не слыхивал, — но насчёт ангела и всего прочего малость засомневались. Нет, кабы это кто другой рассказывал, а не Петруха Замятин, первый на всю деревню пустозвон, тогда бы другое дело. А так… У него ведь всю жизнь этак-то — язык без кости у человека, вот он и плетёт, чего сам не ведает. То он в лесу лешего встретил, то русалка его из реки манила, в гости зазывала, то, как давеча, он в небесном явлении знакомца углядел — ну, не пустозвон? Пустозвон и есть, и бить его мужики хотели не потому, что взаправду за колдуна какого посчитали, который с нечистой силой знается, а только чтоб поучить дурака малость, язык ему укоротить, дабы не молол он этим языком богопротивной чепухи. А только дурака, сколь ни учи, всё без толку. Эвон, три дня голодом в лесу просидел, страху, сказывает, натерпелся, а вернулся и сызнова за своё — про ангелов врать. Старуха, главой скорбная, сказочку ему рассказала, а он и радёхонек — собрал вокруг себя полдеревни и пересказывает. Да ещё небось и от себя присочинил, чтоб красивей казалось.

Оно, конечно, без небесного вмешательства дело и впрямь не обошлось. Да только не Петрухе Замятину об этом говорить — что он, пустозвон, в Божьих делах смыслить может? То-то, что ничего.

Словом, посмеялись мужики — не над святым Георгием, ясно, и не над православным воинством, коему Господь не дал в поле до последнего ратника полечь, а над глупыми Петрухиными речами. Осерчал тогда Петруха. «Я, — говорит, — коли так, совсем от вас уйду, подамся к монахам в пустынь». Шапкой об земь ударил и пошёл куда глаза глядят.

* * *

Ну, это-то дело посерьёзней бабьих сказок вышло. Староста деревенский, хромой дьявол, забоялся беглого перед боярином покрывать и сей же час к боярскому тиуну — к самому-то боярину его, смерда, и на двор не пустили бы, да он туда и не шибко рвался, ибо, как и все долгопятовские холопы, властителя своего боялся до дрожи в коленах. Так, мол, и так, сказывает тиуну, не губи, отец родной, а только вышла среди боярских холопов, над коими ты надсматривать поставлен, такая оказия, что Петруха Замятин, смерд неразумный, надел свой бросив, к старцам святым в пустынь утёк, а в которую — не сказал…

Вот ведь до чего язык-то довести может. Жил себе человек, никого не трогал, худа никому не желал. И барщину справно отрабатывал, и на своём наделе поспевал — работящий, словом, мужик. Только язык имел долгий да болтливый, а так — ништо мужик. Как все. И вот через язык-то оказия и вышла — сболтнул, не подумавши, раз, сболтнул другой, глядь, а уж и глаз подбит, и бока ломит, и от барина сбежал, и погоня за тобой верхами, и, главное, податься некуда.

Выбежал Петруха за околицу. Нутро от обиды кипмя кипит, только что дым из ноздрей не валит. Пропадите вы, думает, пропадом, без вас обойдусь, ежели такие умные. Однако, версты три лесом отмахав, поостыл мужик, призадумался, и обуяла его печаль. Ведь не думал, не гадал, а на-кося — убёг! Куда убёг, зачем? К старцам, в пустынь? Да какой из него монах, какой такой инок? «Отче наш» ещё кое-как, с пятого на десятое, затвердил, а дале — ни в зуб ногой. Да нет, старцы-то примут. Они, Божьи люди, сирым да убогим не отказывают. И руки в монастыре лишними не бывают, и лишний голос в молитве Всевышнему не помеха. А только — ну, скука ведь! Работы столько же, сколько в деревне, а то и поболе, живи впроголодь, Господа пустым брюхом славь, и до скончания века без бабы. Это же помыслить страшно! С бабой, конечно, тоже житья никакого, однако и без неё как-то непривычно — вроде недостает чего-то…

Неохота стало Петрухе Замятину в пустынь идти. А ежели не в пустынь, тогда куда же? В лес, на большой дороге с кистенем баловать? Да нешто это жизнь? Петруха — мужик тихий, семейственный. Какой из него душегуб?

Вот и выходило, что вперёд идти боязно, а назад нельзя: всей деревней засмеют, света белого невзвидишь. Да что засмеют-то — это ладно. Староста, хромой пёс, поди, уже тиуну в ухо нашептал, что Петруха в бега подался. А с тиуном шутки плохи — и слушать ничего не станет, разложит на бревне и, коли сильно осерчает, того и гляди, насмерть запорет.

А тут ещё, как на грех, обеденная пора незаметно подкралась, и вострубили у Петрухи в пустом животе трубы иерихонские, да так громко, что он даже испугался: а ну, как лихие люди услышат али зверь какой? И припомнилось — это уж, как водится, одно к одному, — что войско басурманское, без боя с ратного поля уйдя, по сей день где-то недалече бродит, от православного воинства хоронится. А чем к татарве в полон угодить, лучше уж, ей-богу, тиунов кнут.

Совсем Петруха остыл, по свету бегать передумал и решил, пока не поздно, домой, в деревню, воротиться. Может, староста догадался не сразу к тиуну бежать. Так оно, глядишь, и обойдётся. А ежели не надоумил Господь старого пса, что не по всякому чиху к тиуну с доносом спешить надобно, так ему же, старосте, и хуже. Тиун в деревню прискачет, а Петруха — вот он! Будто и не уходил вовсе. Мало ли чего он мужикам, на их насмешки осерчав, сгоряча сказанул! Вот и выйдет, что старосте за навет да за тиуново беспокойство — по уху, а Петрухе, может, и ничего. Ну, ожгут разочек кнутом для острастки, так ему не привыкать. А что смеяться станут, это тоже ничего — посмеются и перестанут. Стыд не дым, глаза не выест…

И только он, стало быть, собрался назад поворотить, как видит — идёт по дороге монашек. Годами млад, станом тонок, волосом светел, а ликом кроток, аки ангел или блаженный. Подрясник на нём пыльный да обтрёпанный, скуфьи и вовсе не видать — потерялась где-то, не иначе, потому как инок — не мужик, ему одеяние с себя пропивать по чину не положено. Идёт себе, пыль босыми ногами вздымает, а под мышкой — узелок.

Подошёл монашек поближе, и видит Петруха, что лицо да руки у него сажей перемазаны и что гарью от него разит так, словно он не с молебна, а прямиком из чёртова пекла на дорогу выскочил.

От особ духовного звания, ежели не в праздник, Петруха Замятин старался держаться подальше — просто так, на всякий случай, по стойкой мужицкой привычке не будить лихо, пока оно тихо. Однако теперь, пребывая в печали и тревоге, а равно соскучившись по человечьему лицу, решился с монашком заговорить. Тем более что вреда от него, агнца Божия, никакого не предвиделось — сразу видно, что телом слаб и что в случае нужды Петруха его одной рукой в бараний рог свернуть сумеет.

А ещё подумалось: вот он, знак-то! В самом-то деле, откуда бы это монашку посреди леса взяться? Да ещё в то самое время, когда раб Божий Петруха как раз передумал в монастырь идти! Нет, неспроста он тут появился. Видно, перед Богом и взаправду все равны, и зрит он, Отец небесный, свысока, и до каждого человечка, до всякой травиночки малой ему дело есть. Приметил он, стало быть, Петрухины терзанья да и подал ему, неразумному, верный знак: вот она, дорожка торная, по ней ступай, как раз ко мне и придёшь. А баба твоя — тьфу! Сам подумай нечесаной своей холопьей головой: что такое баба супротив Царствия Небесного? Прах и перхоть, сосуд греховный и боле ничего!

К тому же случай подвернулся знающего человека расспросить: как оно там, в обители, какова на вкус монашеская доля, не лют ли отец-настоятель и примет ли, не прогонит ли беглого мужичонку. А ежели что не так, не беда: монашек-то как раз в сторону Петрухиной деревни шёл, так что Петрухе от попутного разговора никакого убытка не предвиделось: чем идти да молчать, невеселые думы думая, ей-богу, лучше с человеком словечком переброситься, будь он хоть трижды монах!

Ан не тут-то было. Монашек, Петруху увидав, испугался поначалу, отпрянул, но после, хорошенько его разглядев, поуспокоился — уразумел, стало быть, что Петруха — человек мирный, православный христианин и что лиха от него ждать нечего. Однако в ответ на Петрухины речи словечка единого не проронил — молчит яко рыба, только глазищами голубыми хлопает. И не поймёшь, то ли обет на нём, то ли он таким уродился — бессловесным. Хотя от рождения немые — они ведь и не слышат ни бельмеса, а этот, по всему видать, русскую речь разумеет: спросишь его о чём-нибудь — кивнет либо, наоборот, головой из стороны в сторону помотает. Слышит, стало быть. А что не говорит, так это, может, с перепугу или хворь какую Господь наслал. А то, чего доброго, могли и язык вырезать. Лихих-то людей по свету немало: что татары, что бояре — все единым миром мазаны, все для мужика на одно лицо, и всяк норовит власть свою над смердом показать. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие!..

Ну, двинулись они, стало быть, по дороге. Идут рядком, и Петруха к монашку всё с расспросами пристаёт. А только много ли у бессловесного выспросишь? Спросил его, издалека ль идёт, — плечами пожимает: дескать, не так чтоб шибко далеко, но и не больно близко. По обету, что ли, в дорогу-то выправился? Головой трясёт — нет, не по обету. А чего тогда? Молчит, аки пень еловый, и улыбается этак жалостливо — ну, ровно собака, которая всё как есть понимает, а сказать не может.

Махнул Петруха рукой и тоже замолчал — не выходит разговора. Вот тебе и знак! Как хочешь, так его и понимай, что умеешь, то и думай. Может, Господь его этаким манером предупредить хотел: не ходи в монастырь, дурья голова, совсем худо будет! В деревне тебя просто слушать не хотели, а в монастыре, гляди, и вовсе без языка останешься. Потому как человеку место своё ведать надобно и всю жизнь оного держаться: ежели родился смердом, крепостным холопом, смердом и умри. И лучшей доли искать — сие есть дело, Господу неугодное. Она-то, доля, может, и лучшая, да не твоя, чужая, а стало быть, и добра тебе от неё не будет…

Идёт Петруха, думы свои невесёлые думает, а сам искоса на монашка поглядывает — не так на монашка, как на узелок, что у него, убогого, под мышкой. Есть-то хочется, а в узелке, очень может статься, хлеба краюха, а то и что-нибудь посытнее. А только чем дольше Петруха на этот узелок глядел, тем яснее ему становилось, что съестного там, под пыльной домотканой рядниной, ни крошки нет. Плоский был узелок, на обрезок доски похожий, а может, на книгу. Книгу Петруха только в церкви и видал — батюшка, отец Иннокентий, по ней молитвы читал. Так той книгой, ежели над головой поднять сумеешь, быка-трёхлетку насмерть зашибить можно. Истинно батюшка сказывал: в вере великая сила… А узелок, что монашек с собой нёс, против батюшкиной книги тонковат казался — ну, доска и доска, чуть поменее локтя в длину, шириной вершков в восемь да с полвершка в толщину.

Вот тут-то и вспомнилось Петрухе Замятину, что старушка, калика перехожая, про Коломенское ратное стояние баяла — про монашка, станом тонкого да ликом светлого, да про икону, кою он из дерюжного узелка вынул, чтоб басурманов ею стращать. И будто пелена у него с глаз упала. Ну, ясно, думает, это же он самый и есть! И в узелке у него не хлеба краюха и не карась вяленый из монастырского пруда, а чудотворный образ святого Георгия Победоносца!

Напал тут на Петруху священный трепет. Да только трепетал Замятин недолго. Мужицкое сословие к трепетанию не приспособлено — шкура толстовата, умишко тёмен и никакой тонкости переживаний. Да и некогда мужику трепетать, ему в поле работать надобно, а там один только трепет и бывает — это когда от непосильной работы к вечеру все поджилки, сколько их в человечьем теле есть, мелкой дрожью трясутся. Такого-то трепетания Петруха в своей жизни наелся досыта, только до небесных священных материй трепетание сие никакого касательства не имело. А которое имело, то, едва возникнув, сию же минуту и прошло, и явилось ему на смену неуёмное любопытство, через кое Петруха Замятин бед и гонений претерпел не менее, а то и более, нежели за свой предлинный язык. Захотелось ему неотменно на чудотворную икону хотя бы единым глазком полюбоваться — авось охранитель земли русской святой Георгий и за него, смерда неразумного, заступится, вразумит и старосту, дурня хромого, и тиуна, пса боярского, и самого боярина Гаврилу Лексеича, дабы не были они, яко волки рыщущие, а стали бы, яко агнцы… Тем более что монашек хоть и безмолвен, а все ж Божий человек и, ежели правильно к нему подойти, замолвит перед святым Георгием верное словечко за раба Божьего Петра.

Петруха Замятин, хоть и смерд, мужик сиволапый, коему предназначено до скончания века сохой землицу ковырять, был умом скор да сметлив. Другой бы на его месте до такого нипочём не додумался, не догадался бы, что за диво монашек под драной дерюгой прячет, а Петруха всё как есть в два счёта сообразил и сразу прикидывать начал, как бы это ему половчей к монашку подкатиться, чтоб тот не заартачился, дал бы ему святой образ узреть. Не драться же с ним, в самом-то деле! Бока ему, убогому, намять — работа нехитрая, да нешто так у святых заступничества просят?

Ясно, решать дело надлежало добром. Петруха уж и слова подбирать начал, да только, видно, не было ему на роду написано чудо узреть — впутался сатана, помешал доброму замыслу осуществиться. Только Замятин рот открыл, чтоб окольную речь повести — о том, стало быть, как тяжко ему на свете живётся, сколь горестей да невзгод он со всех сторон невинно претерпевает и до чего ему, горемыке, заступничество сильного святого необходимо, — как послышался издалека, из-за поворота дороги, тяжкий конный топот и железный лязг.

Петрухе смотреть, кого это там несёт, недосуг — ему, холопу беглому, кто б ни ехал, всё едино пропадать. «Бежим!» — монашку крикнул да и в кусты. Проломился, как полоумный вепрь, через малинник, одёжу порвал, лицо да руки ветками колючими исцарапал — ну, ровно с кошкой подрался — и напрямки через лес бежать кинулся.

А топот лошадиный за спиной всё ближе и ближе. Тяжко топочут, вразнобой — знать, целый отряд, и слышно, что торопятся. Вскарабкался Петруха мало не на карачках на бугорочек, обернулся через плечо, видит — скачут верхами с десяток боярских дружинников. Кольчуги на них железные и железные же островерхие шишаки — так на солнышке огнём и горят, будто не душегубы это, за беглым смердом вдогон посланные, а пресветлая небесная рать беса поганого воевать едет. В руке у каждого пика острая, на боку меч, и щиты к седельным лукам приторочены — ну, ровно и вправду на войну собрались, а не мужика беззащитного ловить. И тиун здесь же — кольчуга яркая, поверх кольчуги плащ бархатный, что у твоего князя. Борода густая, русая, рожа румяная, губы красные, глазищами сверкает — ну, вылитый Георгий Победоносец, только вместо копья, коим змия разить, в руке кнут сыромятный, свинцом заплетенный, — тот самый, которого отведав, не всяк мужик жив оставался.

— А ну, стой! — на весь лес кричит и коня осаживает.

Петруха от ужаса присел — думал, заметили. Ан нет — не ему кричат, монашку. Только тут мужик уразумел, что монашек его не послушал, а может, и не понял вовсе, что деется, — где стоял, там, на дороге, и остался. Решил, надо думать, что ему, Божьему человеку, вреда от православного воинства не будет.

Оно-то, может, и так, монаха обижать грешно, да только Петрухе-то Замятину от этого не легче! Спросят его сейчас, не видал ли беглого холопа, он всё как было и обскажет. Что ж с того, что не разговаривает? Под тиуновым кнутом и мёртвый заговорит, не то что немой. Да ему и говорить-то ничего не надо. Рукой покажет — туда, мол, тать побег, коего ловите — тут Петрухе и конец.

Не стал он досматривать, чем дело кончится, а пригнулся пониже и так, в три погибели согнувшись, кинулся куда глаза глядят.

Убежал он в тот раз от боярского тиуна с дружинниками и домой, сказывали, более не возвращался. Что с ним после стало, про то никому не ведомо. Русь — она ведь большая, леса да реки в ней никем не считаны, просторы не мерены. Звери дикие да лихие люди по тем лесам рыщут, татарва да разбойники — мудрено ль человеку пропасть? Мог, конечно, и к святой обители прибиться, а мог и в глухой дубраве избу своевольно срубить, найти себе какую-никакую бабу да и жить с ней, покуда медведь не задрал или не набрели на его избёнку княжеские дружинники.

* * *

Всяко могло быть, а чего не ведаем, про то и врать не станем. Да и не про Петруху Замятина сказ, а вовсе про другое. Главное, что убежал он в лес, так и не сведав, тот ему повстречался монашек, про коего калика перехожая сказывала, или другой какой. И иконы не видал. А мог бы, поелику монашек ему повстречался истинно тот. Мелькнула, стало быть, удача и пропала, яко рыбина, из рук ускользнув. Упустил — на себя пеняй, раз дураком криворуким уродился.

Так что, ежели хорошенько помыслить, оно и неплохо, что Петруха про икону наверняка не знал. Чего не знаешь, того не жалко, сие издревле известно. Кабы ведал, что и монашек тот самый, и икона при нём, после, поди, совсем извёлся бы, до конца дней своих казнясь: зачем тянул, чего дожидался, почто в ноги святому человеку не пал?

А монашек был и вправду тот, про которого слух до Петрухи Замятина дошёл, а через Петруху — до всех мужиков деревеньки Луговая. Зря они земляку не поверили, и зря он через неверие их пострадал, из родного места в дикий лес убежав, зверям на съеденье.

Монашек же, о коем речь, ежели к нему приглядеться, был мальчонка мальчонкой — отрок невинный, от роду годков тринадцати, не более. Одно название, что монах. Его, сироту горькую, богомаз из Свято-Тихоновой пустыни, брат Илларий, однова́ на пепелище нашёл. В те поры дело это было самое обыкновенное: прошла через те места Орда, дома пожгла, людей кого побила, кого в полон угнала, скотину, какая была, тако ж; как дитя малое уцелело — сие уму непостижимо. Не иначе мать успела неразумного спрятать — сама погибла, а семя своё сберегла, спаси её Господь.

Ну, стало быть, привелось брату Илларию зачем-то через те места идти, и видит он: сидит у околицы сгоревшей деревни мальчонка в одной рубахе и ревмя ревёт — есть-пить ему охота, да и страшно опять же, вот он и заходится. Сжалился инок над мальцом, взял сироту на руки, корку хлебную ему сунул, чтоб замолк, и в пустынь принёс.

Игумен, отец Варсонофий, хоть и духовного звания человек, крепко тогда осерчал. Пустынь-то лесная, убогая, землица родит еле-еле, а зверь, какой был, весь почти что от татарвы подале к северу ушёл — самим-то незнамо как прокормиться, а тут ещё лишний рот. Рот-то имеется, его кормить следует, а рук, вишь, нету — не отросли ещё по малолетству. Ну, то бишь руки-то на месте, как не быть, однако, пока их, руки эти, к работе можно будет приставить, не одно лето пройдёт. В кладовых шаром покати — ну чем спрашивается, огольца кормить? Хоть ты титьку ему суй, а какое в мужеской монашьей титьке для мальца пропитание? То-то, что никакого.

Делать, однако же, нечего — не выбросишь ведь крещёную душу за ворота волкам на съедение! Крестик-то у малого на шее висел — стало быть, окрестить его успели. А хоть бы и не успели, всё одно живая душа, и губить её непозволительно, тем более особе духовного звания. Покряхтел отец Варсонофий, поясницу почесал да и молвил: сам, дескать, принёс, сам его при себе и держи, и корми, стало быть, сам как знаешь. А ежели в содомском грехе тебя замечу, на Господа уповать не стану — возьму грех на душу, сам тебя покараю, да так, что тебе небо с овчинку покажется.

Ну, это-то он вгорячах сказал, для острастки. У брата Иллария грешных мыслей отродясь в голове не водилось, и игумен его ни в чём таком всерьёз заподозрить не мог. И что выкормит богомаз мальца, ни минутки единой не сомневался, ибо знал: Илларий последний кусок отдаст, сам недоест, а мальчонку худо-бедно выкормит.

Нарекли мальца Илией, в честь Ильи-пророка. Тоже ещё была докука: малец-то крещёный, и имя у него, стало быть, имеется. А как узнаешь, у кого спросишь? Сам-то не скажет — мал ещё, едва-едва лепетать начал. «Тятя» да «мамка» — вот и весь его разговор.

Ну и стал сиротка при брате Илларии в его келье жить. Монах краски трёт, молитвы творит да образа с Божьей помощью пишет, а малец тут же, при нём, сидит — глядит да слушает. Ну и ручонками, понятно, что ни попадя хватает — плошку с кармином так плошку, стило так стило, кисть так кисть. Так, бывало, перепачкается, будто брат Илларий об него день-деньской кисточки свои вытирал. Как только подрос, начал воспитателю своему в иконописном деле пособлять — где колер разотрёт, где водицы принесёт, где доску иконную грунтом покроет. Да так-то ловко у него получалось, что со временем брату Илларию иных подмастерьев и не надобно стало. И ничего мудрёного нет, что при таком воспитании отрок уж на пятом году сам к кистям потянулся.

Дав мальчонке подрасти, брат Илларий стал его помаленьку своему ремеслу наущать. Учил как мог — бывало, что и розгами, ибо каноны церковные, от византийцев цареградских унаследованные, нарушать никому не дозволено, а отрок — он отрок и есть: того и гляди, ошибётся, а то и от себя что пририсует. Говорит, для красоты. Я те покажу красоту, богохульник!

Розги ли пошли впрок, или Господь сироту благословил, или другая какая причина, а только работа иконная шла у Илейки день ото дня лучше — так, что брат Илларий скоро и вовсе ворчать да лаяться перестал, а только вздохнёт, бывало, тихонько, потреплет отрока по белобрысой макушке и подумает, что пора ему, старому, на покой — душа к Господу, а кости в земельку, чтоб трава-мурава на монастырском погосте веселей зеленела. Показывал он доски, отроком Илией писанные, отцу-игумену, и тот тоже зело доволен остался. Брат Илларий-то уж и впрямь состарился. И глаз стал не тот, и рука нетверда — того и гляди, опоганишь святой лик сослепу да от немочи стариковской. В самый раз замену себе искать, а замена — вот она, тут как тут. Будто Господь, в положение его войдя, нарочно ему сиротку подкинул, чтоб не осталась Свято-Тихонова обитель без своего богомаза.

Добрый мастер из Илейки получался, только уж больно чудной — истинно блаженный. Тихий, молчаливый, а на тринадцатом году — виданное ль дело в таком-то возрасте! — пристал к отцу Варсонофию: благослови, батюшка, на принятие святого молчального обета. Игумен сперва только отмахивался, потом ругаться начал, а после, видя, что отрок в своём намерении твёрд, помолясь со всем старанием Господу, дал ему, настырному, просимое благословение. К слову сказать, братия, даже Илейкин наставник Илларий, этого почти и не заметила: отрок и без обета был молчалив, слова лишнего не скажет, да и нелишнее, бывало, хоть клещами из него тяни.

Брат Илларий тем временем всё старился и зимой, аккурат на Крещенье, отдал Богу душу. Отпели его в монастырском храме, выбили в мёрзлой земле на погосте яму и схоронили по христианскому обычаю. И никому невдомёк, что был брат Илларий последним иноком Свято-Тихоновой пустыни, кому Господь дозволил своей смертью умереть. Стал Илия в иконописной мастерской полноправным хозяином. Подмастерья не брал — по юношеской своей резвости сам со всеми делами управлялся. Да и на что молчальнику подмастерье? Как им командовать — нешто пальцем в надобное тыкать? А ну как бестолковый попадётся, тогда как же? Это ведь не работа, а одна морока и греховное гневление.

Аккурат после Пасхи окончил Илия первую свою икону, которую без брата Иллария подсказки да наущения, сам, по своему разумению, с Божьей помощью писал — образ святого Георгия Победоносца. По его, так вроде ладно вышло, а вот что игумен скажет? Отец Варсонофий, в келью взойдя, долго на икону смотрел, бороду перстами перебирал, потом осенил отрока крестным знамением и молвил: «Быть тебе, Илия, на всю Русь знамениту». Так-то приятно. Правда, ошибся отец Варсонофий, да его вины в том нет: человек предполагает, а Господь располагает, ибо Ему сверху виднее, кто на что горазд и как чьей судьбой распорядиться.

Месяца с той поры не прошло, как долетела до пустыни весточка, что воеводу Ярослава со всей его дружиной татары в лютой сече насмерть убили. И не успела братия заупокойный молебен отстоять, как пожаловали гости — хан Батый, на Коломну да на Москву с войском идя, ненароком прямо на обитель наехал. И каким лихим ветром его, нехристя, туда занесло?

Понаехало их видимо-невидимо, а в обители за деревянным с башенками частоколом три десятка монахов. Самому молодому, Илейке, тринадцать, самому старому, отцу Варсонофию, за семьдесят. Вот тебе и войско. Да ещё, как на грех, жара несусветная. Что стены, что крыши тесовые — всё сухое, как трут. И в колодце старом, что на подворье как раз на случай осады вырыт, воды на донышке. Ясно, что пропадать; неохота, конечно, да что ж тут поделаешь? Ударили в набат, разобрали братья мечи, топоры, рогатины да луки со стрелами, вышли на стену — погибать.

Тут-то вот и отозвал отец Варсонофий Илью в сторонку. «Беги, — говорит, — на Москву и всем, кого по пути встретишь, про татар сказывай. Пускай боронятся люди, а кто не может, те пускай прячутся. Ноги у тебя лёгкие, птицей долетишь».

Оно, конечно, вряд ли игумен и впрямь думал, что Илейка, отрок слабосильный, скорей воеводского конного гонца до Москвы добежит. А уж про то, что на нём обет молчания, и вовсе разговора нет — чего об нём говорить, когда и так всё ясно? Слукавить хотелось отцу-игумену, спасти хотя бы одну невинную душу от лютой смерти, да лукавить-то он как раз и не умел: не требовалось это ему в суровом монашеском житье, вот, до старости дожив, душой-то кривить и не выучился. Да Илие-отроку много-то и не требовалось: сам душой чист да невинен яко агнец, что ему ни скажи — всему верит. Тем более сказано сие было не кем-то, а отцом-игуменом — первейшим, наиглавнейшим для него на всём белом свете человеком.

Иной про сего отрока молвит: разумом-де слаб. Ну, может, и не без того. Однако для приятия Божьей благодати много ума не требуется. Ибо сказано: «блаженны кроткие, ибо возвысятся они над своими гонителями, и блаженны нищие духом, ибо они наследуют землю».

Словом, спорить Илия не стал, а медлить некогда было. Только и успел, что в келью забежать да икону, самолично писанную, в узелок завернуть — авось пригодится. Взяли двое монахов, которые покрепче, вервие, сделали на конце его петлю, в ту петлю посадили отрока да и спустили его с Божьей помощью со стены. Илейка в сухую траву пал, добежал, яко зверек лесной, на четвереньках до опушки, чтоб татарин с коня не заметил, и уж там, в кустах, встал во весь рост и назад оглянулся.

А позади-то небо уже от стрел татарских потемнело. И ведь не просто стреляют, а сперва стрелу подожгут, и видно, что в скольких-то местах крыши уже дымятся — занялись, стало быть, вот-вот пламенем полыхнут. Монашек, однако, духом не пал, ибо свято верил в чудодейственную силу молитвы. Вера горами двигает; так игумен сказывал, а ему, поди, виднее. Перекрестился монашек да и побежал, куда ему было велено — на Москву.

До самого стольного града он, однако же, не добежал. Как и следовало быть, гонцы воеводские его далеко обогнали, и, Коломны не доходя, набрёл Илия-отрок на поле, где русская рать с татарвой биться затеяла. Как он под татарский разъезд не угодил, сие одному Богу ведомо. Видно, хранил его Господь для Своей нужды, а Господь — это тебе не девка-ключница: Он, ежели взялся кого беречь, так непременно сбережёт. По крайности до срока.

Непонятно, опять же, как он ухитрился, никем не остановленный, промеж полков пройти. Оно, конечно, подле войска всегда туча разного народишка крутится — калики перехожие, гусляры-бояны, побирушки, блаженные да юродивые. Сюда же и духовного звания особы, кто за отчий дом радеет и стрелы татарской не страшится. Однако вкруг полков бродить — это не то, что поперёд головной дружины, мимо князей с боярами в одиночку через поле на ворога идти. Как его, болезного, никто за шиворот не ухватил — уму человеческому непостижимо. Единственно провидением Божьим сие объяснить возможно.

А по какой такой причине он, отрок слабосильный, перед ратью вышел, об чём думал и чего желал, и вовсе неведомо. Ежели было ему видение или, скажем, голоса какие слышались, про то лишь он один знал. А могло и так случиться, что забрёл он туда просто по недоумию — шёл себе, глазел, рот разинув, на щиты, доспехи да хоругви, покуда один в чистом поле не очутился. И то сказать: он, отрок, монахами в пустыни взращённый, такого превеликого людского числа отродясь не встречал, даже если всех до единого человечка, кого он допрежь того хотя бы издалека видел, в одно место разом согнать. Железо на солнышке блистает, хоругви трепещут, копья, как лес, над головами колышутся, златотканые княжьи уборы так глаза и слепят, и шум, как на ярмарке: гусляры всяк своё выводят, юродивые непонятное блажат, сотники выкрикивают зычно, оружье бряцает… От всего этого, ежели впервой, не то что мальчонка — взрослый муж растеряется. А уж если главою скорбен, так и подавно.

Так-то складно выходит: брёл, стало быть, малец, разумом обделённый, да и выбрел ненароком, куда выбредать ему не надо бы. Дурачок, одним словом. Блаженный. А только мнится, что на его месте десятку умных не поздоровилось бы. Гляди: от татар убёг, в дороге неблизкой с ним никакого лиха не приключилось, и к месту, где две рати на бой сошлись, он, убогий да неразумный, без ошибки вышел, да ещё и аккурат в то утро, когда сборное московское войско с татарами встретилось. И там ему ничего не сделалось, будто заговорённый он, ей-богу. Теперь гляди дальше. Кто его надоумил, из монастыря уходя, икону с собой взять? Обуза ведь, ежели разобраться, да и для лихих людей приманка. И почто он с этой иконой вперёд войска вышел, зачем татарам её показывать стал? Смерти искал? Или это тоже, скажете, от неразумия?

Ну, пускай так — от неразумия. А Батый со своей тьмой с поля почему ушёл? Тоже от Илии-отрока неразумия? Или рати, которая и числом и умением его тьме уступала, убоялся? А может, все-таки Господь к сему делу десницу приложил через чудотворный образ святого Георгия Победоносца, который отрок, душой чистый да безгрешный, на поле брани вынес?

Этак, ежели неразумием одним да случайностью всё на свете объяснять, далеко зайти можно. Ведь в обыкновенной людской жизни разум — это что? Меряют его как? А очень просто меряют. У кого хоромы богаче да злата больше, кто к князьям да боярам ближе, тот и разумен, тому и хвала, и честь, и уважение. А кто, в рубище одетый, по земле бредёт, Господа славит и, сам с утра не евши, последней черствой коркой с нищей старухой делится, тот у вас, стало быть, дурень, главою скорбный. А святые угодники меж тем со злата не едали, зелена вина в теремах высоких не пили и к лику святых причислены не за хитрость лисью, не за волчью ненасытную жадность и не за тугую мошну, а единственно за муку, кою во славу Господа приняли. Не об теле бренном они пеклись, а о бессмертной душе, и были и при их житии вокруг такие, кто в них перстом тыкал, каменьем швырял и вот этак же сказывал: дурачок-де юродивый, и в голове у него пусто, яко в глиняной свистульке. Не сказал им никто, что это не дурачок, а святой, Господом избранный, — они и не знали. А сказал бы кто — не поверили б. Так же и мы в неразумии своём чуда Господнего узреть не можем, даже когда нас, как кутят слепых, прямо носами в него тычут: да вот же оно, гляди!

 

Глава 2

Свершилось, стало быть, чудо, отвернуло полчище татарское и без боя восвояси ушло. Куда оно после подевалось, опять же, никому не ведомо. Сказывали люди, что видали в лесу верстах в полутораста от Москвы, на берегу страшного Ревучего болота, татарских мохнатых лошадёнок — осёдланных, но одних, без людей, и неспутанных даже. Нешто потоп Батый-хан вместе со всею своею ордой? Сомнительно, конечно, только куда ж они в противном случае подевались? Вот и говори после этого, что чудес, мол, на свете не бывает. Бывают, да какие!

Да леший с ней, с татарвой, не об ней разговор. Илия-отрок, о коем в суматохе да в сутолоке опять все забыли, с поля ратного невредимым ушёл и икону с собой унёс. И пошёл он восвояси, в Свято-Тихонову пустынь, потому как более идти ему было некуда. Игуменов наказ он, как умел, сполнил, и какой с него спрос, ежели у коня, на коем воеводин гонец скакал, ноги длиннее и бежит он шибче? Без Илейки весточка до Москвы долетела, и слава богу. Он, Илейка, своё дело сделал: как мог, пособил Господу чудо явить, отвратить от стольного града татарскую напасть, и будет с него — пора обратно в келейку, к кистям, краскам да доскам иконным, кои его уже, поди, заждались.

И не подумал даже, простая душа, что обитель, в коей неполных три десятка монахов оборону держали, могла супротив ханского войска не устоять. Так-то в Господа веровал, что не засомневался даже. Мнилось ему, что чудом ли, простым ли Божьим попущением, а только цела обитель и братья с отцом-игуменом тоже целы. Не могло иначе выйти, однако же вышло. Явился он к обители, а её-то и нет! Одни головешки горелые дымятся, а средь них то там, то здесь кости обугленные, и в иных наконечники татарских стрел застряли. Вокруг пепелища вороньё татар доклёвывает, коих монастырская братия, допрежь заживо сгореть, с Божьей помощью побить успела. То-то трапеза чёрным птахам, то-то раздолье! Им-то всё едино, что православного христианина клевать, что косоглазого нехристя. Ворон — тоже тварь Божья, и ему, как всем, пропитание надобно. Вот и выходит, что даже от татарина польза, хоть и невеликая, а всё ж имеется.

Восплакал отрок, на эту картину глядя, однако делать нечего: он-то живой, а раз живой, так, стало быть, надобно как-то жить. Повернулся он к пепелищу спиной и пошёл себе обратно, в Москву, чая попроситься в первую, какая на пути встретится, монашескую обитель.

На этом-то пути, на другой день уже, он Петруху Замятина и повстречал. Сам-то по себе Петруха — это бы ещё ничего, кабы не гнался за ним боярский тиун с десятком дружинников. Да и это бы ещё полбеды, кабы не Илейкин обет молчания, нарушать который он ни в коем разе не собирался. Богу ведь он его давал, не людям, и не людям его от сего обета освобождать.

Только тиун-то, Василий сын Антипов, по прозванью Камыш, про обет ничего не знал. Да если б и знал, одному Богу ведомо, как бы он тогда себя повёл. Не зря ведь говорят: каков поп, таков и приход. А ещё люди сказывают, что собака, которая при хозяине долго живёт, на него похожа становится, как две капли воды. Вот и с Васькой Камышом то же вышло: боярин Гаврила Лексеич Долгопятый был лют, а Камыш и того лютее уродился. Говорили, будто прижил его Гаврила Алексеевич в младые годы от дворовой девки, оттого и выделял. Правда сие или бабьи сказки, нам неведомо, а только на правду крепко смахивало: кто боярину не угодил, того Камыш готов был зубами порвать раньше, чем хозяин перстом на обидчика укажет. Ну, пёс, как есть пёс, кровоалчущий цепной кобель.

Выехал он, стало быть, из-за поворота, злой, истинно как пёс — староста деревенский, смерд глупый, от трапезы бражной его оторвал. Трапеза эта на дворе у боярина Гаврилы Алексеича уж который день без перерыва длилась — с той самой минутки, когда боярин невредимым из Коломенского стояния воротился и сел победу над ворогом праздновать, коего и близко не видал. Известно, когда хозяева крепко гуляют, псам дворовым тоже немало всякой всячины перепадает — бывает, что и палкой по хребту, а все-таки чаще кусочек лакомый, который хозяину уж и в глотку нейдёт. Посему Васька, Камыш по прозванию, верный хозяйский пёс, ныне был мрачен, яко грозовая туча, и скорбен не только главою, но и чревом — и то и другое, казалось, готово было лопнуть от хозяйского угощения и кусками по дороге разлететься. А тут ещё верхами ехать, пропади оно всё пропадом! И тряско, и тошно, и на кой ляд, спрашивается, оно всё сдалось?

Беглого холопа Петруху Замятина тиун знал очень даже хорошо — и в лицо, и по имени, и по повадке. Глупый был мужик, истинный пустомеля. Не было в нём надлежащей серьёзности, и поверить, будто этот пустобрёх и впрямь подался в бега, Камышу было трудно. По его, Камыша, разумению, беглец, вдоволь находившись по лесу и проголодавшись, должен был непременно вернуться домой, в деревню, дабы, получив полагающееся ему наказание, жить далее, как все добрые христиане, пахать земельку да плодить ребятишек.

Однако хозяин, Гаврила Алексеевич, ныне пребывал во хмелю, а посему был гневлив превыше собственного обыкновения и мог за малую провинность вышибить из нерадивого слуги дух. Камыш видел, как это бывает: даст однова́ кулачищем в висок, и готово дело, преставился раб Божий, поминай как звали. Себе такой доли Камыш не хотел, а посему беглого смерда надлежало непременно догнать, скрутить и, пожалуй что, отвезти прямо к боярину — пусть сам решает, как с ним быть. Заодно и ему и гостям развлечение. Передохнут маленько, над глупым смердом глумясь, а то ведь так-то и до смерти упиться недолго.

Камыш разослал верховых по всем дорогам, а сам с десятком дружинников поскакал по той, что вела в сторону Свято-Тихоновой пустыни. Рассудил он так: староста со слов беглеца сказывал, что тот думал в монастырь податься. Монастырей, ясно, в округе хватает, и чем ближе к Москве, тем их больше. Но это всё обители богатые, крепкие, покровительствуемые и посещаемые знатным да большим людом. На беглых там смотрят косо, да и опасность попасться на глаза хозяину, от коего бежал, там куда больше, нежели в тихой лесной пустыни — такой вот, к примеру, как Свято-Тихонова обитель. Стоит она в лесу дремучем, далеко от большой дороги, и настоятель её, отец Варсонофий, нравом своим широко известен: беглых он не выдаёт и скорее даст себя заживо сжечь, чем поступится хотя б единой буквицей Божьего Слова ради мирской суеты. А что суета сия есть законное наследственное право боярина Гаврилы Алексеевича владеть душами своих холопов, на что у него и жалованная грамота имеется, это отцу Варсонофию — тьфу и растереть.

Так что беглец, ежели в голове у него не один только ветер, непременно должен был к отцу Варсонофию под крылышко податься. Крепко на него осерчав за прерванную трапезу и за гнилую бражную отрыжку, коей страдал во время скачки, Камыш твёрдо порешил, что изловит беглеца во что бы то ни стало. По дороге пропустит — добежит конто до обители и будет там, под стенами, ждать хоть месяц, покуда тать самолично к нему в руки не пожалует.

Узрев впереди себя мирно бредущего босоногого монашка, Камыш возрадовался. Монашек, да ещё и отрок, — человек мирный, и даже такой дурной заяц, как этот Замятин, его не испугается и в кустах от него таиться не станет. Стало быть, если беглый мужик этой дорогой прошел, монашек его непременно должен был встретить. Если же не встречал, то, стало быть, глупый смерд в иную сторону подался, и сыщет его кто-то другой — неважно кто, главное, что сыщет всенепременно.

— А ну, стой! — зычным басом воскликнул Камыш, осаживая коня.

Конь захрипел, вздымаясь на дыбы и роняя с удил клочья пены. Дрянь оказался жалованный боярином конь — и скакали недолго, и не шибко быстро гнали, а он уж притомился. Что с того, что Камыш тяжёл? На то и конь, чтоб тяжести возить, а есть да пить Камыш и сам умеет…

Монашек, ясно, встал, как ему и было велено. Тут дружинники наскакали, окружили со всех сторон, поводья дёргают, горячат коней для пущего страху. А монашку хоть бы что — стоит и глядит васильковыми глазами на железных боярских конников. И ни страха в этих глазах, ни любопытства особенного — ну ровно дитя малое, годков шести от роду, мотыльков разглядывает, кои у него перед лицом вьются. И любо ему вроде, и понимает уже детским своим умишком, что от этой лепоты ему ни вреда, ни пользы, а так, поглазеть только, всё равно что на радугу над речкой.

— Мужика на дороге не видал? — спрашивает Камыш. Грозно спрашивает, чтоб сразу ясно было: с ним, боярским тиуном, шутки плохи.

А монашек стоит себе, смотрит на него и ни словечка не молвит. Ну хоть бы головой качнул, показал, что вопрос слышал, а так непонятно даже — может, он вовсе глухой?

— Мужика, — громко, истинно как глухому, повторил Камыш и рукой вдоль бороды провёл, мужика изображая. — Нам его сыскать велено, сей тать есть боярина Долгопятого беглый холоп. Ты глухой, что ли, отрок?

Монашек головой в ответ покачал — не глухой, стало быть.

— А чего тогда молчишь? — уже сердясь, хмуро и с угрозой вопросил Камыш. — Аль язык проглотил? Видал беглого холопа или не видал? Сказывай, пёс, не то кнута отведаешь!

Молчит монашек и, глаз не опуская, на тиуна глядит. Кажется, даже моргать перестал.

Ну, тут Камыш, понятно, осерчал. Он, вишь, привык, чтоб перед ним шапки ломали и ни в чём ему не перечили, а тут такая оказия — мальчонка, соплёй перешибить можно, глядит на него, как на дерево, и, чего у него спрашивают, не говорит. Ровно издевается, ей-богу!

А у него, у Камыша, слово с делом редко расходилось. Коли помянул кнут, так и знай — вот-вот змея сыромятная о трёх подвитых свинцом хвостах по чьей-то спине гулять начнёт. Дружинники, которые поближе, коней своих попятили, видя, как тиунова рука кнутовище тискает, — не ровён час, заденет на замахе-то, как раз с коня носом в пыль кувыркнёшься.

А монашек молчит — не то не понял, про что его спрашивают, не то сказывать не хочет. Да оно и понятно: кто таков Васька Камыш, ему, убогому, неведомо, а лиха от своих, православных людей он сроду не видывал и ждать его не привык. Думал небось, постращает его тиун да и отпустит.

Не на таковского напал. Размахнулся Камыш, свистнул кнут в воздухе и по пыльной монашьей одёжке хлопнул. И хлопнул-то негромко, да Илие-отроку и того хватило. Много ль ему, слабосильному, надобно? Да ещё, видать, попало, как говорится, по голому — упал монашек с одного удара и, не охнув даже, дух испустил.

Может, конечно, и случайность. Не повезло человеку, что тут скажешь? А может, дело своё на этой грешной земле сделав, был он молодым на небо призван — нарочно, чтоб зря промеж людей не мыкался. Истинно благая доля — знать, зачем ты в сей мир послан, и, назначение своё осуществив, со спокойной душой, без мук в мир иной отойти!

* * *

Тут, грешным делом, даже Ваське Камышу не по себе сделалось, не говоря уже о дружинниках, которые с ним были. Холопа насмерть забить — дело нехитрое, обыкновенное, хотя даже такое простое дело может боярину не понравиться: как-никак, а холоп — его, боярина, наследственное имущество, и портить его почём зря никому не дозволено. Но тут всегда найдётся, чем хозяйский гнев утишить: и убыток копеечный, и перед барином оправдаться, смерда убитого облыжно оговорив, не больно хитро.

Но тут ведь не холоп предерзкий помер, а монах! Хоть и отрок, хоть и видно с первого взгляда, что с головой у него непорядок, а всё ж, как ни крути, Божий человек. То-то, что Божий. Не боярский, стало быть. И ответ за него держать придётся не перед Гаврилой Алексеевичем, а сами понимаете, перед кем. А небесный-то судия, поди, пострашнее здешнего, земного!

Оробели дружинники, и Васька Камыш оробел. Да только куда податься, когда дело уж сделано? Велел тиун своим людям спешиться, монашка мёртвого в лес оттащить да и завалить валежником в какой-никакой промоине — пусть себе лежит, раз так вышло. И строго-настрого всем наказал про это лихое дело молчать, яко камни придорожные. «А ежели кто хоть словечко обронит, — сказал, — того я своей рукой вослед за сим татем отправлю».

Уже и тать. Ну, ясно же: такая это порода, что у них, кто слабее, тот и тать, на том и вина. Опять же, когда монашек на землю мёртвым пал, икона, что к груди прижимал, из-под рядна выскользнула и в пыль дорожную легла. И воззрился на душегубов снизу, с земли, светлый ликом божественный воитель, святой Георгий Победоносец. Вот тебе на всякий случай и оправдание готово: монашек-то, гляди, икону из святой православной обители покрал, и выходит, что он ещё хуже татя — святотатец он, вот кто! На божественное руку поднял, вероотступник! А раз так, туда ему, стало быть, и дорога.

Один из дружинников икону с земли поднял и, от пыли рукавом бережно обтерев, Камышу передал. Камыш на икону перекрестился, глянул раз и в суму седельную сунул. Подхватили дружинники монашка под руки и поволокли его, болезного, с дороги в лес — хоронить, да не так, как добрых христиан хоронят, а как скотину бессловесную, коя от старости либо от мора пала.

А Камыш призадумался. Он-то, конечно, слыхал про чудо, кое Господь под Коломной явил. И про монашка слыхал, и про святую чудотворную икону, которая вражье войско вспять поворотила. Сразу-то, сгоряча, конечно, не сообразил, да и мало ли на свете монахов да послушников! А теперь, поостыв да на икону глянув, соображать начал: не иначе тот самый это монашек, про коего люди сказывали. Боярин-то, Гаврила Алексеевич, во хмелю всё больше про свои ратные подвиги кричал; по его выходило, что, кабы не он, Москва б уже ясным пламенем горела и ханский пыльный сапог у князей да бояр на загривке твёрдо стоял. Да только в ополчение он не один ходил, а с дружиной, вот дружинники-то, с поля брани воротившись, и обсказали, как всё на самом деле было.

Было о чём призадуматься. По всему выходило, что он, Василий Антипов сын, только что вгорячах взял на душу великий грех: своею рукой спасителя земли Русской, Господом избранного, насмерть погубил.

И, видно, мысль эта не ему одному в голову пришла. Дружинник, что ближе всех стоял, бороду почесал и говорит:

— Что-то мне, Василий Антипыч, томно. Не тот ли сие монашек, не та ль икона, коей татарва под Коломной убоялась?

— Думай, что говоришь, дурья башка! — напустился на него Камыш. — Много ль ты святости в этом тате бессловесном углядел? Что ж, по-твоему, святой Георгий от татарской стрелы его уберёг, а от моего кнута уберечь не сумел? Да разуй ты глаза-то, погляди, откель он идёт! Не от Москвы — в Москву!

— И то верно, — помыслив, согласился дружинник.

— Верно, а то как же, — Камыш ему говорит. — Из Свято-Тихонова бредёт, больше неоткуда. Прослышал, по всему, что под Коломной-то было, образ из монастырского храма уворовал и на Москву подался — подаяния просить да народ небылицами смущать. Помяни моё слово, нынче там таких чудотворцев тьма-тьмущая появится.

— И верно, — опять согласился тугой умом дружинник.

Верно-то верно, а только сомнение у Камыша всё же осталось. За то время, что боярин Долгопятый в своём терему бражничал, победу празднуя, лёгкий на ногу человек запросто мог от Коломны до Свято-Тихоновой пустыни добежать и назад воротиться. Однако что ж теперь — самому в монастырь идти, грехи замаливать? Тем более что Господь его тут же на месте за душегубство не покарал, а значит, греха никакого не было, а было всё так, как Камыш сию минуту дружиннику сказывал: монашек убитый — никакой не монашек, а тать, прохиндей и святотатец, возжелавший обманом возвыситься и славу чудотворца присвоить.

Об одном только Камыш не вспомнил: Господь в неизъяснимой мудрости своей карать по-всякому умеет. Божья кара необязательно в виде молнии с громом приходит или свистящего сабельного замаха. Гром да молния — это больше для страху. Ну, вроде Господь перстом грозит: дескать, одумайтесь, грешники, не то я вас!.. А настоящая кара частенько тихой оказывается, на первый взгляд неприметной. Татары хоть и нехристи, а истинно глаголют: ежели Бог (по-ихнему Аллах называется) решил кого покарать, Он его первым делом разума лишает.

Вот и Камышу Он разум застил, и, коль разума на время не стало, полезло из боярского тиуна природное его неразумие. Решил он, стало быть, боярину Гавриле Алексеичу ничего про монашка не говорить, будто того и вовсе на свете не было. А икону, что при убитом находилась, утаить и присвоить — уж больно она Камышу глянулась, ибо написана была красно и глаз своей новизною радовала.

Сказано — сделано. Схоронив как пришлось невинно убиенного монашка, пали они сызнова на коней и поскакали дорогой в сторону Свято-Тихоновой пустыни. Верхами на сытых лошадях скакать — не то, что с пустым брюхом каменистый шлях босыми ногами мерить. Никого по пути не встретив и беглого холопа не сыскав, к закату до пустыни добежали. Глядь, а там уж не пустынь, а истинная пустыня — пепелище, мёртвыми телами усеянное, и смрад стоит такой, что хоть святых выноси.

Поворотили они восвояси и, немного от бывшей обители отъехав, остановились, чтоб усталым коням роздых дать. Да и не скакать же, в самом деле, ночью через лес! Что татары пустынь пожгли — сие, конечно, известие важное, однако не настолько, чтоб коней насмерть загонять и шею себе впотьмах на лесной ухабистой дороге сворачивать.

К тому же беглого ночью упустить проще пареной репы. Он небось тоже не дурак в потёмках по лесу блудить. Найдёт себе какую-никакую нору да и заляжет там до утра — как раз мимо проскачешь, если поторопишься. А утречком, на рассвете, когда он из норы-то вылезет, его, глядишь, и на дороге повстречать можно будет.

Так-то распорядившись, улёгся Камыш на сухой мох под старой сосной, меч от бока отстегнул и в плащ завернулся. А перед тем как уснуть, размечтался, как чудотворный образ святого Георгия в дому у себя в красном углу повесит, как станет на него молиться и какую бесценную защиту дарует ему до скончания века сей могущественный святой. А про то, что икона, разбоем добытая, добра разбойнику не принесёт, даже и не вспомнил.

О многом тиун, бесом попутанный, забыл. Забыл он, к примеру, что боярину Долгопятому сказки баять — мёртвое дело. И не то чтобы так уж прямо и забыл — про Гаврилу Лексеича забудешь, как же, — а просто понадеялся, что на этот раз пронесёт. Врать-то боярину в глаза он вовсе не собирался, а собирался, наоборот, промолчать. Про монашка сведать хозяину неоткуда, а значит, и спрашивать про это Гаврила Алексеевич не станет. А про что барин не спрашивает, про то холопу и говорить не след. Вот и выйдет, что и врать не надобно, и всё шито-крыто.

А вот о чём Камыш и впрямь накрепко забыл, так это о самом главном. Боярина-то обмануть хоть и непросто, однако можно всё-таки. Бога зато не обманешь — Он-то всё прозревает, обо всём ведает и всякое лыко в строку ставит.

Прискакали они, стало быть, назавтра, за полдень уже, обратно в боярскую усадьбу. С пустыми руками прискакали — не сыскали беглого, как в воду канул. Так разве же все лесные стежки-дорожки, все овраги да буераки обшаришь? Обширна и велика есть земля Русская, и мнится порой, что ширь сия чрезмерна, ибо через неё, ежели чего позарез надобно, так не враз и сыщешь. А бывает, и часто, что и вовсе не сыскать.

Так Камыш боярину и доложил: не сыскали, мол, и весь сказ. Не вели казнить, вели миловать. До самой Свято-Тихоновой обители доскакали. Нет его там, и обители нету — татарин пожёг, супостат окаянный, креста на нём нет.

Боярин, его выслушав, ни капельки в лице не изменился. Некуда ему меняться, он и так, в полдень от хмельного забытья очнувшись, на крыльцо чернее тучи вышел. Ликом бледен, как покойник, под глазами мешки, хоть ты по годовалому поросёнку в каждый запихивай, борода клочьями во все стороны торчит, а в ней — крошки хлебные да рыбьи кости. Соломы в ней, в бороде, только и не хватает да ещё иголок сосновых, чтоб совсем уж на разбойника лесного стал похож. Видно, что муторно ему после вчерашнего пирования и что не терпится поскорее сызнова за стол пасть.

Однако тошно ему или нет, а что надобно, Гаврила Алексеевич всегда замечал.

— А что это, — говорит, — у тебя такое в седельной суме?

Камыш глаза опустил и обмер: приоткрылась сума-то, и высунулся из неё уголочек иконы, которую он через душегубство добыл. Вот она когда грянула, Божья-то кара!

А только это ещё не кара была, а так, самое начало. Цветочки это были, а ягодки после поспели.

Камышу бы тут, такое дело видя, пасть боярину в ноги да и рассказать всё как было. Тем более что ничего такого невиданного да неслыханного вовсе и не было. Ну убил. Так ведь с кем не бывает? Убил-то без злого умышления, ненароком, от большого рвения, как это часто меж русскими служилыми людьми случается.

Но нет. Господь его ума последнего лишил, бес попутал, алчность под монастырь подвела. Боязно стало Камышу в убийстве признаваться, а пуще того стало ему жалко икону отдавать, которую он за ночь уже своей считать привык. Да крепко привык, прямо душой прикипел — зубами начни рвать, всё едино не оторвёшь. Будто икона та ему по наследству от пращуров досталась, ей-богу.

И стал тогда Камыш выкручиваться, ровно и впрямь рассчитывал боярина Долгопятого перехитрить. Будто не знал, кому зубы заговаривает, кому байки плетёт, с кем, холоп неразумный, лукавит. Гаврила Алексеевич, хмельной ли, трезвый ли, любого насквозь видел и ещё на три аршина вглубь под ногами. Никогда Камыш этого не забывал, а на сей раз забыл. И давай плести: будто бы, до пепелища, что от обители осталось, доскакав, узрел он среди чёрных горелых головешек да седого пепла неземной несказанный свет. Подошёл он будто бы к месту, откуда сие предивное сияние источалось, и там середь угольев, что ещё остыть не успели и дымом горьким курились, отыскал икону, коей огненная напасть нисколько не навредила. И сказал ему будто бы неземной бестелесный глас красоты, благости неописуемой, дабы взял он сей чудотворный образ и поставил его навеки в своём дому и был бы с потомством своим образа сего хранителем и сберегателем.

Дворня боярская, кто эти речи слыхал, шапки с нечёсаных голов поснимала и ну креститься! Как же, про чудо им бают! И икона та же, что на поле под Коломной, — святой Георгий Победоносец, змия поганого попирающий. И в огне она не сгорела, а перенеслась чудодейственным способом из Коломны в разорённую пустынь — не иначе доставил её туда ангел, который с ней перед ратью вышел и супостата в бегство обратил. И с речами своими ангел Господень обратился не к кому попало, а к Василию Антипову сыну, по прозвищу Камыш, а стало быть, оный Камыш есть великой святости человек, хотя по виду да повадкам его о том ни за что не догадаешься. Вот и выходит, опять же, что всякая власть от Бога — даже такая, как Васька Камыш.

Да только боярин Долгопятый — это тебе не дворня, его на мякине не проведёшь. В Бога-то он, конечно, веровал, как умел, а коли в Бога веруешь, так уж, будь добр, и чудес Его не отрицай. Однако же странно ему показалось, что Господь перстом Своим указал не на особу духовного звания, не на князя и не на боярина (вот хоть бы и на него, Гаврилу Алексеевича), а на Ваську Камыша — холопа, во грехе от дворовой девки зачатого и нравом лютого, яко злой татарин.

Оборвал он тиунову речь, до конца не дослушав, и к дружинникам, что с Камышом беглого холопа ловили, да не поймали, оборотился.

— Так ли было? — спрашивает.

— Так, истинно так, — вразнобой отвечают.

А сами глаза отводят. Народ-то простой, воинского звания. С мечом, с копьём, с луком ли, с топором либо, опять же, с конём необъезженным всяк из них совладает, а вот кривду всесильному боярину прямо в очи говорить — тому не обучены.

Поглядел Гаврила Алексеевич, как они мнутся, бороду в горсть забрал и глаз этак нехорошо сощурил.

— Ладно, — говорит, — это мы сей же час сведаем, так было или не так. Артамошка! — кричит. — Дыбу готовь, клещи и иной наряд, какой у тебя имеется!

Гаврила Алексеевич, боярин Долгопятый, по доброте душевной всегда под рукой заплечных дел мастера держал. Назывался сей аспид кровожадный Артамошкой и был не сказать, чтоб таким уж великим мастером своего ремесла. Однако дело своё любил и спуску никому не давал. Да и потом, дыба — она и есть дыба: на неё просто издалека поглядеть, и то язык сам собой развяжется.

Но дружинникам, всему десятку, что по лесу за Петрухой Замятиным гонялся, в этот раз издалека дыбой полюбоваться не довелось — раз уж Гаврила Алексеевич решил душу отвести, пришлось поближе с нею познакомиться. И Камыша, хоть он и доводился боярину побочным отпрыском, чаша сия не минула — повис как миленький и так голосил, что в версте оттуда, на деревне, бабы вздрагивали и с перепугу крестились. Да и не одни только бабы, мужики тоже.

Они бы, болезные, и без дыбы всю правду сказали. Но говорить пришлось на дыбе, и рассказали они Гавриле Алексеевичу всё, как на самом деле было. Всю правду боярин узнал, только не было в той правде чести ни ему, ни тиуну, ни храброй боярской дружине.

Посему Ваську Камыша боярин порешил сразу же, как его с дыбы сняли. Да и из того десятка мало кто до зимы дожил — кто, от пыток не отойдя, дома на лежанке преставился, кто в речке потоп, кого на охоте медведь заломал. И кто его знает, сам ли боярин их всех извёл, чтоб лишнего не сболтнули, или была сие, в самом деле Божья кара за великий их грех.

И ведь, казалось бы, чем они провинились? Перед Господом — это да, был грех. А боярину-то что худого сделали? Да видно, и впрямь была в той иконе чудодейственная сила, через которую всякий, единожды её в руки взяв, по своей воле выпустить уж не мог — сам, единовластно, желал чудом обладать, в одиночку под десницей Победоносца укрываться. Может, потому Гаврила Алексеевич этак не по-людски себя повёл, а может, и по какой иной причине — кто ж его, боярина, ведает? А только всё истинно так и было, а не так, как у Долгопятых в дому из рода в род пересказывают. Брешут они, яко псы, а почто брешут, о том долго гадать не надобно: совестно им, вот и брешут.

 

Глава 3

Никитка Зимин зачарованно слушал рассказ старого дядьки Захара о делах, что творились в здешней округе, в знакомых с малолетства местах, двести с лишком лет тому назад. Воображение у десятилетнего отрока было живое, и всё, о чём говорил своим хрипловатым, надтреснутым по старости голосом дядька Захар, Никитка видел, будто наяву. Скакали на взмыленных гнедых лошадях, блистая железными шишаками, дружинники в кольчужных длинных рубахах, брёл по дороге босой, оставшийся без приюта монашек, почти что Никиткин ровесник, и бежал через лес, не разбирая дороги, деревенский пустозвон Петруха. Стоял на резном высоком крылечке, широко расставив ноги в мягких сафьяновых сапогах, боярин Гаврила Алексеевич, в Никитиных грёзах как две капли воды похожий на нынешнего своего потомка и наследника боярина Феофана Иоанновича Долгопятого, и дюжие дворовые мужики, заломив руки, волокли в пыточный застенок ни в чём не повинных дружинников. Бегали над пышущими жаром углями мелкие вороватые огоньки, и калились в жаровне, понемногу наливаясь спелой пшеничной желтизной, страшные палаческие клещи. И над всем этим, как ясное солнце над кишащим кровожадными зверьми дремучим лесом, витал невыносимо прекрасный образ всадника на белом вздыбленном коне, пронзающего копьём свитого в тугие кольца змия.

— Дядька Захар, а дядька Захар! — сказал Никитка, когда утомлённый длинной былью старик умолк, сомкнув воедино вислые густые усы с седой клочковатой бородой. — А откуда тебе это всё ведомо?

Ключница Матрёна, которая что-то искала в большом, изукрашенном резьбой деревянном ларе у стены (а скорей, не так искала, как слушала, про что бает Захар), при этих словах повернула к ним широкое, разрумянившееся от усилий найти то, чего в ларе не было, лоснящееся лицо. Баба она была дебелая, налитая, вся в крепких, выпирающих даже из-под широкого сарафана округлостях, и на вид казалась твёрдой, как набитый каменными мортирными ядрами мешок. Нравом Матрёна славилась суровым и хмурым, так что Никитка ещё помнил своё удивление, когда, ненароком её коснувшись, обнаружил, что она вовсе не твёрдая и холодная, как каменный идол, а, наоборот, мягкая и тёплая, даже горячая, наподобие перины, долго лежавшей на лежанке русской печи.

— То-то, что неоткуда, — неодобрительно ответила она на заданный Захару вопрос. — Брешет, старый дурень, чего сам не ведает, зазря только молодого барина стращает.

Старый дядька, который уже приладился было задремать, вскинул седую голову, как боевой конь при звуке трубы.

— Кто брешет, я? — возмутился он. — Да про то всей округе ведомо! Прапрадед мой, царствие ему небесное, жену себе как раз из Луговой взял, а её-то дед аккурат в ту пору у Долгопятого боярина конюхом служил.

— И прадед твой брехал, и жена его пустое болтала, — непримиримо стояла на своём сердитая ключница. — Много ль конюху ведомо!

— Да уж поболе твоего! — не сдавался Захар. Его вислые усы сердито дрожали, длинный шрам через всю щёку, оставленный саблей крымчака во время давнего похода, заметнее проступил на потемневшем от прилившей крови морщинистом лице. — Скажи ещё, что и иконы нету!

Начинающаяся ссора Никитку нисколько не обеспокоила. И не потому, что он был жестокосерд или неразумен по малолетству, а потому, наоборот, что давно уж понял: старый дядька и ключница бранятся не по злобе, а потому лишь, что никак не могут промеж собой решить, кому из них он, Никитка, больше люб. Каждый из них при всяком удобном случае так и норовил переделать сделанное другим на свой лад. Ежели, к примеру, Захар молодому барину подушки на ночь взобьёт, так Матрёна после непременно придёт и, ворча притворно, взобьёт их сызнова, по-своему, и по-своему же, не так, как дядька, уложит в изголовье. А ежели Матрёна, скажем, Никитке мимоходом яблочко сунет, так Захар, в свой черёд, недоволен. Скажет: червивое-де, кислое, — отберёт и другое даст. А смешней всего, что яблочко-то, может, и другое, а всё с того же дерева.

— Отчего ж нету, — говорила тем временем ключница. — Есть икона, как не быть? Родовая, старинная, от прадедов по наследству. Сказывают, явилась она боярину Гавриле Лексеичу на пепелище Свято-Тихоновой пустыни…

— Ага, ага, — преисполняясь яду, закивал седой головой Захар. — Это вот самая сказочка и есть, коей Долгопятые из рода в род всех, кому слушать не лень, потчуют. Да этого бражника, волчища презубастого, ежели б он надумал в пустынь-то явиться, Господь скорей молнией бы по макушке приласкал, чем иконой чудотворной его, аспида, одаривать! А ведомо ль тебе, что Гаврила Лексеич образ сей чудотворный всю жизнь до самого своего последнего денёчка за занавеской таил? Так ни разу на него и не взглянул, молитвы святому заступнику не вознёс. А почто, знаешь? Боялся потому что. Ты, баба неразумная, мне не перечь, я-то ведаю, где правда, а где кривда!

— А ведаешь, так и помалкивай, — неожиданно тихо и, как показалось Никитке, печально сказала Матрёна. — Только что ведь сказывал, до чего долгий язык да короткий ум доводят, а и сам туда же!

Задиристые нотки из её голоса пропали без следа, и Никитка, хоть и не понял толком, о чём речь, нутром почуял: шутки кончились.

То же, по всему видать, понял и Захар. Шибко почесав в бороде узловатой коричневой рукой, он шумно, на всю горницу, вздохнул и так же негромко обронил:

— И то правда.

— То и нечего дитяти в уши ересь вводить, — победно заключила Матрёна и, громко стукнув напоследок тяжёлой крышкой ларя, тучной павой выплыла из горницы.

Разговор вышел какой-то непривычный, недосказанный, будто дворовые знали что-то такое, чего Никитке, дворянскому сыну, знать не полагалось. Недосказанность эта ему не понравилась, оставила в душе неприятный осадок. Да и кому понравится, когда взрослые, пускай себе и крепостные, говорят про тебя так, словно тебя здесь нет?

Обдумав всё это, как умел, Никитка совсем уже было собрался пристать к Захару с новыми расспросами — что, да как, да почему Матрёна вдруг решила, что ему таких вещей слышать не надобно, — но тут заметил, что старый воин, не раз и не два ходивший с батюшкой, Андреем Савельевичем, воевать крымчаков, разомлев на лившемся в подслеповатое слюдяное оконце утреннем солнышке, уже заклевал носом.

«Это важно», — подумал Никитка.

А и впрямь, важно. Дядька через минуту заснёт, да так, что его и пушкой не разбудишь. Матрёна-ключница ушла по своим делам — дел-то у неё, слава богу, хватает. Отца уж неделю, как вызвали в полк, а матери Никитка не помнил — она умерла, когда ему было всего два года от роду. Стало быть, приглядывать за ним некому.

Запахло свободой, и сейчас же придумалось, на что сию нежданную свободу надлежит употребить. Захаров рассказ всё ещё переливался внутри головы яркими красками. Краски эти были мрачноваты, но мальчишки во все времена и во всех народностях единым миром мазаны: всем им чем страшнее да таинственней, тем лучше. В Захаровой же были хватало и загадок, и страху, а посему её надлежало немедля, пока не забылось, пересказать верному человеку. Тем более что безвинно убиенный богомаз Илейка очень сильно кое-кого напоминал — не тонким станом, не златыми волосами и, уж конечно, не светлым ликом, который Никитке представлялся иконописным, прямо-таки ангельским, а своей способностью к рисованию.

Стёпка Лаптев с малолетства имел склонность, которая ему, крестьянскому сыну, была, в общем-то, и ни к чему: любил он, грешным делом, малевать всякую всячину — когда прутиком на песке, когда острым камешком на бревенчатой стенке сарая, а пуще всего — углем на белёном боку русской печки. За это последнее был он не раз и не два нещадно таскаем за уши; чубу тоже доставалось, однако занятия своего Стёпка не бросал, и мало-помалу все вокруг к этой его странности привыкли и драться да браниться не то чтобы совсем перестали, но как-то поутихли — притомились, что ли? А покуда они привыкали, Стёпка подрос, набил руку, и случалось уже так, что тятька, примерившись было съездить ему по уху за испорченную печку, застывал с занесённой для удара рукой, а потом крякал, шибко чесал в затылке и молчком уходил по своим делам, забыв задать сыну заслуженную трёпку.

Отрок он был роста немалого и, несмотря на юный возраст, изрядной силы. Сила эта, употребляемая пока что лишь для мелкой помощи по хозяйству, угадывалась и в прямом развороте по-мальчишечьи костлявых плеч, и в ухватке, с которой делал любую работу, и даже в том, как упрямо Стёпка наклонял лобастую русую голову, когда тятька, опять застав его с углем подле печки, брался за сыромятные вожжи.

Братьев да сестёр Стёпка Лаптев не имел. Почему так, знать ему не полагалось. Нельзя сказать, чтоб мамка с тятькой не старались. Старались, да ещё как, Стёпка своими ушами слыхал, как они по ночам пыхтят да охают, однако ничего у них не выходило — ну ровно вся их сила в одного Стёпку ушла. Он-то, конечно, крепким уродился, да только мало ему от того было радости. Работы в крестьянском хозяйстве вечно невпроворот, а рук-то всего три пары, и одна из них — Стёпкина. Так что в ответ на разговоры дворянского сына Никитки Зимина про то, что быть ему надлежит богомазом, и никем более, Стёпка только щекой досадливо дёргал: чего из пустого в порожнее переливать, когда ясно, что не бывать этому? Иконному письму учиться надобно; стало быть, родителей брось и ступай в монастырь. Монастырь-то — это ладно, а вот мать с отцом как же? Не молодеют ведь они, а работы в хозяйстве не убавляется. Никиткин отец, Андрей Савельич, конечно, барин не злой и даже добрый, особливо ежели с иными сравнивать, однако и он за Стёпкиного тятьку в поле не выйдет и худую крышу на избёнке поправлять не станет. Посему иконопись — это, конечно, дело хорошее, богоугодное, однако и на земле кому-то работать надобно.

Никитка всё это знал, поелику про то меж ними говорено было не единожды, и дрались они из-за этого, к единому мнению не придя, тоже частенько. Однако же позволить Стёпке зарыть в землю немалый, как ему представлялось, талант, тоже не хотел — жалко было до слёз. Кабы Андрей Рублёв не пошёл в иноки, а остался бы землю сохой ковырять, кто бы Святую Троицу написал, кто бы храмы Божьи дивными росписями размалёвывал, Господа славя? Или взять того отрока, Илейку, про которого дядька Захар сказывал. Он, поди, тоже мог бы в пустыни дрова колоть да капусту поливать, если б со всем усердием ремеслу не обучился.

С похвальной в его неразумном возрасте рассудительностью найдя в рассказе старого дядьки то зерно нравоучения, которое одно только и годилось для посева в не шибко чувствительной душе приятеля, Никитка утвердился в намерении сей же час, не откладывая, пересказать Стёпке всё, что услышал сегодня от Захара. Убедившись, что дядька крепко спит, движимый оным возвышенным намереньем, отрок выскользнул за ворота и, незаметно для себя самого мысленно приукрашивая и без того не слишком достоверную быль выдумываемыми на ходу красочными деталями, побежал кривой и пыльной деревенской улицей к дому Лаптевых.

* * *

Денёк у Стёпки нынче выдался куда как хлопотный. Завтра с утра тятька затеялся топить баню, а сие означало, что Стёпке надобно натаскать туда воды. Помимо того, ему, как и во всякий иной день, надлежало с утра наполнить речной водицей здоровенную дубовую бадью, из коей вечером, на закате, он же (а кто ещё-то, коли других детей в семействе нету?) каждый божий день поливал в огороде грядки.

Посему, будучи крепко занят, он ответил на приветствие набежавшего дворянского сына Никитки лишь коротким кивком да сопением, с коим тяжёлое дыхание вырывалось из его груди через упрямо сжатые губы. Он как раз волок от реки в горку два тяжеленных, блескучих от стекающей по бокам воды деревянных ведра. Вода плескала через край при каждом шаге, смывая с босых Стёпкиных ног беловатую пыль, которая немедля садилась снова, на мокром сразу превращаясь в тёмно-коричневую грязь. Солнце поднялось уже высоко, становилось по-настоящему жарко; на лбу у Стёпки поблёскивали бисеринки пота, а работы впереди оставалось, что называется, начать и кончить: воды для бани надобно много, а огород, особенно в жару, — это такая прорва, что, сколь в неё ни лей, всё мало будет.

Мигом смекнув, что к чему, ибо рос близко к земле и понимал крестьянскую нелёгкую работу, Никитка отобрал у приятеля одно ведро и засеменил рядом, подстраиваясь под широкий Степанов шаг. Малый он был не слабый, хотя, конечно, не такой здоровяк, как крестьянский сын Стёпка. Однако ведро оказалось уж больно тяжёлое, да ещё и идти приходилось в горку, так что, начав пересказывать Захарову быль, Никита сын Андреев очень скоро запыхался. Красочность и в особенности нравоучительность его повествования от этого сильно претерпели, так что, в очередной раз сбившись, он решил временно погодить с рассказом. Да и то сказать, где это видано, чтоб уважающий себя сказитель, пересказывая старинную быль, ещё и воду вёдрами таскал?

— И зачем это так нехорошо устроено, — пыхтя и отдуваясь, спросил он, — что с горки всё время налегке, с пустыми вёдрами бежишь, а ежели с полными, так непременно в горку?

— Кабы было наоборот, — малое время подумав, рассудительно сказал Стёпка, — так вода из речки сама бы в огород текла.

— Это бы хорошо, — дивясь, как это ему, дворянскому отпрыску, не пришла в голову такая простая мысль, протянул Никитка.

— Чего ж хорошего? — всё так же рассудительно возразил Степан. — Потопло бы тогда всё в огороде-то через барскую твою лень. А нет, так пришлось бы вёдрами оттуда воду вычерпывать и обратно в речку таскать. И опять в горку.

Ответа на это у Никитки не нашлось. В огороде они опорожнили вёдра в гигантскую, вкопанную в землю под ветхим навесом бадью, где впору было самим купаться. Глядя на неё, Никита вспомнил, как отец Афанасий, приходской священник, сказывал про дочерей древнего царя Даная, прозванных, по отцу, данаидами. Оные данаиды, будучи многогрешны, в наказание были поставлены наполнять водою бездонную бочку, и, заглянув в бадью, ещё и до половины не полную, дворянский сын Никита Зимин на миг ощутил себя одной из злополучных данаид — только, понятное дело, мужеска полу.

Тем временем Стёпка, чтоб меньше бегать вверх и вниз, к реке и обратно, отыскал в сарае ещё одно ведро. Пока он там шарил, Никитка приметил прислонённое к стене под навесом коромысло — потемневшее до глубокого коричневого оттенка и до тусклого масляного блеска отполированное бесчисленными прикосновениями рук.

— А ты чего коромысло не взял? — поинтересовался он, невольно подражая неторопливой манере, в которой всегда разговаривал приятель. — С коромыслом-то оно сподручнее, а то вёдра, будь они неладны, бесперечь в ногах путаются да по коленкам бьют.

— Плечи саднит, — лаконично ответствовал Стёпка. — Не больно-то с руки, когда деревяшка по больному трёт.

— А давай, я тогда возьму, — предложил Никитка.

— Ну, нешто, возьми, — не стал спорить Степан.

— А что с плечами-то? — с некоторой неловкостью спросил Никитка, забрасывая на плечо коромысло и подхватывая вёдра. Неловкость он испытывал оттого, что знал: ответ на его вопрос висит на стене в конюшне и зовётся сей ответ сыромятными вожжами. Без Степанова тятьки тут явно не обошлось, и провинность, за которую Стёпка понёс наказание, была, надо думать, та же, что и всегда: опять он где-то без спросу нахудожничал.

— Царя на печке намалевал, — без особенной охоты признался Стёпка, подтверждая догадку товарища.

— Иоанна Васильевича? — ужаснулся дворянский сын.

— Зачем Иоанна? Просто царя. Ну, навроде сказочного. Верхами.

— И что? Драться-то зачем же? Впервой, что ли, печку перебеливать?

— Вот и я тятьке говорю: зачем? — Стёпка тяжко, по-взрослому, вздохнул. — А он мне: почто, говорит, змеёныш, у тебя царь на свинье верхами скачет? И — вожжами…

Никитка споткнулся, едва не скатившись кубарем с косогора вместе с коромыслом, на котором, покачиваясь, висели пустые вёдра.

— На свинье? Царь?!

— Да не свинья это, конь! — с обидой воскликнул Стёпка. — Нешто я виноват, что на печке места не хватило? Вот и вышли у коня ноги коротковаты, а тятька кричит: свинья…

Невзирая на суровые мучения, кои совсем недавно претерпел закадычный друг, выдержать сие было Никитке уже невмочь: он фыркнул, прыснул, опять споткнулся и, не устояв, покатился по травянистому откосу к речке, хохоча во всё горло и временами ойкая, когда тяжёлые вёдра, нагнав, поддавали куда придётся.

Они бродили вверх и вниз по косогору ещё часа два. Поначалу Никитка ни о чём не мог думать, кроме мук несчастных данаид, кои сейчас были ему весьма близки и понятны. Даже воспоминание о едущем верхом на свинье царе уже не веселило так, как вначале. Но постепенно он пообвык, втянулся и, почуяв второе дыхание, вернулся к прерванному рассказу о том, как живший два с лишком века назад боярин Долгопятый, пращур нынешнего Феофана Иоанновича, стяжал чудотворную икону святого Георгия. Памятуя о своём благонравном намерении наставить приятеля на путь истинный, основной упор рассказчик делал на фигуру убиенного отрока Илии, разрисовав и изукрасив сию фигуру сверх всякой меры — хоть ты к лику святых его причисляй.

На Стёпку, впрочем, сие украшательство видимого впечатления не произвело.

— Эка новость. Долгопятые — они все до единого такие. Сколь волка в овечью шкуру ни ряди, он всё одно крови алчет, — сказал он, оставив в стороне вопросы иконного письма и жизненного предназначения, коему, дабы Бога не гневить, надобно неукоснительно следовать.

Никитка почувствовал себя слегка задетым, ибо старательно приготовленное им для приятеля поучение пропало втуне, оставшись незамеченным. Стёпка явно выделил из рассказа совсем иное, а именно роль в тех давних событиях боярина Долгопятого, каковая роль, похоже, подтверждала нелестное мнение крестьянского сына Степана Лаптева о старинном боярском роде Долгопятых.

Сам Никитка никакого своего мнения по этому поводу не имел. Соседа своего, Феофана Иоанновича, он видывал редко — много, если три раза за всю жизнь наберётся, да и то издалека. Отца Никиткиного, худородного служилого дворянина Зимина, владевшего всего-то двумя небольшими деревеньками и обитавшего в тереме, мало чем разнившемся от крестьянской избы, Долгопятый не жаловал. До ссор, понятно, не доходило (станет ближний к царю боярин с худородным ссоры затевать!), однако, как не раз замечал Никитка, отец его, Андрей Савельевич, Феофана Иоанновича также недолюбливал. Другие-то соседи к Долгопятому так и льнули, рассчитывая через него царской милости добиться, а отец — иное дело. При встрече кланялся с надлежащим почтением, но и только.

О причинах этой глухой вражды Никитка по малолетству мог только догадываться. Ну вот слышал он, к примеру, краем уха от отцовской немногочисленной дворни, будто Феофан Иоаннович давненько уж метит у Андрея Савельевича деревеньку оттяпать — вот эту самую, в которой Стёпка живёт, да и сами Зимины тоже. Всяко пробовал, да ничего не вышло: деревеньку сию, равно как и соседнюю, Андрею Савельевичу сам государь за верную службу пожаловал. Тогда стал Долгопятый у Никиткиного отца имение, царём жалованное, торговать, да, видно, ничего не выторговал: на государевой службе кормление небогатое, особенно когда не воруешь, так что деревенька, не прогневайтесь, самим пригодится.

Этого Никитка, положа руку на сердце, понять не мог. Ну на что Долгопятому ещё одна деревня? Своих будто недостает! Вон они, долгопятовские земли, прямо за речкой — конца-края не видать, а всё мало. И чего гневаться, ежели не сторговались? Где это видано, чтобы то, что самим надобно, по принуждению за бесценок продавали?

Редко, а всё ж таки бывает, что, когда отцы в ссоре, сыновей водой не разольёшь. Да взять хотя бы того же Стёпку. Отец у него крестьянин подневольный, Зиминых холоп, а хозяйский сын с ним дружит. Так с чего бы мальцам одного, дворянского, звания не дружить? Им-то, поди, делить нечего!

Однако же дружбы с отпрыском Долгопятого, названным по деду Иоанном, у Никиты не вышло. Да и знакомства настоящего, можно сказать, тоже не было. Ну, виделись пару раз, в лицо друг друга знали — живут-то по соседству, как не знать! Был Ванятка Долгопятый Никитки всего на год старше, однако же нос драл так, словно это не отец его, а он сам в боярской думе заседает, пособляет государю державой править. Так и подмывало ему по этому задранному носу наподдать, да так, чтоб надолго запомнил.

И тут вот, как на грех, стоило Никитке об этом подумать, всё и закрутилось.

Спустились они со Стёпкой опять к реке за водой. Таскать уж всего ничего осталось — ходки три, не больше. Наполнили, стало быть, данаиды свою бездонную бочку, слава тебе Господи! Ещё чуток поднатужиться, и можно будет пойти поиграть, а то и упросить Стёпку, чтоб намалевал чего. Ловко всё же это у него получается! Жалко, что невмочь ему в монастырь идти, иконописному делу наущаться.

Только стали воду набирать, глядь, а на том берегу из кустов Ванька Долгопятый лезет. Да не один, с компанией — три, его самого не считая, дворянских недоросля, соседские, стало быть, сыновья. Ванька средь них самый младший, однако держится за главного — ясно, опять боярством своим кичится. Соседи-то хоть и дворяне, однако до Долгопятых им далеко, вот они спины и гнут — старшие перед отцом, отроки перед сыном.

Ну и, конечно же, Долгопятый Ванька Никитку с коромыслом на плечах мигом углядел, узнал — речка-то воробью по колено, её переплюнуть запросто можно, ежели не против ветра, — и ну куражиться! Ясно, смешно ему, что дворянский сын наравне со смердом воду из реки в огород таскает.

— Какие, — кричит, — вы дворяне, когда на вас холопы воду возят?

Подпевалы его, конечно, не отстают — орут наперебой, хохочут, свистят, улюлюкают. Потом затеяли, грязью кидаться — зачерпнут подле самого берега со дна, где пожиже, и швыряют. Да всё норовят в лицо, чтоб обиднее было. Никитка, понятное дело, терпеть не стал — обозвал Долгопятого свиньёй в золочёном кафтане, боярином с поротым задом (ему, Ваньке, от отца крепко за любую провинность доставалось, так что тут Никитка аккурат по больному местечку угодил), зачерпнул полную ладошку грязи и в Долгопятого — шмяк! Так-то ловко получилось, весь кафтан заляпал, и на лицо брызги попали.

Краем глаза заметил, что Стёпка в баталии не участвует — стоит тихонечко в сторонке, руки опустил и голову повесил, только глазами из-подо лба поблёскивает. Никитка на него не обиделся: понимал, что холопу с боярскими да дворянскими отроками лаяться — только беду наживать. Наоборот, за Стёпку обидно стало, когда комок грязи, с того берега прилетев, об его чистую рубаху шмякнулся, а он только попятился да голову ниже опустил.

— Псы худородные! — Долгопятый Никитке кричит. — Из смердов вышли, смердами и остались! Землю ступайте пахать, жуки навозные!

А Никитка тоже в долгу не остаётся.

— Худой наш род или не худой, а всё получше вашего! — кричит. — Мы, Зимины, отродясь ворованным иконам не молились! Тати вы, а не бояре!

И чувствует: зря он это сказал. Ванька сам-то, может, и не поймёт, об чём речь, однако отцу своему непременно перескажет. Как бы худа не вышло!

Понял Иван Долгопятый, на что Никитка Зимин намекал, или не понял, однако осерчал крепко. Краской налился до самых корней волос и даже зубы от злости оскалил, ровно и не отрок старинного боярского рода, а упырь кровоалчущий, коему на погосте не лежится. Да оно и понятно: за всю жизнь он ни от кого, кроме, разве что от отца своего, боярина Феофана Иоанновича, слова худого не слыхал. Никто ему не перечил, а все, наоборот, угождали, кто чем мог. А тут вдруг этакая напасть — дворянский сын не шибко знатного рода татем обзывается и грязюкой с головы до ног забросал! Как же такое вытерпеть?

Он и не вытерпел.

— Я тебе сей же час покажу, кто боярин, а кто тать! — кричит. — Землю есть будешь, смерд! А ну, ребятки, бей их по чём ни попало!

Подпевалы его, друзья-приятели, и рады стараться. Ну, может, и не рады, однако перечить Ваньке Долгопятому не стали — никогда не перечили и теперь не стали. Так, в чём были, в речку и полезли. Река, и без того невеликая, сейчас по летнему времени совсем измельчала — истинно, воробью по колено. Воробью не воробью, а даже в самом глубоком месте, ближе к зиминскому берегу, самому низкорослому из Ванькиной компании, Алёшке Аникееву, вода едва до пояса доставала. Кинулись они в речку, да так, что брызги до самого неба полетели, и бегом на другой берег — Никитку со Стёпкой воевать. А крику да ругани столько — ну, будто татарва, как два века тому, налетела.

Видит Никитка, что дело и впрямь худо. Четверо ведь их, да не на двоих — на него одного, потому как Стёпке, мужичьему сыну, с дворянскими недорослями драться недозволительно. Намнут ему холку ни за что, а он и ответить не вправе — знай себе терпи.

— Беги, Стёпка, — Никитка ему говорит, — неча тебе в это дело вязаться.

— А ты? — Стёпка спрашивает.

Ну что тут ответишь? Одному супротив четырёх, ясно, не выстоять — побьют, в грязи изваляют и впрямь, того и гляди, землёй накормят. Однако ж от ворога бегать Никитку Зимина тятька с дядькой Захаром не обучили. Не в заводе это было у Зиминых — пятиться да супротивнику спину казать. И не в голове это у него, у Никитки, сидело, а в самом что ни на есть нутре — в крови, в мясе, в костях и во всем прочем. И хотел бы побежать, да не получается — ноги будто в землю вросли.

Так что Стёпке он ничего не ответил. Да и некогда уж было отвечать — набежали. Первым бежал Егорка Хлопушин — здоровенный, как Ильи Муромца конь, недоросль полных двенадцати годков от роду. Ежели хорошенько разобраться, так на десятилетнего Никитку его одного с головой хватило б — затем, видать, его Ванька Долгопятый вперёд и послал, чтоб самому на место поспеть, когда всё уж кончится, чтоб над слабым покуражиться, когда тот уже наверняка сдачи дать не сможет.

Видя такое лихое дело, подхватил Никитка с земли коромысло да и махнул по Егорке справа налево — не как попало махнул, а так, чтоб, упаси боже, ненароком голову не проломить. Так его тятька с дядькой учили: когда биться надобно, не гневайся, не горячись, в драке первое дело — голова, а руки и всё остальное — это потом; подумай сперва, а после бей, а кто в бою себя не помнит, тому первому и конец.

Егорка, не будь дурак, руками закрылся, и попало ему коромысло аккурат по локтю. Сильно попало — так, что гладкая деревяшка у Никитки из рук вырвалась и в сторону отлетела. Заорал Егорка Хлопушин благим матом и с размаху в воду сел, за ушибленный локоть схватившись, — коромысло, стало быть, по той самой косточке попало, которую если задеть, вся рука разом отнимается.

Следом Макарка Головатый — этому кулаком в зубы, без затей, чтоб знал, каково Зиминых за живое цеплять. Алёшку Аникеева просто руками в грудь толкнул, с того и стало — сел в воду рядом с Егоркой, только брызги полетели. Но, падая, Алёшка успел Никитку за рукав схватить и за собой дёрнуть. На ногах Никитка, конечно, устоял и рукав свой вырвал, однако, потеряв равновесие, сделал два шага вперёд и тоже в воде очутился. И не успел разогнуться, как набежавший Ванька Долгопятый съездил ему по уху кулаком, аж искры из глаз посыпались.

Тут, конечно, славная баталия кончилась, и началась свалка, в коей Никитке досталась весьма незавидная роль того, на ком все скачут и прыгают, как кому заблагорассудится. К этому он был готов заранее; жалко было только, что не успел главному своему обидчику, зачинщику всей драки Ванятке Долгопятому зубы пересчитать. Но это, решил он, ещё успеется, когда Ванькиных подпевал рядом не будет. У Бога дней много; погоди, придёт и на нашу улицу праздник! И так жалиться не на что: троим из четверых гостинца поднёс, и то ладно. Хотел он Долгопятого хоть за ногу укусить, что ли, да не тут-то было: он, пёс, в сапогах оказался, а юфтевый сапог, хоть и мягок, зубами не прокусишь, только грязи зря наешься.

Тут как-то незаметно вышло ему облегчение. Слышны были какие-то непонятные звуки — сперва «бац!», после «ай!» — как будто подпевалы Ваняткины, соскучившись всем скопом Никитку топтать, взялись друг дружку вгорячах тузить. Почуял Никитка волю, вывернулся ужом из-под толстомясого Егорки Хлопушина, на спину ему вспрыгнул, схватил обеими руками за волосы и носом в сырой песок ткнул — раз, и ещё раз, и ещё, чтоб крепче запомнилось.

Потом услышал ещё одно «бац!», а следом — новое «ай!». И тут Ванька Долгопятый как завизжит:

— Ты что себе дозволяешь, смерд?! Ты на кого руку подымаешь?!

И тут опять — бац! А следом — плюх!

Бросил Никитка отрока Хлопушина тузить, огляделся и видит такую картину: Макарка Головатый с Аникеевым Алёшкой на тот берег бегут, да ещё шибче, чем сюда бежали — ну, ровно табун диких лошадей через речку скачет. У Алёшки рукав оторван, на ниточке висит, а Макарка портки обеими руками держит — по всему видать, снурок, коим они подвязаны были, в потасовке лопнул, и, ежели портки крепко руками не держать, улепётывать и вовсе с голым задом придётся.

А в речке, в аршине от берега, сидит на заду Ванька Долгопятый и рукой за глаз держится, по которому, видать, только что крепко схлопотал. А от кого схлопотал, и гадать не надобно, потому что Стёпка тут же на бережку стоит, и вид у него такой, будто его так и подмывает в воду залезть, Ваньку за грудки взять, силком на ноги поставить и второй глаз ему подбить, чтоб ровней гляделось.

Тут с Никитки весь воинственный пыл ровно ветром сдуло. Понял Стёпка аль нет, чего натворил, — то ему было неведомо. А сам Никитка с первого взгляда сообразил, что дело совсем плохо. Стёпка, мужичий сын, на боярского отпрыска руку поднял, да не просто поднял, а подбил ему, высокородному, глаз, и подбил, по всему выходит, крепко — рука-то у него тяжёлая, даром что моложе Ваньки на целый год.

— Ну, холоп, — Ванька говорит, — пропала твоя голова. Слезами кровавыми заплачешь!

— Холоп, да не твой! — кричит ему Никитка и Егорку Хлопушина сызнова носом в песок — торк!

А сам думает: кричи не кричи, а Ванятка-то верно говорит. Пропал Стёпка, как есть пропал. Да и самому Никитке, пожалуй, несдобровать. Зря они это затеяли, зря сразу, Ванятку с компанией увидав и речи их поносные услышав, с берега не ушли. А теперь что же? Теперь выходит, что Стёпка боярского сына побил, а Никитка ему, стало быть, потворствовал, а может, и вовсе наущал. Оно бы и ничего страшного, кабы речь не о Долгопятых шла. Ну, подрались отроки — с кем не бывает? Однако Феофан Иоаннович обид не прощает, даже мелких, и ещё лет полста тому назад такая вот мальчишечья потасовка могла послужить причиной кровавого военного набега. Сейчас-то государь боярские вольности малость укоротил, сосед на соседа войной больше не ходит, да только много ль в том радости? Долгопятый всё едино сыщет, как с обидчиком поквитаться…

Не то чтобы Никитка Зимин, отрок десяти лет от роду, прямо так, по-взрослому, рассуждал. Однако сердцем чуял: быть беде. Не следовало Долгопятого трогать, ибо сказано: не буди лихо, пока оно тихо.

А Стёпка, похоже, в ту минуту и вовсе ни о чём не думал. Никитка уж не раз замечал, что приятель его зело горяч — не так, как смерду, да ещё и отроку малолетнему, по чину да по возрасту полагается, а даже и для юноши доброго рода чересчур. Чуть что, вспыхивал, как сухой трут, и, видать, ещё и по этой причине с Никиткой, дворянским сыном, сдружился: деревенские мальчишки его кулаков да крутого нрава побаивались, а отроку товарищ необходим.

Вот Никитка и видит: всё, взъярился Степан. Что раньше было — это ещё цветочки, а ягодки, того и гляди, поспеют. Хотел крикнуть, да поздно: Стёпка уж набычился и вперёд шагнул.

И видно, было что-то такое в его лице, на что поглядев, даже Ванька Долгопятый про спесь свою забыл. Побелел и, как был, на заду сидя, назад от крестьянского сына попятился. А когда этак-то, по-рачьи, на глубину забрался, где водица уж до подбородка доставать начала, на ноги вскочил, к Стёпке спиной поворотился и припустил следом за своими дружками, только брызги во все стороны полетели.

Никитка с Егорки Хлопушина встал, а тому только того и надобно: подхватился и бежать, будто за ним гонится кто. Чтоб ненароком не показать, до чего ему от всего этого не по себе, Никитка ещё комок грязи из-под ног взял и вослед ему кинул — точнёхонько промеж лопаток, хоть особо и не целился.

Убежали, стало быть, злые вороги, только кусты на том берегу затрещали. Тихо стало, слыхать только, как вода подле берега плещется, как в небе жаворонок поёт, на деревне собаки лениво брешут да Иван Заколодный, деревенский кузнец, в кузне у себя молотом стучит.

Видит Никитка: остыл Степан. Руки вдоль тулова уронил и голову свесил: сообразил, стало быть, чего натворил-то. И ругать его вроде не за что — как-никак, товарища в беде не бросил, в злую минуту на выручку пришёл, — и доброго ничего впереди от этой его выручки не ожидается. Одна надёжа, что Ванька Долгопятый застыдится сказать, что ему холопский сын глаз-то подбил. Только надёжа слабенькая: ябеда он, доводчик, Ванька-то, про сие всей округе ведомо. Чуть что не по его, сразу бежит тятьке жаловаться.

Повернулся Стёпка спиной к реке, на берег вышел и вёдра подобрал. Никитка у него спрашивает:

— И чего теперь?

Будто Степан, крестьянский сын, ему старший или начальник какой. Ну, да и то верно: в таких делах он и впрямь лучше Никиткиного понимал. Чаще пороли, надо думать, вот и преисполнился житейской мудрости.

— Воду таскать, — Стёпка говорит.

— Воду таскать — это понятно, — говорит тогда Никитка. — А дальше?

— Поживём — увидим, — отвечает Стёпка. — Может, и ништо. А нет, так совсем сбегу. К скоморохам пристану, что ли. А нет, так по твоему совету в монастырь пойду, богомазу пособлять.

Никитка вздохнул, подбирая мокрое, всё в приставших песчинках, коромысло. Вроде выходило по его — как-никак, Стёпка впервые сам заговорил о том, чтоб податься в богомазы, применить к делу свой талант, — а всё как-то не так, как мечталось. Он ведь и не чаял, что приятелю придётся идти к монахам не по своей воле, а бежать, спасаясь от гнева злого боярина Долгопятого.

Однако молодость своё всегда возьмёт, и в любой горести, как лучик солнца меж грозовых туч, нет-нет да и блеснёт надежда, что всё как-нибудь само собой уладится и образуется. А уж в десять-то лет, пока жизнь совсем не прижала, человек и вовсе долго горевать да тревожиться не умеет. Посему, донеся до бездонной бадьи в Стёпкином огороде новые три ведра речной водицы, приятели уже хохотали во всё горло, вспоминая, как ловко побили превосходного числом, да не храбростью супостата.

 

Глава 4

С неделю, наверное, было тихо. Никитка мало-помалу начал забывать о драке на речном бережку — решил, стало быть, что Ванька Долгопятый и впрямь усовестился отцу про свой срам рассказывать, как ему в драке, им же и затеянной, сын подневольного крестьянина глаз подбил. Соврал небось что-нибудь — мало ли где отрок, пускай себе и родовитый, мог синяк под глазом заработать? С крыльца ли сверзился, на сук ли наскочил или иная какая причина — их, причин, ежели поискать, полный воз наберётся. Надежда, что то лихое дело им со Стёпкой сошло с рук, крепла день ото дня.

Да не тут-то было.

Начиналось вроде с радости — отца Никиткиного, Андрея Савельевича, из полка на короткое время отпустили, и прискакал он домой, в деревню, — на сына поглядеть, проверить, справно ли хозяйство ведётся. Это ли не радость? Никитка как раз на заднем дворе играл, из песка крепостицу строил — готовился, стало быть, как по малолетству умел, к ратной государевой службе, коей дворянскому сыну, ежели он душой и телом крепок, никак не миновать. Заслышав воротный скрип да конский топот, дело своё важное бросил и голову поднял, прислушиваясь. Сердце испуганно стукнуло: помнилось на миг, что это сам боярин Долгопятый, Феофан Иоаннович, по их со Стёпкой души пожаловал. Однако нет: брани-ругани на дворе не слыхать, а слышна, наоборот, радость — даже пёс дворовый, и тот лает не так, как на чужого, а ровно с хозяином здоровается. А тут и дворовая девка, Малашкой звать, из-за угла выскочила да как заголосит:

— Никита Андреич, радость-то какая! Батюшка ваш, Андрей Савельич, пожаловали!

А Никитка и сам уж всё понял. Подхватился, коленки от песка отряхнул и стремглав вкруг дома на передний двор, к крыльцу, кинулся.

А отец уж на крыльце стоит и о чём-то с деревенским старостой разговаривает. Обнял Никитку, волосы на голове ладонью растрепал, прижал на миг к пыльному кафтану. От кафтана дорогой пахнет, луговыми травами, а больше всего — конским потом. На боку сабля — Никитка, грешным делом, пока отец его обнимал, успел пальцем её потрогать.

Потом Андрей Савельевич сына от себя отстранил и поглядел на него как-то иначе — так, что Никитка вмиг смекнул: дело плохо. Что плохо, ещё не понял, но видно, что хорошего мало. Взгляд у отца не то чтобы сердитый, а какой-то печальный, словно доставил ему Никитка по недомыслию какое-то большое огорчение. Последний раз отец так смотрел, когда он года тому уж два, а может, и все три со старой ветлы, что над речкой росла, свалился и острым суком спину себе до живого мяса разодрал. Родителя понять можно: вроде и виноват отпрыск, и наказать его не мешало бы, а как ты его, бестолкового, накажешь, когда на нём и без того живого места нет — ну ровно у медведя в лапах побывал? Вот и чеши в бороде, думай, как ему втолковать, что шею себе свернуть немудрено — мудрено её после поправить…

— Ещё на полвершка, гляжу, подрос, — сказал Андрей Савельевич. — Когда ж ты, отрок, в ум-то войдёшь? А ну, пойдём в горницу, потолкуем.

И первый застучал сапогами по дубовым ступенькам. А Никитка следом поплёлся, уже понимая, что за разговор его ждёт, и в душе лишь об одном мечтая: чтоб дело только розгами обошлось. Розги — невелика беда; терпи, коль заработал, и вдругорядь не зарабатывай. До сих-то пор ему мнилось, что страшнее розог ничего на свете нет, а тут вдруг подумалось, что бывают, ох бывают на свете вещи, рядом с которыми розги — это так, семечки. Что это за вещи такие, Никитка себе пока не представлял, однако от усталого отцовского голоса и от невесёлого взгляда вдруг повеяло нехорошим холодком — будто где-то дверца приоткрылась, что из жаркого лета в зиму лютую ведёт, и потянуло по полу ледяным недобрым сквознячком.

Взойдя в горницу, Андрей Савельевич первым делом перекрестился на образа, а после снял и сунул в угол саблю. Уселся на крепкую дубовую скамью подле стола, локтем в столешницу упёрся. Малашка ему квасу поднесла — испил, крякнул, усы утёр и Малашке рукой махнул: ступай, девка, не мешай мужескому разговору.

— Ну, отрок, — говорит, — сказывай, чего у вас с долгопятовским сынком-то вышло? Глаз его подбитый — чьих рук дело?

— Моих, — говорит Никитка.

А что тут ещё скажешь? Нешто это дело — на Стёпку указывать? Однако же и отцу неправду говорить — не дело. Странно как-то оно вышло: как будто и вины на тебе особенной нет, а что ни скажи — кругом виноват…

— Твоих ли? — переспросил Андрей Савельевич, круто заломив бровь.

Сколь ни было ему в сей час обидно и горько, а интересно стало, что сын ответит, надолго ль его упорства хватит. Как дело было, он уж догадался, соседовых жалоб наслушавшись да по старой привычке без ошибки отделив правду от кривды. Он-то понимал, каково сейчас приходится Никитке, и всем сердцем его жалел, ибо виниться тому было не в чем, кроме отроческого неразумия да горячности. Да и горячность ли сие, когда дворянский недоросль обидчику спуску не даёт? За то не ругать — хвалить надобно, а как ты его похвалишь, когда из детского баловства цельное дело произросло? Долгопятый — он ведь не остановится, до самого царя дойдёт, благо далеко ходить ему, думному боярину, не надобно. Ударит челом, наплетёт с три короба, а государь-то крут! Что он боярам да князьям руки загребущие укоротил — то благо великое. Без этого Долгопятый уж давно бы земли, тем же государем жалованные, у Зиминых без спроса отнял — кликнул бы дружину, и дело с концом. В полдня бы управились, и челобитную писать, пером по пергаменту карябая, не надобно. Так что государь, с одной стороны, от боярина единственная защита, а с другой — боярина-то ему слышнее, чем служилого худородного дворянина Андрюшку Зимина. Ежели скажет: казнить — так уж переспрашивать да перечить никто не станет, казнят в два счёта, как последнего конокрада, лишь бы свои головы на плечах сносить…

— Моих, — ответил Никитка, продумав. — Моих рук дело, мой и ответ.

Андрей Савельевич вздохнул только. Ну вот что ты с ним будешь делать? Твёрдо держится отрок. Оно-то вроде и недурно, однако же времена настают такие, что гибкости требуют, а гибкости в сыночке не видать — в отца пошёл, стало быть. Эх, не сломали бы!..

«На всё воля Божья, — смиренно подумал Андрей Савельевич. — А только ежели его кому и ломать, так не мне. Пусть его растёт, силы набирается, крепости — авось не хрустнет, когда придёт его час».

— Будет тебе ответ, — пообещал он.

— Пускай бы Ванька Долгопятый сперва ответил, — слегка осмелев, изрёк предерзкий отрок. — Не я к нему драться полез — он ко мне. Вот и получил, чего искал. Ты мне сам давеча сказывал про святого равноапостольного князя Александра Невского. Кто к нам с мечом придёт…

— Святого Александра Невского ты пока оставь, — перебил Андрей Савельевич, коему ныне было не до споров. У него имелось к сыну срочное дело, говорить о котором прямо он не хотел. Приходилось искать окольных путей; сыскать их было немудрено, да вот только поймёт ли сын его намёки? — Что Долгопятого сын своему отцу наплёл, того я не ведаю и ведать не хочу. Но вот ежели бы, к примеру, из моих крестьян кто за меня вступился — на войне либо в каком ином лихом деле, — я б ему после, как себе, доверял. И постарался бы так всё устроить, чтоб спасителю моему через храбрость его никакого худа не было. Вон, возьми хоть дядьку Захара. Знаешь, откуда у него рубец сабельный на щеке? Кабы не он, снесла бы та сабля мою головушку, и быть бы тебе тогда круглым сиротой. Он мне столько раз жизнь спасал, что и не сосчитаешь. Да и я ему, если припомнить, тоже. Для дворянина в походе верный слуга — наипервейшее дело.

Он покашлял в кулак, отхлебнул ещё квасу и, расправив усы, продолжал свою речь, которую сын, судя по низко опущенной голове, очень даже хорошо понимал.

— К чему это я? — будто потеряв нить разговора при углублении в дела давно минувших дней, делано спохватился он. — Так, вспомнилось что-то… А сказать я тебе хотел, что сосед наш, Феофан Иоаннович, с сыном своим Иоанном сильно к нам в гости набивается. Соседу, сам понимаешь, не откажешь, так что будут они здесь самое позднее завтра с утра. А может, и сегодня же к вечеру пожалуют — это дело такое… гм…

Никитка вскинул голову, вглядываясь в его лицо: не шутит ли? Отец не шутил, это было видно по озабоченному, хмурому выражению лица. В гости… Ясно, что это за гости! Наябедничал Ванька, и, по всему видать, Андрей Савельевич имел с соседом своим, боярином Долгопятым, не шибко приятный разговор о той оказии, что случилась на берегу речки.

— Прощенья у Ваньки я просить не стану, — упрямо наклонив голову, сказал он. — Сам виноват. Никто его сюда не звал, и нечего было смердом обзываться.

— Неволить я тебя не стану, а кто кого кем обзывал — про то после потолкуем. Помиритесь, обнимете друг дружку, как меж православными заведено, и будет с вас. Повинишься перед ним, коль охота придёт, в прощёное воскресенье, а ныне не про то разговор. Приедут они, стало быть, пойдут по деревне… ну, или, может, поедут, чтоб ножки сахарные в пыли не марать. Может статься, какое знакомое лицо углядят. Для них-то, Долгопятых, все холопы одинаковы, особенно чужие, да вдруг которого припомнят?

В носу у Никитки подозрительно защипало, и он поспешно опустил голову, чтобы отец не увидел слёз, которыми вмиг наполнились его глаза. Ещё, чего доброго, подумает, что сын Долгопятых испугался! Плакать же ему хотелось не от страха или обиды, как это чаще всего случается в десять лет, а от чувства благодарности, такой горячей, какой он, пожалуй, не испытывал ещё ни разу в жизни. Отец говорил с ним, как с взрослым; более того, поступок Стёпки, который сам Никита считал непростительным проступком, едва ли не злодейством, отец, кажется, одобрял — недаром же повёл речь издалека, недаром говорил про верного слугу, без коего дворянину в походе пропасть бысть… Прямо он этого, конечно, сказать не мог: давайте, мол, ребятки, лупите боярских недорослей почём зря, даст Бог — до царевича со временем доберётесь, — однако дал понять, что злодейства никакого в Стёпкином заступничестве не увидел. Да и то сказать: кому он надобен, такой слуга, который за своего хозяина не заступился? Не говоря уже о друге…

— Ну, ступай играть, — сказал отец. — После ещё поговорим. Да вперёд осторожней будь. Ежели надо бить — бей, да только лучше уж в ухо либо по рёбрам. В глаз-то зачем же? Оно ведь не так больно, как обидно, а иные люди малую обиду до конца дней своих помнят. И чем дольше помнят, тем больше да больней им сия обида кажется…

Проводив долгим взглядом сына, который, несомненно, всё понял и помчался предупреждать своего приятеля Стёпку Лаптева, пачкуна запечного (больше некого), Андрей Савельевич кликнул старого дядьку Захара.

— Вот что, Захар, — сказал он, когда старик взошёл в горницу и стал на пороге, привычно согнув костлявую, но всё ещё широкую спину в поклоне. — Надобно мне уезжать. И, по всему видно, надолго. Идём на Волгу, астраханского хана воевать. В доме тебя за старшего оставляю. Ежели деньги потребуются или иной какой припас, к старосте ступай. Я его уж упредил, так что выручку с урожая он тебе отдавать станет, а ты её береги. Сильно не жмись, знаю я тебя, однако и Никитку сверх меры не балуй. Ты за него в ответе. Остальное, ежели что, пускай хоть огнём сгорит, а сына мне сбереги.

— Обижаете, батюшка Андрей Савельич, — привычно забормотал старик. — Нешто я не понимаю?

На языке у него так и вертелся вопрос: как же ты, дескать, барин, в походе без меня-то? Однако у Захара хватило ума понять, что, состарившись, в поле он станет хозяину скорее обузой, чем подмогой. Умом-то он это понимал, да на сердце всё едино было горько, как бывает, наверное, горько старому гончему псу, коего любимый хозяин первый раз в жизни не взял с собой на охоту по первому снегу.

То ли по лицу его это было очень заметно, и барин решил, пока не поздно, переменить разговор, то ли, что вернее, ещё не всё главное было сказано, а только Андрей Савельевич вдруг спросил каким-то иным, как будто даже сердитым голосом:

— Ответь-ка, Захар, ты почто моему сыну свои байки в уши поёшь?

— Какие такие байки? — изумился старик, уже и думать забывший о рассказанной более недели назад истории, коя, как это часто случается со стариками, излилась из него так же свободно и непроизвольно, как изливается вода из прохудившегося ведра.

— Ведомо ль тебе, надзирателю за воспитанием моего сына, что на прошлой неделе Никитка Долгопятых татями обозвал? Вы, сказывал, краденой иконе молитесь…

Старик ахнул, лишь теперь поняв, что ключница Матрёна говорила истинную правду: долгий язык при коротком уме довёл-таки до беды.

— Ай, беда-то какая! Ай, несчастье! Прости, кормилец, бес попутал! — вскричал он, падая хозяину в ноги.

— Бог простит, — сурово отрезал Зимин. — А ты ступай на конюшню да скажи Митрию, чтоб отсыпал тебе с пяток горячих за твоё недоумие. Вперёд будешь помнить, чем твои байки кончаются, до чего доводят… Ступай!

Не говоря больше ни слова, старик, согнув спину, попятился к дверям. До сего дня он ни разу не удостаивался порки на конюшне, однако и обижаться на барина было грешно: Захар знал, что крепко провинился, и готов был понести вдесятеро более суровое наказание, чем те несчастные пять плетей, на которые расщедрился незлобивый Андрей Савельевич.

— И скажи там, чтоб поесть принесли, — крикнул ему вдогонку Зимин. — Пристал я что-то с дороги, проголодался…

Из поездки к соседу думный боярин Феофан Иоаннович Долгопятый возвращался мрачнее тучи. Развалясь на сиденье своей богато изукрашенной колымаги, занимая почти всю его ширину своей брюхатой тушей, облаченной в шелка, бархат и, несмотря на лето, душный бобровый мех, боярин сердито мял унизанной перстнями мясистой ладонью длинную густую бороду и хмурил косматые брови. Отпрыск его и наследник, названный в честь деда (а заодно, чего уж греха таить, и царя-батюшки) Иоанном, комком рыхлого мяса трясся на сиденье супротив родителя. Отроком Ванятка был крупным, упитанным, волос имел златой, волнистый, глаз голубой, а щёки румяные — словом, ежели подумать, лепота и умиление. Ни дать ни взять, королевич из сказки, хоть ты сей момент корону ему на чело клади.

Однако в лике «королевича», коему по детству полагалось выглядеть невинным и чистым, уже без труда читалось тупое упрямство, свойственное, по слухам, низкорослому коньку с предлинными ушами, что обитает в ханских землях и зовётся ишаком либо, иначе, ослом. Насчёт ишака Феофан Иоаннович доподлинно не знал, ибо бывать в низовьях Волги или, того хуже, в Крыму ему, слава богу, не доводилось, однако выражение Иванова лица было ему хорошо знакомо: выпяченная особым манером нижняя губа, сведённые к переносице редкие по малолетству брови и презлой взгляд исподлобья боярин не раз и не два видывал в зеркале, когда расчёсывал перед ним бороду. Сие означало, что фамильное упрямство, коим род Долгопятых славился не хуже ишака, отпрыск унаследовал в полной мере. Однако ж вот беда: помимо упрямства, стати да тяжёлого округлого подбородка, сын не взял от отца ничего — ни ума, ни твёрдости, ни таланта в плетении придворных хитростей, кои в те времена на Руси ещё не начали называть заморским словом «интриги». Уродился он, по всему видать, в мать — рыхл, неразумен паче дозволительного даже в его нежном возрасте, да к тому ещё и боязлив; качества эти, проявляясь совокупно с фамильным упрямством и им усугубляясь, порой заставляли Феофана Иоанновича горько сожалеть о том, что сын не помер во младенчестве. Сожалел он о том когда тайно, а когда и вслух, громко, на весь дом, укоряя себя за то, что не додумался вовремя удавить отпрыска в колыбели собственными руками, пока тот не вырос в этакого, прости Господи, бесталанного дурня.

Зла своему наследнику боярин, конечно же, не желал, ибо кто же, находясь в здравом рассудке, всерьёз возжелает затоптать собственное семя, продолжение своё в скорбной земной юдоли? Однако огорчений сын ему приносил много, и, от природы будучи гневливым да вспыльчивым, розог на вразумление неразумного отрока боярин Долгопятый не жалел. Младой боярин Иоанн Феофанович и ныне неловко ёрзал на лавке, пытаясь пристроиться как-нибудь так, чтоб дорожная тряска поменьше отдавала в поротый зад. Ёрзанье сие вкупе с громадным синяком, что занимал едва ли не всю левую щёку, почти полностью скрывая глаз, многократно усиливало раздражение Феофана Иоанновича против своего бестолкового отпрыска, ибо лишний раз напоминало о том, чего боярин и без того не мог забыть. Что же это, в самом деле, за напасть: он, думный боярин, вместо государевых дел должен думать о какой-то мальчишечьей потасовке, в коей к тому же повинен единственно его неразумный отпрыск!

Что бы ни говорил Феофан Иоаннович своему заносчивому не по чину соседу Андрюшке Зимину, все подробности той злосчастной баталии на речном берегу были ему доподлинно ведомы — насквозь, до последнего словечка. Ванька, явившись домой в мокром грязном платье и с синяком на пол-лица, пытался, конечно, юлить, валя всю вину за своё увечье на младшего Зимина, Никиту, однако в лице его Феофан Иоаннович читал, как в открытой книге, и, не преуспев добиться правды добром, взялся за розги. Сына пороть он никому не доверял — дворня, она ведь и пожалеть может, памятуя о том, что никто не вечен и что рано или поздно отрок, чей заголённый зад ты ныне охаживаешь вымоченным берёзовым прутом, станет твоим полновластным хозяином. Посему отпрыска своего боярин всегда порол самолично, не брезгуя сей чёрной работой для блага наследника богатой боярской вотчины; а кого Феофан Иоаннович порол, тот правды от него утаить не мог, будь хоть трижды упрям. Ваньке сие было ведомо, и ему же хуже, что, зная наперёд свою незавидную участь, всё ж таки пытался обмануть родителя. Это всё она же, смесь фамильного упрямства с неразумием да трусостью, себя оказывала; смесь сию надлежало из отрока выбить до последнего зёрнышка и изничтожить, и чем скорее, тем лучше. Ведь времена ныне пошли такие, что, ежели вырастет Ванька таким, каким обещает, не сносить ему головы. Государь, хоть и зовётся всякому русскому человеку отцом, к чадам своим нимало не милосердствует, и, ежели себя с ним хоть разочек этак повести, розгами одними дело не обойдётся — не миновать тогда дыбы да плахи, а то и на кол, чего доброго, усадит.

Посему сына Феофан Иоаннович порол нещадно, и про то, что у речки случилось, Ванька ему всю правду сказал, до последнего словечка. Вернее, не сказал, а провизжал, однако сие до дела не касаемо. Визжит — стало быть, пробирает отцовская наука до самого нутра, идёт впрок и со временем, даст Бог, себя окажет, выручит в тяжкую годину.

Правду-то боярин сведал, да только утешения ему в той правде не было. И ссору Ванька сам затеял, и в драку первым полез, и победить не сумел, хоть и превосходил супротивника числом вдвое. Только сраму натерпелся: и татем дал себя обозвать, и от холопского сына в глаз получил. Да как получил-то! Эвон синячище какой, ровно конь лягнул! Ежли б даже Ванька не сознался, что дозволил смерду рукоприкладством свой лик опоганить, всё едино догадаться о том легче лёгкого: так-то ударить Зимину-отроку не под силу, разве что головой, да и то с разбега.

Да что синяк! Известно, холопу на боярина руку подымать недозволительно, однако это смотря когда. Ежели оный боярин сам, без спросу, воровским обычаем в чужую вотчину впёрся да на законного хозяина, яко коршун, налетел, холопу за своего господина насмерть стоять самим Богом велено. И на Ваньке, поди, не написано, чей он сын, и закона такого ныне нету, чтоб в чужом имении как бог на душу положит бесчинствовать. Вот и выходит, что Ванька кругом виноват. Посему, сколь царю-батюшке в ноги ни падай, сколь челом ни бей, законным порядком тут ничего, кроме нового лиха, не добьёшься. Да и мыслимое ли дело царя по такой малости беспокоить? Того и гляди, осерчает, тогда синяком под глазом не отделаешься!

Да и не в этом дело. Ясно, что спускать зиминскому пащенку его дерзновенный поступок боярин не собирался. Спуску нельзя давать никогда и никому — это Феофан Иоаннович знал, как «Отче наш», и следовал сему правилу неукоснительно. Потому и у власти до сей поры держался, когда иные, и богаче его, и родовитее, давно уж на плахе головы сложили. Дашь человеку попущение в малости — он немедля большего взалкает. Оглянуться не успеешь, а тебя уж ни во что не ставят — пинают ногами кому не лень, как дворового пса, да ещё и насмехаются. Нет уж, такой доли боярин Долгопятый ни себе, ни сыну не чаял. Не для того предки с татарвой насмерть бились, соседей под себя подламывали, святую Русь на своих плечах подымали, чтоб теперь их семенем псы худородные помыкали! Потому сквитаться с Зимиными Феофан Иоаннович порешил твёрдо — не мытьём, так катаньем.

Хуже были слова, которыми это пёсье отродье, Никитка Зимин, Ваньку поносил. Тати-де вы, а не бояре, краденой иконе молитесь — каково? Про эти его слова Феофан Иоаннович Ваньку трижды переспросил — не выдумал ли, не перепутал ли чего, не напел ли ему в уши кто из собственной долгопятовской дворни?

Однако же нет. Ничего Ванька не напутал, и никто из челяди дворовой, что в боярском тереме день-деньской толклась, ежели чего и знал, вслух, да ещё и с молодым хозяином, говорить об этом не отважился. Сам-то он, слава богу, из слов зиминского щенка ничегошеньки не понял, кроме того, что они обидные, и по недоумию своему даже не заинтересовался: что это за краденая икона да почему это мы, Долгопятые, — тати?

Может, так-то оно и лучше. Может, аккурат на Ваньке порвётся цепочка, что намертво приковала старинный боярский род к тому давнему злодейству. И злодейство-то было, считай, плёвое; возьми любой, сколько их есть, именитый род да покопайся, ежели сумеешь, в фамильной истории — о-го-го! Ты там такого накопаешь, что после до конца дней своих спокойно спать не сможешь. Подумаешь, монашка плетью до смерти забили да икону присвоили! Забили-то по случайности, ненароком, а икона… Ну что ж делать, ежели так вышло? Не в дорожной же пыли её оставлять!

Так что злодейства никакого, можно сказать, и не случилось. А только было в той давней-предавней истории, а может и в самой иконе, что-то такое, отчего смотреть на неё спокойно и уж тем паче искренне на неё молиться Феофан Иоаннович, хоть убей, не мог. И из пращуров его, насколько ему было ведомо, тоже никто не мог. Время и привычка придали иконе незыблемый статус родовой реликвии, сугубо почитаемой семейной святыни, но проникнуться к этому размалёванному куску кипарисовой доски истинной любовью никто из Долгопятых не мог. А порой Феофану Иоанновичу начинало казаться, что и сама икона тоже его недолюбливает: то помстится, будто святой Георгий, пронзая копьём поганого змия, искоса поглядывает на боярина, да так, словно подумывает, не оставить ли ему того змия в покое да не взяться ли за Феофана Иоанновича, а то привидится вдруг на месте змиевой зубастой пасти некий бородатый лик, носящий на себе неизгладимые долгопятовские черты. Свят-свят-свят! Ей-богу, наваждение!

Или взять, к примеру, хоть саму эту историю с монашком. Ни сам Феофан Иоаннович, ни пращуры его помнить сию историю не хотели — хотели, наоборот, забыть. Да только она не забывалась, помнилась, словно за два века сами стены боярского терема насквозь ею пропитались. Вроде никто её нарочно не пересказывал, а знали все. Феофан Иоаннович хорошо помнил, как сам её узнал. Поначалу-то не знал, конечно, просто удивлялся: отчего это ему на образ святого Георгия Победоносца смотреть боязно, ровно и не святой это, а чёрт с рогами? Потом в голове неведомо откуда, будто сами по себе, возникли какие-то смутные обрывки, а уж потом, видя, как он мучается, отец, Иоанн Петрович, зазвал его к себе в горницу да и рассказал всё как было, без утайки.

Феофану Иоанновичу в ту пору было, как ныне его сыну, одиннадцать полных лет. Невзирая на опасный этот возраст, Ванятка никакого страха перед иконой не проявлял — наоборот, гордился семейной реликвией, истово на неё молился, бил земные поклоны и всё выпытывал у мамок да нянек новые подробности фамильного предания, согласно которому чудотворная икона, отвратив от Москвы татарские полчища, явилась его пращуру Гавриле Алексеевичу на пепелище спалённой неприятелем дотла Свято-Тихоновой пустыни. Феофан Иоаннович как мог хранил и оберегал неведение сына, чая, что Ванятка станет первым из их рода, кто так и не узнает подробностей той тёмной истории. А чего не знает он, того не узнают ни внуки его, ни правнуки, и пойдёт род бояр Долгопятых далее через века твёрдой поступью, осиянный неземным светом чудотворного образа.

И на тебе: «Тати вы, а не бояре! Краденой иконе молитесь…» Нешто можно такое стерпеть?

Он и не стал. Перво-наперво встретился в Москве с отцом предерзкого отрока Андреем Зиминым и пересказал ему, что на речке было, на свой лад — его-де сын, Никита, с одним из своих холопов через речку на его, боярина Долгопятого, земли перебежал и отпрыску его, Иоанну Феофанову сыну, сквернословное поношение и рукоприкладственное увечье учинил. Особо же пенял боярин на смерда, каковой по наущению своего молодого хозяина посмел поднять нечистую руку на отпрыска знатной фамилии, за что потребовал выдать сие холопское отродье головой ему, боярину Долгопятому, для суда и расправы, дабы другим неповадно было.

Зимин, тысяцкий, а иначе полковник, стременного стрелецкого полка, давно сидел у Феофана Иоанновича в горле острой костью. Не по чину был заносчив и лебезить перед родовитым да могущественным соседом не торопился, хоронясь от его гнева, яко мышь за печкой, за государевой службой. Так же и ныне: открыто перечить думному боярину, конечно, не дерзнул, однако и исполнять его желания сломя голову не бросился, сославшись всё на ту же государеву службу: дескать, ежели выйдет свободный часок, займёмся делом твоей боярской милости, а не выйдет — не обессудь. Отроки — они отроки и есть: как подрались, так и помирятся, а назавтра, гляди, сызнова подерутся. Нешто не все мальцы такие-то?

Пёс предерзкий!

Ну, холопий сын — то дело десятое, с ним всегда успеется. А вот сам тысяцкий — это да. С ним, непочтительным соседом, Феофану Иоанновичу давненько уже разделаться хотелось — и за бесстрашную да прямую повадку, коя так государю глянулась, и за спину негибкую, и за неуступчивость, с коей не пожелал, пёс смердящий, своим имением в пользу сильного соседа поступиться. Оно-то, конечно, боярин в том имении не шибко нуждался, своих деревень да холопов в достатке имея, но и обиду молчком проглотить не хотел: как это так — он, боярин Долгопятый, чего-то возжелал, а какой-то стрелецкий полковник ему желаемого не дал?

Тем паче теперь, когда выяснилось, что сын его со смердами якшается, которые драчливы да непочтительны, и что сам Зимин не только знает, откуда в хоромах боярина чудотворная икона святого Георгия взялась, но и болтает о том направо и налево, отпрыска своего не тому, чему надобно, наущая. Ну, стало быть, пеняй на себя, тысяцкий!

Целую неделю Зимин тянул, не торопился своего холопа боярину головой выдавать — зело был на государевой службе занят, никак ему, болезному, не удавалось Домой, в проклятущее своё имение, хоть на денёчек вырваться. Ну, да боярин Долгопятый — не аспид какой-нибудь. Помог ему по доброте душевной, по-соседски, из милости, организовал оказию. Тем паче что её, оказию эту, и организовывать-то долго не пришлось — она, оказия, уж месяц наготове была, своего часа дожидаясь. Поговорил, с кем надобно, намекнул, что справный человек без живого дела пропадает, возможности перед государем отличиться не имея; кому серебришка посулил, кого просто приласкал чуток, о чём тот и мечтать не смел, и готово, сладилось дело: приписали тысяцкого Зимина к войску, что на Волгу отправлялось в помощь православной рати, что под Астраханью нехристей ханских воевала.

Славное ожидалось дело, для государства Российского зело полезное, а главное, что небыстрое: пока до Астрахани, пока город взять, пока укрепиться да татарву окрестную усмирить — глядишь, не один год пройдёт, допрежь псу этому, Зимину, доведётся восвояси воротиться. А может, и вовсе не доведётся, поелику война — она война и есть, а на войне всякое случается. Бывает, что и гибнут люди за веру православную, за царя-батюшку да за святую Русь…

Но допрежь всего надо было навестить Зимина в его имении, раз уж выпала ему оказия перед отъездом в далёкие края, за полторы тыщи вёрст, домой заскочить, допросить с пристрастием его пащенка и заставить Ваньку опознать того смерда, который дерзнул на него руку поднять. Зимина в полку навестил, не побрезговал, в гости напросился, да так, чтоб ему, псу, ясно стало, кто и за какие заслуги ему сие назначение в войско устроил. И, перекрестясь (ясно, что не на святого Георгия, ну его совсем, хоть и святой), поехал.

И зря ведь проездил! Младший Зимин, предерзкий пащенок, прямо в глаза ему глядя, с должным почтением, однако твёрдо, прямо как отец, рёк: холопа того знать не знаю, пришлый какой-то малец. Будто бы встретились они на речке, сдружились скоро, как сие часто меж отроками случается, и стали играть — представлять, будто сей неизвестный отрок есть скоморох, а Никитка Зимин — учёный медведь, который коромыслом воду носить умеет. Может, тот отрок как раз от скоморохов и отбился, уж больно весело да ладно всё у него выходило, будто всю жизнь медведя на цепочке водил.

Играли они, стало быть, а тут набежал Ванятка со товарищи, и вышла промеж ними ссора. А где ссора, там и драка, и в этой-то драке, стало быть, ничейный отрок Ванятке глаз ненароком и подбил.

И ясно ведь, что кривду говорит, пёсье отродье, а ухватить его не получается. Его бы расстелить на лавке, да розог ему, розог! То-то бы соловьем запел!

Зимин-старший кругом ходит, покрикивает, старание изображает. Позвал старосту, велел всех отроков от шести до тринадцати годов по деревне собрать и на двор представить для боярского осмотрения. Собрали отроков, да что толку? Не узнал никого Ванька, нет того, который надобен: то ли спрятали его со злым умышлением, то ли и впрямь был он нездешний, приблудный, от паломников отбившийся, либо от тех же скоморохов, либо просто беглый сирота.

«Стало быть, нету, — говорит тогда тысяцкий. — Не прогневайся, боярин, а только на нет и суда нет».

Хотел было Феофан Иоаннович вспылить, уж, чует, и лицо краской наливаться пошло, однако вовремя спохватился и изобразил на устах самую сахарную улыбку, на какую только был способен. «И то правда, — сказал. — Да и об чём разговаривать, ежели страшного ничего не стряслось? Кости целы, а синяк сам пройдёт». И укатил, от угощенья хозяйского отказавшись.

Был он злее злого, и даже от мыслей о том, как Зимина изведёт, веселей ему не становилось. А тут ещё и Ванька, дурья голова, разнылся, как больной зуб: отчего да почему ты, тятенька, выскочек этих худородных не наказал? Неужто они тебе дороже родного сына? Дал ему боярин по лбу, чтоб умолк, а после, остыв немного, сказал: «Наказать тоже по-разному можно. Ты, я чай, Никитку Зимина тоже за слова его поносные наказать хотел, а что из сего вышло, окромя битой морды? То-то, что ничего. Когда хочешь человека крепко наказать, спешить не следует быть. Тут подумать надобно».

Ну, Ванька и отстал, поелику думать — это ему всегда скучно казалось. Скуден он был умишком, хоть и не совсем дурачок блаженный. Ну, да ничего, пока отец жив, в обиду своего отпрыска не даст.

И стал боярин думать сам, хотя тут и думать-то уж нечего было: всё у него само придумалось, пока он пыхтел, злился да Ваньку по лбу посохом бил. Война — сие, конечно, славно. Даст Бог, с той войны Андрей Зимин, стрелецкий полковник, не вернётся, сгинет в чужих астраханских степях, кои государь своими, российскими видеть желает. Однако на Бога надейся, а сам не плошай; кабы всякий, кто на войну ушёл, лютой смертию погибал, на свете б давно уж людей не осталось. Одни бы бабы по миру ходили, да и те со временем вымерли б, поелику сами, без мужиков, рожать не научены. Зимин — воин бывалый, опытный и храбрый, в походы хаживал не единожды, а по сию пору цел, будто заговорённый. Так что, ежели ему не помочь, может и в этот раз невредимым домой воротиться.

Ну как пособить тысяцкому в военном походе сгинуть, Феофан Иоаннович, положим, знал. Знал и то, что ему надобно делать далее, когда весть о гибели Зимина до родных краёв докатится. Перво-наперво — умолить царя-батюшку вверить ему, боярину Долгопятому, опекунство над сиротой, Никитой Андреевым сыном Зиминым, и его имением. Государь, надо думать, не откажет — с чего бы? Долгопятый — боярин родовитый, не бедный, и большой корысти для него в двух несчастных деревеньках даже грозный Иоанн Васильевич, поди, не углядит. Напротив, ещё и похвалит, что сжалился по-соседски над сиротой, не дал без отеческого догляда пропасть. Подпишет челобитную, и дело с концом: и имение, и мальчонка предерзкий — всё в Феофана Иоанновича руках окажется, в полной его власти. Ныне отроку десять, совершеннолетие считается с семнадцати; итого — семь годков опекунства. А за семь лет с отроком всякое случиться может. Мудрено ли ему, неразумному, пасть с крыльца и шею себе свернуть? То-то, что немудрено.

От этих кровожадных мыслей Феофан Иоаннович повеселел, как будто его не шибко хитрый план уже увенчался полным успехом. Он даже снизошёл до того, чтобы ласково потрепать сына по вихрастой, шелковистой на ощупь макушке. Ванятка при этом испуганно вздрогнул и вжался в угол сиденья, как забитая собачонка, но занятый своими приятными мыслями боярин этого, казалось, не заметил.

* * *

Когда у боярина не было в нём нужды, Аким Безносый обыкновенно проводил всё своё время на заднем дворе, где по милости Феофана Иоанновича ему был отведён огороженный кут вроде длинного, закрытого со всех сторон загона для скотины либо коридора с бревенчатыми стенами, но без крыши. Кончался сей коридор глухой бревенчатой стенкой сарая, перед которой рядком стояли три соломенных чучела — одно в старой, прохудившейся, прадедовских времён кольчужной рубахе, другое в тронутых ржавчиной пластинчатых аломанских, сиречь немецких, латах, а третье просто так, в грубой ряднине. Жизнь у этих болванов, сменяемых не реже раза в неделю, а бывало, что и каждый божий день, была короткая и нелёгкая — в них тыкали пиками, ножами и саблями, пронзали их стрелами, рубили топорами и с вывертом хлестали длинным, заплетённым свинцовой проволокой кнутом из сыромятной кожи. Новомодных пищалей да аркебуз Безносый Аким не жаловал: возни с ними много, шума да дыма тож, а толку чуть. Разве что бьют подальше да посильнее привычного лука, да и то, смотря какой лук, а главное, какой лучник. Сам Аким со ста шагов мог пробить стрелой железное нагрудное зерцало и с тридцати аршин попасть брошенным кинжалом в узкую щель меж шлемом и стальным нагрудником. Так на что ему, спрашивается, тяжеленная пищаль, которая гремит, как колесница Ильи-пророка, больно отдаёт в плечо, а главное, сразу указывает противнику, где притаился стрелок?

Честного боя глаза в глаза Аким Безносый не любил, хотя, ежели доводилось, и тут не давал ворогу спуску. Нравилось же ему нападать скрытно, из засады — так, чтоб супротивник даже понять ничего не успел, не говоря уж о том, чтоб за оружие схватиться. В этом деле был Безносый великим, непревзойдённым мастером, равно как и в пыточном искусстве, и в потайной шпиговской работе. Только раз в жизни вышла у него промашка, только единожды он оплошал, дозволив врагу себя одолеть, но и тот случай пошёл ему на пользу, Дав кров над головой, сытную пищу и спокойную, безбедную жизнь под рукой могучего боярина Долгопятого.

Двадцати лет от роду Аким был взят с поличным над трупом зарезанного в переулке купца, нещадно бит батогами, обезноздрен, клеймён позорным воровским клеймом и сослан в пожизненную каторгу в погибельные соляные копи. Да ведь это только так говорится — пожизненная, мол, каторга, — а на самом-то деле там, под землёй, долго не выживешь. Год-другой — вот и вся твоя жизнь. Лучше уж сразу помереть, чем так-то мучиться; этак рассудив, улучил Аким минутку, размозжил стражнику череп кандалами да и был таков.

Известно, без ноздрей да с клеймом посередь лба человеку одна дорога — в лес, в звериную берлогу, с кистенём на проезжих охотиться. Эх и погулял же Безносый Аким со товарищи, ох и потешился! Купцы его имени как огня боялись, князья с воеводами сна-покоя лишились, за ним по лесам да оврагам рыская. Много в тех оврагах осталось княжеских дружинников да царских стрельцов, а в Акимовой ватаге народу всё не убывало — жизнь на Руси такая, что лихим людям убыли нет, на место одного убитого враз двое становятся.

Полных два года он этак-то гулял, пока не вышла наконец проруха. Встретился Безносый Аким на узкой лесной дороге с повозкой боярина Долгопятого, и вот тут-то жизнь его вдругорядь и повернулась, да так, как он ранее и помыслить не мог.

Зимой это случилось, по первопутку. Куда да по каким таким делам боярин в своём расписном возке ехал, сие нам неведомо, а только заехал он в западню, где Аким со своей ватагой неосторожного путника поджидал. Неведомо, опять же, нарочно было так устроено, что охрана боярская от возка поотстала, либо вышло сие случайно, а только видят разбойнички: катит лесом санный возок, шестериком вороных запряжённый, а охраны при нём — пятеро дружинников всего. В возке боярин развалился, на коем одного дорогого меху столько, что всей ватаге на год безбедного житья хватит; о парче, бархате да злате с каменьями и говорить нечего. Жирный, одним словом, кус и сам в руки идёт.

Ежели хорошенько всё припомнить да здраво рассудить, получится, что никакой случайностью тут и не пахло. Конечно, охрана боярская могла ненароком отстать — бывает такое, хоть и нечасто. А вот чего она точно не могла, так это проскакать незамеченной мимо дозорного, что над дорогой, яко сорока-белобока, на сосне сидел. Дозорного того Безносый Аким больше не видел — ни живым, ни мёртвым. А стало быть, был тот дозорный, безродный пёс, заранее подкуплен. Дело-то, ежели подумать, нехитрое. Всего-то и надо, что в городе нужных людей поспрошать, отыскать того, кто тебе надобен, и предложить ему на выбор кошель серебра либо дыбу да плаху кровавую. В таких-то делах, как Аким после сведал, боярин Долгопятый был истинный дока. И чего б ему, доке, перед царём-государем не отличиться, разбойника изловив, от коего всей округе третий год житья не было?

А могло, конечно, и случайно выйти. Потому как до сих-то пор за Долгопятым-боярином особой ратной доблести не замечалось. А тут вдруг — на-кося! — удумал Акима, душегуба известного, на себя как на живца из норы выманить. Чудны дела твои, Господи!

Словом, как оно всё на самом деле получилось, одному Феофану Иоанновичу ведомо, а он про сие никому не сказывал, ибо зело хитёр да скрытен. Как оно ни будь, а только, завидя на дороге санный возок с малой охраной, свистнул Безносый Аким страшным разбойничьим посвистом, оттянул тетиву лука и, не говоря худого слова, проткнул переднего конного калёной стрелой. Тут вся ватага из леса высыпала, похватали коней под уздцы, и пошла работа. Никто и ахнуть не успел, а верховые, все пятеро, уж на земле лежат, и снег вокруг них обильно красным окроплён.

И только, стало быть, ватажники начали к боярину подступать, как вдруг вылетает из-за поворота на рысях конная стража — полных три десятка супротив неполной Акимовой дюжины. Ахнули разом из пищалей, троих на месте положили, да ещё трое, глядь, в снегу корчатся, волками голодными воют, свинцового боба отведав. Повис над дорогой кислый пороховой дым, в заснеженных ветках путается, а в дыму, яко черти в пекле, вертятся всадники в красных кафтанах, Акимовых разбойничков в капусту рубят. Режут, как свиней на мясоед, только кровища во все стороны струями брызжет, паром горячим на снегу курится.

Понял Безносый Аким, что пришёл его смертный час. Другой бы на его месте заскучал, а ему — ну хоть бы что! Он уж давно понял, что смерти лютой не миновать, и бояться её, считай, совсем перестал: бойся не бойся, прячься не прячься, а она, костлявая, тебя всё едино сыщет. Живым из этой переделки выбраться он уж не чаял, а хотел только одного: побольше псов боярских с собой на тот свет утащить.

И ловко же это у него получалось! В правой руке кистень тяжёлый, в левой — острая сабля. Крутится, приседает, бьёт наотмашь, колет, лошадям сухожилия режет, валит их на снег и кистенём черепа дружинникам дробит — ну ровно бес из пекла вырвался на погибель христианским душам. А ватажники его тем временем один за другим на землю ложатся. Иные в лес кинулись, да от пули разве убежишь? И через малое время остался Аким Безносый один. Окружили его верховые, со всех сторон наседают, а он бьётся в одиночку супротив целого войска да ещё и зубоскалит: вам-де с детишками малыми воевать, да и то ещё поглядеть надобно, кто кого одолеет. Бабы вы, говорит, в портках, а не мужи! По домам, кричит, ступайте, горшками командовать да младенцам сопли подолом утирать, быдло бессмысленное, супоросые вы свиньи! А такого гостинца не хотели?

Хватил с земли топор, убитым разбойником обронённый, да и швырнул его прямо в лоб начальнику стражи. Вошёл топор по самый обух — десятник только рот разинул да с коня оземь и грянулся.

А Долгопятый-боярин глядит на эту резню и знай себе радуется, только что в ладоши не бьёт. «Любо! — кричит. — Ай любо! А ну, взять живым молодца!»

Накинули тут на Акима крепкую сеть, затянули, рывком его с ног свалили и саблю с кистенём из рук вывернули. Попинали маленько, как водится, потоптали ногами — куда ж без этого? Потом подняли на ноги и перед боярином поставили — слушать, стало быть, приговор.

Стоит Аким Безносый перед боярином — морда разбита, с бороды кровь на дорогу каплет, мешочек кожаный, коим он дыру на месте носа прикрывал, в драке потерялся; шапки, знамо дело, тоже нет, и сквозь спутанные космы на лбу клеймо проглядывает. Ну, словом, с первого взгляда видать, что за птица. Стоит он, стало быть, и смотрит в серое низкое небо — на боярина-то глядеть ему радости мало, раз его, толстобрюхого, ныне ни руками, ни зубами не достанешь.

— Ай да молодец, — боярин говорит. — Знатно ты меня потешил. За то, ежели на верность мне крест поцелуешь, подарю тебе живот. А не хочешь — отведаешь царской милости, какая для таких псов, как ты, припасена.

— На всё воля Божья, боярин, — Аким ему отвечает, а сам, как прежде, в небо глядит. — Милость царская мне и без того ведома. А только не бывать лесному зверю цепным псом. Казни меня, коли любо, а под твоими воротами лаять я всё одно не стану.

— Кому под воротами лаять, всегда сыщется, — говорит тогда боярин. — А и нет на свете собаки, коей пращуры вольно по лесу не бегали и волками не звались. Нешто у тебя, человека, меньше разума, чем у зверя лесного, который сильному хозяину поклонился? Ну, да неволить не стану. Не любо — казню, как конокрада. Ве́домо тебе, как конокрадов казнят?

Ну, сие и младенцу неразумному ведомо. Пригнут всем миром к земле два деревца, за руки да за ноги к ним привяжут, да верхушки-то и отпустят. Не чаял Аким Безносый для себя такой смерти; бояться-то не боялся, а и торопить кончину лютую, ежели подумать, вовсе незачем. Боярин-то дело предлагал. Оно, конечно, неволя, да только воли в лесной берлоге Аким уж досыта наелся. Спокойной да сытой жизни, какую Долгопятый ему сулил, он отродясь не видывал. Так отчего не попробовать? Оно, может, и не по вкусу придётся, однако кишки свои по всему лесу разбросать и того горше будет. Помереть всегда успеется, чаша сия никого не минует. Да и зла на боярина Аким Безносый не держал — с чего бы вдруг? Боярин как боярин, не хуже и не лучше других. Сказывают, зверь, так что с того? Кто ныне не зверь? Все звери, только один, яко корова либо овца бессмысленная, гнилую солому жуёт да ждёт, когда его резать придут, а другой сам направо и налево режет и всю жизнь досыта свежим мясом наедается. В волчьей стае, кто сильнее да злей, тот и вожак, а за хорошим вожаком и последнему зверю не худо живётся.

Словом, сговорились два душегуба. Да и как им было не сговориться, когда, сами того не ведая, имели они друг в друге великую нужду? Боярину пёс был надобен, да такой, чтоб его все волки на сто вёрст в округе до беспамятства боялись, а Акиму — хозяин, который бы его, государева преступника, от царского гнева укрыл и дозволил без оглядки далее православную кровь, яко воду, наземь лить.

Аким, как боярин повелел, крест на верность ему поцеловал. Ему, Акиму, всё едино было, что целовать — хоть крест святой, хоть телячий хвост. Целовал и думал: погодь, боярин, дай отдышаться, тогда и поглядим, любо мне в твоих псах ходить аль не любо.

Оказалось — любо. Кормят от пуза, зелена вина вдоволь, и бабу, коли придёт такая охота, немедля доставят. Работы немного, а когда есть, она только в радость — холопа ли дерзкого наказать, чтоб впредь буянить неповадно было, правду ли из татя пойманного калёным железом вытянуть, а то и прирезать кого втихую. Всяко случалось, и всё Акиму по нутру приходилось. Жаловал его боярин щедро — одёжей со своего плеча, деньгами, вольностями, каких иная дворня в долгопятовском имении отродясь не видывала, а паче всего — доверием. Ежели случалась хитрая закавыка, когда без лихого дела не обойдёшься, боярин звал Акима к себе в горницу и подолгу с ним советовался, как с равным почти что. К устам его ухо преклонял и советам безносого государева преступника частенько следовал — понимал, что в тайном воровском ремесле он, боярин, Акиму не ровня.

От такой жизни Аким Безносый зело раздобрел и так окреп, что хоть на медведя с голыми руками его выпускай. Отъелся Аким, отпарился в бане, волоса да бороду ровней подрезал и стал, ежели издалека глянуть, совсем на человека похож, а не на зверя лесного, каким раньше был. На лбу носил кожаную повязку, коя и волосам не давала в глаза лезть, и клеймо прикрывала; для носа же боярин пожаловал ему бархатный мешочек и сам не погнушался пустить среди дворни слух, будто купил себе нового палача где-то на стороне и будто носа у него нет с малолетства — собака-де ненароком откусила, когда он по младенческому неразумию в конуру к ней заполз.

За то, что побил Акимову ватагу, вышла боярину царская милость да ласка. А про самого Акима Долгопятый царю наплёл, будто сбежал разбойничий атаман в лес и там, в чащобе, без следа затерялся. Царь на эти слова похмурился, повздыхал — жалко-де, что сие крапивное семя не удалось под самый корень известь, — однако ж делать нечего, поверил. Тем более что с тех пор про Безносого Акима никто и слыхом не слыхивал — не то подался он в вольные казачьи земли, не то сгинул в болоте либо в волчьем брюхе. Так, по крайности, царь-батюшка со слов боярина Долгопятого думал, а за царём и все иные-прочие. К тому времени, вишь, Ивану Васильевичу, великому князю московскому и всея Руси государю, уже даже в мыслях перечить мало кто осмеливался.

То, что царю про него сказывал, боярин нарочно Акиму пересказал. Ничего не прибавил, да Аким и сам смекнул: неспроста это. Оставил боярин у себя в руке конец верёвки, которая у него, Акима, петлёй на шее была захлёстнута. Чуть что не по его, потянет за верёвку да скажет: гляди, государь-батюшка, какого я для тебя зверя изловил! Кабы не было у него на уме ничего такого, он бы прямо так царю и сказал: помер-де беглый каторжник безносый Аким вместе со всею своей ватагой, пулей убит, саблей засечён, бердышом зарублен…

Ну, да ничего иного Аким и не ждал. Не таков был боярин, чтоб даже самому верному из своих псов без оглядки верить. Безносый и сам-то никому не верил, а боярину служил правдой потому, что так ему самому легче было. А ещё потому, что боялся хозяина истинно как забитый дворовый пёс. Сам не мог в толк взять, в чём тут загвоздка: сроду никого и ничего не боялся, а на Долгопятого спокойно глядеть не мог — коленки подгибались, и по всему телу мурашки начинали бегать, ровно и не боярин то был, а сам сатана в бобровой шапке да с посохом. Так и тянуло на брюхо пасть и в пыли у его ног пресмыкаться, сапоги ему лизать. Однако Аким держался — знал, что льстецов да лизоблюдов вокруг боярина и без него достанет и что, ежели он, Аким, им уподобится, у Феофана Иоанновича к нему враз интерес пропадёт: на что ему, боярину Долгопятому, ещё один червь под ногами? Ему, кормильцу, помощник надобен, коего все кругом трепетали бы…

Размышляя об этом, Безносый Аким, по обыкновению, упражнялся в своём закутке на заднем дворе. Нынче он не взял с собой никакого оружия, помимо кожаной пращи и кучки гладких округлых камней. Пращником он был знатным: первый пущенный им камень погнул нагрудное зерцало на обряжённом в аломанские латы соломенном болване, второй сбил с глиняного горшка, что заменял «лыцарю» голову, побитый ржавчиной шелом, а третий, со свистом пролетев через весь двор, разнёс оный горшок вдребезги — только черепки в стороны брызнули. Одобрительно качнув косматой головой, Аким придирчиво осмотрел несколько камней, выбрал тот, что показался лучше иных, и вложил в ременную петлю. Праща начала со свистом описывать круги в воздухе, вращение её всё убыстрялось. Потом ремень хлопнул, выпуская камень на волю; снаряд пролетел через двор, звонко ударил в жердь, что заменяла чучелу ногу, и с треском её переломил. Ржавые латы с лязгом упали на землю, развалившись на куски.

Позади Акима кто-то испуганно охнул. Обернувшись, безносый палач увидел дворового мужика, который, истово крестясь, круглыми глазами смотрел на опрокинутого «лыцаря».

— Чего тебе? — буркнул Аким, не любивший, когда за ним подглядывали.

— Боярин тебя видеть желает, — кланяясь, как господину, ибо у всей дворни палач вызывал понятный страх, сообщил мужик. — В горнице ждёт. Велел поспешать.

— Без тебя знаю, — рыкнул Аким, с сожалением сворачивая пращу и засовывая её за пояс. — Ступай, я следом.

Боярин сидел в узкой светёлке, где обыкновенно уединялся, дабы без чужого глаза воздать должное зелену вину. Здесь же, когда случалась нужда, он вёл долгие беседы с глазу на глаз с Акимом. Бревенчатые стены были увешаны узорчатыми коврами, поверх которых красовалось любовно вычищенное и наточенное, хоть сей же час в бой, оружие предков — мечи, кривые сабли, шестопёры, булавы, кинжалы, круглые щиты и богато вызолоченные шеломы. Акиму нравилось глядеть на оружие: было оно не только красно, но и к делу пригодно, да не к какому попало делу, а к тому самому, которое Безносый Аким умел и любил делать лучше всего на свете.

На боярина глядеть было не в пример хуже, чем на мечи да луки со стрелами. Едва его завидев, Аким, как обычно, поборол желание распластаться на полу. Вместо этого он поклонился, стащив с головы шапку, и, оборотясь к красному углу, перекрестился на иконы — боярин любил, чтоб люди при нём выказывали набожность, хотя бы и напускную. Вот Аким и крестился — жалко, что ли? Небось рука не отсохнет.

— Собирайся в дорогу, — сказал ему боярин, наливая себе вина в золочёную, с затейливым узором, сулею. — Я конюху скажу, чтоб Воронка тебе дал. На нём, на Воронке, и поедешь.

Сказав так, боярин разинул рот и выплеснул в него вино. Пока он крякал, сопел и утирал бороду, Аким быстро прикинул, что к чему. Воронок был жеребчик не быстрый, однако зело выносливый. Стало быть, путь предстоял дальний и нескорый. Куда бы это?

— Поедешь астраханского хана воевать, — будто подслушав его мысли, ответил на невысказанный вопрос палача Феофан Иоаннович. — Пристанешь к войску, кое ныне туда отправляется…

— Я-то? — не сдержавшись, перебил грозного хозяина изумлённый Аким.

— То-то, что ты, — проворчал боярин, сызнова наполняя сулею. — Ясно, что с такою рожей тебя десятником али пушкарём не поставят. Да мне сие и не надобно, войско с Божьей помощью и без тебя, пса, татарина побьёт. А ты гляди в оба. Попадёшься — стрельцы с тобой потешатся. На кол посадят да и оставят воронью на поживу. Посему иди за войском скрытно, личиной ли какой прикройся… Ну, не мне тебя учить. Сосед мой, Зимин, тож там будет. Вот его ты мне и добудь. Да так добудь, чтоб не на тебя, а на татар подумали. Чтоб в бою и у всех на глазах.

Аким поклонился с искренним почтением. Здесь, в этой увешанной оружием горнице, они с боярином не раз обсуждали, как бы им заставить чрезмерно горделивого да заносчивого дворянчика склонить непокорную голову перед родовитым соседом. Аким, лесная душа, предлагал меры простые, скорые и кровавые, боярин же его удерживал, говоря, что царь, коему хорошо ведомо об их с Зиминым подспудной распре и взаимной неприязни, может заподозрить его, Феофана Иоанновича, в злом умышлении. А ежели заподозрит, имение Зимина как пить дать ему не отпишет, а заберёт в казну. На что тогда руки марать? «Случая надобно ждать, — говорил боярин. — Случай, он завсегда подвернётся, ежели рот не разевать и терпение иметь».

Аким, понятно, с хозяином не спорил, но про себя думал, что осторожничает боярин сверх меры. Надобно тебе соседу шею свернуть — пойди да сверни, чего тут мудрить? А о том, что после будет, не задумывайся: Бог не выдаст, свинья не съест.

А теперь выходило, что боярин-то опять прав оказался: терпение его великое наконец себя оказало. На то и война, чтоб люди гибли. Свистнет ли из кустов меткая стрела, вонзится ли в разгар боя под ребро обоюдоострый кинжал, конец один — смерть. А виноват кто? Поди-ка, не боярин Долгопятый! Татарин виноват, больше некому… Ловко!

— А и мудр же ты, боярин, — молвил Аким, мигом всё сообразив.

— На то и думный боярин, чтоб головою думать, а не гузном, как иные, — проворчал Феофан Иоаннович, поднося к бороде наполненную до краёв сулею. — Ну, ступай с Богом. Да шалить не вздумай; ежели что, сам знаешь — из-под земли достану и обратно в неё, матушку, по самые ноздри вобью.

Безносый палач молча поклонился боярину и, тяжко скрипя половицами, вышел из горницы.

 

Глава 5

Денёк выдался ясный, погожий, почти по-летнему тёплый. Солнце с самого утра принялось за работу: выкрасило яркими пёстрыми красками небо и землю, зажгло на реке золотые искры, высушило росу, прогнало из ложбинок предутренний зябкий туман, обогрело и приласкало каждое деревце, каждую травинку, всякую Божью тварь. Эх, любо! Жаль только, что мужику в эту пору недосуг красотами земными любоваться. Да и где она, та пора, когда б ему, лапотнику, достало времени колом стоять и, разинув рот, глазеть на то, как речка рябит, либо как ветерок листвой играет? С ранней весны до поздней осени в поле спину гни, да и зимой работы хватает: то в лес по дрова, то в извоз, то в отхожий промысел, на Москве палаты каменные возводить, а то ещё чего на нечёсаную макушку свалится — за работой, слава тебе господи, мужику гоняться не приходится, она сама его где угодно сыщет.

А всё одно любо. И ещё краше, когда работа, которой занят, тебе по нутру. Хорошо тому, кого Господь в неизъяснимой милости своей наградил при рождении каким-никаким талантом, вложил в голову разумение, а в руки — ремесло. Талант, он всё едино себя окажет, будь ты хоть трижды мужик. Талант — благословение Господне, а оно как подземный ручей: сколь его взаперти ни держи, рано или поздно на волю пробьётся.

Так оно и со Стёпкой Лаптевым вышло. Богомазом, как дружок его, дворянский сын Никита Андреев сын Зимин, прочил, он, понятно, не стал — жизнь не пустила. Тогда, после той полузабытой драки на речном берегу, когда Стёпка боярскому сынку светлый его краснощёкий лик попортил, Никиткин отец, Андрей Савельевич, храни его Господь за его доброту, вывез всё Стёпкино семейство в дальнюю свою деревню, подальше от злого боярского глаза. Деревенька была, как говорится, кот наплакал, воробей нагадил — двадцать дворов всего, и меж них ни одного зажиточного. Кругом лес, а в лесу известно, какая земля — песочек, вот тебе и все пахотные угодья. Был когда-то починок — пришли мужички, лес повырубили, пни да коренья повыжгли, стали сеяться. Да только с тех пор уж много воды утекло — изрожалась землица, оскудела. Паши её или не паши — всё едино; счастье, ежели по осени удастся то вернуть, что весной в борозду бросили. Посему мужички в Лесной, как деревня-то прозывалась, издревле жили извозом, отхожими промыслами да рубкой леса, коего в округе, слава богу, хватало, и даже с избытком.

Вот и Стёпкин отец в лесорубы подался — жить-то надо. Да, видать, не пошла лаптевскому семейству впрок барская доброта: трёх годков не минуло, как зашибло его в лесу деревом. Насмерть зашибло; мужики, что с ним в лесу были, сказывали, что не мучился — сразу, с одного удара, Богу душу отдал. Видать, Стёпка, когда боярского сына кулаком в глаз бил, сильно Господа прогневал, вот и вышло ему, стало быть, через отцову смерть наказание.

Никто ему того не говорил, однако вину свою в отцовой погибели Стёпка нутром чуял. Ну, да как там ни будь, а остался он в свои неполные четырнадцать годков в семье единственным мужиком, кормильцем да защитником. И то слава богу, что всей семьи-то — мать да он сам. Однако двоим тож кормиться надобно, а мать после того, как отец-то погиб, с горя занедужила — ослабела ногами, едва-едва у печки с горшками управлялась. Ну, какой тут может быть монастырь, какая такая иконопись? Пришлось остаться; да он, Стёпка, с малолетства знал, что придётся, а потому и не горевал. Мужику себя пустыми мечтаньями тешить не полагается; мечтай ты хоть всю жизнь царём сделаться либо, для примера, взять себе в жёны Василису Премудрую, всё едино как был ты смердом в драных портах, так смердом и помрёшь, и не будет тебе ни царства, ни Василисы.

Парнем он рос крепким, в четырнадцать лет глядел на все семнадцать, а посему, когда попросился подручным в плотницкую артель, мужики недолго думали, тем паче что им как раз шустрый помощник был надобен. Стал Степан приучаться к ремеслу, и вот тут-то божий дар себя и оказал. Присели как-то мужики для роздыха. Стёпка тоже присел, только чуть поодаль, как младшему полагается. Сидит и топориком обрезок доски ковыряет, режет что-то. Старшой глядел-глядел, а после не вытерпел, подошёл. Хотел мальцу попенять: что ж ты, дескать, оголец, матерьял попусту переводишь? А глянул — и враз пенять раздумал: выходит из-под Стёпкиного топора петух, коим конёк крыши венчают, да так лепо выходит, так красно, что старшой залюбовался. А ну, говорит, кажи, чего у тебя тут. Стёпка застыдился, петуха руками закрыл. Это, говорит, так, для потехи. «А ежели не для потехи?» — старшой спрашивает. «Можно и не для потехи, — Стёпка ему говорит. — Тогда, я чай, много краше получится».

Вот с того дня и началось. Стал Степан резать всякую всячину — коньки для крыш, наличники кружевные, перила да столбики для крылечек. Мало-помалу слава о нём далеко разошлась, а артельному люду то на руку: зовут наперебой, за рукава хватают, мало что не дерутся, споря, чьи хоромы Стёпкина артель вперёд рубить-то будет. Много домов поставили — и на Москве, и вокруг неё, Первопрестольной. Строили и для купцов, и для дворян, и для государевой надобности. Оброк платили справно, тем паче что барин, Андрей Савельевич, его с должным разумением положил, не жадничая. И он был доволен, и артельщики на жизнь не жаловались. А чего жаловаться, когда работа добрая? И людям радость, и самому приятственно, и дух от дерева идёт здоровый, смолистый…

Степан сидел, оседлав крутую крышу дома, который они с мужиками срубили для приходского священника, отца Дмитрия, и, ловко орудуя обухом топора, приколачивал к коньку украшение — резную конскую голову. Батюшка прохаживался внизу по усеянному щепой двору промеж снующими плотниками и бабами, которые помогали прибраться после окончания работы, и снизу вверх поглядывал на Степана — поглядывал, кажется, одобрительно, с довольством в очах. Степан и сам был доволен работой: дом получился справный и зело изукрашенный, а конская голова вышла всего иного убранства краше — жалко даже, что высоко приколочена, снизу всей лепоты как след не разглядишь. Когда её резал, вспомнилась почему-то история, пересказанная в малолетстве Никитой, про чудотворную икону Георгия Победоносца. Там, на иконе, тоже был конь, и Степан, работая, отчего-то видел перед собой тот образ будто наяву. Так что конь получился как живой, разве что немного сердитый. Да и как иначе-то? Боевой ведь конь, змия копытами попирает, то вам не шутка! И отцу Дмитрию понравилось: сказал, что сердитый конь над его домом будет грешникам напоминать о неотвратимости Божьей кары. После, правда, застыдился и Степана обругал, но без сердца, а как бы шуткой: мол, что ж ты, нехристь, из меня, смиренного слуги Божьего, язычника какого-то делаешь? Экую диковину соорудил, так и тянет, на неё глядя, перекреститься…

Окончив работу, он помедлил спускаться с крыши. Хорошо было сидеть тут, на самом верху, откуда видна вся деревня, поля и сизый частокол хвойного леса, кое-где испятнанный червонным осенним золотом, и греться на последнем в этом году солнышке. На пригорке, вознеся к чуть забрызганному перистыми облаками синему-синему небу островерхую шатровую кровлю, высилась недавно построенная деревянная церковь — тож их артели работа. Степан и рубить её помогал, и резьбу на ней резал, и алтарь с иконостасом, которые внутри, его руками были сработаны.

То и дело налетавший с реки ветерок трепал его схваченные тонким кожаным ремешком волосы, путался в курчавой, молодой, но уже загустевшей русой бородке. Ветерок был прохладный и пах осенью, а от тёсовой крыши тянуло ровным сухим теплом, как от лежанки русской печки. Люди сверху казались маленькими и странно укороченными; там, среди них, сгребая в траве щепки — и белые, совсем свежие, и потемневшие от дождей старые, — суетилась, то и дело поглядывая наверх, Ольга, к которой Степан неделю назад заслал сватов. Отказа, понятно, не случилось: Ольга Давно заглядывалась на статного и гожего собою резчика. Да и женихом он считался завидным — и собой хорош, и силён, и в кружало не ходок, и ремесло в руках, и с молодым барином дружен — тоже, между прочим, не самое последнее дело. Как же откажешь, ежели сам Никита Андреич невесту сватает? Свадьбу, как заведено, решили играть по осени, когда кончатся полевые работы, и Степан с Ольгой старательно считали дни: вот один прошёл, вот ещё, а вот и неделя улиткой проползла… Кабы не работа, верно, совсем невтерпёж стало бы ждать; Степан, бывало, всё голову ломал: и как это баре живут, коим занять себя нечем?

И только это он о барах подумал, как заклубилась вдалеке над дорогой белая пыль и вылетел из-за придорожных кустов верховой. Степан, который выше всех сидел и дальше всех глядел, его первый увидел. А когда всадник подъехал ближе, русая борода молодого плотника шевельнулась, и блеснула под усами неумелая улыбка: верховой, что скакал со стороны барской усадьбы, как раз и был молодой барин, Никита Андреевич.

Степан призадумался: с чего бы вдруг? Нешто соскучился? Так ведь вроде недавно виделись. Чай, не дети уже, чтоб каждый божий день от зари до зари рука об руку бегать, в реке плескаться да в пыли, яко куры, копошиться. Разве что захотелось молодому Зимину на батюшкин дом поглядеть, доброй работой полюбоваться…

Зимин въехал в распахнутые настежь, белеющие свежим тёсом ворота, осадил коня и единым духом соскочил с седла. Подойдя к отцу Дмитрию за благословением, кое было ему незамедлительно дано, и коротко о чём-то с ним переговорив, Никита Андреевич задрал голову. Одной рукой он придерживал шапку, чтоб не свалилась, а другую приставил козырьком к глазам от солнца.

Глядя сверху, Степан заметил, что многие девки и молодухи украдкой поглядывают на дворянского сына, а иные — вот смех-то! — краснеют и отворачиваются, прикрываясь платками. Да и то сказать, молодец из Никитки Зимина вымахал на славу — высокий, статный да пригожий. Не такой здоровенный, как Степан, это да, но ему, дворянину, сие и не надобно — он, чай, не медведь, да и брёвна на плече таскать ему не приходится. Волос светлый, бородка потемнее будет, взгляд прямой, повадка гордая — сокол! На боку сабля, а к седлу, сверху видать, лук приторочен — знать, хотел дорогой зайца подстрелить, а то, может, перепёлку.

— Что это ты, батюшка, за несуразицу на конёк-то посадил? — шутливо обратился Никита к отцу Дмитрию. — Гляжу-гляжу, а понять не могу — не то медведь, не то пугало воронье, не то и вовсе бочка с брагой…

Говорил он нарочно громко, чтоб наверху было слыхать, и как-то уж чересчур весело, Степан даже удивился немного. Не то хмельного Никита Андреич сверх меры хватил, чего за ним, к слову, не водилось, не то смешное что вспомнил. Но показалось почему-то, что смех этот не к добру, а почему показалось, Степан и не понял. Мало ли отчего людям нелепица всякая кажется?

— Сие не медведь, коему на моём подворье, а тем паче на крыше, делать нечего, — степенно ответствовал отец Дмитрий, который, хоть и являл к своим прихожанам добро да ласку, ума был невеликого и оттого шуток не понимал. — Браги же я в рот не беру — царь-батюшка не велит, — а посему и бочке с оным бесовским зельем близ меня не место. Сие же раб Божий Лаптев Степан, он конёк мастерит…

Губы у Никиты задрожали, но он стерпел, не засмеялся, и опять, схватившись за шапку, поглядел наверх.

— Слезай-ка, молодец, — громко сказал он, — мне с тобой потолковать надобно.

Говорил он, как прежде, весело, будто на праздник пришёл, а смотрел, как показалось Степану, безо всякого веселья — наоборот, сумрачно, ровно у него зубы разболелись или Стёпка-плотник перед ним в чём-то провинился. Хотя, конечно, глаза у него в тени были, да и далеконько от конька до земли — мудрено ль ошибиться, увидеть то, чего на самом деле нет?

Стёпка лихо скатился с верхотуры по приставной лесенке и, не имея на голове шапки, поклонился молодому барину просто так, без неё, но с должным почтением. Что с детства дружны — то их забота, а на людях хозяину тумака в рёбра не дашь и по спине ладонью не хлопнешь, чтоб по всей деревне звон пошёл.

Никита Андреевич легонько взял его за рукав и увлёк в сторонку, за угол, где никого не было и где их разговор никто не мог услышать даже случайно. Теперь, когда на него никто, кроме Степана, не смотрел, он заметно помрачнел — шёл, хмуря тёмные брови и кусая губы, как будто гнела его какая-то неотвязная и весьма неприятная мысль.

— Вот что, Степан Иванов сын, — сказал Никита, когда они остались вдвоём. — Ходить вокруг да около не стану — скажу сразу, сброшу камень с души. Хотя его, пожалуй, сбросишь… Новости у меня плохие, Степан. Отец деревню продаёт.

Стёпка крякнул. Кому продаёт — про то и спрашивать не надобно, ясно, что соседу, Долгопятому-боярину. Сколь времени боярин за Андрей Савельичем, считай, по пятам ходил, сколь попусту бился, а всё едино по его вышло — сдался Зимин, уступил сильному да богатому соседу. Оно и понятно: деревушка захудалая, с неё не прокормишься, тем паче что последние три года, как на грех, недород за недородом. Богатому хозяину такая незадача нипочём — переживёт, сам на старых запасах да на тугой мошне продержится и мужикам совсем с голоду пропасть не даст. А ежели, как Зимины, каждую деньгу считать, тут недолго и зубы на полку положить. Что быку щекотка, комару смерть…

— Уж как я его просил, как уговаривал, — продолжал Никита, — да всё без толку.

— А чего просить-то, ежели всё уж решено? — с неторопливой мужичьей рассудительностью заметил Степан. — Уговорами, я чай, сыт не будешь. Хорошего, конечно, мало, да как-нибудь переживём и боярина.

Никита нахмурился пуще прежнего, теребя и дёргая молодой шелковистый ус, да так сердито, будто хотел его вовсе напрочь оторвать.

— Как бы худа не вышло, — высказал он наконец то, о чём думал с того мига, как узнал об отцовском решении продать деревню. — У Долгопятых память длинная, а руки и того длинней. Как бы они тебе не припомнили…

— Чего? Как мы с Иваном Феофановым сыном подрались? Ну, так то когда было! Всё давно быльём поросло. Да ты ведь сам давеча сказывал, далече он, во фряжских землях, с посольством, пушечному литью научается… А отец его, Феофан Иванович, меня сроду в глаза не видывал.

— Феофан-то не видывал, — кивнул Никита, — да вот беда: Иван воротился. Надутый да разряженный, инда петух. Я, кричит, ближний государев человек, пушечного литья знаток, каких ни во фряжских, ни в немецких землях не видывали. А самого, сказывают, от посольства отослали за лень да недоумие, дабы под ногами не путался да иноземцев неразумием своим в грех не вводил. Истинно, одно к одному: и деревенька Долгопятым отходит, и Ванька, будто знал, дома объявился.

— Объявился, и ладно, — повёл могучим плечом Степан. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Да ты и сам говоришь: глуп он, беспамятен…

— Глуп-то глуп, а про память ты напрасно. Долгая она у него. Нет страшнее зверя, чем дурак, когда он старые обиды припоминать зачнёт.

— Да будет страху-то нагонять! — легкомысленно отмахнулся Степан. — Он меня, поди, и не признает. Всего-то единожды виделись!

— А если признает?

— Чему быть, того не миновать, — с философическим спокойствием, кое ему, мужичьему сыну, пристало как корове седло, заметил Степан. — Что ж мне теперь, на дереве повеситься?

— Зачем это — повеситься? — пожал плечами Никита. — Я тебе уж сто раз говорил: ступай к нам на двор. Будешь как у Христа за пазухой — может, и небогато, да там тебя Долгопятый нипочём не достанет.

— А я тебе уж сто раз отвечал: нечего мне у вас на дворе делать, — набычился Степан, на правах старого приятеля допускавший в разговоре с молодым барином такие вольности, какие никому из его односельчан, поди, и в голову бы не пришли. — Чем я там, у вас, заниматься стану — будки собачьи да свиные стойла изукрашивать? На лошадиных кормушках цветы да райских птах резать? Аль по твоей барской милости день-деньской брюхо на завалинке чесать?

— Ну уж и брюхо, — усмехнулся Никита. — Далеко ещё тебе до брюха-то.

— Брюхо в сытой праздности наесть — на то большого ума не надобно, — возразил Степан. — Нет, Никита Андреич. Ты прости мне, холопу, мою дерзость, а и за твою спину до конца дней я прятаться не стану. Не по мне то. Прости.

— Ох и норовист же ты, братец, — вздохнул Никита. — Ох и упрям! Бона, ступай, хоть отца Дмитрия спроси: пристала православному христианину гордыня аль не пристала? А сие гордыня и есть.

— Мой грех — мой и ответ, — с тихим упорством, которое и впрямь бросалось в глаза всякому, кому довелось сказать с ним более трёх слов, ответствовал Степан. — Господь Бог мне за то судья. Куда я пойду? Свадьба скоро, я уж и избу срубил…

— Видел, видел, — рассеянно улыбнулся Никита. — Добрая изба, и невеста у тебя красна…

Он тяжело вздохнул. Истинно, упрям да горделив был Стёпка — много сверх того, что холопу отмерено. Иного за такое упрямство не грех бы и высечь, а на него рука не поднимается — почитай, единственный настоящий друг, какой человеку раз в жизни даётся, будь он хоть столбовой дворянин, хоть боярин, хоть сам царь. Вспомнились слова отца о верном слуге, с которым дворянину не страшны ни огонь, ни вода, ни тяготы ратного похода. Мнилось когда-то, что как раз Степан и станет ему таким слугой — неразлучным, верным товарищем, опорой в любой беде. Да теперь-то уж видно — нет, не вышло из Стёпки слуги, и никогда не выйдет. Рано без отца остался, рано тягость мужичью на мальчишечьи плечи взвалил, да и вину за отцову смерть до сих пор своей виной почитает. Отец-де через моё окаянство сгинул, а я за тот великий грех в тепле да сытости при хозяине жить стану? Дубина, как есть дубина!

Степан смотрел на старого приятеля и владетеля живота своего угрюмо, исподлобья, будто мысли его читал. «Пропадёт, — с тихим отчаяньем подумал Никита. — Раз единый вот этак на Долгопятого посмотрит, и конец резчику — ежели сразу плетьми до смерти не запорют (а такого медведя ещё попробуй запори), так на чёрной работе сгноят».

— Дубина ты, — сказал он безнадёжно. — Лапоть упрямый.

— А ты меня маслицем, — посоветовал Степан.

— Чего? — не понял Никита.

— Ну, говорят ведь: мол, с маслом да с мёдом и лапоть съешь. Вот я тебе и толкую: маслицем меня, маслицем…

— Тьфу ты, дурень, — махнул рукой Никита. — Ну, как знаешь. Была бы честь предложена.

Влезая в седло, он вдруг понял, каким таким «маслицем» ему надлежит смазать неуступчивого холопа, дабы тот и от боярина лиха не претерпел, и ему, Никите Зимину, стал наконец настоящим другом, а не так, серединка на половинку — не то друг, не то скотина подневольная. Сбить оное «маслице» ныне мог только один человек на всём белом свете — его отец, дворянин Андрей Савельевич Зимин. К нему-то Никита и поспешил, погоняя не дюже резвого коня и напрочь позабыв о своём намерении на обратном пути подстрелить к обеду одного-двух неосторожных зайцев.

* * *

Вскоре на дорогу с двух сторон надвинулся лес — вековой, дремучий, тёмный. Увенчанная крестом Степановой работы островерхая макушка деревенской церкви скрылась из вида, заслонённая лесными великанами, чьи кроны смыкались над головой, образуя сплошной тёмно-зелёный полог. Даже в самый яркий полдень здесь было сумрачно и тихо, как в заброшенном храме какой-то вымершей расы язычников-великанов. Седой мох лепился к могучим стволам, свисал пышными, косматыми бородами с гнилых коряг и поваленных деревьев. Поверх толстого рыжего ковра старой хвои желтела пёстрая россыпь опавшей, листвы, как будто накануне по лесу долго бродил некий полоумный богатей, роняя из прохудившегося мешка золотые монеты. Птицы молчали, чуя скорое наступление холодов, и одинокий всадник слышал лишь глухой стук копыт по утоптанной земле, лошадиное фырканье да звяканье сбруи.

Конь двигался ленивой рысцой, временами и вовсе переходя на шаг. Отчаявшись добиться от сего одра сколько-нибудь резвого бега, Никита Зимин бросил его торопить, целиком отдавшись на волю скакуна, коему по стати было далеко до Буцефала, а по возрасту давно полагалось отправиться на покой либо на съедение татарам, которых ныне на Москве развелось столько, что хоть ты пруд ими пруди. Следуя древней мудрости, которая речёт: где ты ничего не можешь сделать, там и хотеть ничего не надобно, — молодой наездник смирил снедавшее его нетерпение и с привычным рассеянным интересом глазел по сторонам, подмечая то торопливый взлёт вспугнутой лошадиной поступью серой лесной птахи, то стремительное и плавное мелькание в путанице ветвей убегающей от незваного гостя рыжей белки.

Дорога, по которой он ехал, ежели повернуть по ней в обратную сторону, вела к заново отстроенной Свято-Тихоновой пустыни. Пустынью сей крепкий, обласканный царской милостью и высочайшим повелением наделенный пахотными землями и лесными угодьями белокаменный монастырь в здешних краях называли только по укоренившейся за века привычке. Пустынь — место тихое, лесное, уединённое, чуждое мирской суеты и вездесущего духа стяжательства, коим ныне, кажется, насквозь пронизано всё, на что ни глянь. Некогда Свято-Тихонова обитель таковым и являлась; теперь же, царской милостью и радением боярина Долгопятого, на вотчинных землях которого издревле была поставлена, превратилась в большой, крепкий монастырь, какому и в Москве стоять не зазорно бы. Не Троице-Сергиева лавра, конечно, но уже и не пустынь, нет.

Удаляясь от деревни, где жил упрямый и беспечный друг детства Стёпка, а стало быть, и от обители, Никита, как обычно на этой дороге, вспомнил рассказанную некогда старым дядькой Захаром историю о загадочном явлении и столь же загадочном исчезновении чудотворного образа святого Георгия Победоносца. Давно уж отчаявшись отгадать, как всё было на самом деле, Никита опять задался старым вопросом: где больше правды и меньше вымысла — в Захаровой сказке или в том, что из рода в род твердят о явлении иконы Долгопятые? Да и где было о том думать, как не на этой дороге, по которой двести с лишком лет назад брёл, прижимая к груди холщовый узелок, босоногий монашек Илия?

С раздумий об иконе, коей никто из ныне живущих, опричь Долгопятой родни, ни разу не видывал, мысли всадника простым и натуральным манером перетекли на дела насущные, связанные всё с теми же Долгопятыми. Беспокоило, каково будет житься под ними мужичкам из Лесной, особенно упрямому да прямодушному сверх меры Стёпке. Долгопятый к царю вхож, дом московский у него от Кремля в двух шагах, и любого, кто задумает к государю с челобитной на него в ноги пасть, Феофан Иоаннович враз ещё на дальних подступах к царским хоромам перехватит и в пыточном застенке смерти лютой предаст. Сие всем ведомо, потому правды в Москве искать никто из долгопятовских холопов и не пытается. Боярин в своей вотчине царь и бог, и милости мужикам, опричь него, искать негде.

Да что мужики! У него, Никиты Зимина, потомственного дворянина, Феофан Иоаннович тож на пути стал, яко скала несокрушимая — ни силой её сломать, ни стороной обойти, ни верхом перелезть никак невозможно. Сколь Андрей Савельевич о сыне ни хлопотал, так ничего и не выхлопотал — оказала себя старая вражда с сановным вельможей. Сын за отца ответчик, вот Долгопятый на Никите-то и отыгрался, раз уж с отцом ничего поделать не сумел.

Зато своего сынка, скучного умом Ивана, пристроил как следует быть. Видали посла во фряжские земли? Знатока медного литья и пушечного боя видали? Не видали? Ступайте да поглядите — эвон, бахвалится, пыль в глаза пускает! Ладно бы, и впрямь хоть чему-то в той своей поездке обучился, а так ведь как был толстощёким ябедой, так и ныне не изменился — ябеда и ябеда, ничего иного про него не скажешь. С виду муж, хоть и не зело ловкий да пригожий, а внутри — дитя капризное, плаксивое.

Да пусть бы бахвалился. Известно, дурак сам себе языком яму роет, в кою рано или поздно сам же и сверзится. Иное скверно: из иных земель воротясь, Иван Долгопятый зачастил на двор к Милорадовым, а то уже другой разговор.

Княжеский род Милорадовых, некогда богатый и весьма влиятельный, на протяжении последних полутораста лет будто преследовал злой рок. Войны, пожары, недороды, опала, нелепые несчастные случаи — всё это привело к упадку и забвению. Князь с княгинею ныне владели лишь небольшой вотчиной, что клином вдавалась в земли вездесущего боярина Долгопятого, и единственной их отрадой была дочь, наречённая при крещении Марией. При одном звуке этого имени сердце у Никиты начинало то частить вразнобой, как топоры плотников из Степановой артели, когда те сообща и в великой спешке рубят избу или баню, то вдруг замирало, пропуская удар. Стоило на миг прикрыть глаза, как пред ним, словно наяву, вставал светлый образ княжны: синие очи опущены долу и прикрыты пушистыми ресницами, на щёках румянец цветёт, а стан тонкий да гибкий, как у молодой берёзки. И-эх! Правду отец сказывал: не страшны истинному мужу ни вороги, ни невзгоды, а страшны жёны лукавые, через коих на белом свете одно беспокойство…

Впрочем, не забывая временами вставлять в разговор подобные философические замечания, Андрей Савельевич сына от сватовства не отговаривал — напротив, желание обзавестись семьёй всячески приветствовал, говоря лишь, что, кормясь плодами трудов своих, они с женой станут подавать будущим отпрыскам благой пример и наущение. Сие означало, что богатого приданого за княжной Милорадовой ждать не приходится и что о тихом счастии в холе и неге, кои подобают любящим молодым супругам, нечего и мечтать.

Княжна, казалось, принимала пылкие взоры молодого Зимина благосклонно, хотя прямого разговора про то промеж них не было, упаси бог от такого бесстыдства. Старый князь, Владимир Юрьевич, Никиту привечал и, опять же, ничего не говоря прямо, не единожды намекал, что был бы не прочь видеть в нём будущего зятя.

Словом, ежели не брать в расчёт зазорное безденежье да отсутствие славы, до коей столь охоча молодёжь, жизнь складывалась как будто недурно, суля впереди если не почёт и златые горы, то, по крайности, добрую да пригожую жену и достойное продолжение рода.

Всё переменилось в одночасье, когда в Москву из своего неудачного посольства возвратился Иван Долгопятый. Где да как сей толстомясый отпрыск знатного боярского рода углядел княжну, Никита мог только гадать, да и то без толку. В гости к старому князю Долгопятых калачом не заманишь — нет у Милорадовых былой силы, а коль силы да богатства нет, Феофану Иоанновичу с сыном его Иваном такие знакомцы без надобности. Однако ж княжну Марью Иван Феофанов сын Долгопятый приметил и стал к князю домой похаживать.

По Никитиному разумению, Иванов отец, боярин Феофан Иоаннович, про то прознав, непременно сыночку своему все бока обломал — ему, думному боярину, который ныне в самой силе, такие родственники надобны, как прострел в пояснице. Да, видно, не помогло: упёрся Иван, как в детстве, бывало, упирался — ни тпру ни ну, хоть ты его оглоблей по лбу бей. Истинно, как был дитятей избалованным, так им и остался. Чего ни пожелает, всё ему вынь да положь. Пряник захотел — на тебе пряник, петушка сахарного на палочке — на тебе петушка… А отцу-то что? Ежели такое дело, ежели пошёл отпрыск фамильное упрямство оказывать, можно и поступиться. Пускай его женится, от нас не убудет! Всё ж княжна, а не девка приблудная, да и земли кус — тот самый, что в Долгопятых вотчину клином врезался, — со временем, и притом скоро, навеки долгопятовским станет, ровно испокон веков таковым был. Как говорится, с паршивой овцы хоть шерсти клок…

А там — как Бог даст. Может, ей, зорьке ясной, суждено весь век муку терпеть, с Иваном живя да детей ему рожая. А может и того горше выйти. Натешится толстомясый, ровно дитя с новой игрушкой, да и скажет: надоела, мол, другую хочу. У них, аспидов, это просто: либо в монастырь сошлют, обвинив облыжно, либо и вовсе тихо со свету сживут. Захворала да померла, вот тебе и весь сказ. И кто, скажите на милость, станет после разбираться, почто захворала да отчего померла? То-то, что никто. А кабы и нашёлся смелый, так у Долгопятых концов не сыщешь…

Погружённый в мрачные раздумья, Никита совсем перестал смотреть по сторонам и не вдруг заметил бредущего по дороге в ту же сторону, что и он, человека. Обнаружил он путника, только когда тот посторонился и сошёл на обочину, словно опасаясь, что всаднику недостанет места с ним разминуться. Вид прохожий являл собою такой, что Никита на время забыл и о Долгопятых, и о Степане, и даже о предмете своих воздыханий — княжне Марии Милорадовой.

Ибо путник, повстречавшийся ему на пустынной лесной дороге, из себя был воистину страшен, яко дикий зверь. Когда-то, по всему видать, высокий да плечистый, а ныне костлявый и согбенный, в драных грязных лохмотьях, он стоял и смотрел на молодого Зимина глубоко запавшими, мутными, утонувшими в забитых грязью складках кожи глазами. Сквозь прорехи в ветхом одеянии там и сям проглядывала худая нечистая плоть, длинные, в колтунах, седоватые волосы и борода свисали нечёсаными лохмами, в чёрной щели приоткрытого рта вкривь и вкось торчали гнилые редкие зубы. Страшней же всего прочего Никите показалась засаленная и ветхая кожаная нашлёпка, прикрывавшая то место, где у добрых христиан, да и у некрещёных язычников тож, обыкновенно находится нос. Был он более всего похож на больного, отощавшего после голодной зимовки волка, а то и на злого колдуна из сказки, что живёт в лесной чащобе, знается с нечистой силой и в обмен на свою бессмертную душу получил от врага рода человеческого вечную, хотя и незавидную жизнь.

После колдуна подумалось о вурдалаке, подстерегающем в лесу неосторожного путника, дабы, схватив, прокусить шею и досыта напиться тёплой кровью. От этой последней мысли стало совсем уже жутко, прямо как в детстве после страшных сказок дядьки Захара. Захотелось не то схватиться за саблю, не то, наоборот, пришпорить дремлющего на ходу одра, дабы умчаться прочь от этого лесного чудища о двух ногах. Но тут «вурдалак», признав, по всему видать, в молодом всаднике особу дворянского сословия, торопливо сдёрнул с нечёсаной головы худую шапку и низко, в пояс, поклонился.

Никакой это был не волк в человечьем обличье, не колдун и, уж подавно, не вурдалак, а просто калика перехожий, горемычный человек без кола и двора, жизнью долго битый. И нечего было его пугаться, а надлежало, напротив, по христианскому обычаю явить милость к убогому и одарить чем бог послал — хотя бы добрым словом, ежели краюхи хлеба либо денежки при себе не сыщется.

Порывшись в привешенном к поясу кожаном кошеле, Никита бросил к ногам нищего мелкую монетку.

— Благодарствуй, кормилец, — не поднимая склонённой головы, низким сиплым голосом промолвил бродяга. — Спаси Бог! Век за тебя молиться стану…

— Помолись лучше за рабу Божью Марию, — сказал ему Никита и, ударив коня пятками под бока, с непонятным ему самому облегчением оставил путника позади.

Вскоре вековая чащоба кончилась, дорога выкатилась в поля. На ярком солнышке молодость взяла своё: Никита повеселел и обратился мыслями к предстоящему разговору с отцом, во время которого надеялся наилучшим образом устроить дальнейшую судьбу своего приятеля Стёпки и его будущей молодой жены.

 

Глава 6

Разглядев верхового, что нагнал его на глухой лесной дороге, Безносый Аким тоже испугался, да так, что едва не лишился чувств. Ему бы, завидев знакомое лицо, бежать опрометью в лес, да ноги будто к месту приросли — только на то их и хватило, чтоб с дороги, из-под конских копыт, на обочину сойти.

Почудилось Акиму, будто догоняет его сам Андрей Зимин, коего он по боярскому повелению убить хотел, да так и не убил. Был верховой, пожалуй, лет на десять, если не на все двадцать, моложе, чем тогда, когда Аким за ним в приволжских степях охотился. А это могло означать только одно: помер Зимин, а померев, всё как есть на небе про Акима разузнал и вернулся, стало быть, с того света, чтоб до конца счёты свести. Долгонько собирался, но на небе, видать, время иначе считают, чем на земле. Да и торопиться, опять же, некуда — впереди-то вечность!

Хотел Аким коню в ноги пасть и заголосить: не я, мол, это, меня боярин послал, его и ответ, — да вовремя спохватился и язык прикусил. Конёк под всадником ледащий, кафтан на седоке потёртый, и вкруг головы, сколь ни гляди, никакого божественного сияния не видать. И пахнет от коня, как и полагается, конём, а вовсе не райскими кущами, уж чем они там пахнут, кущи-то эти. И серой не разит — не из пекла, стало быть, посланец по Акимову душу, и не светлый небесный ангел, а просто живой человек, хотя, конечно, и дворянского роду-племени. А что с лица похож, так это Господь нарочно так устроил, чтоб дети на отцов походили. Словом, Федот, да не тот; Зимин-то Зимин, тут ошибиться невозможно, только не Андрей Савельевич, а Андреев сын — леший знает как там его зовут.

Одет небогато, конь под ним плохонький, однако жив-здоров и собою хорош. Не сподобил, стало быть, Господь Феофана Иоанновича, Долгопятого-боярина, сей змеиный род под корень извести, как он десять лет назад собирался. Кабы всё тогда по его вышло, лежать бы ныне этому пащенку в сырой землице, а то и на дне какого пруда, а он живёхонек!

Оно и понятно. Видать, тогда, десять годков назад, не нашлось у боярина под рукой другого верного человека, опричь Безносого Акима, вот и уцелели Зимины, вот и хозяйничают, как прежде, на своей земле — той самой, в коей им лежать полагалось бы. Оплошал Аким, ох оплошал! И как после такой оплошки боярину грозному на глаза показаться?

А оплошка вышла и впрямь громадная — такая, что Аким после только диву давался: и как же это он ухитрился этак-то впросак угодить?

Поначалу-то всё как будто и не худо складывалось. Коня ему боярин пожаловал доброго, и войско он нагнал скоро: оно, войско, не быстро вперёд шло, начальники силы берегли, чтоб потом на ханских татар достало. На четвёртый аль на пятый день, как рати достиг, приметил Аким меж иных оружных людей Андрейку Зимина и боле глаз с него не спускал. Тяжко то было, ибо, как боярин и предрекал, с разбойной своею рожей открыто на людях показаться Безносый Аким не мог: мигом связали бы и, того и гляди, взаправду на кол усадили — себе на потеху, воронью на поживу. Вот и приходилось ему таиться по кустам да овражкам, истинно как зверю лесному. А то заляжет на день в какую берлогу, выспится, а ночью войско нагонит, да ещё вперёд забежит. Забежит, стало быть, вперёд, сызнова заляжет и из схрона глядит, как войско мимо идёт: на месте Зимин аль нет?

Спал, понятно, вполглаза, от каждого шороха вскакивал да за саблю хватался, какую боярин ему с собой дал. Кругом-то неспокойно: то татарский разъезд вдалеке покажется, то свои, русские, ертоульные, сиречь конные передовые разведчики, мимо проскачут. Словом, зевать не приходилось, а приходилось, наоборот, беречься.

Пару раз видел Аким, как татарские разъезды на обоз налетали, да с делом, которое боярин ему поручил, управиться не поспевал: далеко был, а татарва, конечно, ждать не стала, покуда он поближе подберётся, чтоб Зимина наверняка из лука свалить. Он уж начал подумывать, не стрельнуть ли ему своего крестничка из засады. Всё одно ведь на татар подумают, больше не на кого. А только, ежели днём стрелять, такая суматоха подымется, что, будь ты хоть соколом быстрокрылым, всё одно от погони не уйдёшь. Конные казаки арканом не достанут — стрела либо пуля непременно догонит.

Вот ежели, яко тать в нощи, воровским манером в лагерь прокрасться и Зимину глотку перерезать, тогда, конечно, можно и уцелеть. Караулы обойти — то для Безносого Акима забава детская, а спящему кровь пустить, да так, чтоб товарищи рядом не заметили, — разлюбезная потеха, для сердца услада и души утешение.

Однако то супротив боярского наказа выходило. Даже дурень набитый, у коего вместо головы дубовая чурка, и тот призадумался б: отчего это татары, в лагерь тайно пробравшись, одного только Зимина порешили? Стало быть, не татары то были, а некто, кому Зимин зело поперек глотки стоял. Впрямую-то сие на боярина Долгопятого, понятно, не укажет, однако подумать на него могут, а тень на хозяина бросать Акиму было настрого заказано.

Вот он и медлил, оказии дожидаясь, и дождался-таки — правда, совсем не того, чего ждал. Берёгся, стало быть, да не уберёгся: сморило его однова́ на дневке, на тёплом солнышке, и заснул он так крепко, будто и не в диком поле, а дома на полатях. И надо же было случиться такому невезению, что татарский разъезд, полем рыская, аккурат на его лёжку наскочил. Проснуться-то Аким проснулся, да поздно. Саблю выхватил, одного косоглазого срубил, другого кулаком с ног свалил, в седло прыгнул и бросил коня прямо с места в галоп. Прянул Воронок прочь от ворогов чёрной птицей, стрелой полетел, да вот беда: конь-то ускакал, а Аким остался. В самый последний миг, когда он уж к лошадиной шее пригнулся, татарский аркан на плечи ему пал, поперёк тулова петлёй сдавил так, что руки не поднять, да с седла-то и сдёрнул. Конь из-под Акима выскочил, и грянулся Безносый лопатками о землю с такой силой, что всё нутро себе отшиб и на время дышать перестал.

И потянулась с того дня долгая неволя, рядом с которой и государева каторга раем Господним могла показаться. Нацепили Акиму на шею дубовую колодку, сковали ноги железными кандалами и погнали с такими ж, как сам, бедолагами за тридевять земель безводными степями, солончаками да каменистыми нагорьями, в Персию, на невольничий рынок. Иные, до места не дойдя, от великих лишений богу душу отдали, да Аким не таков оказался: двужильным он уродился, да и житие звериное, лесное его, как булатный клинок, закалило.

Выжил он, стало быть, добрался до места, и стали его, как скотину бессловесную, на базаре продавать. Ну, и ясно же: ему, безносому да клеймёному, зато с ручищами, как лопаты, с невольничьего рынка одна дорога — на галеру, в трюм, от зари до зари тяжеленным веслом ворочать да вместо «спаси Бог» от перса-надсмотрщика плетью по хребту получать. Да и как иначе-то? Кто ж его, такого, в дом к себе возьмёт? Ведь ежели этакая богомерзкая рожа, к примеру, кому на стол подавать станет, так гостям никакое угощенье в глотку не полезет!

Долго Аким Безносый по морю плавал, да моря-то и не видал, поелику из трюма, с гребцовской палубы, рабов не выпускали — где гребли, там и спали и всё прочее. С той поры, как татары его на пути к Астрахани полонили, он без цепей, почитай, ни единого дня не провёл. Спервоначалу совсем худо было: еда скудная, работа тяжкая, оковы мясо мало не до костей проели, а тут ещё и на воде укачивает — ну, хоть ложись да помирай. Однако со временем пообвык, приспособился и помирать раздумал. Гребцом на купеческой галере быть — оно, конечно, не сахар, однако жить можно, если Господь силушкой не обделил.

Дней Аким не считал, не до того было, и сколь лет пролетело, пока он с веслом в обнимку маялся, не ведал. Да и как ты их сочтёшь, те годы, если у проклятых басурман даже зимы не бывает и погода, почитай, завсегда одна и та же?

Он, конечно, прикидывал, как бы ему купца персидского, нынешнего своего хозяина, с носом оставить, да не тут-то было: галера — не царева каторга, с неё пешком не уйдёшь Да и персы, нехристи, не первый день с рабами управлялись — научились за века и дело своё зело ведали, от таких не побегаешь.

Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Занесло однажды перса-купца на Босфор, а там повстречалась ему галера турецкого пирата Али, по прозванию Одноухий. Уха левого у него не было — саблей отсекли, а кто и когда отсек, тот Али, поди, уж и сам не помнил.

Взяли морские ватажники купца на абордаж, команду побили и за борт побросали, добро да казну купеческую себе забрали, а рабов, кои на вёслах, перебрали, как хозяйка репу в погребе перебирает: которые поплоше, тех в море, за хозяином вослед, а которые до дела гожи, тех к себе на галеру — кого на продажу, а кого, и Акима тож, сызнова на вёсла. Купец-то без боя не дался, из фальконетов да из пищалей стал палить и человек десять гребцов у Одноухого Али побил.

Попал Аким из одной неволи в другую, а только то уж иное дело было. С виду-то всё, как раньше, осталось: и весло с доброе дерево величиною, и смрадный трюм, и цепи, и надсмотрщик с плетью, и даже барабан, коим гребцам ритм задают. А потом начал примечать: то, да не то. Пират — не купец, и порядок у него на борту иной. Бывало, вся команда, от Али до последнего матроса, с вечера так вина перепьётся, что галера до утра без руля и ветрил, как бревно бесхозное, по морю плавает. Надсмотрщик тоже спит, а гребцам и горя мало: на кой грести-то, коль никто плетью над головой не машет?

Словом, видит Аким: ежели с умом взяться, дело может выгореть. И начал потихоньку, шибко не торопясь, но и особо не медля, сколачивать из гребцов-кандальников ватагу. Тому словечко шепнёт, сему полсловечка, а кому и просто глазом мигнёт: как ты, мол, смотришь на то, чтоб Одноухому Али второе ухо оторвать, да с головой заодно?

И оторвали-таки. Ночкой тёмной, безлунной Аким цепь расклепал, надсмотрщику сонному шею, как курёнку, свернул и товарищей своих расковал. Выскользнули они на верхнюю палубу, как тени, вдохнули вольный морской ветер, похватали, кому что под руку подвернулось — кто саблю, кто ятаган турецкий, кто нож, а кто и рукоятку от ворота, коим якорь из воды вытаскивают, — и пошла потеха. Одноухий со своими людьми и проснуться толком не успел, а его уж с перерезанной глоткой за борт выкинули, рыбам на съедение.

Так вот и сделался безносый Аким, бывший лесной атаман, атаманом морским. А что ещё ему делать-то было? С волками жить — по-волчьи выть, да и волей, опять же, повеяло, а он, к тяжкому веслу прикованный, по ней ох как соскучился!

Товарищей своих неволить Аким, конечно, не стал. Так прямо и спросил: кому, мол, со мной идти не любо — выйди, покажись! Один и вышел. Я, говорит, домой желаю, к жене да ребятишкам малым, кои без меня, поди, уж в мужей выросли. Думал небось, что его сей же час на берег доставят, аль, на худой конец, какой-никакой чёлн дадут. А Акиму только и заботы, что с ним вожжаться. Махнул раз ятаганом — и весь разговор: голова в одну сторону покатилась, тулово в другую. Зато иных охотников по домам разойтись уж не сыскалось.

И пошла опять у Акима Безносого лихая жизнь, да такая, какая дома, в лесу дремучем, ему даже и не снилась. Корабли и галеры купеческие грабил да жёг, людишек топил да резал. Турки с персами его пуще огня боялись, называли «Кара Акым» — Чёрный Аким, стало быть. Не потому, что ликом чёрен — он хоть и обгорел на солнце, почитай, до черноты, а рядом с турком, не говоря уж об эфиопе, белее белого казался, — а потому, что страшен и зело для них, нехристей, грозен. Сколь он их загубил, со сколькими их бабами вдоволь натешился, сколь злата да серебра разбоем стяжал, а после в кости проиграл да пропил — сосчитать невозможно. Про боярина своего, считай, и не вспоминал, не до того было, а когда вспомнит, бывало, только зубы оскалит да через борт в море плюнет, потому как Феофан Иоаннович там, за тридевять земель, в иной жизни остался — вроде и не было его никогда. Да и чего об нём жалеть? Жилось ныне Акиму привольно, сытно да пьяно — так что ежели б боярин про такую его жизнь прознал, так от злости да от зависти, верно, руки б на себя наложил.

Словом, жил Безносый, наперёд не загадывая и назад не оглядываясь. Хорошо ему жилось, а только в народе верно сказывают про верёвочку, коей, сколь ни виться, конец всё едино сыщется.

Повстречался Аким однова́ посередь моря с турецким военным флотом. Было у него к тому времени под рукой уже четыре пиратские галеры, да только супротив двух десятков боевых кораблей много не навоюешь.

А ветер-то в спину — гонит Акимовы галеры аккурат навстречу верной погибели. Поворотил он обратно, думал убежать, ан не тут-то было — ветер, вишь, не пускает. Гребцы из сил выбиваются, а галеры, златом да греческим вином доверху нагруженные, по днищу ракушками да травой морской обросшие, еле ползут. А флот настигает — и галеры в нём Акимовых поболее, и большие многопушечные корабли, какие в аглицких, гишпанских да аломанских землях строят. Палят вдогон из больших корабельных пушек, а у Акима только и есть что фальконеты, да и зелья, сиречь пороху, кот наплакал. Плюнули из фальконетов раз, плюнули другой да и бросили ту пустую затею: всё одно не доплюнуть.

Берег вдали сиреневой полоской маячит — кажется, руку протяни, и земли коснёшься. Да только берега им уж не достигнуть — раньше нагонят и на дно отправят, а кто не утонет, того к рее вверх ногами подвесят. Пушки корабельные палят, ядра то справа, то слева воду буравят, брызги вздымая. Иное и в галеру угодит — грохот, треск, дым, огонь, обломки, а то и руки-ноги оторванные во все стороны летят. Корабли совсем близко подошли, окружают, палят в упор — смерть пришла, и больше ничего. Акимова галера загорелась, на месте стала и тонуть начала. Люди с бортов горохом в воду посыпались, ну, и Аким, известно, с ними.

Кому ещё, опричь него, повезло до берега вплавь добраться, он так и не сведал. Выполз в сумерках на камни, ничком пал и до утра, как мёртвый, на тех камнях провалялся. А поутру, когда понял, что всё прахом пошло и податься некуда, ему боярин-то и вспомнился. Потянуло в родные места, захотелось явиться к Феофану Иоанновичу с повинной, пасть в ноженьки и, даст Бог, вымолить прощенье.

Верно говорят: где родился, там и сгодился. И потом, воля всего краше, когда в клетке сидишь, издалека. Вблизи-то она порой хуже любого ярма оказывается. Так, случается, дворовый пёс, на цепи сидя, через дыру в заборе на уличных собак глядит и думает: эх, кабы и мне так! Сорвётся, бывает, с цепи, на улицу выбежит и ну бесчинствовать: кур чужих давить, кошек на куски рвать, лаять бесперечь да прохожих за порты хватать. А как набегается вволю да проголодается, хвост подожмёт и домой бежит, хоть и знает, что не миновать ему за все его непотребства хозяйской палки.

Так и с Акимом Безносым вышло. Пока чёрт его от лиха берёг, всё ему ладно, всё гоже было. А как подошла жизнь к самому краешку, как заглянул в жерла турецких бомбард, огонь да смерть, яко демоны, изрыгающих, так к боярину под крылышко и потянуло. Пущай его бьёт — авось до смерти не убьёт. Уж лучше у него в амбаре на цепи сидеть, чем такая воля, пропади она пропадом!

Сказано — сделано. Правда, сказать оказалось легче, чем сделать. Полных два года Аким с чужой стороны на Русь пробирался, однако же сдюжил, дошёл. И первым же знакомым, коего в родных местах встретил, оказался Никита Зимин. Бог ли, чёрт ли столкнул их лицом к лицу на лесной дороге, неведомо. А только, когда всадник ускакал, а испуг прошёл, Аким Безносый возликовал душою, ибо смекнул: встреча их не была случайной. Был сие знак свыше, и по знаку тому понял Аким, как ему за свою давнюю вину перед боярином оправдаться.

Проводив молодого Зимина взглядом, Аким с кряхтеньем наклонился, подобрал с земли брошенную из милости монетку, сунул её в кошель и, опираясь на суковатую палку, неторопливо побрёл в ту сторону, где уже стих конский топот. На душе у него было так спокойно, как не бывало уже давно, потому что теперь Безносый доподлинно знал, что ему надобно делать.

* * *

Дома Никиту поджидала нечаянная радость: из Москвы прискакал гонец, привёз письмо от молодого княжича Ярослава Загорского, закадычного приятеля беззаботной юности, с коим не раз устраивались весёлые проказы. Проказы те, случалось, представлялись весёлыми единственно самим проказникам; иные же, а паче всех родители их, только за голову брались, не ведая, как вразумить нашкодивших недорослей: розгами сечь как будто уж поздно, а словесное вразумление, хоть и внемлют оному безропотно и с должным почтением, в одно их ухо влетев, в другое немедля вылетает.

Княжича Ярослава Никита любил за весёлый нрав, за быстрый ум, а паче всего иного за то, что ради друзей себя не жалел. Бывало, когда в озорстве своём хватали они через край, как в тот раз, когда, напоив свинью брагою, привязали ей бороду из мочала, обрядили в рясу да скуфью и пустили бегать по деревне, княжич смело выходил поперёд приятелей и брал всю вину на себя. Отец Дмитрий, прискорбная склонность коего к употреблению зелена вина была известна всему приходу и далеко за его пределами, после того случая со свиньёй грозился предать шутников анафеме, да пришлось с христианским смирением озорников простить: не со зла то было, а по младому неразумию. Тем паче зачинщиком у них был молодой Загорский, Ярослав сын Сергиев, в чём самолично повинился. А отец сего недоросля, Загорский-князь, к самому митрополиту вхож и с протопопом едва не каждый божий день трапезничает. Вот тебе и анафема…

Ныне княжич Ярослав воротился в Москву из фряжских земель, куда был направлен с тем же посольством, что и Долгопятый Иван. Правда, не чета Ивану, приехал он не просто так, а с донесением к самому государю про новые иноземные способы пушечного литья да с обозом, в коем привёз три разные пушки для испытания и образца — одну осадную мортиру, одну бомбарду польную да один малый фальконет, что у лошади на спине возить можно.

Про всё то княжич писал Никите в привезённом гонцом письме, а в конце звал в гости — на ночь, а если получится, то на пару-тройку дней. С приездом просил не тянуть — царь-батюшка, да ниспошлет ему Господь долгие лета, того и гляди, ещё куда отправит, дел-то ныне невпроворот.

Посему уезжал Никита из дому в великой спешке, однако же насчёт Степана-резчика с отцом переговорить не забыл. Выслушав его с должным вниманием, Андрей Савельевич сказал, что подумает, благословил сына на дорогу и, как обещал, отправился в горницу — думать.

Мысли, что, неторопливо сменяя друг друга, текли у него в голове, все как одна были невесёлые. Более всего тяготили дела насущные, и в первую голову сделка, которую пришлось заключить с соседом, боярином Долгопятым. Непонятно было, на что боярину сдалась захудалая деревенька Лесная, и неприятно, что после стольких лет упорного сопротивления пришлось-таки уступить. Сын перед отъездом опять просил передумать, отказаться от продажи; Андрей Савельевич обещал поразмыслить, однако мыслить тут было не о чем: он уже всё решил и решения своего менять не собирался. Хуже всего была невозможность объяснить сыну, отчего он решил так, а не иначе: узнав правду, Никита, пожалуй, мог сделать что-нибудь, о чём после пришлось бы жалеть. А окончательно испортить себе жизнь, которая и без того с самого начала складывалась не слишком удачно, Андрей Савельевич сыну позволить не мог.

Он хорошо видел, как горели у Никиты глаза, когда читал письмо от княжича Ярослава, с каким жаром он пересказывал новости из иных земель про какие-то пушки да литейные формы. Видел Андрей Савельевич и то, как сын сник, вспомнив, по всей видимости, о собственной ненужности. Он-то, конечно, старался не подавать виду, что успех княжича Загорского, ровесника и товарища детских игр, его ранит, да только отцовское сердце не обманешь: было, ох было Никитушке и горько, и обидно, что иные, кои его ничем не лучше, державе служат и уж перед государем отличиться успели, а он, разумный да пригожий, сиднем в деревне сидит, и конца тому сидению не предвидится.

Да-а, подобрал-таки боярин Долгопятый ключик к Андрею Савельевичу, сыскал топор, коим древо его гордости да упорства под корень подрубить можно. Перекрыл, близ государева трона сидя, Никите все пути-дорожки — торчи себе в деревне, живи, как трава растёт, а ежели тебе так жить скучно, то твоя беда.

Долго Андрей Савельевич крепился, долго искал путей в обход боярина, да такого разве обойдёшь? Не помогли ни подарки, ни поклоны, ни старые заслуги. Иные прямо так, в глаза, и говорили: по делам твоим тебя жаловали щедро, а ныне, коль ты на покой отпущен и никаких дел за тобой не числится, неча и милости государевой искать — у него, чай, и без тебя забот хватает. Негоже то было, не по обычаю и не по совести, и виделась за всеми теми обидами довольная ухмылка Феофана Иоанновича, который, к слову, не больно-то и таился. Бывает, встретит в Москве, глянет с усмешкой и ничего, конечно, не скажет, однако в глазах явственно читается: что, мол, соседушко, доволен ли тем, как я с твоим сынком-то управился? Погоди, не то ещё будет…

Посему, сколь ни горько то было, пришлось идти к Долгопятому на поклон. Что гордость, коль речь о судьбе единственного сына зашла? Понадобится — в ногах валяться станешь, сапоги целовать, лишь бы кровиночка твоя горя не знала…

Боярин, видя соседово унижение, явил милость, не стал былое припоминать. Молвил только: «Что, брат, припекло, То-то… Наперёд столь высоко не заносись, потому свысока и падать больнее». И потребовал продать Лесную — продать, понятно, за бесценок, хотя ей и красная цена была невелика. А взамен обещал о Никите похлопотать, сыскать ему какое-никакое местечко в Пушкарском, в Посольском ли приказе — ну, словом, где придётся. Всё лучше, чем на печи-то сидеть!

Так-то вот. А Никита, всего того не ведая, о холопах печётся: каково-то им будет при новых хозяевах? Оно, конечно, несладко им придётся: лют Долгопятый, особенно во хмелю, а сынок его и того лютее, поелику главою скорбен да капризен. А только, выбирая между судьбой Никиты и судьбами неполных шести десятков подневольных смердов, Андрей Савельевич ни минуты единой не колебался. А что тут колебаться, что выбирать? Пропадёт хозяин — холопам тож не поздоровится…

Тут всё было решено раз и навсегда. Зато над второй просьбой сына и впрямь стоило поразмыслить.

Уезжая в Москву, Никита просил ни много ни мало составить вольную грамоту на имя Степана Лаптева со всей его семьёю, то бишь с больной матерью и невестой, коя в скором времени должна была стать женой. Говорил он о том много и горячо: мол, и нрав у Степана не таков, чтоб ему под новыми хозяевами хорошо жилось, и у Ваньки Долгопятого с ним старые счёты — не дай бог, припомнит, как глаз-то ему в отрочестве подбили, совсем мужика со свету сживёт! Говорил сын и о Степановом таланте, который может совсем пропасть, поелику Долгопятым на все таланты начхать, опричь умения спину перед ними гнуть да пятки им лизать. Пуще же всего иного упирал Никита на свою со Степаном дружбу, из коей до сего дня ничего доброго не вышло как раз потому, что Стёпка — холоп подневольный. «Человек-то хороший, — говорил Никита, — будь он дворянин, служилый человек иль хотя бы вольноотпущенник, я б для себя лучшего друга и желать не мог. А так гляди, что получается: и мне, дворянскому сыну, с холопом якшаться зазорным считается, и ему на миру глаза колют — дескать, ластится Степан к молодому барину, лестью да кривдой тёплого местечка подле хозяина взыскует…»

Прямота, с которой Никита к нему обратился, одновременно и радовала и печалила. Лестно было, что сын перед отцом душой не кривит и, получив дозволение говорить откровенно, мыслей своих не таит. А и боязно становилось за его будущее: каково-то ему с его прямым нравом и смелыми речами при дворе будет?

Что же касаемо дела, то бишь написания вольной грамоты на имя Степана Лаптева, решить вопрос Андрею Савельевичу было, опять же, и легко и трудно… Ведь что получалось-то? Получалось же, что с каждым доводом сына, с каждым его словом Андрей Савельевич мог и согласиться всей душою, и в тот же час горячо поспорить.

Нравом он, говоришь, крут? Так сие, позволь напомнить, смерду недозволительно, и ежели нрав его станет причиною невзгод и гонений со стороны хозяина, то его, холопа, вина, и более ничья.

Старые счёты? Вздор! Какие у боярского сына со смердом могут быть счёты? Десять лет минуло, всё давно быльём поросло. А если Иван Долгопятый и признает обидчика, если захочет дерзкого холопа за давнюю вину наказать, — что ж, на всё воля Божья. Неча было руки распускать. Защитил, не дал в обиду хозяйского сына — спаси тебя Бог, а сила, то всем ведомо, солому ломит. А ежели б то не Ванька Долгопятый оказался, а, к примеру, медведь? Да задрал бы защитника насмерть — что тогда? Нешто на медведя обижаться?

Далее что? До малевания способен? Способен, спору нет. Только сие не его заслуга, а божий дар. Сколько их, даровитых, в безвестности пропало, да и сколь ещё пропадёт! Да и с чего б ему пропадать? Резчик он и впрямь знатный, оброк деньгами несёт исправно, так чего ради боярин станет курицу резать, коя золотые яички несёт? На что ему худой землепашец вместо доброго мастера?

Оставался последний сыновний довод — дружба. Эх-хе-хе… Да какая там дружба? Чай, не дети малые, а мужи. В их-то летах уж надобно, кажется, понимать, что каждому человеку надлежит ведать своё место: мужику — мужичье, дворянину — дворянское. Может ли мужик дворянскому сыну другом называться? Вот взять, к примеру, старого дядьку Захара — он Андрею Савельевичу друг или просто слуга? Не раз в походы хаживали, не раз один другому живот спасали и за долгие годы привыкли друг на друга, как на себя, полагаться. Захар, однако ж, своё место знает и барину в ножки поклониться никогда не забудет, даже наедине. Так кто он есть — друг или пёс верный? Ведь хороший пёс тоже за хозяина живота своего не пожалеет. Да и хозяин за доброго пса, ежели потребуется, на медведя с голыми руками да зубами одними пойдёт. Что, однако же, не мешает псу к хозяину ластиться да хвостом вилять, а хозяину — чесать его за ухом, а при нужде и палкою учить.

Вспомнилось, как сам, уже будучи зрелым мужем, хотел пожаловать Захара за немалые его пред собою заслуги вольной грамотой и как старый дядька плакал, яко дитя, подумав, будто господин на него осерчал и хочет прогнать со двора на все четыре стороны. Не нужна ему воля — тогда была не нужна, не нужна и ныне. Ему и без воли хорошо, он своё место помнит и в хозяине души не чает — истинно как верный пёс.

Если подумать, в том как раз и была разница между старым дядькой Захаром и резчиком Степаном. Захар, сын дворника и кухарки, с малолетства у господ в услужении и иной жизни не мыслит. Степан — мастер, Господом щедро одарённый, с младых ногтей в своём дому единственный кормилец, он на воле не пропадёт — наоборот, окрепнет да пышным цветом расцветёт, как росток, с коего тяжкий гнёт убрали. Ему воля, как воздух, надобна, сие с первого взгляда заметно. Говорит почтительно и кланяется как подобает, однако глядит без страха и перед господами не заискивает. Такие-то вот, самостоятельные да неспокойные, как раз от хозяев на все четыре стороны и бегут, а то и бунты затевают. Оно, конечно, сломить и к покорству склонить и зверя лесного можно, не говоря уж о холопе, а только много ль в том хорошего — человеку стержень ломать? Без стержня человек уж не человек, а быдло безответное, только на то и годное, чтоб кое-как из-под палки землю сохой ковырять. На то и без Стёпки Лаптева на Руси народу достанет, а вот кто её защищать, кто украшать станет, коль все в грязи пресмыкаться будут, головы поднять не смея? Тако ж и государь не устаёт повторять, что ему не ласкатели сладкоречивые любы, а истинные радетели о благе государства. Столбовые дворяне, бояре думные, князья — все государевы холопы, все перед ним равны, и жалует он своих людей не по родословию, а по заслугам. Кто таков был в молодые годы Андрей Зимин? Десятник стрелецкий без роду-племени, из простых стрельцов за отвагу да смекалку в сей чин возведённый. Из десятников в сотники, а там государь и дворянством, и землицей за верную службу пожаловал… Не такова ль судьба и Степана Лаптева ждёт, если ему на самом взлёте крылья не подрезать?

Всё было верно, и никаких препятствий к тому, чтоб явить милость к своему холопу, который всё едино не сегодня завтра отойдёт иному господину, Андрей Савельевич не видел. А всё ж таки сесть и составить грамоту, исполнить сыновнюю просьбу что-то не пускало. И, подумав, понял он, в чём тут загвоздка. Сколь умно ни ряди, сколь ни ссылайся на государя да божий дар, а сердцу не прикажешь. Сердце же ныло от обиды на дерзкого мужика, который не пожелал верой и правдой служить молодому хозяину, а, пользуясь его привязанностью, натолкнул, будто бы невзначай, добросердечного и чистого душой юношу на эту мысль: дескать, ты упроси отца вольную мне дать, а там поглядим — может, и впрямь подружимся…

Спохватившись, Андрей Савельевич усовестился своих хулительных, горьких и несправедливых мыслей. Дерзости своей, если таковая и была ему свойственна, Степан Лаптев никоим образом не оказывал, разве что глядел прямее иных холопов. Так разве же прямой да открытый взгляд — худо? И криводушия льстивого за ним сроду не замечалось, да и никаких иных грехов не числилось. Что ж обижаться-то? Да, думалось когда-то, что станет Стёпка Лаптев сыну верным, неотлучным слугой. Не сложилось, что и говорить.

Пока Андрей Савельевич предавался раздумьям, за слюдяным оконцем стемнело. Во мраке за приоткрытой дверью горницы родился неяркий оранжевый огонёк, послышалось знакомое шарканье подошв, и на пороге появился Захар с коптящей лучиной в руке. Шаркая, кряхтя и потирая ноющую поясницу, старик принялся одну за другой зажигать от лучины сальные свечи. Фитильки вспыхивали с негромким треском, стреляя гаснущими на лету искорками, по бревенчатым стенам заходили, кривляясь и приседая, уродливые чёрные тени, оранжевые блики заиграли на лезвиях развешенных над лежанкой кинжалов и сабель.

Андрей Савельевич велел Захару, чтоб принесли всё, что надобно для письма, и, провожая взглядом его согбенную, с выпирающими лопатками спину, подумал, как незаметно летит время. В молодости, бывало, каждый день казался длиною в год, всякая мелочь представлялась важной и запоминалась накрепко. А где-то после тридцати дни побежали скорее, замелькали, сливаясь в одно, без подробностей, размытое и неясное целое. Оглянуться не успеешь, а уж год минул, а где один, там и три, и все десять… Будто жизнь — гора высокая; наверх карабкаться тяжко да долго, зато вниз ноги сами несут, и чем дольше с горы бежишь, тем скорей получается. Вот и Захар вконец состарился, и сын возмужал, да и сам Андрей Савельевич уж не тот, что прежде, а молодость будто вчера была, и жена-покойница перед глазами как живая стоит, молодая да пригожая…

Захар вернулся, неся перед собой на вытянутых руках плоский деревянный ларец с письменными принадлежностями. Сам принёс, никому не доверил, хотя и налегке-то еле-еле ходит. Истинно, верный пёс. Андрей Савельевич хотел шутки ради спросить, не составить ли заодно вольную и на него, Захара, да сдержался: что хозяину шутка, для холопа слезами может обернуться. Зачем старика тревожить, пусть его живёт, как живётся, тем паче что, по всему видать, осталось ему уж недолго…

Захар ушёл, напоследок сообщив, что на дворе всё спокойно (беспокойству-то взяться неоткуда было, да Андрей Савельевич не стал старику про то поминать: пусть уж делает, как смолоду привык), и пожелав хозяину доброй ночи. Зимин открыл ларец, без спешки разложил перед собой на столе бумагу да перья, выбрал, какое глянулось, и, щуря левый глаз (глаза у него тоже стали не те, что в молодости, как и все иное), очинил его острым ножиком, аккуратно расщепив надвое косо срезанный кончик. Возвёл очи, пошевелил губами, думая, как ловчее составить грамотку. Дело было непривычное, и подойти к нему надлежало со всей серьёзностью, ибо, как известно, что написано пером, не вырубишь топором. После медленно, осторожно обмакнул перо и стал старательно выводить букву за буквой.

Писалось медленно — не потому, что плохо ведал грамоту и не потому, что не хотелось, а просто мысли, порхая вкруг головы, как ночные мотыльки около свечки, отвлекали от дела. Вспоминалась молодость, покойница жена, военные походы, в коих довелось немало претерпеть лишений и напастей. Последний, десятилетней давности, случай, когда ходили на подмогу осаждённому в Астраханской крепости войску, помнился живее всего. Тогда, выезжая за ворота, Андрей Савельевич почему-то подумал, что больше домой не воротится, что настал его черёд и что придётся сыну Никите расти дальше без отца и матери, круглым сиротой. То был первый раз, когда он не взял с собой на войну одряхлевшего, неспособного более сносить походные тяготы Захара, и потому первое время, с неделю наверное, было ему тревожно и неспокойно. Тревога то уходила на время, то опять возвращалась; мнилось то и дело, что глядят ему в спину поверх наложенной на тугую тетиву стрелы чьи-то недобрые глаза, а бывало, что просыпался посреди ночи в холодном поту, уверенный, что под покровом темноты крадётся к нему лютый ворог с острым кинжалом в руке. И странное дело: пока шли безлюдными местами, ворога даже издали не видя, было страшно, а как наскочили пару раз на обоз татарские разъезды, как напоил после долгого безделья саблю вражьей кровью, тревоги как не бывало — ушла, сгинула без следа, а он и не заметил, когда и как то случилось. И турок с татарами от Астрахани прогнали, и живым домой воротился, слава те, Господи…

Так-то, вспоминая былое и мысля о грядущем, по словечку в час писал он вольную Стёпке Лаптеву. Дописав и поставив снизу имя своё и звание, посыпал написанное песком из медной песочницы (и напрасно: всё давно уж и без того высохло), перечёл бумагу и в сторону отложил.

За окошком стояла беспросветная темень — ничего не видно, кроме смутного отражения неярко освещённой комнаты и сидящего за столом человека в простой домотканой рубахе, остриженного скобкой и с сильной проседью в окладистой бороде. Андрею Савельевичу подумалось, что время, поди, давно уж перевалило за полночь и что, чем без толку переводить недешёвые свечи, умнее было б улечься в постель. Былые златые денёчки и лёжа можно вспоминать, так оно даже ловчей получается. И не заметишь, как уснёшь, а там, гляди, и утро…

Снаружи, во дворе, коротко взвизгнула и тотчас замолчала собака — не иначе привиделась во сне дворницкая метла или какая иная напасть, коих в собачьей жизни, как и в человечьей, хватает с лихвой. Вздохнув, Андрей Савельевич встал, подошёл к красному углу и опустился на колени перед иконами, намереваясь помолиться на ночь.

В это время где-то в доме негромко и, как показалось, воровато скрипнула дверь. Стоя на коленях, Зимин оглянулся на звук, но тут же успокоился: надо думать, то был Захар, которого стариковская немочь по три, а бывало, что и по четыре раза за ночь заставляла бегать на двор по нужде.

Затем послышался какой-то стук, и вдруг по-стариковски надтреснутый, дребезжащий, но с каждым произнесённым словом крепнущий голос Захара вскричал: «Ты кто таков есть? А ну, стой, тать!»

Засим раздался глухой шум, будто упало что-то тяжёлое, вроде куля с зерном. Поняв, что дело худо и в доме чужой, Андрей Савельевич с молодой резвостью вскочил с колен и кинулся к стене, где висело оружие. Схватив первую подвернувшуюся под руку саблю, он поворотился лицом к двери, которая в тот же миг распахнулась настежь, явив взору дворянина Зимина фигуру, более всего похожую на восставшего из могилы, не менее месяца перед тем пролежавшего в земле покойника.

— Эк важно, — сиплым глухим голосом, с явною насмешкой молвило сие богопротивное видение, остановив взгляд на поблёскивающей в руке хозяина сабле, что отражала острым, любовно отполированным до зеркальной гладкости лезвием огоньки свечей. — Давай, болярин, покажь, каков ты удалец, а я погляжу!

— На крышку гроба поглядишь, пёс, — пообещал Андрей Савельевич и шагнул вперёд, занося для удара много допрежь того послужившее ему верой и правдой лезвие.

 

Глава 7

Срубленный из толстых брёвен скромный, всего в два жилья, дом Зиминых стоял на невысоком пригорке над деревней, хорошо видимый со всех сторон. Был он по старому обычаю окружён частоколом из заострённых кверху, вкопанных стоймя брёвен и крыт тёсом; высоченные, чтоб возу с сеном пройти, ворота день-деньской стояли нараспашку, дозволяя каждому, кто имел на то хотение и нужду, зайти во двор, а то и просто поглазеть с улицы на роющихся в пыли кур да ленивых дворовых псов, что спали либо выкусывали блох в прохладной тени бревенчатых стен.

Безносый Аким имел и нужду, и хотение, и, главное, сноровку глядеть, куда ему надобно, оставаясь при том незамеченным. Для сего дела он выбрал наилучшую позицию, вскарабкавшись на опушке леса на высокую сосну и утвердясь, как большая и сильно потрёпанная ворона, в развилке мощного сука. До барского дома отсюда было далековато — не только стрела не долетит, но, пожалуй, и криком не докричишься, — и мелких деталей Аким на таком расстоянии разглядеть, ясное дело, не мог. В том он, однако ж, и не нуждался. Дом виден, ворота видны; собаку от лошади из любого далёка отличишь, как и дворового холопа в сером рядне от господина в суконном ярком кафтане. Чего же боле-то?

Убедившись, что сиденье его надёжно, Безносый достал из-за пазухи ломоть чёрствого хлеба в грязноватой тряпице, добыл из кармана луковку и стал жевать, не спуская глаз с барского дома. Всё, что было ему надобно, он разглядел чуть ли не с первого взгляда, однако продолжал сидеть на дереве и следить, хоть и сам толком не знал, на что это ему сдалось.

Усидчивость его, впрочем, вскорости была вознаграждена: у него на глазах из ворот выехал верховой и, подняв на дороге пыль до неба, ускакал в сторону Москвы. По коню, по одёжке и, главное, по ловкой, молодой посадке Аким издалека узнал того, с кем встретился на лесной дороге. Сие означало, что Андрей Зимин остался в доме один — дворню Аким, прямо как боярин или князь, в расчёт не брал и за людей не считал. То было ему на руку, хотя большого облегчения он не испытал: резать одного, двоих или целый десяток — разница невелика, ежели имеется сноровка.

Оттрапезничав чем бог послал, Безносый сполз с дерева и стал готовиться к грядущей ночи. Солнце уже было низко, но он знал, что поспеет вовремя.

Прежде всего Аким выбрал в лесу подходящую ветку и срезал её извлечённым из-за пазухи кинжалом. Кинжал у него был величины немалой и изрядно изукрашенный серебром да богатой гравировкой. В пути Акиму часто доводилось голодать, но продать кинжал, который стоил немалых, по любой мерке денег, он так и не решился. Лихому человеку доброе лезвие важней сытого брюха; брюхо опростается и сызнова пустым станет, а хороший нож тебе пропитание добудет и завтра, и послезавтра, и через год.

Свёрнутая клубочком тетива была у Акима припасена заранее — не для какого-то дела, кое он загодя замыслил, а просто так, на всякий случай. Знал, что рано или поздно сгодится, вот и припас. В лучном бое добрая тетива — половина дела; нужную ветку в лесу завсегда вырубить можно, а вот тетиву поди-ка сыщи!

Найдя в лесу неглубокий, заросший густым кустарником овражек, Аким умело развёл из сухих веток потайной бездымный костерок. Весь остаток вечера он сушил над огнём и выгибал, как надобно, будущий лук, калил на углях да вострил кинжалом прямые тонкие прутья-стрелы. В сумерках уже, когда лес погрузился в густую тень и только верхушки деревьев ещё розовели, освещённые последними лучами заката, Аким натянул тетиву и опробовал лук. Вышло не ахти, на войну с таким не пойдёшь и кольчугу, даже самую плохонькую, из него не прострелишь, однако для того, что задумал Безносый, такой лук годился вполне. Стрельнуть-то доведётся раз, от силы два; дале для ножа дело начнётся, а нож у Акима хорош, хоть и боярину, и даже самому царю впору.

Ни о чём особо не задумываясь, следуя многолетней привычке иметь руки свободными на случай нежданной оказии, в потёмках уже надрал лыка и сплёл верёвку не верёвку, а так, что-то вроде того. Из сего вервия сделал петлю, стянул ею пучок самодельных стрел и через плечо повесил. Попрыгал на месте, проверяя, ладно ли висит, не рассыплются ли стрелы, кивнул сам себе с довольством: Ладно вышло, не забылась за десять лет воровская наука. Погодь, боярин, Безносый Аким хоть и с немалой отсрочкой, а наказ твой в лучшем виде сполнит!

Как совсем стемнело, пошёл. Молиться напоследок не стал, поелику знал: таким, как он, Бог не помощник. Вседержитель от Акима давно отвернулся — в тот самый час, пожалуй, когда тот на свет народился. А коль так, то и Акиму на небо коситься нечего. Не то, с оглядкой на Божий суд живя, как раз с голодухи ноги-то и протянешь…

Деревню миновал стороной, задами, и ближе к полуночи поднялся на пригорок, где Зиминых дом стоял. Ночка выдалась тёмная, безлунная — в самый раз для лихого дела. Постоял у частокола, послушал. Тихо на дворе, только слыхать, как лошади в стойле всхрапывают да порой куры, на насесте теснясь, спросонья заквохчут.

Ин ладно. Повесил через плечо лук, отошёл подальше, разбежался и кошкой на забор сиганул. Запрыгнул, считай, без единого звука, руками за верхний край уцепился, подтянулся и забор тот оседлал. Ясно, частокол — не лавка, но и Акимов зад боярскому не чета. Там и зада-то, считай, никакого нет — так, кости одни да немного мяса, худого да жёсткого, как у старого петуха. По морю в чужих краях плавая, видел Аким у одного турецкого капитана чудного приручённого зверя. Звался тот зверь «облизьяна» и до того был предивен и потешен, что Аким турка смертью казнить не стал, а отпустил миром — за борт кинул, и вся недолга. Живи, коль выплывешь! Может, и выплыл; кто его, нехристя, ведает.

А облизьяна та при Акиме ещё года два состояла, пока не издохла. Видом была на карлу похожа, с головы до пят тёмным волосом обросшего; руки до земли, а вместо ступней на ногах опять же ладони, коими хватает, как руками. Нос краток и так кверху вздёрнут, что ноздри наружу торчат — ну ровно ей в съезжей избе, как Акиму, палач их клещами вырвал. Нрава презлого и зело опасного (опять же, как Аким), а ловка да проворна так, что диву даёшься на неё глядеть. В мгновение ока по голой мачте до самой макушки взметнётся и, не успеешь лба перекрестить, а она уж на другую мачту перелетела и оттуда зубы скалит. Так-то и Аким, на заборе промеж двух острых кольев сидя, премного сходства меж собой и той облизьяной сыскал; ему б ещё ладони на пятках, так и вовсе б не отличить!

Огляделся. На дворе темно, только в верхнем жилье одно окошко светится да в будке у ворот, где сторож дремлет, лучина мерцает. Подле будки собака — тож дремлет, голову на лапы положив. Однако, сколь ни тихо Аким на забор взобрался, услыхала — голову подняла, и видно, что вот сейчас залает. А у Безносого уж и тетива натянута, и стрела наложена. Щёлкнула тетива, стрела тихонько свистнула и вонзилась, куда Аким и метил — аккурат дворняге в глотку, чтоб шум поднять не успела. Взвизгнула собака — негромко, будто спросонья, — лапами забила и на земле вытянулась.

Сторож её услышал, пробудился и с лавки привстал — головой вертит, не поймёт, что за шум. На и тебе! Охватил бородач руками пробитое горло, запрокинулся и навзничь в будку свою завалился. Лучину со светца сбил, темно стало, а Безносый тому и рад. Свободен путь; можно дело начинать.

Перебросил Аким другую ногу через забор и в траву без звука пал. С четверенек поднялся, лук на плечо повесил — хоть и не надобен боле, улику после себя оставлять не след.

Перебежал через тёмный двор, в дверь толкнулся — ну, так и есть, заперто! Вынул кинжал, кончик в щель просунул, щеколду нашарил и кверху приподнял. Стукнула щеколда, совсем негромко стукнула, да кому-то, видать, не спалось — услышали. Скрипнула где-то дверь, брякнуло что-то, и выходит Акиму навстречу старый дед — седой как лунь, в три погибели скрюченный. В одной руке свечка, в другой не то палка, чтоб драться, не то клюка, чтоб с ног от старческой немочи не пасть. Свечку перед собой выставил и щурится, старый дурень, поелику его свечка ему же глаза и слепит. Но Акима всё ж разглядел, палкой замахнулся и кричит:

— Ты кто таков есть? А ну, стой, тать!

Стой, как же. Аким и постоял бы, кабы, на месте стоя, что-то выстоять было можно. Человек-то не дерево, чтобы, с места не сходя, пропитание иметь; его, как и волка, ноги кормят.

Шагнул Аким вперёд, левой рукой старикову палку в сторону отбил и кинжал ему тычком под бороду сунул — чтоб, стало быть, и тише, и меж рёбер чтоб не застряло.

— Охолонь, старинушка, — сказал.

Старый и не пикнул — с лезвия соскользнул и на пол повалился. Свечка к стене откатилась и потухла. Оно и к лучшему: в темноте стало видно, как наверху, в чистой половине, из-под двери полоска света пробивается.

А в дому, слыхать, уж копошится кто-то, зевает да чешется спросонья. Не ко времени дед ото сна пробудился, ох не ко времени! Ну, да того, что сделано, уж не воротишь. И потом, дворня не в счёт; они, мужичьё сонное да бестолковое, яко овцы в загоне, куда голодный волк забрался. А вот там, наверху, где свет горит, сущий пёс-волкодав затаился. Ну, волкодав иль нет, то ещё поглядеть надобно, но саблю, по крайности, в руках держать умеет.

Кинулся Аким наверх, в три прыжка лестницу одолел и в дверь вломился. Видит: стоит посередь комнаты человек. Шаровары на нём синие, сапоги красные, а рубаха простая, домотканая, почти мужичья, только чистая и по вороту цветами да травами расшита. Волосы скобкой острижены, в них да в бороде седина блестит; постарел, погрузнел, не без того, но ошибки быть не может — он это, Зимин Андрейка, коего Акиму тайно изничтожить было велено. И в руке, конечно, сабля — не забыл, стало быть, ратную науку, не за крест схватился, не за свечку и не за мошну, а за оружие.

— Эк важно, — насмешливо молвил Аким, видевший в позе Зимина не доблесть бывалого воина, а лишь спесь да похвальбу барина, не наученного жизнью бояться смердов. — Давай, болярин, покажь, каков ты удалец, а я погляжу!

— На крышку гроба поглядишь, пёс, — зарычал Зимин и шагнул вперёд, занося для удара блестящий, плавно искривлённый клинок.

— Пёс, да не твой, — хладнокровно ответил на это Аким.

Рука его сделала быстрое движение, за коим было тяжело уследить глазу. Длинный обоюдоострый кинжал вырвался из ладони, блеснул в воздухе, отразив огоньки свечей, и с тупым стуком вонзился Зимину под грудную кость, войдя по самую рукоять и почти на ладонь выйдя сзади, меж лопаток.

Глаза Зимина разом округлились, из уголка рта, пачкая бороду, стекла тонкая тёмная струйка. Превозмогая боль, он сделал ещё два неверных, коротких и качающихся шага и попытался ударить Акима саблей. Безносый легко и небрежно отвёл слабый удар рукой, ухватился за рукоять кинжала и резко, с поворотом выдернул его из раны. Андрей Савельевич охнул и бездыханным упал на руки своему убийце.

Аким посторонился, дав ему упасть на пол, метнулся к двери и запер её на щеколду. В доме уже слышались людские голоса и топот; нехорошо усмехнувшись, Безносый вернулся к трупу. С лезвия кинжала, который он держал в руке, тяжёлыми тёмными каплями стекала кровь.

Скоро дело, ради которого он сюда пришел, было завершено. В доме уже не разговаривали, а голосили — видно, наткнулись на труп старика, а может, и сторожа тож. «Пожар! Горим!» — послышалось со двора.

Прильнув к слюдяному оконцу, Аким увидел в темноте пляшущие языки пламени. Горела сторожка — видно, сбитая сторожем лучина не погасла, а от неё занялись сухие, как порох, брёвна.

— То дело, — пробормотал Аким и огляделся, ища, чем бы разжечь огонь.

Искомое нашлось сразу. Исписанный крупными черными буквицами желтоватый бумажный лист лежал посреди стола, будто просясь, чтоб из него сделали фитиль. Пробурчав что-то одобрительное, Безносый Аким свернул бумагу жгутом и поднёс к пламени свечи. Бумажный жгут загорелся; плеснув на застеленную периной лежанку маслом из лампады, что горела перед божницей, Аким поднёс к масляному пятну фитиль. Полыхнуло разом, светло и жарко, комната начала быстро наполняться удушливым дымом, что пах палёным птичьим пухом.

Бумажный жгут в руке горел скоро, обжигая пальцы. Оглядевшись напоследок, Аким бросил его в открытый ларец, где стопкой лежали бумажные листы и гусиные перья, убедился, что те тоже занялись, и только затем, выставив перед собой кинжал, косматой тенью выскользнул за дверь.

* * *

В ту ночь, когда горел дом Зимина, боярину Долгопятому тоже долго не спалось. Донимали неотвязные мысли, а паче их мешал обрести покой и отдохновение пренеприятный шум, производимый сыном Иваном, который, захмелев после очередного набега на отцовский винный погреб, плаксивым бабьим голосом распевал за стеной похабные песни. Слышно было также, как шёпотом причитают и увещевают распоясавшегося Ивана дворовые, стращая отцовским гневом: дескать, не погуби, отец родной, Богом тебя просим, угомонись, не то батюшка твой осерчает — всем ведь тогда достанется, и тебе тож.

Слушая эти невнятные голоса, Феофан Иоаннович хмуро, по-волчьи ухмылялся. Осерчает… Давно уж осерчал, да пока терпит. Господь терпел и нам велел; гневаться же грешно, да и страшно, ибо, как доподлинно знал боярин, в гневе он зачастую терял над собою власть и мог, чего доброго, прибить насмерть. Ладно бы кого из дворни аль из мужиков, а это ведь не мужик, не пёс приблудный, а сын, родная кровиночка, единственный наследник и продолжатель рода!

Ныне именно наследник и продолжатель рода служил главной причиной дурного настроения боярина, которое, к слову, редко бывало у него иным. Повод для недовольства находился всегда, да и как ему не сыскаться, ежели все вокруг, кажется, только о том и думают, как бы сильнее ему досадить!

Взять хоть того же Ваньку. Мало того что неумён, так ещё и к питию пристрастился. Мало того что пьёт, как лошадь, так ещё и жениться возжелал. И то бы ещё полбеды, тем паче что род и впрямь продолжать надобно, так ведь на ком!.. Воззри, Господи, на беды мои многия, смилуйся над рабом Твоим, дай хоть минутку роздыху! Ведь на кого сей дурень глаз положил? На Милорадову-княжну, вот на кого! Тьфу!

Род, спору нет, старинный, княжеский, знатный. Но ни силы, ни славы, ни богатства былого у них уж нет — зачахли, захирели. Забыты. Только и радости, что опричники до сего дня на воротах не повесили. Так ведь и не повесили-то потому лишь, что незаметны и вреда от них даже государь-батюшка, отец родной, который на своих детей, как пёс бешеный, кидается, никакого не ждёт. С такими породнись, и сам в тень уйдёшь, будешь жить, как лопух под забором, — авось не затопчут, и то хлеб. Оно-то, конечно, и неплохо по нынешним временам, однако ж обидно глядеть, как Малюта Скуратов с зятем своим, Бориской Годуновым, государевым именем надо всем властвуют. Чем Долгопятые их хуже? Да ничем! Лучше даже, знатнее да родовитее. Когда Скуратовы да Годуновы ещё по запечкам сидели да лаптем щи хлебали, Феофана Долгопятого пращуры уж на поле брани воеводами выезжали. А вот, поди ж ты, потомки тех славных воинов оттёрты худородными от государева трона, не сегодня завтра, того и гляди, совсем в немилость впадут. А тут ещё эти Милорадовы…

Но ежели с другой стороны поглядеть, не так оно всё и худо. Милорадовых земля, пускай себе и неполных полтораста десятин, узким клином врезается в долгопятовские вотчинные земли и давно уж мешает, как бельмо на глазу. Поедешь, к примеру, в Свято-Тихонову пустынь — Господу помолиться, поклониться святыням, с отцом-настоятелем словечком перемолвиться, — так это сперва вкруг Милорадовых без малого десять вёрст крюка дай (потому как, ежели напрямик, это надобно к князю в гости завернуть, оказать хозяину почтение, а на кой он Феофану Иоанновичу сдался, тот князь?), а потом ещё и с Зимиными та ж история. Вот отдаст на днях Зимин Лесную с полусотней десятин да шестью десятками душ, его уж объезжать не придётся, попрямее дорожка станет. А потом, когда Милорадов-князь богу душу отдаст (что, надо думать, долго ждать себя не заставит), и его земелька Долгопятым отойдёт. Так-то оно круглее будет! А Иванушка, сыночек, к тому времени, поди, с молодой женой уж вдоволь натешится. Избавиться от неё невелика хитрость, а тогда можно будет и о новом сватовстве думать — настоящем, с прицелом, от коего не одно токмо плотское удовольствие, но и польза произойдёт.

Мимоходом подумалось о Зиминых. Андрей Савельевич пообещал уступить деревню, считай, за бесценок, а взамен просил только одного: похлопотать при дворе за своего сынка, чтоб досталось ему какое-никакое местечко близ государя, на коем и отличиться можно, и жалованье иметь. Смекнул, вишь, хоть и дурень, что супротив Феофана Иоанновича ему долго не продержаться — землица-то у него дрянная, тощая, родит из года в год хуже, того и гляди, по миру пойдёшь. Сам-то ничего, дожил бы как-нибудь, а вот сыну без царёва жалованья — зарез, впору руки на себя наложить.

Похлопотать Феофан Иоаннович согласился, однако бить челом, прося за дерзкого пащенка, на деле и в мыслях не держал. Ещё чего! Будто мало без него в Кремле худородных толчётся, дерзких да горластых паче всякого приличия…

Феофан Иоаннович плеснул себе вина из оплетённой баклаги, с сомнением понюхал кубок. Запах показался кислым и затхлым — не то из-за Ивановых песен, что по-прежнему раздавались за стеной, разносясь по всему боярскому терему и, мнилось, по всей округе, к вящему сраму горемычного отца, не то из-за собственных мыслей боярина. Они-то как раз и были кислыми да затхлыми, как перебродившая в кадке у нерадивой хозяйки брага. Но брага — то ещё полбеды. Её, по крайности, выплеснуть можно или свиньям скормить. А с мыслями-то что делать? Сами они не уходят, гнать их не получается… Сказывают, если поделиться с кем-то, выговориться, излить душеньку хорошему человеку, то будто бы легче станет. Так ведь, ежели кто сведает, что на душе у боярина Долгопятого, каковы его сокровенные помыслы, быть беде! Висеть ему на дыбе, страдать ему на колесе, а после, того и гляди, сидеть на колу, как последнему татю холопского роду-племени…

Ибо за всеми помыслами о том, как побольнее ущемить соседей, как преумножить своё богатство да ввести в разум скорбного главою сына, неотступно маячила одна преступная и страшная мысль: как бы это устроить так, чтоб Господь царя-батюшку, князя Московского и всея Руси Иоанна Васильевича, по прозванию Грозный, поскорей к себе призвал?

Молиться об том боязно — не ровён час, подслушает кто, беды не оберёшься.

В заговоры боярские вступать — глупо. Кто против царя всерьёз умышлял, давно во прах повержены, и прах тот по ветру развеян. И ныне чадят в пыточных застенках горны, и ныне калятся в тех горнах клещи, и висят на дыбах кровавыми да гнойными мешками людишки, кои супротив царя-аспида ни во сне, ни во хмелю не умышляли, а взяты не за вину истинную, а по злому наговору либо просто так, для страху, чтоб иным неповадно было. А те, кого пока не тронули, из кожи вон лезут, торопясь на соседа донести раньше, чем тот на них самих донёс. Этак же и Феофан Иоаннович; доносил было, да и как не донести?

И на Зимина, к слову, доносил, да не поверил царь-батюшка. Сказал: мол, ошибся ты, боярин, не на того, на кого надобно, подумал. А коль не ошибся, тогда, стало быть, возжелал соседа моими руками известь. Гляди, вперёд так-то не балуй, не то худо тебе будет!

И то правда: сдуру это он. Вот уж, истинно, бес попутал! С чего бы это Зимину супротив царя умышлять, когда всё, что имеет, до последних порток, он царскою же милостью и получил? Донёс, называется. Целил топором по полену, да себе же в лоб и угодил. Слава богу, обошлось. И самому с рук сошло, и не полюбопытствовал государь, как там слуга его верный Андрейка Зимин живёт-может, нет ли у него в чём нужды, не притесняет ли кто… То-то весело бы вышло, кабы Зимин на Феофана Иоанновича царю наябедничал!

Господи, подумал боярин, смилуйся над рабами Твоими! Пошли им царя такого, чтоб дедовский обычай уважал, не притеснял бы древние роды, на коих испокон веку земля русская держалась! Даруй нам государя, от коего покой и благолепие по всей Руси произошли бы! А этого, Господи, прибери Ты от греха подальше. Бояр своих всяко утесняет, поносит и хулит, а то и казнит смертью лютою, и несть ему покоя: то ногайцев ему подавай, то крымчаков, то рыцарей ливонских, а то и свейского короля. Окружил себя худородными, яко псы, лающими, беглых холопов в порубежных землях привечает да наделами жалует. А что народу погубил! А что пролил христианской крови! Покарай его, Господи, а нас, смиренных рабов Твоих, спаси и помилуй!

— Плясать желаю! — диким пьяным голосом выкрикнул за стеной Иван, после чего послышался глухой шум упавшего тела и оханье перепуганной дворни.

Феофан Иоаннович ещё немного послушал, как челядинцы, кряхтя и постанывая от натуги, взваливают тяжёлого, безвольно обвисшего в беспамятстве Ивана на постель. Потом за стеной негромко стукнула дверь, и стало тихо. В непроглядной темени выводил свои однообразные рулады сверчок; луны не было, да и звёзды спрятались за сплошным покрывалом наползших уже после захода солнца туч, как будто Господь, не желая внять безмолвной молитве боярина, задёрнул на небе занавеску, дабы не осквернять своего пресветлого взора зрелищем грешной земной юдоли.

Поелику Иван умолк и никто ему больше не мешал, Феофан Иоаннович решил, что пора и на покой. Правда, время было уже не столь позднее, сколь раннее — вот-вот петухи запоют, — но в немолодые свои годы боярин уж не мог, как прежде, не спать ночи напролёт, а поутру чувствовать себя как огурчик. «Ништо, — подумал он, широко зевая и крестя рот, дабы не проник через него в нутро нечистый дух, — леший с ними, с петухами. Чай, в поле-то мне не идти. А ежели разбудит который, сейчас велю суп из него сварить».

Перед сном, как обычно, вспомнился Безносый. Десять лет прошло, а злость на пропавшего безвестно палача всё не проходила. Конечно, соседские угодья — невелик прибыток. А всё как-то спокойнее было бы, ежели б Зимин тогда сгинул. Как ни крути, а одной заботой меньше. Но Зимин невредимым вернулся из астраханского похода, и стало Феофану Иоанновичу ясно: зря он доверился вчерашнему разбойнику с большой дороги, зря положился на его пёсью верность. Обманул его Аким, почуял волю и подался в бега. Куда — то одному Богу ведомо. Велика Русь, и на украинах её пришлых людей никто не пытает, от кого да почему они бежали. Вот ещё горе горькое на боярские головы — казаки, порубежная стража, лиходеи беглые, царём обласканные. Сказывают, закон у них такой: всяк своё прошлое при себе держи, а иным не сказывай. И царь на это сквозь пальцы смотрит, не даёт боярам воли беглых холопов искать и наказывать примерно, чтоб другим неповадно было. Этак, гляди, смерды все до единого разбегутся, и кто тогда станет землю пахать, откуда в той же Москве хлеб возьмётся? Чай, казаки донские, волжские, терские и прочие много тебе не напашут…

Словом, обманул его безносый дьявол. Надо было с ним ещё кого послать, чтоб следил. А только кого ты пошлёшь? Перво-наперво, не родился ещё тот, кто за Безносым уследил бы. Да и дело было шибко секретное — такое, что и двоих, о нём знающих, много, а третьего в него посвящать — значит искать погибели на свою голову. И так-то поди знай, где и каким боком тот неудачный замысел вылезет! Носа-то у Акима нет, зато язык на месте. Только на то и остаётся надеяться, что сгинул он где-нибудь и что косточки его звери дикие по степям да лесам разнесли…

В ночной тишине вдруг послышался странный звук, словно кто-то снаружи скрёбся в дверь спальной горницы. Феофан Иоаннович вздрогнул и насторожился, повернув в сторону двери обросшее к старости жёсткими серыми волосами ухо. Мышь?

Звук повторился, на сей раз сильнее и отчетливей. Нет, мышь так громко скрестись не могла. Нешто крыса? Так откуда б ей взяться? Неужто ключница, глупая баба, не уследила, допустила в боярском тереме этакую пакость? Да её за то в пруду утопить мало! Аль собака пробралась в дом и ныне ищет, чем поживиться?

Рука боярина, коей он собирался перекреститься от испуга, изменила направление и, нашарив позади прислонённый к стене посох, крепко его ухватила. Засим боярин встал, изготовившись встретить шелудивую дворнягу так, как та и не чаяла.

И тут в дверь постучали — негромко, но отчётливо.

Феофан Иоаннович вздрогнул, едва не уронив посох, но тут же успокоился. Собаки в двери не стучатся, не говоря уж о крысах и тем паче мышах. В дверь стучатся люди, и притом не всякие. Тать ночной, к примеру, в дверь стучать не станет, а просто сцапает, что под руку подвернётся, и улизнёт, пока его не заметили. Опричники, стрельцы и иные государевы люди, конечно, постучать могут, но от их стука ворота с петель слетают. Да и тихо во дворе, темно — ни беготни, ни крика, ни факелов, ни лошадиного ржания, ни топота копыт… Никто не въезжал во двор, никто не входил со двора в терем, а стало быть, это кто-то из дворни — увидел свет и заглянул спросить, не надобно ль чего барину на сон грядущий…

В дверь опять постучали — тихо, настойчиво и будто украдкой.

— Ну кто там? — недовольно буркнул боярин. — Взойди! Дверь приоткрылась, и в щель, пригнувшись в низком дверном проёме, боком скользнуло какое-то долговязое, костлявое, до глаз заросшее косматой бородищей, обряжённое в истлевшие от старости и грязи лохмотья чудище. Таким, только с зелёной бородой и не в тряпье, а в наряде из зелёных веток да листьев, Феофан Иоаннович в детстве представлял лешего.

Тут боярин и впрямь крепко струхнул. Да и любой на его месте испугался бы, завидя посреди ночи у себя на пороге этакое чудо-юдо. Что с того, что борода не зелёная, а чёрная с сединой? Может, на самом-то деле леший таков и есть? Да и зачем непременно леший? Мало ли на свете всякой нечисти! И как он в дом-то пролез? Ни одна собака не тявкнула, ни одна дверь не стукнула, а он — вот он. Истинно, нечистая сила!

Отшатнувшись, Феофан Иоаннович перекрестил беса и воскликнул:

— Изыди, окаянный!

В забывчивости и от испуга крестил он нечистого левой рукой, ибо в правой у него всё ещё был посох, и потому, наверное, чудотворный крест не оказал ожидаемого действия: окаянный бес и не подумал развеяться и сгинуть. Вместо того он вдруг пал боярину в ноги, загремев костями об пол и обдав Феофана Иоанновича скверным, истинно бесовским духом. Рогожный мешок, что был у нечистого в руке, ткнулся в носок боярского сапога. От мешка на выскобленных добела досках оставались какие-то пятна, при свете сальных свечей казавшиеся чёрными, как дёготь.

— Не погуби, кормилец! — сиплым звериным голосом взвыл демон. — Не вели казнить, благодетель ты мой! Уж как я по тебе в чужих краях истосковался! Полонили меня злые вороги, заковали в железа! Оковы те мясо мне до костей проели, слёзы горючие вади в щёках повыжгли! Дозволь к ногам твоим припасть, отец ты мой родной!

С этими словами демон подался вперёд и попытался облобызать сапоги Феофана Иоанновича. Боярин, который ничего не понимал и в глубине души почти не сомневался, что тут не обошлось-таки без дьявольской хитрости и что его сию минуту ухватят за ноги и живьём повлекут прямо в пекло, попятился и что было сил ткнул посохом в костлявое плечо демона.

Демон заскулил, ровно побитый пёс, и по-пёсьи же перекатился с четверенек на спину, задрав поджатые к животу коленки и прикрыв локтями косматую рожу. Однако ж, сколь он ни прикрывался, Феофан Иоаннович сумел разглядеть на носу его — вернее, на том месте, где у людей обыкновенно помещается нос, — засаленную и грязную кожаную нашлёпку. Да и голос демона, признаться, с первого слова показался ему знакомым…

— Чур меня! — крестясь, воскликнул боярин. — Сказывай правду: ты живой аль с того света по мою душу явился? Не то я тебя крестом!

Посох уж был у него в левой руке, десницу же свою боярин, сложив вместе три перста, изготовил для крестного знамения, коим чаял прогнать беса.

— Живой я, батюшка! — заскулил ночной пришелец, лёжа на спине и мелко, торопливо крестясь сам. — Вот тебе святой истинный крест, живой!

«Бес» завозился, вновь вставая на четвереньки, а с четверенек на колени. Смердело от него крепко, истинно как от лежалого покойника, а драная одёжа спереди была густо испачкана чем-то чёрным — пожалуй, что и кровью.

— Живой, стало быть, — раздумчиво повторил Феофан Иоаннович, удобно перехватывая посох двумя руками. Испуг прошёл, уступив место растущему раздражению и злости, кои грозили вскорости перерасти в припадок неистового гнева. — Как же ты, пёс смердящий, осмелился, меня ослушавшись, ко мне же и приползти?!

Тяжёлый боярский посох со свистом рассек воздух. В самый последний миг боярин сдержал почти овладевшую им жажду убийства, и удар пришёлся не в висок, куда поначалу был нацелен, а по шее. Безносый Аким повалился на бок, скуля и охватив грязными ладонями ушибленное место.

— Пёс лживый, криводушный! Предерзкий смерд! Душегуб! Иуда! — тихо, чтоб не разбудить дворню, сквозь зубы приговаривал Феофан Иоаннович, избивая своего бывшего палача посохом и топча сапогами. — Я те побегаю!

— Да не бегал я, батюшка, Христом-Богом клянусь, не бегал! — так же тихо причитал избиваемый палач. — Татарин проклятый меня полонил! Десять лет в чужой неволе томился, насилу убёг! Не гневайся, благодетель! Сделал я, что ты велел! Всё исполнил, как ты наказывал!

Феофан Иоаннович даже задохнулся от такой неслыханной дерзости.

— Ты?! — страшным свистящим шёпотом вскричал он. — Да ты кого обмануть тщишься, смерд?! Что ты исполнил, ежели я Зимина третьего дни своими глазами видал?!

— То третьего дни было, — неожиданно спокойно ответил Аким, подтаскивая поближе принесённый с собою мешок. За мешком по полу тянулась тёмная полоса. — Гляди, боярин, что я тебе принёс! Каков подарочек?

С этими словами он перевернул мешок. Из него выпало и, стукнув об пол, подкатилось к самым ногам боярина нечто, поначалу принятое им за почерневший, гнилой кочан капусты. Приглядевшись, Долгопятый отпрянул: с перепачканного кровью лица смотрели широко открытые мёртвые глаза соседа, Андрея Зимина.

 

Глава 8

Опустив лицо в ладони, Никита Зимин сидел на лавке в доме деревенского старосты. От рук и одежды так и тянуло горьким запахом гари, тяжким духом пепелища, в кое превратилась прежняя, пусть не шибко богатая да славная, однако, как представлялось ныне, счастливая жизнь дворянского сына Зимина.

За низким оконцем мало-помалу сгущались неторопливые летние сумерки. Оконце было по старинке затянуто бычьим пузырём, отчего проникавший через него свет казался мутным, нечистым, как болотная стоячая водица. По дому тихо, на цыпочках, чтоб не потревожить объятого кручиной молодого барина, передвигались жена и невестка старосты — накрывали на стол к вечере, ждали мужей. Ребятишек, сколь их было, всех выгнали из избы вон — всё едино на дворе тепло, и неча им под ногами путаться да на Никиту Андреича глазеть, палец в рот засунув. Горе у человека, понимать надо.

Впрочем, с таким же успехом домочадцы старосты могли бы шуметь, стучать, петь песни и даже плясать прямо у него перед носом — Никита их всё едино не видел и не слышал, с головой уйдя в горькие раздумья. Судьба нежданно-негаданно ввергла его в пучину несчастья, и это в тот самый миг, когда впереди, мнилось, замаячил лучик надежды!

Гостилось ему у княжича Загорского хорошо, да недолго: Ярослав вскоре должен был отправиться с посольством к римскому кесарю, сиречь немецкому императору Фердинанду — стращать его русской силой и в то же самое время уверять в братской любви к нему царя Ивана Васильевича, дабы не чинил препятствий торговым и служилым людям в сношениях с Москвою и не влезал в её кровавую распрю с Ливонским рыцарским орденом. Дел перед отъездом у княжича было невпроворот — как государевых в Москве, так и своих, хозяйских, в вотчинном имении. Посему, обняв и расцеловав Никиту, как родного брата, княжич сразу повинился, что провести с ним много времени не сможет и что доброй проказы, как то случалось в былые времена, ныне они учинить не успеют.

Сидя за столом, что ломился от яств, посмеялись, вспоминая те проказы. Припомнили, как однова́, гостя с отцами в дому боярина Хлопушина, вдвоём составили грамотку, в коей было прописано про казну татарского хана, якобы зарытую у Хлопушиных на подворье. Расписали всё, как надо быть: сколь в той казне злата, сколь серебра, сколь каменьев самоцветных и каких; про оружие драгоценное, понятно, тоже не забыли, ибо отроку четырнадцати лет, какими они тогда были, красивая сабля дороже всех сокровищ мира представляется. Грамотку ту подкинули в такое место, где Егорка, боярина Хлопушина сын, один только и мог её сыскать. Егорка, лоб здоровенный, да умом негораздый, грамотку нашёл, с грехом пополам прочёл, а после, отцу ни слова не сказавши, весь двор как есть ямами изрыл — когда мальчишек дворовых заставлял, а когда и сам за лопату брался. Долго боярин с ним бился, покуда добился, зачем сын норы в земле копает. Сколь розог извёл, то уму непостижимо, а Егорка всё крепился — не хотелось, вишь, тятьке ханский клад отдавать. Потом, конечно, признался. Тяжко тогда боярину пришлось, ибо непонятно было, что с ним, дурнем, делать: не то сечь, не то смеяться, не то и вовсе пожалеть, что таким доверчивым да недалёким на свет уродился…

Как отсмеялись, Ярослав, помрачнев немного, поведал Никите новость: Егорку-то Хлопушина, оказывается, татары хана Девлет-Гирея на дальнем южном рубеже насмерть убили. Как и что там было, татары ли набежали либо сам он по ошибке, в степи заплутав, на них наехал, того теперь не сведаешь. А только, как оно ни будь, мёртвые сраму не имут, а стало быть, принял Егорка самую что ни на есть почётную для боярского сына смерть — с саблей в руке, лицом к неприятелю.

После княжич подробно и весело рассказывал, как ходил с посольством во фряжские земли. Про что ни говорил, всё у него выходило смешно да забавно, будто и не по государевой службе ездил, а потехи ради. Никите, однако ж, было ясно, что смешит его Ярослав нарочно, чтоб и товарища детских игр повеселить, и государевых секретов, упаси бог, по неосторожности не выдать. Оттого было и обидно, и горько: что ж это за жизнь такая? Двадцать лет — возраст, в коем недорослю давно пора мужем стать, славу родового имени укрепив и приумножив. Вон Ярослав по посольским делам уж в таких краях побывал, про какие Никите только понаслышке ведомо; Егорка Хлопушин, хоть и недруг с детства, а погиб завидно. Он ведь хоть ума и невеликого, зато силы изрядной. Небось легко не дался, дал татарве отведать русской силы! Даже Ваньке Долгопятому применение нашлось, а он, Никита, ровно пятое колесо в телеге — ну, никому не надобен!

Будто угадав его мысли, княжич перевёл разговор на Никиту. Спросил, что он, дворянский сын Зимин, далее делать намерен — неужто так и станет дома сидеть? Имение-де у него небольшое, всю жизнь с него никак не прокормишься, так не пора ль и о государевой службе подумать?

Тут Никита и не сдержался, сказал всё как есть: мол, в какой угол ни ткнёшься, в чью дверь ни постучишь, всюду от ворот поворот. Не токмо бояре, но и дьяки приказные нос воротят, будто от прокажённого. Хоть волком вой от такой жизни, ей-богу!

Ярослав с малолетства умом был скор да изворотлив, а служба в Посольском приказе его в тех похвальных качествах только укрепила. Мигом смекнул, откуда ветер дует, и прямо Никите сказал: тут, мол, Долгопятого рука чувствуется. Как Бог свят, без него не обошлось!

Никита и сам не раз так же думал, да что толку? Плетью обуха всё одно ведь не перешибёшь, да и доказать ничего нельзя… Однако княжич, не токмо в заграничных, но и в московских делах зело сведущий, глаза ему до конца открыл. «Ты что, — сказал, — Никита Андреев сын Зимин, белены объелся? Нешто неведомо тебе, что у государя каждый верный да сметливый человек на счету? Не слыхал разве, что царь худородных привечает, казной да землицей жалует, ежели служат справно и душой ему прямят? А ты нешто не таков? Что у тебя, клеймо на лбу аль, как у Ваньки Долгопятого, вместо головы горшок с гороховой кашей, из коего, что слово вылетело, что ветер, который от гороху происходит, — всё едино? Ах, говоришь, не таков ты? Тогда тебе на государевой службе самое место! А что носы воротят, то, известно, Долгопятого работа. Экий, прости господи, аспид выискался! Ведомо, тебе его ни стороной обойти, ни верхом перепрыгнуть невмочно. Однако ж, друже, шила в мешке не утаишь и воду в решете не удержишь. Правда — она всегда себя окажет, а кривде рано или поздно конец придёт. Сыщется и на Долгопятого управа. Я-то на что? Найдётся у меня с кем про тебя переговорить, а нет, так прямо к государю пойду. Ударю челом, открою ему глаза, как иные ближние бояре об деле его радеют. А то батюшку попрошу, он к тебе с добром…»

И ещё прибавил княжич: «Дурак ты, Никита Андреев сын, что до сей поры молчал. Давно б уже по Кремлю с головы до ног в шелку да бархате похаживал и Долгопятому свысока на плешь плевал. От него-то, старого борова, государству пользы никакой, только тем и держится, что перед государем ужом пресмыкается и завсегда допрежь иных угадывает, чем царю угодить: шуткой ли насмешить, поддакнуть, когда надобно, а нет, так и хулу на того, кто ему не люб, государю в ухо нашептать. Пёс он, а не боярин, позор для всего боярского рода! Но ты не робей, — сказал княжич Ярослав, — мне этого пса стороной обойти, да так, чтоб он и не сведал и гавкнуть не поспел, — раз плюнуть».

После таких разговоров княжичу поутру и говорить ничего не пришлось про свои спешные дела — Никита сам домой рвался. За ночь он успел обдумать слова друга и, опричь всего иного, понял, с чего вдруг отцу загорелось сей же час, не откладывая, продать Долгопятому Лесную. Ведь сколько лет упирался и слышать про то не хотел, а тут вдруг возьми да и уступи! Неспроста это было, и, поразмыслив, Никита без труда угадал нехитрый отцов замысел: променять деревеньку с холопами на то, чтоб могучий сосед снял с него, Никиты, осаду, бросил ему в поступлении на службу препятствовать. Нужно было спешно увидеться с отцом и пересказать ему свой разговор с княжичем: авось передумает, не станет продавать деревеньку. Ведь ежели продаст, а Долгопятый его обманет, совсем разориться можно! Но теперь, чуя за плечами поддержку старого друга, который, как было Никите доподлинно известно, слов на ветер не бросал, молодой Зимин летел домой, как на крыльях.

Сразу после полудня добрался. Выехал на лесную опушку, откуда вид на всю деревню с барским домом на горке открывался, глянул и сразу не понял, в чём загвоздка. Сердце стукнуло тревожно, а голова никак в толк не возьмёт: что ж не так-то? Аль не хватает чего?

Пригляделся и понял, чего не хватает. Дома отчего не хватает, вот чего.

Частокол на месте, хотя, похоже, и не весь. Ворота, как всегда в дневное время, нараспашку. А дома не видать, только серый дым редким столбом над горкой стоит, ровно там, на горе, землянка, в коей сказочный великан огонь в очаге разжёг и похлёбку себе на вечерю готовит.

Мигом сердце захолонуло. Понял: беда! Мало было на их с отцом головы напастей, так сюда ж ещё и пожар! Ведь дотла всё сгорело, как есть дотла! Ах ты, Господи! На всё Твоя воля, однако ж и бес, гляди, не дремлет…

Пустил коня вскачь и, пока скакал до деревни, думал: «Ничего, переживём и это. До зимы отстроиться можно, на то и Степан с его артелью, с голоду тож не помрём, особенно если Ярослав не обманет, замолвит словечко. А Ярослав не обманет; государева служба, считай, в кармане. До весны как-то протянем, а там, глядишь, и случай отличиться перед государем явится, и станет совсем хорошо…»

Вокруг пепелища собралась, пожалуй, вся деревня. Бабий плач был слышен ещё от деревенской околицы, а когда Никита подъехал ближе, причитания эти перешли в протяжный разноголосый вой, словно вокруг обгорелого частокола стояла не людская толпа, а стая голодных волков. По дому, пусть себе и хозяйскому, пусть даже и хозяина жаль, потому что хорош да добр, так не голосят. Сердце у Никиты совсем сжалось, обратившись в тяжкий холодный камешек, что лежал в груди, леденя нутро и мешая свободно дышать. Едкий запах гари лез в ноздри; люди, завидев его, не кланялись, как обычно, а валились на колени, и Никита с ужасом разглядел, что многие лица, и не токмо бабьи, мокры от слёз.

На скаку спрыгнув с седла, кинулся в ворота, за которыми виднелись лежащие беспорядочной дымящейся кучей горелые брёвна да головешки. Кругом суетились закопчённые, закуренные, чёрные, как эфиопы, мужики, плескали на головешки водой, и те шипели, фыркали горячим едким паром. Прямо под ноги, едва не опрокинув, кинулся и распростёрся ниц какой-то человек в распоясанной, кое-где прогоревшей насквозь, а на груди рассечённой наискосок и окровавленной рубахе. Приглядевшись, Никита не враз узнал ключника Матвея.

— Прости, батюшка! — медвежьим басом закричал ключник. — Не уберегли кормильца!

— Кого? — закричал Никита, хватая дюжего ключника за ворот и одним рывком, как соломенное чучело, поднимая его на ноги. — Кого не уберегли?!

— Прости, родимый! — причитал ключник, норовя опять повалиться на землю. — Батюшку твоего, Андрей Савельича, с ночи сыскать не можем! Не иначе там он остался!

Рука Никиты, выпустив ворот ключника, сжалась в кулак. Матвей боязливо попятился, но молодой барин уже овладел собою. Помолчав с минуту, чтоб овладеть ещё и голосом, Никита глухо промолвил:

— Сказывай, как вышло.

Слова душили и царапали горло, как комки колючей шерсти. Говорить было трудно, а слушать, ничего не упуская, оказалось ещё труднее, тем более что наполовину обезумевший от горя и страха перед наказанием ключник говорил путано, то и дело сбиваясь и перескакивая с одного на другое. Никита кусал губы. Затеянное следствие казалось неуместным, едва ли не кощунственным. И то правда: дом сгорел, отец, верней всего, погиб в огне, а он здесь сыск учиняет, ровно приказной дьяк или, не к ночи будь помянут, Малюты Скуратова опричник!

Сыск, однако ж, был необходим, Никита понял это с первых Ключниковых слов. А коль необходим, то и вести тот сыск надлежит ему — наследнику и преемнику погибшего Андрея Савельевича, с сего дня полновластному хозяину этого места. В противном случае искать станут государевы люди, а уж они-то «найдут», не сомневайся! Полдеревни на дыбе замучают, пока не сыщется один, кто, не стерпев пыток, оговорит либо себя, либо соседа…

Со слов Матвея, дополняемых и уточняемых собравшейся дворней, выходило следующее. За полночь уже, когда весь дом уснул, дворню разбудил крик старого дядьки Захара. Что кричал старик, спросонья никто толком не разобрал; кому-то послышалось слово «тать», однако наверняка сказать было нельзя, тем паче что кричали внизу, в сенях, подле лестницы, что вела в чистую, хозяйскую половину. Выйдя на шум из чуланчика, ключник наткнулся в сенях на ещё тёплый труп Захара, убитого, по всему видно, ударом ножа в горло.

В доме поднялась суматоха, стали звать барина. Потом кто-то заметил, что горит сторожка у ворот. Кинулись тушить и едва поспели вытащить из огня тело сторожа, в горле коего, как, к слову, и у его собаки, торчала стрела.

В этом месте рассказа Никита пожелал взглянуть на тело, которое, накрытое рогожей, лежало в стороне на травке. Стрелу уже вынули, однако оставленная ею рана говорила о том, что послала её рука опытного лучника. Со сторожем стрелку, положим, могло и повезти, однако ж ключник не соврал: собака была убита тем же способом, что и сторож. О немалом искусстве лучника говорило и то, что стрелы были самодельные, без наконечников — просто две свежие ветки, не далее вчерашнего вырезанные в лесу, заострённые и обожжённые над костром. Убедившись в том, Никита приказал говорить дальше.

Далее же обнаружилось, что горит уже не только сторожка, но и спальная горница Андрея Савельевича. Когда туда хотели войти, навстречу растерянной дворне из двери выскочило некое косматое чудище, подобное, если верить одним, демону, а коль послушать иных, то лешему либо домовому. Толком его не разглядели: было темно, дымно, да и огромный кинжал, принятый иными за меч, коим ночной тать свирепо махал перед собою, не давал к нему приблизиться.

Смельчаки, однако же, нашлись. Ключник Матвей вдвоём с конюхом пытались задержать вора. Конюх был заколот на месте, Матвею же повезло вовремя отскочить, так что кинжал лишь распорол на нём рубаху да оставил длинный порез на груди. В доказательство своих слов ключник показал запёкшийся косой порез, тянувшийся через всю грудь от правого плеча до левого нижнего ребра и напоминавший, на неискушённый взгляд Никиты, след от татарской сабли либо от медвежьего когтя. Отшатнувшись от несущего погибель широкого обоюдоострого лезвия, Матвей оступился на лестнице и сверзился с оной вниз, увлекая за собой остальных. Тать, размахивая кинжалом и срамнословно бранясь, перелез, ступая по головам, через копошащуюся в сенях людскую кучу, выскочил в дверь и был таков. Кто-то видел, что при нём будто бы был мешок; сие никого не удивило, ибо столь сноровистый и удачливый вор, конечно же, не мог покинуть дом, не унеся хоть какой-то добычи.

Ещё один дворовый погиб, сунувшись в пылающую горницу выручать хозяина. Он бы, может, и выручил если не живого барина, так хотя бы его тело, да, на беду, в это самое время взорвалось зелие, сиречь порох, хранимый Андреем Савельевичем в малом чуланчике при опочивальне для заряжания пищали. Огненный шар, со страшным громом и треском вырвавшись из двери, ударил храбреца в лицо, охватил со всех сторон и проглотил в мгновение ока, после чего дом занялся так споро да дружно, будто только того и ждал.

На том рассказ Матвея, можно считать, и кончился. Те, кто уцелел из немногочисленной дворни, вместе с набежавшими из деревни мужиками пытались потушить огонь, но тщетно: брёвна были сухие, пламя успело набрать силу, и, поплескав в него водой из вёдер да кадушек, мужики вынужденно отступили, дабы самим не зажариться живьём в этом пекле. Отстоять удалось только частокол, да и то не весь; всё иное — и конюшня, и амбар, и баня, и прочие надворные постройки — сгорело дотла. Лошадей вывели, остальное пошло прахом, и средь иного — оставшийся от прошлогоднего урожая хлеб, коим в случае недорода можно было б худо-бедно прокормиться самим и поддержать самые бедные крестьянские семьи.

Впрочем, хлеб Никиту сейчас беспокоил в самую последнюю очередь. В который уж раз на протяжении этого нелёгкого часа, одолев необоримое желание просто сесть на землю и молча сидеть, глядя, как шевелится кругом волнуемая ветром трава, он стал расспрашивать, не видал ли кто на деревне или где поблизости пришлого человека. Такого никто не видал; тогда Никита вдруг вспомнил странника, коего встретил на лесной дороге, и тот непонятный ужас, который испытал при виде его. Вспомнил он и брошенную страннику монетку, и непонятный звериный взгляд, коим тот окинул его на прощанье. Конечно, тот лесной человек мог и не иметь отношения к пожару, однако Никита сердцем чуял: он! Он это, окаянный, боле некому. Отплатил, стало быть, за оказанную милость… Истинно зверь лесной!

Больным, ломающимся от горя голосом он описал мужикам встреченного в лесу человека. Ключник подтвердил, что подпаливший барский дом тать, ежели подумать, был на него похож: зело космат да грязен, одет в лохмотья, коими и юродивый на паперти побрезговал бы, а вместо носа не то дыра, не то и впрямь какая-то тряпица. Ему-то, Матвею, в потёмках да с перепугу почудилось, будто нос у вора просто вымазан сажею, однако теперь, когда барин сказал про повязку, он почти уверен: точно, повязка то и была.

Никита приказал собирать погоню — садиться мужикам на коней, оружие брать, какое найдётся, хоть бы и рогатины, и шарить по округе до тех пор, пока злодей не сыщется. Времени прошло, конечно, немало, но пешком он далеко уйти не мог, а верней всего, сыскал себе в лесу какую-никакую берлогу, в неё залёг и ждёт наступления темноты, чтоб воровским манером бежать подальше от мест, где ему, татю, не сносить головы.

Староста кинулся распоряжаться. Никита полез в седло, зная, что не успокоится, пока не сыщет лиходея и не притащит его на верёвке в деревню, чтобы тут, на виду у соседей и вдов тех, кого он порешил нынче ночью, вздёрнуть на первом попавшемся суку. Сунул ногу в стремя, взялся руками за седельную луку да и рухнул коню под ноги — сомлел.

Очнулся здесь, на лавке, и не вдруг понял, где находится. Потом увидел знакомую молодуху, что, опасливо косясь на него, на цыпочках прошла мимо с каким-то укутанным в полотенце горшком, вспомнил, кто она такая, и сообразил, что лежит в избе у деревенского старосты. Полежал ещё немного, потом сел. Хотел встать, да сил не было, ровно, пока он без памяти валялся, его упырь сосал. Так и сидел, опустив лицо в ладони, — думал, как дальше жить. Хоть бы в самом деле пособил княжич Ярослав в государеву службу поступить! Уехал бы куда глаза глядят, чем дальше, тем лучше — хоть в порубежье, где Егорка Хлопушин сгинул. Оставил бы всё здесь на старосту да и поехал себе… Там, вдалеке, авось не так больно будет.

В сенях стукнула дверь, негромко забубнил мужской голос. После скрипнула половица; Никита понял, что не один, и поднял голову.

На пороге стоял Степан Лаптев, что с своей плотницкой артелью с полудня копошился на пепелище, разбирая, растаскивая баграми и заливая водой шипящие, исходящие горьким дымом головни. Лицо закопчённое, рубаха и порты в саже да подпалинах, борода и волосы тоже малость обгорели — видно, что, себя не жалея, лез в самый жар.

Постоял, сминая огромными ладонями шапку; после, спохватившись, коротко, неловко поклонился, будто петух зерно клюнул.

— Что? — нашёл в себе силы спросить Никита.

— Андрея Савельича нашли, — глядя в пол, сообщил старый приятель.

Никита вскинулся с лавки, охваченный внезапно нахлынувшей надеждой, но, заглянув в лицо Степану, медленно опустился на место.

— Пойдём-ка, Никита Андреевич, на волю, — сказал Степан. — Потолковать надобно, — он покосился через плечо в сени, где шушукались и скрипели половицами бабы, — с глазу на глаз.

— Ну что там ещё, — вяло отмахнулся Никита.

— Надобно, барин, — твёрдо повторил Степан, и, против воли повинуясь этой нежданной твёрдости в голосе холопа, Никита встал и пошёл за ним вон из избы, на вольный воздух.

* * *

Утром, ни свет ни заря, в Лесную из усадьбы охлюпкой, сиречь без седла, прискакал на пахотной лошадёнке мальчишка с дурной вестью: барский дом середь ночи вспыхнул, как лучина, и отстоять его деревенским мужикам не удалось. Так и сгорел дотла, и барин, по всему видать, в нём остался, потому как его, барина, с вечера никто не видал, и поныне его нигде нету — ищут, ан нет его! Молодой-то барин, Никита Андреич, ещё вчера в Москву уехал, а вот Андрей Савельич, сказывают, вечером дома был. А ещё сказывали, что ночью, перед тем как пожару начаться, в барский дом забрался не то демон, не то иной какой нечистый дух и всю дворню, коя там случилась и вязать его хотела, когтями на куски изорвал.

Мужики, слушая этакие страсти, крестились, а бабы ахали, закрывая ладошками разинутые рты, и мяли платки, готовясь, по всему видать, голосить хором.

Что в том рассказе было правдой, а что нет, Степан разбираться не стал — кликнул мужиков, артельных и иных, кому пришла охота, разобрали топоры с баграми и, кто конно, а иные просто бегом, кинулись в усадьбу, на выручку, хоть выручать-то, ежели мальчишке верить, уж нечего было, да и некого. Бежали, почитай, всей деревенькой: Андрея Савельевича мужики любили, хоть при нужде бывал и строг, и остаться в стороне от общего дела да общей беды никто не захотел.

Добежали, и верно: сгорел барский терем, один частокол от него остался, внутри которого головешки дотлевают. Стали вместе с местными мужиками водой их заливать да в стороны растаскивать: там, под брёвнами горелыми, кости людские остались, кои похоронить надлежало по христианскому обычаю.

Тут, на месте, с ключником переговорив, Степан понял: мальчишка правду сказывал, а ежели и приврал, так самую малость, и то не для потехи, а, надо думать, с переполоху. На сторожа, стрелой в горло убитого, глянул, крякнул и в затылке почесал. А только долго думать некогда: дело надобно делать, да и не мужичья то работа — думать, судить да рядить.

Часа через два с краю, где раньше сени были, нашли первого покойника. Одни косточки от него остались — и не разберёшь, кто таков. Крест на груди, и тот расплавился. Зубов во рту, считай, что и нету — не иначе Захар это был, старый Андрея Савельевича слуга. Не пережил, стало быть, барина, сгинул, как верный пёс, с хозяином в один час.

Работёнка была — врагу не пожелаешь. Брёвна обугленные тяжёлые, горячие да ломкие; переломится которое посерёдке, а внутри — жар соломенный, ровно в печке. Ахнется об землю — искры столбом до самого неба, только успевай увёртываться. Дым глаза ест, горький пар дышать мешает — словом, если не само чёртово пекло, так его предбанник.

После Никита из Москвы прискакал. Степан с ним даже словечком не перекинулся — работал, да и хватало без него вкруг молодого барина говорливых. Правду молвить, Степану так даже легче показалось. По делу-то он ничего сказать не мог, не было его тут ночью, а вздыхать да охать — то бабья работа. Что ты скажешь человеку, который только что и отца, и дом родной потерял? Бог дал, Бог и взял; оно, конечно, верно и всем ведомо, а только в самые первые минуты от того не легче, и пустыми разговорами тут не поможешь.

Никита Андреевич, впрочем, оказал себя молодцом: горе своё в кулак зажал и не выпускал, покуда мог. Минутку всего помолчал, а после сыск учинил: кто где был, что видел и через какое лихо сие несчастье произошло.

Ну, дворня и давай плести кто во что горазд. Ключник божится, что ночью в дом демон приходил, а хлебопёк — что леший; одни кричат, что в руке у него кинжал был, другие — что меч. Про леших да демонов Никита, знамо дело, и слушать не стал. Да и то сказать: где такое видано, чтоб демоны да лешие в православных из луков стреляли да кинжалами их резали? Степан много с артелью по градам и весям хаживал, всякого там навидался, а ещё больше наслушался. Потому, как и молодой барин, не торопился в какого-то демона поверить, что знал: радением бояр да князей, псов ненасытных, на Руси по лесам да пустошам столько «демонов» развелось, что и сосчитать невозможно. Не вытерпел человек, убежал от барских плетей да непосильных повинностей в дикий лес, взял в руку кистень аль шестопёр дедовский, вот тебе и ещё один «леший» на свет народился…

Никита, видать, так же мыслил. Описал он мужикам странника, которого давеча в лесу, аккурат по дороге из Лесной в усадьбу, встретил, те бороды почесали и говорят: верно, он и есть. И космат, яко зверь лесной, и одет в лохмотья непотребные, и вместо носа лоскут засаленный. Как есть беглый государев преступник, душегуб проклятущий!

Хотел Никита Андреевич со всеми на розыски отправиться, да, видно, горе великое силу у него отняло: стал на коня садиться, а вместо того на землю пал и чувств лишился. Хотел Степан к нему подбежать, да видит: не надобно то. Окружили со всех сторон, подняли и к старосте в избу понесли. Сказали: жив, дышит. Ну и слава богу. Человек — он ведь не из железа кованого сделан, ему роздых требуется. Полежит в избе, а когда очнётся, глядишь, и полегчает болезному…

Татя беглого искать Степан не пошёл и артельщикам отсоветовал: и без них средь мужиков знатных охотников да следопытов хоть отбавляй, особенно среди тех, которые из Лесной прибежали. Им каждая тропка, каждая ямка, каждое деревце в лесу ведомы, и, ежели можно того татя догнать и изловить, изловят непременно. Мужики — это тебе не боярская стража, они под каждый лопух заглянут, каждую гнилую колоду перевернут. Пустая то затея — от мужиков в их родном лесу прятаться…

Ушла погоня, разбежалась ручейками во все стороны от деревни. А промеж тех, кто остался, завязался разговор про ночные страсти. Кто-то, опричь иного, помянул Акима Безносого. Гулял, сказывали, в здешних местах такой разбойник, ватажный атаман, да только давно то было — Стёпка в ту пору ещё пешком под стол ходил, а может, ещё и вовсе на свет не народился. Будто бы лют был тот Аким и страшен до невозможности, и никого не щадил: ни богатых, ни бедных, ни вольных купцов, ни государевых людей, ни богомольцев-паломников — всех смертью казнил и добро их себе забирал. После изловил его будто бы боярин Долгопятый, выманил хитростью из леса и со всей его ватагой там же, на месте, порешил.

И кто его ведает, правда то или выдумка? Брешут по деревням на завалинках много, да не всё слушать надобно. А уж что Долгопятый-боярин про свои ратные подвиги рассказывает, то и вовсе, в одно ухо впустив, в другое выпустить следует, да поскорей, пока в голове от его вранья тараканы не завелись. А безносых ныне на Руси столько, что хоть пруд ими пруди. За то спаси Бог царя-батюшку: он, кормилец, сам без дела не сидит и другим не велит, а уж палачи-то у него и вовсе день и ночь трудятся рук не покладая.

Да оно и впрямь по ухватке видно, что душегуб отпетый, с царёвой каторги беглый. Чтоб такое учинить, чтоб православных русских людей, как скотину в хлеву, в их доме резать, совсем озвереть надобно и ни Бога, ни чёрта и ничего иного на всём белом свете не бояться.

Ещё пришло в голову, что в смерти Андрея Савельевича, очень может статься, он, Стёпка Лаптев, отчасти виноват. А может, и не отчасти. Ведь не далее как вчера Никита его Долгопятыми стращал: мол, продаёт отец боярину Лесную, и как-то ты, Степан, с новым хозяином уживёшься? Степан-то, знамо дело, хорохорился, вид показывал, будто ему та беда нипочём. А у самого нутро захолонуло: и впрямь, каково-то под новым ярмом покажется? Долгопятые — звери, на всю округу известные. Холопы от них во множестве в леса да в казачьи вольные земли бегут, да немногие добегают — перехватывает беглецов боярская стража и, на спине живого места не оставив, возвращает на прежнее место.

Посему, молясь перед сном, Степан просил Господа об одном: чтоб вразумил раба своего Андрея Савельева сына, не дал ему продать Долгопятому деревеньку, уберёг от горести да разорения шесть десятков пускай холопьих, а всё ж крещёных душ.

Вот и упросил. Внял Господь его молитве, расстроил почти что готовую сделку, да не совсем так, как мечталось, а вернее — совсем не так. То ли напутал что-то, то ли ему там, на небе, и впрямь виднее, а только лучше было бы Степану его вовсе своими молитвами не тревожить. Хотел как лучше, а получилось — хуже некуда…

Так думал Степан, растаскивая багром дымящиеся брёвна. Не по душе ему была такая работа, не по сердцу, но и бросить её он не мог: как же бросить? Люди-то как же? Их ведь по-людски похоронить надобно. Вот и старался, хотя, когда вослед за Захаром ещё два обгорелых до голой кости скелета сыскали, таково ему муторно сделалось, что хоть ты ложись да помирай. Покойников-то он, конечно, видал, да только то совсем иное дело было. Кто своей смертью, от старости либо от болезни, помер, кого, как тятьку, деревом в лесу прибило либо зверь задрал. Обмоют человека, в чистое обрядят, в гроб чинно положат, и лежит он себе, почитай, как живой — вроде уснул крепко. А тут-то!.. Дым, пар, головешки; подцепил её багром, оттащил в сторону, а из-под неё череп закопчённые зубы скалит. Вчера ещё человеком был, коего ты как облупленного знал, а ныне — вот он, любуйся! Немудрено, что на душе кошки скребут, а в коленях слабость появляется…

На войне Степан не бывал, не сподобил Господь, а паче того барин, Андрей Савельевич, уберёг: как-никак, в семье единственный кормилец, и мастер таровитый, и сыну, как ни крути, приятель. Пожаров больших на его памяти тоже не случалось, вот ему не по себе и сделалось.

Зато дядька Макар, артельный старшина, всяких видов навидался. Было, ходил даточным человеком с царским войском Нарву брать, где сперва, как крепость обстреливали, пушкарям пособлял, а после, как в город вошли, помогал на посаде пожары тушить. Да и допрежь того, после взятия Казани, случилось ему быть в Москве, когда там великий пожар бушевал. Посему на мертвецов, хошь горелых, хошь ядрами пушечными в клочья рваных, старый Макар смотреть привык и взгляда, коли надобно было, от них не отводил. Приметил, конечно, что Степану на кости людские глядеть тошно, по спине его этак ласково похлопал и сказал:

— Небось, Степанушко, все там будем. Люди добрые были, грешили в меру, так что им ныне, поди, легче нашего-то. А что видом страшны, то не беда. Нас не укусят, а Господу всё едино, в каком виде людишки к райским вратам прибыли — чай, не по своей воле человечий облик утратили…

И пошёл, кашляя от дыму и кряхтя от натуги, в который уж раз пересказывать про Нарву — как в Великий пост в Иван-городе нельзя было в церковь попасть, потому как ливонские рыцари с Ругодивских стен, нами же некогда и возведённых, через Нарову-речку богомольцев, яко селезней, из луков били; как пришёл наконец долгожданный царёв указ и как по указу тому рявкнули союзно русские пушки, засыпав неприятеля сперва каменными, а после и огненными ядрами… Говорил, как полыхала Нарва, как в дыму да пламени рубились отчаянно с немецкими кнехтами, как знатный пушкарь Андрейка Чохов, переплыв реку, выстрелом из захваченного неприятельского орудия пробил замковые ворота, открыв путь православному воинству…

Он бы и далее говорил, перечисляя дивные для русского уха чужеземные названия — Нейшлос, Тольсбург, Дерпт, да тут среди головешек и оплавленных, обгорелых остатков домашней утвари начали попадаться мечи, сабли, шестопёры, наконечники копий и иное оружие, и говорливый Макар умолк, сообразив, что докопались до барской опочивальни.

Вскорости опять наткнулись на обгорелый человеческий костяк и по оплавленному колечку с голубым камнем на пальце опознали Андрея Савельевича. В руке, на коей было то колечко, мёртвый держал сизую от жара саблю с обугленной рукояткой, из чего стало понятно, что татя барин встретил, как положено старому воину. Крестясь и тяжко вздыхая, едва не по одной вынули косточки из горячих угольев, снесли в сторону, где опять завыли в голос дуры бабы, и сложили аккуратно на чистой рогожке. Тут, как на грех, случилась новая беда: шарили-шарили в угольях, а головы-то и не сыскали.

Старый Макар зачем-то стал подле рогожи на колени и при угасающем дневном свете внимательно осмотрел то, что осталось от доброго барина Андрея Савельевича. После подозвал к себе артельщиков и корявым, как сучок, чёрным от сажи пальцем указал на одну косточку.

— То шея, — сказал. — Вишь, какова оказия? Косточка-то шейная не цела, пополам перерублена. Ась?..

Степан пригляделся. И верно, позвонок, что бережно держал заскорузлыми пальцами Макар, был чисто, без задоринки, без осколка перерублен надвое. Этак чисто кость разрубить не всякому мяснику по плечу. Ну, мясник иль не мясник, а ясно было одно: сгорел барин не живьём, а допрежь того, как сгореть, головы лишился.

— Искать надобно, — сказал Макар то, о чём подумали все. — Откатилась, поди, голова-то. Надобно искать, православные.

— О Господи, — простонал кто-то.

— Господа не трожь, — осторожно положив разрубленный позвонок к другим костям и с трудом поднявшись с колен, сказал Макар. — Господь, коли будет на то его милость, нам пособит. А искать всё едино надобно. Любо ль тебе будет, коль тебя в твой черёд в могилу не целиком положат?

Стали искать. Место, где барская опочивальня была, по головешке, по угольку в стороны разнесли, да ещё на три аршина вширь. От пепла летучего уже не чёрными, а сероватыми стали, как каменные идолы; рыли долго, дорылись до самого кирпичного свода подклети, побелевшего от сильного жара, да так ничего и не вырыли.

— Унёс, окаянный, — с горечью молвил Макар, отбросив в сторону лопату, которой отгребал уголья и золу. — Истинно дух нечистый!

— Неужто и впрямь унёс? — ахнул один из артельщиков.

— Голова — не головня, — мрачно откликнулся Макар. — Коль остальные кости целы, так и она б, верно, в пепел не сгорела. Только цыц! Кто на деревне зачнёт языком молоть, тому я его своей рукой с корнем выдерну! Надо Никите Андреичу сказать, — добавил он иным, уж не грозным, а хмурым и озабоченным голосом. — Видно, Степан, не миновать тебе к молодому барину с дурной вестью идти. Вы с ним сызмальства неразлейвода, кому ж идти-то, как не тебе?

Степан поморщился. Так-то оно так, а всё ж интересно получается: как с радостью какой к барину бежать, в расчёте на награждение иль хотя бы на доброе слово, так от охотников отбою нет. А как страсть ему рассказать надобно: мол, не прогневайся, кормилец, а только батюшке твоему тать ночной буйну голову оттяпал и с собой неведомо зачем уволок, — тут, стало быть, Степанов черёд. Нешто других нету? Туда бы старосте пойти или тому же Макару — они и постарше Степана, и люди начальные, хоть и холопы…

Мысленно переча артельному старшине, Степан в то же время стряхивал шапкой с лица и одежды невесомый серый пепел. Знал, что идти придётся, хотя бы и через силу. И вину свою чуял за вчерашнюю неразумную молитву, и понимал, что Никите ныне, как никогда, опора требуется. Один он остался, и кто ему плечо подставит, если не Степан? Друга в беде бросать — последнее дело, а Никита, хоть и дворянского роду-племени, всё ж, как ни крути, друг…

Пошёл. На деревне бабы плачут, им собаки дворовые вторят — то завоют, то забрешут, то опять выть начнут, будто грешные души в пекле покаяния просят. Собаки — они людское горе всегда чуют, только помочь не могут. Оттого и воют, и от их воя только горше становится.

А тут ещё незадача: старосты дом, как водится, поближе к барским хоромам выстроен. До него идти-то всего ничего, а Степану сие нынче не в радость. Пусть бы дом этот, куда Никиту беспамятного снесли, за тридевять земель, в тридесятом царстве стоял, чтоб идти до него тридцать лет и три года. Так бы шёл себе и шёл, а пока шёл, глядишь, и придумал бы, какими словами другу страшную весть пересказать, чтоб ему не так больно было.

Не успел он толком о тридесятом царстве помечтать, а уж перед ним Старостин двор. Надобно входить, а слов-то он так и не сыскал. Оно ведь всегда так: об чём следует, ни в какую не думается, а лезет в голову всякая бестолочь, за которую в базарный день гроша ломаного никто не даст. Ну, делать нечего — ступил на двор и на крыльцо поднялся.

В сенях Авдотья, старосты жена, и невестка — забыл, как её и звать-то. Спросил, при памяти ли барин. Сказали: очнулся, мол, в горнице на лавке сидит, не говорит ничего, не плачет и сам на покойника похож.

Взошёл в горницу, и верно: сидит Никита на лавке под окном, лицо в ладони спрятал и не шелохнётся, будто каменный. Степан с ноги на ногу переступил, половица, шельма, под сапогом скрипнула, ровно крысе на хвост наступили. Никита тот визг услыхал и немного погодя голову поднял.

— Что? — спрашивает.

А голос и впрямь такой, какой, верно, у мертвеца может быть, коему в могиле не лежалось.

Так и не найдя правильных слов, Степан бухнул напрямик как есть: так, мол, и так, нашли мы Андрея Савельича. Никита на миг прямо засветился, ровно внутри у него лампадку зажгли, и свет от той лампадки из очей на Степана брызнул. После сник — понял, видать, по Степанову лицу, что надеяться не на что.

За спиной, в сенях, бабы топчутся, носами шмыгают и всуе Господа поминают — жалеют, стало быть, молодого барина, будто тому от их жалости легче. Кабы бабьими слезами да воем можно было мёртвых воскрешать, на Руси мужиков больше было бы, чем в море песку. Но бабьи слёзы — не живая вода: пролились да высохли, и осталось после них всё, как было.

Ну как ты при них, при курицах этих, про отсечённую голову говорить станешь? Крику будет столько, что на Москве, поди, услышат, а после, и половины часа не пройдёт, про то всей деревне ведомо будет. Да ещё и от себя прибавят, сороки бестолковые. А Макар правильно решил: не надобно, чтоб про то чёрное дело на деревне языками чесали. Что сделано, того не поправишь, и нечего из людского горя вертеп учинять!

Вызвал он Никиту на улицу. Тот сперва идти не хотел, а после, видно, понял, что разговор у Степана к нему особенный, не для бабьих ушей, с лавки встал и вслед за приятелем на двор вышел.

Сошли они с крыльца, отошли к воротам. Никита молчит, и Степан молчит — не знает, как начать. Вечереет уж, солнце за дальним лесом спряталось, только в той стороне, где Москва, небо красным-красно, будто и там пожар великий. На горке, где ещё вчера барский дом стоял, слышно, постукивают да покрикивают — видать, Макар, страшной правде, которую сам же и открыл, верить не захотел и дальше стал пепелище перекапывать. На деревне пусто: мужики по лесу рыщут, а по дворам только бабы, старики да дети малые остались. Ну, и ещё собаки, коим опять, слышно, неймётся: выть уж бросили, зато лают так, будто целое неприятельское войско к околице подошло.

— Ну, — спросил Никита, — сказывай, Степан Иванов сын, что тебя грызёт?

— Худо дело, — решившись, сказал Степан.

— Худо, говоришь? — Никита через силу улыбнулся и покачал непокрытой головой. — Экое диво — худо… Куда уж хуже-то?

— Вот и я так думал, — согласился Степан. — Да только…

Договорить он не успел. С улицы вместе с бешеным собачьим лаем донёсся тяжкий и дробный топот множества лошадиных копыт, звонко щелкнула плеть, и отчаянно завизжала собака, которой, по всему видать, та плеть пришлась аккурат по хребту.

Никита вскинул голову. Глаза его недобро сощурились, ноздри раздулись, как у зверя, почуявшего близкую добычу. Степан тоже решил, что это возвращаются посланные на поимку вора мужики, и возвращаются, если судить по скорости, с коей гонят непривычных к такой спешке крестьянских лошадок, не с пустыми руками.

Степан шагнул к воротам, думая перехватить мужиков раньше, чем те свернут в гору, к пепелищу, да не успел: в ворота, пригнувшись к лошадиной гриве, чтоб не задеть головой верхнюю перекладину, едва не сбив плотника с ног, влетел на гладком, тонконогом гнедом аргамаке вооружённый человек в стрелецком красном кафтане и красных же сафьяновых сапогах. Сабля у него на боку была богато изукрашена серебром и даже каменьями, и глядел он сверху вниз, начальственно и строго — сразу видно, что не простой стрелец, а десятник, а может, и сотник.

За начальником на двор по одному и парами начали втискиваться другие всадники, сплошь государевы стрельцы, зачем-то забирая Степана с Никитой в кольцо. Меж ними через открытые ворота был виден кусок улицы, где, подкатив в облаке пыли, остановился расписной возок. Из возка торчала высокая бобровая шапка и загнутый крючком конец посоха. Человек в шапке повернул голову и заглянул в ворота. Завидев его спесивое толстое лицо, Степан понял, что беды их не только не кончились, а, пожалуй, только начинаются: там, в возке, сидел не кто иной, как боярин Феофан Иоаннович Долгопятый, а рядом с ним, верхом на рослом рыжем битюге, тоже при сабле и даже с пищалью поперёк седла, красовался разрумянившийся от скачки сын его, Иван Феофанович.

 

Глава 9

В то самое время, когда Никита Зимин с другом детства Степаном вышел во двор дома деревенского старосты, другой его друг, княжич Ярослав Загорский, говорил со своим отцом. Разговор происходил в подмосковной вотчине князя, в старом, прадедовском ещё тереме, который князь давно собирался обновить, перестроить, а то и вовсе разобрать на дрова и выстроить на его месте белокаменные палаты, подобные кремлёвским.

Вечерело. Окна горницы, обращённые на закат, горели малиновым огнём. Вставленные в частый, затейливый переплёт пластинки слюды дробили закатные лучи, переливаясь золотыми, красными и оранжевыми бликами. Завешенная персидским ковром стена против них была будто припорошена медной пылью, и на этом тёплом, ласкающем взор оранжево-жёлтом фоне лежала чёткая косая тень оконного переплёта. По углам сгущался вечерний сумрак, в котором стал отчётливо и ярко виден огонёк лампады, что денно и нощно горела в красном углу перед образами. Борющийся с наползающим мраком трепетный огонёк, бросая. подвижные отсветы на иконы, волшебным образом оживлял намалёванные на кипарисовых досках лики; казалось, что святые прислушиваются к разговору сына с отцом и то хмурятся, когда сказанное приходится им не по нраву, то, напротив, взирают на людей благожелательно, со снисхождением.

Княжич Ярослав едва дождался возвращения отца из Москвы и немедля изложил ему своё дело. Зная давнюю неприязнь князя Сергия Загорского к Долгопятым, он подробно и обстоятельно описал многие несправедливости, чинимые боярином Феофаном Ивановичем (нет, кто он таков-то, чтоб «Иоанновичем» называться, — царь али мученик святой?) в отношении худородных соседей.

— Распря его с Андреем Савельевичем — не моего ума дело, — говорил княжич, — однако ж помехи, чинимые боярином Зимину Никите в поступлении на государеву службу, касаемы уже не токмо боярина и дворянского сына Зимина, но и всего государства, и царя-батюшки, коему, как известно, верные да разумные слуги требуются всякий день, да чем больше, тем лучше.

К удивлению и даже тревоге Ярослава, князь Сергей Алексеевич слушал его рассеянно и как будто с недовольством. Признаки этого недовольства Ярослав безошибочно угадывал и в том, как отец поглаживал бороду, как барабанил ногтями по вырезанному в виде звериной головы локотнику тяжёлого кресла. К концу сыновней речи он даже начал слегка притопывать сапогом, что означало у него растущее раздражение и желание сию минуту перебить говорящего. Случалось такое обыкновенно в двух случаях: когда собеседник с убеждённостью и долго говорил то, чего сам толком не знал или во что не верил (то бишь, говоря попросту, дерзко лгал князю в глаза), либо когда князь почему-либо не желал слушать того, что ему говорили, будь оно хоть трижды правдиво и верно.

Это-то и казалось Ярославу непонятным и странным, ибо к Никите Зимину отец благоволил и, не будь столь занят на государевой службе, верно, и сам позаботился бы об его продвижении. Ему это было нетрудно — труднее было за многими делами и заботами вспомнить, что есть на свете дворянский сын Никита, коему давно настала пора проявить себя. Посему Ярослав ждал, что отец, когда ему о том напомнят, будет рад узнать, что государево дело вот-вот укрепится ещё одним надёжным да сметливым человеком.

Князь Сергей Алексеевич Загорский давно сделал выбор между царём и боярами. Боярская вольница и вызванные ею междоусобицы веками несли Руси и обещали ещё не раз принести в дальнейшем погибель и разорение. Время удельных княжеств прошло, царь Иван это уже доказал; он был силён и с неистовой яростью карал своих врагов. Бояре же с упрямством, наводившим на мысли о слабоумии, продолжали цепляться за обветшалые устои прежней, давно канувшей в прошлое Руси. Потому, не забывая, конечно, и себя, князь Загорский честно радел о благе нового, крепкого государства и был за то обласкан царём. Речи о вреде боярской спеси, которая не разбирает, что для государства полезно, а что ему на погибель, произносимые ныне сыном, он не единожды произносил сам, едва ли не теми же словами. Сына своего он знал хорошо и должен был, кажется, видеть, что княжич не повторяет заученное из желания к нему подластиться и тем добиться желаемого, а говорит от сердца, с твёрдой верой в правильность тех слов.

Посему, обратившись к отцу со своей просьбой, Ярослав был уверен в полном успехе и не предвидел на пути к оному никаких препятствий. Препятствия, однако ж, существовали. Это явствовало из поведения князя, и, продолжая говорить, Ярослав терялся в догадках: что стряслось? Уж не провинился ли он сам перед отцом, да так, что и сам о том не ведает?

Речь его, поначалу бойкая и плавная, из-за всего этого мало-помалу сделалась сбивчивой и вялой. В конце концов, кое-как договорив до конца, Ярослав умолк. Сергей Алексеевич тоже молчал. Он сидел в прежней позе, задумчиво глядя в угол, и могло показаться, что горячая речь княжича и вовсе не была им услышана. Стоя перед ним, Ярослав, грешным делом, задумался: а вдруг отец его и впрямь не слыхал, занятый какими-то важными размышлениями о государственном благе? Так что ж теперь — сызнова начинать?

Наконец князь вздохнул, крякнул и, искоса поглядев на сына, опять уставился в угол.

— Радение твоё о государевой пользе, а равно о благе товарища юношеских лет я нахожу похвальным, — заговорил он, обращаясь будто бы к стоящему в углу ларю. — Но и дивно мне, княжич, что заговорил ты о том не вчера и не завтра, а как раз теперь, когда сделать для твоего Никиты ничего нельзя…

— Как так — нельзя? — искренне изумился Ярослав. — Неужто Долгопятый столь к царю приблизился, в такую силу вошёл, что ему никто уж и слова поперёк сказать не посмеет?

Князь усмехнулся в густые, рыжеватые с проседью усы.

— Хитёр пострел, — похвалил он сына. — Да только старого воробья на мякине не проведёшь. Ишь, чего удумал — отца, яко отрока неразумного, подначивать: что, мол, князюшка, убоишься ль Феофана Иванова сына?

Застигнутый с поличным, Ярослав молча потупился. Князь погрозил ему перстом.

— Помню, — сказал он мягко, — помню я твои проказы, в коих, мнится, без Зимина Никитки редко обходилось. Кого провести-то хотел? Сказывай, было ль хоть раз единый, чтоб я вас, сорванцов, на чистую воду не вывел?

Ярослав немного подумал. Виниться не шибко хотелось — не затем пришёл. Но и кривить душой при откровенном и к тому ж важном разговоре с родным отцом не хотелось. Да и чего бояться? И дело прошлое, и розгами, поди, не высекут — не отрок уже, но муж, на государевой службе состоящий.

— Было, — признался он.

— Да ну?! — весело изумился князь. — Вот не думал, не гадал… Когда ж вы ухитрились?.. — Не дождавшись ответа, он вдруг переменил тон, снова сделавшись серьёзным и хмурым: — Ныне, да будет тебе ведомо, Никитка твой таково набедокурил, что с рук ему это, я чай, уж не сойдёт.

— Что стряслось? — испугался княжич.

— А не ведаю я толком, что стряслось, — пожал плечами князь. — Был ныне в Большой палате, у государя на приёме. Вышел он, ей-богу, чернее тучи. Очами сверкает, зубами, не поверишь, скрежещет, а в руке — грамотка смятая. Видать, челобитная, а может, и донос. «Кто, — кричит, — сие написал? Кто посмел писание своё тайно в государевы покои подбросить?! Сказывайте, — говорит, — не то всех в расспросную избу свести велю!»

Ярослав зябко повёл плечами: хотя ему было и невдомёк, какое отношение устройство Никиты на службу может иметь к царскому гневу, такое начало рассказа не предвещало ничего хорошего.

Князь продолжил говорить, снова уставившись в угол, как будто там, в углу, заново разыгрывалась виденная им в Большой палате кремлёвского дворца сцена.

— Про расспросную избу заслышав, все как один ниц пали, — с пренебрежительной усмешкой говорил он. — Ну, ровно не палата царская, а поле брани после горячего дела, воронья да лошадей мёртвых только и недостаёт. Смекают, конечно, что всех ближних бояр да дворян даже наш государь на дыбу не вздёрнет, но одного-двоих — то запросто. А кому ж охота поперёд иных такое отличие получить? Чай, не злато, не угодья богатые, не конь из царской конюшни, а крюки да клещи калёные… Словом, молчат. Да и что скажешь? Кто тайком в государевы покои проник и грамотку там оставил, тот, голову свою сберегая, промолчит, а остальным и говорить нечего: тайное дело потому тайным и зовётся, что про него никому не ведомо. Видать, и государь этак же рассудил. «Ладно, — говорит, — то мы ещё разузнаем, коли Бог даст. Сказывайте, кому ведом дворянский недоросль Никита Андреев сын Зимин?» Не успел я рта раскрыть, а Долгопятый Феофан уж тут как тут — я, кричит, государь-батюшка, всё про того злокозненного недоросля ведаю! Соседи мы с ним, кричит. Житья, говорит, от него нету. Посевы конём травит, бражничает без меры, девок портит и к твоей государевой службе никакой охоты не имеет. Да я, говорит, про то тебе, государь, уж доносил… «Поклёпничал», — государь его поправляет.

— Истинно так, — с твёрдой убеждённостью вставил Ярослав. — Поклёп и есть. Ни словечка правды. Не таков Никита!

— Тебе виднее, — не стал спорить князь. — Я-то его уж давненько не встречал, потому и сказать про него ничего не могу. Да и не поспел я ничего сказать. Государь Долгопятого мало не за шиворот с пола поднял и едва не волоком в свои покои увлёк. Говорили, поди, целый час, а после Долгопятый из палаты выбежал, в возок пал и уехал. А с ним — десяток конной стражи. Не ведут, нет, лишнего не думай, а, наоборот, за ним едут. Вот тебе и весь сказ. Государь в своих покоях затворился и боле не выходил. О чём он с Долгопятым говорил, что в той грамотке было, никому, опричь него и боярина, неведомо. А только допрежь того, как дело сие до конца прояснится, я с царём и ни с кем иным про Зимина нипочём говорить не стану. Да и тебе не посоветую. Думай!

Ярослав подумал.

— Беда, — сказал он тихо.

— Может, беда, — согласился князь, — а может, пустое. Спрос с твоего Никиты, конечно, будет — по всему видать, оговорили его, а может, сам набедокурил. Да государь-то наш неглуп и зорок. Глянет на человека и враз видит, что перед ним за птица. Ежели не виноват, отпустит да ещё и милостью своей одарит. Ну, а коль виноват, не взыщи — я за преступника головой ручаться не стану.

— Не может Никита преступником быть!

— Не может так не может. А только государь зело гневен был. Словом, поживём — увидим.

Княжич Ярослав покинул отца, ища и не находя утешения в этой старой, как мир, поговорке: «Поживём — увидим». Увидеть-то всякое можно! И часто, ох часто случается, что, желая видеть одно, человек видит совсем иное, прямо противоположное желаемому…

* * *

Вышло всё с бухты-барахты, нежданно-негаданно, а поручилось как будто удачно. Не напрасно Феофан Иоаннович с младых ногтей затвердил на память и всем нутром воспринял отцовское поучение: живи как знаешь, и делай, что тебе вздумается — ешь, пей, спи, песни пой иль с девками пляши, — только не зевай, поглядывай по сторонам и в миг любой будь готов, яко хищный зверь, молнией скакнуть на добычу, схватить, задрать и заглотать целиком, до последнего кусочка, пока другие не отобрали. Он и сыну своему, Ваньке, то ж денно и нощно вдалбливал. Да только тут, как говорится, не в коня корм. И то сказать, какой такой из Ваньки хищник? Корова и корова, токмо молока от него не дождёшься.

Но речь не о Ваньке — об Акиме, по прозванию Безносый.

Если не считать досадных мелочей, коих в чьей угодно судьбе наберётся предостаточно, жизнь Феофана Иоанновича Долгопятого протекала ровно да гладко, подобно большой равнинной реке, что неторопливо и тихо несёт свои полные воды от истока до самого устья, которое, даст Бог, явится ещё не скоро. Беспокоил и пугал царь со своими новшествами да затеями, досаждали худородные выскочки, волновало будущее сына: самовластие боярское государь укоротил так, что дальше некуда, а до службы Ванька мало что неохоч (то б ещё полбеды; охота до учения и государевой службы на кончиках розог произрастает и проникает в человечье нутро, когда его теми розгами усердно секут), — так вот мало что неохоч, так ещё и не гож. Эвон, пристроил его к посольству, думал, на пользу пойдёт, ан нет!

Но то опять о Ваньке, а разговор ныне об ином.

Словом, невзирая на горести и треволнения, жил Феофан Долгопятый спокойно, без резких поворотов и скачков в судьбе. Степенно жил, как и полагается отпрыску старинного боярского рода. Русский боярин — не перекати-поле и не горошина в скоморошьей погремушке, ему скакать да прыгать по чину не пристало. За славой воеводы либо посла боярин не гонялся, в заговоры не лез, а ухитрился, едва ли не один из всех, устроиться при дворе так, что, ничего полезного вроде бы и не делая, уж сколько лет оставался в милости у грозного царя.

Жизнь текла ровно даже в ту пору, когда при нём состоял лесной душегуб, обезноздренный да клеймёный беглый государев преступник Аким. Состоял и состоял — кому какое дело, кого боярину любо при себе содержать? Огорчительно было, когда пропал, — не то огорчительно, что пропал, а то, что порученного дела не выполнил. А в остальном — ничего себе, жить можно, и притом недурственно.

В ту ночь, когда Безносый вернулся, спокойная, размеренная жизнь Феофана Иоанновича бешено взбрыкнула, как лошадь, которую под хвост ужалил шершень, и понеслась сумасшедшим галопом куда глаза глядят. Уж больно густо пошли события: сперва в опочивальню пролезло какое-то дикое чучело, косматое чудо-юдо в гнилых лохмотьях, после оказалось, что то не чудо-юдо, а без вести пропавший десять лет назад в астраханском походе безносый палач, а потом на свет божий явилась отрезанная голова соседа, и эта-то голова Феофана Иоанновича чуть было не доконала.

Во-первых, страшно. Ночь, по углам тени от свечек качаются, как живые, от Акима зверем лесным смердит, и вдруг — на-кося! — голова! И кровь на полу. И мёртвые глаза из-под век блестят, как два тусклых камешка. Бр-р-р-р, вот страх-то!

Во-вторых, когда страх прошёл, взяла Феофана Иоанновича злость. Что он, в самом деле, ума лишился — этакую дрянь в боярский терем тащить?! А ну как увидит кто? Бона, все полы испохабил, кровищей залил… И где он тому выучился — мёртвые головы при себе в мешках носить? Не иначе и впрямь все эти десять лет среди нехристей прожил. То у них, проклятущих, в обычае — хозяину голову врага приносить, дабы тот поверил, что неприятель и впрямь помер. Чему бы доброму выучился, ирод, так нет — вона чего удумал!

И уж после всего, начавши злиться и уже обозлившись порядком, ища, к чему б ещё придраться, боярин сообразил главное: ежели Зимин убит, то кто, спрашивается, деревню ему продаст? Ведь сговорились уже, и в цене сошлись, и… Э, да что уж теперь-то!.. И деревни ныне не видать как своих ушей, и головы, очень может статься, не сносить. Кто покойному Зимину первый враг был, каждой собаке ведомо, и царю-батюшке тож. А у него, кормильца, в таких случаях разговор короткий. Есть у него под кремлёвским дворцом каменный пыточный застенок, в коем всё для расспроса надобное имеется. И палач собственный, из Литвы вывезенный, есть — сказывают, знатный мастер, у него и камень заговорит, а не токмо что старый да зажиревший боярин, который после отцовских розог за всю долгую жизнь никакого иного рукоприкладства к своей особе не ведал. Скажешь всё как на духу, и выйдет тебе за то великая царская милость: на кол тебя посадят, а на соседнем колу Ванька, душа безвинная, сидеть будет, поелику сын за отца ответчик. Вотчину на царя отпишут (всё-то ему мало, никак, горемычный, досыта не наестся), и станет он, по кусочку от неё отрезая, худородных выскочек, ласкателей своих лживых, жаловать. Глядишь, и молодому Зимину что-то от царских щедрот перепадёт, и будет сей предерзкий пащенок на исконной долгопятовской земле полновластным владетелем и господином… Нешто можно такое стерпеть? Да от такого поругания семь раз в гробу перевернёшься!

И кто сие устроил? Кто сей змий подколодный, что ужалил Феофана Иоанновича в самое сердце как раз тогда, когда тот менее всего ждал опасности? Да вот же он, стоит на коленках посередь горницы, чистый её дух смрадом своим оскверняя, и глядит на боярина снизу вверх преданными пёсьими глазами — ждёт, по всему видать, чтоб его за добрую работу похвалили.

А работа, что и говорить, добрая. Кабы он, аспид окаянный, нарочно хотел весь род Долгопятых под корень извести, вернее способа и за год не измыслил бы. Погубил, как есть погубил!

— Ведомо ль тебе, пёс, что ты ныне сотворил? — сверкая очами — ей-богу, как сам государь, когда гневался, — свистящим полушёпотом вопросил боярин.

— А как же, батюшка, — утирая рукавом кровь с разбитого лица, столь же тихо, но с гордостью волчицы, что принесла в логово щенкам кровавый кус мяса, отвечал Аким, — ясно, ведомо. Врага твоего лютого смертью казнил!

— Меня! — истово ударив себя в грудь унизанным перстнями кулаком, трагическим шёпотом воскликнул боярин. — Меня ты казнил, а не врага моего! Мне, а не ему главу отсек! Живьём в землю закопал, и сына моего со мною заодно! Погубил ты наш род, но и тебе, псу, не жить!

Тяжёлый боярский посох вновь опустился на плечи Акима, и тот косматым тюком смрадных лохмотьев опрокинулся на пол. Боярин бил его люто, намереваясь убить и даже не допуская мысли о грозящей ему самому смертельной опасности. А такая опасность была: загодя изготовившись снести любые побои, без коих всё едино не обошлось бы, Аким твёрдо положил себе терпеть, сколь стерпится, а после, ежели станет ясно, что живым его боярин не выпустит, зарезать бородатого борова и уйти в лес. Кинжал по-прежнему был при нём, да и без кинжала Безносому ничего не стоило удавить боярина голыми руками: силён-то он силён, благо в хлебе да мясе отродясь недостачи не ведал, но в боевой сноровке он супротив Акима — что дитя малое, кое и ходить-то ещё не научилось, а только и умеет, что на карачках ползать да мамкину титьку сосать.

Лютая смерть приближалась к боярину с каждым нанесённым Акиму ударом — что ни удар, то шаг; что ни пинок, то ещё полшага. Корчась на испачканном кровью полу, Безносый уже нащупал за пазухой изукрашенную каменьями рукоять кинжала, но тут падающие на него сверху свирепые удары вдруг начали слабеть, и Аким понял: боярин передумал его казнить, а может, просто притомился с непривычки.

Так оно всё и было. И притомился, поелику холопа смертным боем бить — сие дело, хоть и приятное, и зело для смерда полезное, утомительно вельми, особливо когда тело не к седлу жёсткому да к ночёвкам в степи у костра привыкло, а к безделию да сладкой неге. И, опять же, одумался. Дурака до смерти забить — работа нехитрая, да только дурак оттого умнее не станет и дело, им погубленное, с его смертью само, по щучьему велению, не поправится. Убить — то безделица приятная, а вот далее что?

Допрежь всего и смерда убитого, и принесённую им голову Зимина — словом, всю эту смрадную дохлятину — придётся из терема убрать и спрятать где-то. Проще всего вывезти падаль в поле и там выбросить воронью на поживу. А кто повезёт? Доверить такое дело никому нельзя: проболтаются — беда будет. Тогда что же — самому о падаль мараться? Нет, то негоже. И заметить могут, и проку от того мало: места-то людные, Москва под боком — найдут покойничка, а при нём голову отрубленную, поползёт по округе слушок, и кто-то непременно припомнит, что был-де у боярина Долгопятого, который убиенному Зимину первейший недруг, безносый палач Аким. Вот он Аким, вот Зимина голова, а кто во всём том повинен, долго думать не надобно: чей холоп, того и ответ.

Можно в землю закопать иль сунуть в мешок, камень тяжкий к тому мешку привязать и в пруду утопить. Вроде ладно: нет тела, нет и дела. Ан и тут незадача, и всё та же, что прежде: кто сие делать-то будет? Опять сам? Оно и не по чину, и подглядит кто-нибудь всенепременно. В боярском тереме у каждой стены глаза да уши имеются, а где они, там и языки болтливые. Господи, что ж это за времена такие настали, что у себя в дому тени собственной бояться надобно — а вдруг то не тень, а шептун государев?

Но это всё пустое. Главное — какой от всего того прок? Да никакого, вот какой! Зимин убит, деревня его прямо из рук уплыла, и, Акима казнив, того уж не поправишь. И напакостил-то он не по злому умышлению, а всем сердцем желая боярину угодить, вину свою давнюю перед ним загладить. Ведь сам, по своей воле пришёл и в ноги поклонился, о милости моля. Так-то и верный пёс, бывает, сдуру, от чрезмерного радения об хозяйском добре дорогого гостя за вора примет да за ногу-то его и цапнет. Пса за ту малую вину убить легче лёгкого, а кто двор по ночам сторожить станет? Хорошие-то псы, поди, тоже на дороге не валяются!

Наскоро всё это обдумав, боярин отставил к стене посох и сказал:

— Так и быть, прощаю. Живи, пёс.

Аким молча простёрся перед ним ниц на замызганном красными полосами и пятнами полу, подумав про себя: «Живи ж и ты, боярин».

После того Феофан Иоаннович стал думать, да так споро и бойко, что мысли у него в голове застучали, как крестьянские цепы на току в разгар молотьбы. Надо было быстро решать, что делать далее — и с Зимиными, и с государевым сыском, и с окаянным безносым бесом. Последнее придумалось скоро, а в ином боярин понадеялся всё на того же Акима: на выдумку тот всегда был горазд, особливо когда выдумывать приходилось всякие пакости. Да боярин и сам уж кое-что придумал, оставалось только обговорить с бывшим палачом всё досконально, чтоб рисковое дело прошло как по маслу, без сучка и задоринки.

Допрежь всего, спрятав Безносого вместе с его страшным даром в чулане, боярин самолично отыскал в людской и разбудил конюха, велев ему немедля отправляться в баню и ждать там человека, коего он, боярин, к нему приведёт. Баню топили не далее как накануне; пар, знамо, уже ушёл, однако ж горячей воды осталось довольно, и той водой конюху надлежало отмыть ночного гостя — пусть не дочиста, ибо без доброго пара и веник не поможет, но так хотя бы, чтоб от него за версту не смердело. «Словечко единое о том проронишь — убью, и могилы после не сыщут», — страшно округлив глаза, пообещал Феофан Иоаннович. Конюх пал боярину в ноги — знал, шельма, что в таких делах хозяин слов на ветер не бросает и, коли пообещал убить, убьёт непременно.

Засим, перерыв мало не весь дом, боярин отыскал в забытом пыльном ларце доставшуюся ему по случаю и до сего дня не нашедшую употребления заморскую диковину вроде плоского прямого ножа с тупым концом, именуемую бритвою, и вручил оную бритву конюху, сопроводив сие действо такими словами: «Хоть всю рожу исполосуй, лишь бы глотка цела осталась. Да гляди, жилу на шее не подрежь! Он помрёт, и ты за ним вослед». После такого напутствия руки у конюха начали трястись так, что это было заметно даже издалека, и Феофан Иоаннович с неудовольствием подумал, что, пожалуй, переусердствовал, стращая холопа: с этакой трясучкой, не ровён час, и впрямь зарежет нужного человека!

После боярин, не заходя более в людскую, сунулся в отдельный, находящийся на отшибе чуланчик, где спал шут Парамошка. Шутом Парамошка был скверным, вовсе не смешным, только на то и годным, чтоб путаться под ногами, кривляться, показывать хмельным боярским гостям свой срам превеликих размеров и в награду за такое искусство получать пинки, тычки и плевки. Питался он по преимуществу объедками, коими любил швырять в него Феофан Иоаннович, а глуп был, как деревянный шпунт, коим дыру в бочке затыкают. В последнем качестве боярин видел главную Парамошкину добродетель: этот, по крайности, повиновался всякому хозяйскому слову, вовсе не рассуждая и ни в чём не сомневаясь. Скажи ему мать с отцом зарезать — зарежет и глазом не моргнёт; скажи живьём в крутой кипяток прыгнуть — прыгнет и не поморщится.

Как раз такой человек ныне понадобился боярину, и, разбудив его (завидев над собой в полумраке грозного боярина, шут с перепугу обмочил порты, коих не снимал даже на ночь), битый час втолковывал дураку, что от него требуется. Убедившись, что Парамошка если ничего и не понял, то, по крайности, затвердил всё слово в слово, боярин вернулся в опочивальню, разложил по столу письменные принадлежности и принялся составлять грамотку.

Грамотку ту он после, будучи в кремлёвском царском дворце, исхитрился незаметно подбросить прямо в государевы покои. Как сие удалось, он бы и сыну родному не признался, и на исповеди промолчал бы: такие вещи на корысть идут, только когда один про них ведаешь, а боле никто.

Грамотку боярин составил с умом, учтя былые свои ошибки. Государственных дел он не касался и в измене Никитку Зимина не винил, сделав главный упор на иное: оный Зимин-де — бражник и гуляка, в гульбе своей стыд и совесть забывший и не токмо царя, но даже и отца родного не почитающий. Будто бы во хмелю не единожды родителя своего, дворянина Андрея Савельева сына Зимина, срамнословно поносил и даже будто бы побивал его кулаками, грозя и вовсе убить. Старший Зимин, в свой черёд, грозил лишить нечестивого отпрыска наследства, а то и пожаловаться на него царю. И вот составителю грамотки будто бы стало ведомо, что Никита Зимин подговорил неких лихих людей отца своего убить, пока тот угрозы своей не исполнил.

Такова была грамотка, коей царь в Большой палате на приёме размахивал. А чтоб гнев государев не остыл, грамотку надлежало подкрепить словами, что Феофан Иоаннович и поспешил сделать, во всеуслышание ославив младшего Зимина гулякой и бражником, до государевой службы неохочим. А когда государь увёл его в свои покои, боярин и вовсе расстарался, расписав ненавистного дворянского сына такими красками, ровно то и не человек вовсе, а сам дьявол в человеческом обличье.

Дело было, конечно, рисковое, опасное. Но боярин рискнул: иного выхода не было, ибо выбирать приходилось между головой младшего Зимина и своею собственной. Кончиться всё это могло худо; выслушав Феофана Иоанновича, государь сощурил глаз, искоса на него посмотрел и спросил с лёгкою насмешкой: «Да ты не врёшь ли, боярин?» На что Долгопятый с поклоном ответил: «Как можно, государь-батюшка? Нешто мне голова на плечах надоела, чтоб пред тобой душой кривить? Известно нам, как ты с криводушными оговорщиками поступаешь, мне такой судьбы, батюшка, и даром не надобно». — «То верно, — подумав, усмехнулся царь. — Ты у нас храбрец известный. На войну тебя калачом не заманишь, всё откупиться норовишь, где уж тебе с царём такие шутки вышучивать!»

И спросил, как он, боярин Долгопятый, мыслит: правда в грамотке написана иль то поклёп облыжный?

Феофан Иоаннович изобразил задумчивость — чай, сам царь спросил, тут с кондачка отвечать негоже — и, огладив бороду, молвил уклончиво: дескать, врать не стану, про то лихое дело мне ничего не ведомо, однако ж недоросль таков, что с него ещё и не то станется. Словом, казнить его, конечно, рано, но донос проверить надобно, не то как бы беды не стряслось.

Ясно, что такую скверну, в коей доносчик Никиту Зимина обвинял, Иоанн Васильевич терпеть не хотел. Тем более что зародилась та скверна не в далёкой укра́инной стороне, не в лесу дремучем, а аккурат у него под носом, в полусотне вёрст от Москвы, у всего честно́го народа на глазах, и была вредна вельми: корысти ради на отца родного замахнуться — сие есть грех величайший и исконных устоев земли русской поругание. Нынче он отца родного за сколько там дестей земли да две худые деревеньки зарезать норовит, а завтра, того и гляди, в царёв кубок яду плеснёт…

Решилось всё быстро и куда как хорошо — лучше даже, чем Феофан Иоаннович надеялся. В поместье Зиминых государь отрядил два десятка конных стрельцов стременного полка под рукой сотника, служилого дворянина Васьки Голого, а боярина просил — не приказал, не повелел, а вот именно просил, да ещё с поклоном! — поехать с Голым и своею боярской мудростью на месте толком обо всём рассудить и приглядеть, чтоб Голый, человек верный, да зело горячий и до крови охочий, лишних дров не наломал.

Проезжая по дороге к Зиминым через свои угодья, боярин нежданно-негаданно наткнулся на сына, что верхом на рыжем немецком битюге, который только один мог долго выдерживать его немалый вес, без цели и смысла разъезжал по полю, аккурат по посевам. Поперёк седла у него лежала богато изукрашенная пищаль фряжской работы, из коей он любил иногда палить — не для охоты, а просто так, для шуму, от скуки. Сведав, куда едут, Ванька, знамо, увязался вослед. Боярин и перечить не стал: пускай полюбуется, бестолочь, как дела-то делаются! А то ещё заупрямится при стрельцах, те поглядят да и скажут: э, что ж сие за боярин такой, коего родной сын ни во что не ставит и нипочём не слушается?

Въехав уже под вечер в деревню и поглядев на бугор, где ещё вчера стоял дом Зиминых, боярин невольно перекрестился: дома как не бывало. Важно безносый дьявол-то потрудился! Ровно татары гостевали, ей-богу…

Сотник остановил на улице какого-то мужика, спросил, где молодой барин. Тот ответил, что у старосты, и показал избу. Сотник махнул рукой своим людям; Феофан Иоаннович ткнул возницу посохом в спину, и кавалькада, тронувшись с места, в два счёта подкатила ко двору здешнего старосты.

 

Глава 10

Сказать про человека, что он-де главою скорбен и умом недалёк, — значит ничего не сказать. Недоумие тоже бывает разное: один сидит себе день-деньской на лавке, в окошко глядит да слюни пускает, другой то и дело заговаривается, а не то с пеной у рта на людей кидается да рычит, как зверь лесной. Иной живёт себе, живёт, а после пойдёт в лес да на суку повесится либо в омут с камнем на шее скакнёт, а отчего да почему, никто не знает. Вроде и не обижал никто… Словом, люди разные бывают, и то, что одному слабоумием кажется, другому представляется превеликой мудростью, коей он один из всех живущих наделён.

Таков был и Иван Феофанов сын Долгопятый. Дворня и холопы деревенские его боялись как огня, хотя и не могли сказать, в чём причина того страха; отец родной, боярин Феофан Иоаннович, головы над тем не ломая, полагал сына круглым дураком, о чём не единожды сказывал ему прямо в глаза. А дурак — просто слово, и пускай бы тятенька, коль многоумен, попробовал объяснить, что сие слово означает.

Тятенька на то сказал бы: к наукам не способен, в двадцать лет едва-едва «аз» от «буки» научился отличать. В седле, мол, сидит, как куль с зерном, при дворе держать себя сообразно чину не умеет, и кругом, за что ни возьмётся — охотиться ль, за девками ли бегать, саблей махать иль по хозяйству распоряжаться, — проку от него никакого, одни убытки. Пентюх, одним словом, а по-тятькиному — дурак. Только вино пить умеет да срамные песни во хмелю распевать.

Спору нет, так оно всё и было. И наук Иван не превзошёл, и на коне сидел скверно, и кланялся неуклюже, и польстить нужному человеку не умел. А только дело тут было не в глупости. Просто всё это казалось Ивану скучным и ненужным. На что ему быть лихим наездником, когда в хозяйстве возок да сани имеются? На что голову сушить, науки превозмогая, когда на свете учёных людей предостаточно, кои за деньги при нужде всё, что надобно, тебе растолкуют и всё за тебя сделают? На что перед сильными мира сего пресмыкаться, милости их взыскуя, когда и сам ты силён, и всего у тебя в достатке?

Были, конечно, у него свои интересы. Как не быть, человек-то живой! Про него, Ивана Феофанова сына, дворовые девки многое могли б порассказать, да молчали — стыдились. Молодому барину угождать — для дворовых девок работа привычная, никуда от неё не денешься. Да только Иван Феофанович умел сие приятное дело так повернуть, а верней сказать, вывернуть, таково был на выдумку горазд, что девки после его выдумок не то что людям рассказать — вспоминать боялись.

Ещё, помимо порчи девок, Иван Долгопятый любил стрелять. Огненный пороховой наряд был ему люб, и, что б ни говорил отец, в Италию, к фрязинам, он съездил не зря. Потратив немалые по любым меркам деньги, купил он у знатного оружейного мастера в граде Пистойе дорогой новомодный мушкет, который Феофан Иоаннович по старинке да по незнанию именовал пищалью. Мушкет сей был оснащён не фитильным, как стрелецкие пищали, а редкостным и зело дорогим колесцовым замком. Мастер через толмача объяснил Ивану, как тот замок действует: серный колчедан, прижимаясь к колесу, кое вертится, даёт искру, а искра поджигает зелье, то бишь порох, и мушкет пали́т. Что б там ни думал тятенька про его голову, объяснения оружейника Иван понял и запомнил очень даже хорошо: сие ему было и занятно, и любо, не то что жития апостолов.

Стрелять по мишеням ему скоро наскучило — и попадал не всегда, а когда попадал, не шибко радовался. Оружие не для того сделано, чтоб горшки бить, от брёвен щепу откалывать да ржавые прадедовские доспехи дырявить. Оружию кровь надобна, оно для убийства сделано, а всё иное — забавы детские. Метким выстрелом разнося вдребезги очередной глиняный, насаженный на палку жбан или кувшин, Иван мечтал увидеть, как в сторону полетят не черепки, а осколки кости да кровавые брызги. Ей-богу, будто наяву видел, да вот беда: «будто» — не то, что наяву.

Бывало, за околицей случалось ему подстрелить кошку либо бродячую собаку. В белок и прочую лесную живность он обычно не попадал — шибко они там, в лесу, юркие да проворные; пока прицелишься, уж и стрелять не в кого. Но убитое зверьё, хоть бы и дикое, лесное, полного довольства не приносило. Хотелось опробовать дорогой иноземный мушкет на человеке. Ну да, а что такого? Будто седой фрязин из города Пистойи зря старался! Будто деньги ему зря плачены. Горшок, слышь-ка, и камнем разбить можно!

Словом, мечталось поглядеть, как от его пули живой человек на землю падёт и дышать перестанет. Оружие — оно ведь только с виду мёртвое. На самом-то деле в нём великая сила заключена, и силу ту всяк, кто пищаль либо кистень в руки взял, сразу чувствует. Манит оно, нашёптывает: давай, мол, детинушка, попользуйся мною, пусти кому-нибудь кровь!

Другой бы на его месте на войну пошёл — слава богу, царь Иван Васильевич ратникам своим роздыху не даёт, и для воина ныне дело в любое время сыщется. А только на войну Ивану идти не хотелось. Чего он там не видал-то? На войне ведь не только ты, там и в тебя стреляют. А ну как недруг ловчей окажется? Убьют ведь, а мёртвым в гробу лежать, поди, скучно.

Однажды, разъезжая по окрестностям верхом на своём аломанском рыжем битюге, Иван издалека углядел мужика, который воровским манером, с оглядкой, косил траву на барском лугу. Лучшей мишени придумать было нельзя. Сено холоп ворует? Ворует. Наказать его за то надобно? Надобно, да ещё как!

Спешившись, Иван привязал коня на опушке леса, крадучись подобрался поближе, присел за кустом, долго целился, выбирая, пальнуть смерду в брюхо или в голову, выбрал последнее и спустил курок. Дорогой мушкет громко бабахнул на радость хозяину, и тяжёлая, размером с крупную вишню, свинцовая пуля упорхнула в дальнюю даль, не причинив мужику никакого вреда.

Мужик вздрогнул, оглядел, задрав голову, чистое небо, с коего вдруг грянул гром, и, решив, как видно, что то сам Господь погрозил ему перстом — негоже, мол, барское сено воровать, — пал боком на телегу, махнул вожжами и был таков раньше, чем боярский сын успел засыпать в дуло новую порцию зелья.

Иван был так разочарован своею неудачей, что чуть было не пустился за мужиком в погоню. А после, поостыв, сообразил, что Бог его спас: кабы отец проведал, что на покосе нашли мужика с пулей в голове, мигом смекнул бы, чьих рук это дело, и, того и гляди, обломал бы дорогое ружьё об Иванову спину.

А желание кого-нибудь застрелить не проходило — наоборот, крепло, мало-помалу становясь неотвязным, прокрадываясь в сны, которые из ночи в ночь, особенно в полнолуние, делались всё кровавее. И порою, засыпая или, напротив, просыпаясь, пребывая на грани сна и яви, боярский сын начинал понимать, что убить из своего дорогого итальянского мушкета ему хочется не кого попало, а отца, боярина Феофана Иоанновича Долгопятого. За что? Да так, ни за что, для потехи. Как говорится, было б за что — давно убил бы. А если хорошо подумать, так причин набралось бы с три короба. Мало, что ль, отец его розгами сек да за уши таскал? А то, бывало, зачнёт пальцем своим каменным в лоб, яко в дверь, стучать. Стучит и приговаривает: «Учись, башка еловая, думай, не то пропадёшь, когда я помру». Вот и охота было поглядеть: пропадёт или не пропадёт? Да только тятенька помирать что-то не торопился. Крепок был и могуч, как трёхсотлетний дуб, а сын, в тени его произрастая, помаленьку чах — не телом, конечно, но душою и рассудком.

Но греховные мысли об отцеубийстве приходили, как уже было сказано, только на грани яви и сна. Днём же, при ясном солнечном свете, они вспоминались смутно, как привидевшийся дурной сон, и, как сон, казались лишёнными смысла. Только и оставалось, что, покачав головой, сказать: «Приснится ж такое!»

На отца Иван часто злился, полагая, что тот к нему несправедлив и любит его мало. Что сам он с детства никого не любил и во младенчестве мамку-кормилицу за сосок кусал так, что та, бедная, к его колыбели, ровно к лобному месту, подходила, то его не беспокоило. Он — это он, а все иные — сторона. Будто и не люди, а болваны глиняные, чучела соломенные, кои затем только говорить да двигаться обучены, чтоб ему угождать. А отец, хоть, бывало, и угодит, так сразу же либо хулу какую скажет — дурак, мол, Богом обиженный, — либо просто оплеуху отвесит за малую вину, а то и без вины вовсе.

Ну вот для примера взять. Перекупил однова́ Иван у бродячих скоморохов медведя. Велел его на заднем дворе, где когда-то Безносый Аким с луком да ножами упражнялся, на цепь посадить, вынес мушкет и стал в того медведя палить — крови-то хочется, а где её взять? Стрелок он был никудышный, пороху извёл уйму, пуль одних десятка полтора, никак не меньше, а медведь всё живёт — ревмя ревёт, из стороны в сторону мечется, кровью истекая, а никак не помрёт. Злая доля тому медведю досталась; был бы человеком, верно, причислили б к лику святых за такую мученическую кончину.

Потом отец пришёл — надоело ему, видать, пальбу ружейную да медвежий надсадный рёв у себя под окнами слушать. Глянул, что деется, у Ивана мушкет отобрал, к медведю подошёл, дуло в ухо вставил и курок спустил — отмучился, стало быть, косолапый. Ну, так-то, в упор, и дурак сумел бы. Только Иван хотел про то отцу сказать, как боярин кулаком ему в ухо — хрясть! «Изверг ты, — говорит, — изувер. Хоть бы людей постыдился!»

А кого стыдиться — дворовых, что ль? Так они разве люди?

Вот и люби его после этого. И потеху испортил, и ухо после три дня болело.

Коротко говоря, был бы Иван Долгопятый дураком, давно б отца порешил. А только он дураком не был. Кому охота, отца родного убив, самому на плаху отправиться? То-то, что никому. Поелику толку тогда от убийства не видно никакого. И потом, умрёт отец — знамо дело, все его заботы да хлопоты на Иванову голову свалятся. А ему то надобно? Не надобно, нет.

Он иначе устроился. Пил, сколь хотел, а чаще, для запаха только пару чарок приняв, представлялся в стельку пьяным. К пьяному с мудрёными разговорами про царские да боярские дела приставать не станешь, и спрос с него невелик. Глянет тятенька на сынка, плюнет да и пойдёт себе восвояси. А Ивану только того и надобно — развалится на ложе и песни похабные горланит, куражится. Скука потому что.

Вот и в ту ночь, когда Безносый вернулся, Иван хмельным не был — так, капельку разве. За полночь куролесил — знал, что отцу за стеной спать мешает, и оттого вдвое громче пел, старался покрепче родителю досадить. Любо было глядеть, как дворня вокруг увивается, от страха трясясь: и сыну боярскому, поди, онучей рот не заткнёшь, и боязно, что сам боярин, терпение потеряв, порядок наводить начнёт. Сыну-то он ничего не сделает, разве что снова по уху даст, а челяди мало не будет — всяк на конюшню пойдёт. Туда пойдёт, а оттуда, как водится, на карачках выползет. Да и то, если сумеет. А нет, так и на руках понесут: боярская милость — ноша тяжкая, любому хребет переломить может.

После и эта забава надокучила. Крикнув во всё горло: «Плясать желаю!», Иван вскочил с лавки и, будто бы сражённый вином, завернувшись винтом, с грохотом рухнул на пол. Сделано то было нарочно, чтоб дворне дольше возиться, в постель его укладывая: какая-никакая, а всё потеха.

Раздев боярского сына, устроив его на ложе и до подбородка укрыв меховым одеялом (вот дубьё-то, жарко ведь и без одеяла!), челядинцы на цыпочках удалились. Иван откинул воняющее псиной одеяло (на деле-то оно, конечно, не воняло, но ему приятно было думать, что воняет, что и в этом против него заговор), выпростал из-под него руки и стал мечтать. Мечтал он о двух вещах: о том, как, женившись на княжне Милорадовой, позабавится с ней так же, как забавлялся с дворовыми девками на сеновале аль на конюшне, а ещё, по обыкновению, о том, как выстрелом из своего дорогого, инкрустированного слоновой костью и золотом мушкета разнесёт чью-нибудь голову вдребезги, яко перезрелую тыкву.

Мечты его переплетались друг с другом, как пряди в косе деревенской девки; нагая княжна соседствовала в них с мушкетом, а мушкет представлялся вожделенным и манящим, как лоно непорочной девы. После привиделся отец с дырою во лбу, через которую была видна стена позади него; узрев сие, Иван понял, что засыпает.

Глаза его были полуоткрыты, ресницы дробили оранжевый свет лампады на множество неярких, подвижных искр. На божнице среди иных икон виднелся образ святого Георгия: не ведая правды о том, как икона досталась его предку, Иван Долгопятый её не боялся и был даже рад, когда отец принёс её в его опочивальню. Овеянная древней легендой, икона казалась Ивану залогом долгой жизни, полной спокойствия и довольства; Победоносец, поселившись в его опочивальне, пожалуй, махнул рукой на всю остальную Русь и озаботился единственно защитой Ивана Феофанова сына Долгопятого от всех мыслимых бед и невзгод.

Семейная легенда лгала, как и большинство легенд, особенно семейных, но Иван Долгопятый этого не знал, а чего не знаешь, о том и душа не болит — сие, надо думать, было верно при царе Горохе, верно ныне и будет верно во веки веков.

В полусне он услышал, как тихонько скрипнула, отворяясь, дверь, и увидел просунувшуюся в щель голову — страшный, косматый ком спутанных грязных волос, в гуще которых поблёскивали злые паучьи глазки. Пряди, что свисали с головы, перепутались с бородой, составив с нею как бы единое целое; на месте носа темнел лоскут грязной, засаленной кожи.

Когда пропал Аким Безносый, Ивану было не то десять, не то одиннадцать лет. Воды с тех пор утекло немало, но страшный отцов палач врезался в память накрепко. Детские впечатления — самые сильные и в памяти держатся крепче всего; бывает, человек под пыткой не сможет припомнить, что ел сегодня за обедом, а какой-нибудь пирожок, коим угостила в детстве мать, до самой смерти не забудет.

Конечно, обезноздренный душегуб — не пирожок, но Ивану он запомнился хорошо. И теперь боярский сын узнал его с первого взгляда и если удивился, так только тому, с чего это вдруг Аким Безносый забрался в его сон. Он даже бровью не повёл — думал, и впрямь приснилось.

Поглядев на него чуток, косматая безносая голова без единого звука скрылась за дверью. Иван с интересом ждал продолжения сна, но ничего не происходило: перед глазами была всё та же бревенчатая стена с низкой дверью, а в ноздри так и шибал дикий, звериный, лесной дух сто лет не мытого тела.

Тут Иван, конечно, удивился: что-то не помнилось ему, чтоб запахи снились, да ещё такие, прости господи, пакостные!

И понял он, что не сон это, а самая что ни на есть явь. Аким вернулся, в этом не было сомнений.

Придя к такому выводу, боярский сын не удивился и не испугался. Ну, холоп. Ну, ушёл, а после пришёл — что тут такого? Время для Ивана ничего не значило, он его не считал. День, неделя, десять лет, целая жизнь — всё едино, когда живёшь в лени да скуке.

Однако ж Аким был холоп не простой — это Ванька и в десять лет понимал, а уж теперь-то и подавно. Что на конюшне других смердов порол и, бывало, насмерть запарывал — то чепуха, плешь комариная. Знать Иван ничего про их с отцом дела не знал, однако чувствовал: непросто сие, и Аким непрост, и дела их с тятенькой таковы, что про них, может статься, даже Господу Богу неведомо, а ведомо одному только сатане.

А Ваньке-то что с того? Так оно даже потешней. Занятней, по крайности, чем в Свято-Тихоновой обители, в монастырском храме столбом стоять, креститься, непонятные поповы слова слушать и делать вид, будто молишься. Аким-то небось за всю жизнь «Отче наш» не заучил, и какое ему с того лихо? Кого хочет, того и режет, и никто ему, окромя тятеньки, не указ. Сие ль не любо? Да любо! Любо! Ещё как.

Словом, появление Акима Иван воспринял как добрый знак. Стронулось что-то в жизни, пошло вперёд, и в извечной ровной скуке как будто появился просвет. Мысль, пришедшая в голову Ивану, когда он осознал, что безносый палач не привиделся ему во сне, а явился во плоти, была проста. «Не сносить кому-то головы», — сев на ложе, подумал Иван.

По всему видать, ожидалась потеха. Не желая ничего пропустить, Иван Долгопятый живо спрыгнул с постели и, как был, босой, в длинной холщовой рубахе, крадучись вышел из опочивальни.

Потеха и впрямь удалась на славу. Дверь отцовской спальной горницы была прикрыта неплотно (Иван когда-то потратил немало времени, сил да выдумки на то, чтоб дверь сия, закрывшись, через малое время сама собою потихоньку отходила от косяка; вот тебе, тятенька, и дурак!), и всё, что происходило внутри, он видел и слышал целиком, до малейшей мелочи. При виде отрезанной головы, которую безносый душегуб зачем-то притащил в терем, Ивана затрясло — не от страха, нет, а от знакомого возбуждения, такого сильного, какого боярский сын не испытывал ни разу, даже когда расстреливал медведя или целился из мушкета в голову ничего не подозревающего мужика. Любо! Ай любо! Воистину, жизнь наконец-то начала делать поворот, коего Иван Долгопятый давно ждал.

А вот тятенька головы испугался, то было видно с первого взгляда. Ивану даже смешно стало: ну что он, ей-богу, как дитя малое? Сам ведь хотел Зиминых извести, так чего теперь пугаться? Мёртвая-то голова поди не укусит! Вот тебе и грозный боярин — куска дохлятины убоялся!

Всё ж таки зря боярин на сына грешил — не был Ванька глуп. План, что Феофан Иоаннович с Безносым Акимом в ту ночь составили, Иван понял сразу, едва ли не с первых туманных отцовых слов. И не только понял, но и оценил. Задумка была не дурна, но и не больно хороша — так, серединка на половинку. Начал-то тятенька за здравие, в миг единый смекнув, как ему нежданную беду себе во благо обернуть. А вот кончил, к немалому удивлению сына, за упокой, задумав свалить самую главную да вдобавок ещё и самую приятную работу на царёв суд. Белены, что ль, объелся? Сам же сто раз говаривал, что царь-батюшка судит, как ему Бог на душу положит. Сегодня в уста облобызает, возвысит и одарит щедро, а завтра сунет сапогом в харю и отдаст извергу своему Малюте Скуратову в опричный двор на растерзание. Нешто постарел тятька-то, из ума помаленьку начал выживать?

Вернувшись в постель и укутав одеялом озябшие от долгого стояния на голом полу босые ноги, Иван вдруг понял, что знает, как поправить отцовский замысел. Он даже с ложа соскочил и, став на колени в красном углу, помолился Господу, вознеся ему хвалу за то, что вразумил раба своего. Он и впрямь полагал, что надоумил его Господь, хотя вернее было б думать, что Ивана толкнул под локоть бес-соблазнитель, неизменно обитающий в любом оружии, будь то блистающая медными завитками бомбарда, побитый ржавчиной прадедовский меч или простой булыжник, что удобно лёг в ладонь.

Приняв решение, Иван уснул сном праведника, а когда проснулся, обнаружил, что боярин уж укатил в Москву, ко двору. Наскоро перекусив чем бог послал и выпив добрую чару вина, чтоб не дрогнула рука, Иван Феофанов сын Долгопятый велел седлать своего аломанского битюга. Вскоре он уже ехал полем, напрямик через крестьянские посевы, держа поперёк седла готовый к бою мушкет.

Иван искал потехи, не ведая, что его вмешательство в грядущие события резко повернёт и его судьбу и судьбы иных людей. Пути Господни неисповедимы; извилистыми тропами направляя человека к ведомой одному ему цели, в великой мудрости своей Вседержитель устроил сей мир так, что всякой твари в нём сыщется применение и даже коровья лепёшка, не говоря уж о боярском сыне, на что-нибудь да сгодится.

* * *

Сотник Василий Голый, коему боярин доверил самому говорить с Зиминым, повёл дело без спешки, издалека. Голому нравилось играть с теми, кого велено было взять и доставить в расспросную избу, как кошка с мышью, чтоб хотя бы ненадолго продлить упоительные минуты полной власти над человеком. Кошка, тираня мышь, до поры не выпускает когтей, поддевая жертву обманчиво мягкой лапой, коя, когда кошке наскучит игра, вмиг сделается твёрдой, как железо, и такой же смертоносной.

Спросив у Никиты, вправду ли он есть Никита Андреев сын Зимин, и получив утвердительный ответ, сотник блеснул белозубой улыбкой.

— То дело. Тебя-то мне и надобно. Да ты не хмурься, не тужи! Я отца твоего, Андрея Савельевича, знавал, вместе в Астрахань ходили, разом государеву службу справляли… Он здоров ли:

— Умер, — сказал Никита.

Он был бледен и вид имел отрешённый, ко всему безучастный, будто и не заметил, что двор полон вооружённых всадников. Казалось, он не до конца понимает, с кем говорит. Степан же сразу насторожился, навострил уши — не потому, что знал за собой либо, упаси бог, за Никитой какую-то вину, а просто по исконной мужичьей привычке не ждать от начальных людей добра.

— У-у-умер? — изумлённо протянул сотник и, обернувшись через плечо, зачем-то переглянулся с сидевшим в возке боярином — как показалось Степану, со значением. Засим, сняв шапку, перекрестился, снова надел шапку и спросил: — Когда ж он успел-то? Вроде не собирался, да и года его не те… Аль захворал?

У Никиты на скулах вздулись желваки. Ласковый голос сотника Голого и его шутливый, будто за бражным столом; тон казались неуместными и издевательскими даже Степану. Что уж говорить о Никите, только что потерявшем отца!

Дюжий стрелец, дёрнув повод, двинул коня на Степана; забавляясь, толкнул мужика конской грудью.

— Посторонись, смердушко, затопчу, — сказал он сверху.

— Над пешим орлом и ворона с колом, — кляня беса, что тянул его за язык, всё ж таки не смолчал Степан.

Стрелец замахнулся плетью, но, встретив прямой и твёрдый взгляд мужичьих глаз, отчего-то передумал.

— Языкатый больно. Гляди! Язык холопу укоротить — дело недолгое. Экий орёл выискался! На себя погляди. Ворона ощипанная, смерд лапотный, а туда же — орёл…

Степан молча посторонился, но со двора не пошёл, будто чуял, что Никите может понадобиться его помощь. Хотя, ежели дойдёт до дела, что сделает один подневольный мужик против двух десятков сытых да гладких, обвешанных оружием стрельцов? Ткнут пикой под ребро, вот и вся твоя помощь…

Степан не знал, с чего это вдруг в голову полезли такие мысли, но приезд стрельцов ему сильно не нравился. С чего вдруг пожаловали? Да ещё и Долгопятые с ними… Этим-то чего надобно?

Никита тем временем молча двинулся вперёд, идя на окруживших его всадников так уверенно и спокойно, будто перед ним никого не было. Повинуясь короткому взмаху руки сотника, стрельцы расступились, открыв Зимину проход. Никита вышел за ворота и, только теперь, казалось, заметив боярина, низко ему поклонился.

— Здрав будь, боярин Феофан Иоаннович, — всё тем же сухим, мёртвым голосом молвил он. — И тебе, Иван Феофанович, желаю здравствовать. Не ко времени вы к нам в гости пожаловали. Некуда мне вас усадить, нечем попотчевать… — Он обернулся к сотнику, лошадь которого тихим шагом шла за ним по пятам и теперь возвышалась рядом, и указал рукой на ещё виднеющееся в угасающем свете дня пепелище. — Иль ты того не видел, сотник, что спрашиваешь, чем отец мой хворал? Ну гляди, коли не видел!

Темнота сгущалась прямо на глазах, и выехавшие со двора на улицу стрельцы, не дожидаясь команды, запалили коптящие смоляные факелы. Никита глянул на огонь и отвернулся — видно, зрелище сие напомнило ему о ночном пожаре, в котором погиб отец.

Около старостиного дома собралась уже преизрядная толпа народу — бабы, старики, ребятишки, которые постарше, Степанова артель и часть вернувшихся из леса, из неудачной погони мужиков с самим старостой во главе.

— Ай, беда, — протянул сотник. В пляшущем свете факелов его бородатое, не старое ещё лицо напоминало кривляющуюся бесовскую маску. — Вот беда так беда! Сгорел, стало быть, Андрей-то Савельич? Ай-яй-яй… Этакой смерти злейшему врагу не пожелаешь!

— Будет тебе, Василий Борисыч, — устало произнёс Никита. — Сказывай, чего тебе надобно. Или, о беде моей прослышав, явился ты со мною вместе слёзы лить? А молодцев два десятка прихватил, чтоб вдвоём не скучно плакать было?

— Торопишься, стало быть? — с нехорошей усмешкой, напомнившей Степану то, как медленно и плавно показываются из мягких подушечек острые кошачьи когти, сказал Голый. — И то верно, чего время тянуть? Дело-то к ночи… Поплакать с тобой предлагаешь? Что-то не вижу я, чтоб ты зело убивался, Никита сын Андреев. А?..

— А я не баба, чтоб на миру голосить, — резко ответил Никита. — И ты, сотник, не поп, чтоб я перед тобой исповедовался. Или сказывай, зачем явился, или скатертью дорога. Принять, как надлежит, я тебя, сам видишь, не могу, а попусту языком чесать мне ныне недосуг.

— Торопишься, — повторил Голый. — Э-эх, милай, что с того, что я не поп? Ныне на Москве такие места имеются, где люди всю свою подноготную безо всяких попов выкладывают. Такое про себя сказывают, чего ни один поп на исповеди не слыхал. Туда-то мы тебя, болезного, и доставим. Ну как, не раздумал торопиться-то? А то, может, ещё чуток попусту языки почешем?

Никита вскинул голову.

— Меня в расспросную? — изумился он. — За что?

— А тебе то неведомо? — в свой черёд изумился сотник. — Ай ли? Ну, коли желаешь, скажу. Проведал царь-батюшка, что задумал ты, дворянский сын Зимин Никита, отца своего, дворянина Андрея Савельева сына Зимина, смертью извести…

Толпа дружно ахнула, и ошеломлённый Степан услышал, как заплакала какая-то баба.

— Что-о?! — возмущенно, с угрозой воскликнул Никита, схватившись за саблю.

Два дюжих стрельца, спрыгнув с коней, ловко ухватили его за локти, силой заставив вложить клинок обратно в ножны. Никита рванулся, но стрельцы держали крепко.

— Дивно тебе? — посмеиваясь, говорил Голый. — Вот и государь подивился: как же так, говорит, разве же такое возможно, чтобы сын родному отцу смерти желал? Зело осерчал, даже глядеть боязно… Скачи, сказал, Василий, предупреди сие лихое дело, избавь отца от лютой погибели, а сына — от тяжкого греха. Вот я и прискакал. Да, видать, не поспел…

— Думай, что говоришь, сотник, — сквозь зубы процедил Никита. — То навет облыжный, пустой. И, мнится, доносчик мне ведом.

С этими словами он повернулся и посмотрел на возок, где по-прежнему сидел, развалившись и плавными движениями оглаживая бороду, боярин Долгопятый. Лицо Феофана Иоанновича выражало приличествующую случаю скорбь с примесью лёгкого недоумения: он будто никак не мог взять в толк, как это дворянский сын отважился на такое кровавое злодейство.

Рядом с возком на рыжем битюге расселся похожий на копну Иван Долгопятый с богато изукрашенной пищалью поперёк седла — ровно на войну собрался, бирюк толстомясый. Толстое румяное лицо лоснилось от довольства, пухлый красногубый рот так и норовил расплыться в ухмылке. Степан закусил губу, не замечая, что руки сами собой стиснулись в кулаки. Эти двое, отец и сын, как пара жирных стервятников, не усидели дома, явились поглядеть на позор и погибель ненавистных им соседей.

Донос настрочили они — в том Степан ни единого мига не сомневался. А только что-то было не так с этим доносом, что-то не давало покоя, скребло изнутри и теребило, будто словечко, что вертится на самом кончике языка, а никак не вспоминается.

И тут Степан понял, что это было. Он, крестьянский сын, грамоте не учился, а уж про придуманную древними эллинами науку, именуемую логикой, и вовсе отродясь не слыхивал. Однако, проведя всю жизнь на земле, с глазу на глаз с деревьями, птицами и иными Божьими тварями, накрепко усвоил, что существует определённый порядок вещей, установленный самим Господом, и нарушить этот твёрдый порядок человеку не под силу. Весна не наступает перед зимой, как и осень не предшествует лету. Сперва на ветке появляется почка, после неё цветок, и только потом — яблоко; сперва сверкает молния, а уж потом гремит гром, и дыма без огня тож не бывает.

А что вышло с тем доносом? Доносчик оболгал Никиту с головы до пят, возведённая им напраслина не лезла вовсе ни в какие ворота, и, будь Андрей Савельевич жив, от напраслины той в миг единый не осталось бы камня на камне. Одного словечка хватило б, чтоб с доносчика за такую кривду в застенке шкуру живьём содрали.

Стало быть, доносчик загодя знал, что напраслины его никто не опровергнет. Никита скажет, что в доносе нет ни слова правды, да кто его слушать-то станет? Любой холоп в поместье Зиминых подтвердит, что отец с сыном жили душа в душу. Да кто холопов спрашивать будет? Много ль им, смердам, про барские дела ведомо?

Знал загодя… То-то, что загодя! Пепелище ещё дымилось, ещё никто толком не понял, жив Андрей Савельевич или нет, а донос уже лежал у царя на столе. Будто доносчик всю ночь, глаз не смыкая, глядел в волшебное золотое блюдечко, по коему хрустальное яблочко катается, и всё, что в доме Зиминых стряслось, в том блюдечке видел.

Сотник сказал, и Долгопятые ещё сто раз повторят: мол, не поспели вперёд беды забежать. Поздно донос пришёл, и, покуда мы до места добрались, на пепелище уж и уголья остыли. Опередил нас, скажут, лиходей, исполнил свой чёрный замысел. Умер Андрей Зимин, а стало быть, в том доносе каждое словечко — правда…

Государь тому, может, и поверит, а вот Степан Лаптев в такую напраслину поверить не мог. Сроду он не верил в то, чего не бывает. Ишь ты, Никита отца убил! Рыбы посуху пошли, мышка в камне утонула, а в небе вместо солнышка, луны да звёздочек ясных калачи да бублики висят…

Словом, как ни крути, выходило одно: кто донос писал, тот и Андрея Савельевича извёл. Долгопятые? Скорей всего, они. А только Степан — не боярин злой, и напраслину на людей возводить ему не хотелось. Не знаешь наверняка — зачем говорить?

Однако ж и молчать было нельзя. Промолчишь — увезут сейчас Никиту, бросят в застенок, а там уж палач заждался. Дыба у него в исправности, крючья да клещи до блеска начищены, в жаровне уголья тлеют… Жутко!

Смерда слушать сотник, конечно, не захочет. Да что сотник? Он человек служилый, подневольный. То не он решает, а царь. Стало быть, надобно к царю идти. Дорога до Москвы недалёкая, знакомая, в Кремль всех без разбору пускают, а вот уж там, внутри, самая-то работа и начнётся. Князья да бояре в таких делах друг за друга горой стоят, так и норовят мужиков-челобитчиков перехватывать и в застенках своих томить, плетями да батогами отбивая охоту царю на господ жаловаться. Ну, да делать нечего, придётся рискнуть. Не за себя ведь просить-то станешь, а за господина, облыжно оговорённого, за друга своего, Никиту Зимина, коему и без той напраслины от жизни порядком досталось…

Посему, сколь ни хотелось ему немедля опровергнуть напраслину, он заставил себя молчать. Тем более что вокруг него уже слышались удивлённые и рассерженные возгласы мужиков да баб, кои так же, как он, не могли поверить в вину Никиты. Шум нарастал; стрельцы слегка наклонили пики, по толпе пробежал испуганный ропот, и стало тихо, только всхлипывали бабы да тяжко, как кузнечные меха, вздыхали мужики.

— Донос тот лживый, криводушный, — говорил тем временем Никита. Говорил без горячности, устало и равнодушно, будто не его судьба ныне решалась, а какого-то постороннего, чужого, совсем незнакомого ему человека. — Любой тебе скажет, что не было у меня причины смерти отцу желать. Да и меня здесь минувшей ночью не было. Я у княжича Загорского гостил. Его спроси, он удостоверит…

— Спросят, — пообещал сотник. — По твоему делу, Никита Андреев сын, многих спросят. Чую, сыск будет большой. А что в гостях ты был, то для сыска беда невеликая. На что самому белы рученьки марать, когда вокруг лиходеев сколь угодно сыщется, свистни только да мошной тряхни?

— Дурак ты, сотник, — с горечью сказал Никита.

— Зато ты зело умён, — пренебрежительно бросил Голый. — Ништо, на дыбе повисишь, враз попроще станешь. Дыба — она простодушию зело способствует…

Речь его была прервана негромким возгласом одного из стрельцов.

— Куд-ды? — вопросил стрелец, нагнувшись с седла и ловко хватая за шиворот какого-то щуплого, низкорослого мужичонку, который, протолкавшись через толпу, норовил бочком проскользнуть внутрь образованного стрелецкими вороными конями круга.

— Надобно мне… к барину… надобно… — сбивчиво и шепеляво залопотал мужичонка, испуганно снизу вверх глядя на широколицего, чернобородого стрельца в красном кафтане. В руках он держал какой-то мешок, а грязен да смердящ был таково, словно не менее года ночевал в хлеву со свиньями.

— Это к какому ж барину-то? — забавляясь мужичьим испугом, с усмешкой спросил стрелец. — Бар тут ныне цельных трое — выбирай, которого тебе надобно.

— Н… Ник-к-киту Ан-д-дреича, — заикаясь, едва выговорил мужичонка.

— Эк важно, — пробасил стрелец, крепко удерживая за ворот мужичонку, который елозил у него под рукой, норовя как-нибудь незаметно высвободиться. — Чтой-то Никита Андреич нынче всем надобен… Ты кто таков будешь? Чей холоп?

Мужичонка открыл рот, чтобы ответить, но слова его, если они и были произнесены, заглушил густой, властный голос боярина Феофана Иоанновича.

— Ты почто сюда явился, смерд?! Живо сказывай, чего тебе тут надобно?

Говоря, он поднялся во весь свой немалый рост, выбрался из возка и стал, картинно расставив ноги в красных сафьяновых сапогах с серебряными подковами и положив мясистую, унизанную перстнями ладонь на изукрашенную дорогими каменьями рукоять сабли.

У мужичонки подкосились ноги, и он бы, верно, пал на колени, кабы его не удерживала могучая рука стрельца.

— П-передать ему в-велено, — заикаясь пуще прежнего, пролепетал он.

— Кто велел? — властно забрав сыск в свои руки, Прогромыхал боярин.

— Добрые люди, — неожиданно бойко, как по писаному, затараторил мужичонка. — Передай, сказали, молодому барину котомку, а он тебе за то ефимков в шапку отсыплет…

— А ну, показывай, что в суме!

Мужичонка вдруг заартачился — не иначе с перепугу последнего разума лишился. Прижал к себе мешок обеими руками, как возлюбленное дитя, кое у него злые люди отобрать норовят, и замотал жидкой бородёнкой.

— Никак невозможно. То для молодого барина, ему и отдам. А он мне ефимков…

— Ты кому перечишь, смерд?!

Дорогая, но оттого не менее острая булатная сабля боярина Долгопятого блеснула в свете факелов. Стрелец, что держал мужичонку, испуганно отдёрнул руку, опасаясь в единый миг остаться одноруким калекой, и посланец от неведомых «добрых людей» с раскроенной надвое головой пал в дорожную пыль. Стрелецкий конь шарахнулся и загарцевал на месте, переступая тонкими длинными ногами и с фырканьем раздувая ноздри. По его лоснящейся вороной груди стекала кровь зарубленного мужика. В толпе вразноголосицу взвыли и тотчас испуганно умолкли бабы, и какой-то мужик, вздохнув, негромко, но внятно сказал: «Эк он его…»

— Горяч ты, боярин, — со сдержанным недовольством промолвил сотник Голый. — Его б расспросить сперва…

Боярин помолчал, глядя на труп, потом перевёл тяжёлый, тусклый, как олово, взгляд на сотника.

— Когда б и по чину было тебе меня учить, — медленно проговорил он, — всё едино сделанного не воротишь.

— То верно, — тоже не вдруг, а поиграв для начала с боярином в гляделки, согласился сотник. — А ну, Ефим, глянь, что у него в котомке. Он, болезный, ефимков желал, вот пущай теперь Ефим и глядит!

Стрельцы почали сдержанно смеяться. Тот, которого звали Ефимом, молодцевато спрыгнул с коня, поднял выпавший из рук зарубленного боярином мужика окровавленный мешок и, раздёрнув тесёмку, заглянул внутрь.

Какое-то время он стоял неподвижно, будто окаменев, и, не отводя глаз, не мигая даже, глядел в мешок. Даже при свете факелов было видно, что лицо его посерело. Потом стрелец двумя руками передал открытую суму Голому, а сам, торопливо сдёрнув шапку, троекратно осенил себя крестным знамением.

— Ты чего? — глядя на него поверх мешка, удивился сотник и опустил взгляд на то, что передал ему стрелец. Лицо его закаменело, а в следующий миг на нём проступило выражение хищной радости. — Т-так, — с растяжкой молвил он и медленно запустил руку в суму. — Поглядим, православные, за что молодой барин тому смерду ефимков отсыпать обещался… Ничего не скажешь, хорош подарочек… Вон оно чего! — с торжеством воскликнул он и, держа за волосы, поднял над собой отрубленную голову Андрея Зимина.

Бабы в толпе заверещали так, словно их резали, да и иные мужики тоже не сдержали испуганных возгласов. Мёртвая, с серым, испачканным засохшей кровью лицом голова висела в воздухе, в последний раз глядя на белый свет полузакрытыми, тусклыми, как пара придорожных камней, глазами.

На какой-то миг всё замерло, как при вспышке молнии во время ночной грозы, а потом вдруг пришло в движение.

— Кто?! — диким, не своим голосом закричал на всю деревню Никита. — Кто посмел?! Убью!

Стрельцы, что его держали, нехилого десятка мужи, роняя оружие, покатились в пыль, отброшенные, как два слепых щенка, обезумевшим от горя и ужаса Никитой. Сабля молодого Зимина со свистом и лязгом вылетела из ножен, заблестев в свете факелов. Не ждавшие такой прыти стрельцы попятились от безумца, который, чего доброго, и впрямь мог зарубить на месте.

Степан хотел броситься к Никите, но тут краем глаза уловил, как справа и позади блеснуло ещё что-то длинное, металлическое. Обернувшись, он увидел Ивана Долгопятого, который, не слезая с коня, с довольной улыбкой, какую можно видеть на лице испорченного дитяти, отрывающего крылышки мухе, целил в Никиту из своей диковинной, без привычного фитиля, пищали.

Обо всём забыв, зная только, что толстомясый увалень сейчас выпалит в Никиту, совершив непоправимое, Степан кинулся к Долгопятому, сбив с ног некстати случившегося на дороге старосту.

Поспеть вовремя он не мог, но его отчаянный бросок сделал своё дело — увы, совсем не так, как чаял Степан. Заметив краешком глаза бросившегося к нему здоровенного, как матёрый медведь, холопа, Иван Долгопятый испугался, заторопился, рука у него дрогнула в самый момент выстрела, и тяжкая свинцовая пуля, которая в ином случае попала б в землю, в Старостин забор, а то и в кого-нибудь из стрельцов, угодила Никите Зимину аккурат в середину лба.

Один из стрельцов ловко сбил Степана с ног, ударив в лицо тяжёлой рукояткой бердыша. Рухнув в пыль, зажимая ладонями разбитое, окровавленное лицо, Степан услышал ликующий вопль боярского сына Ваньки Долгопятого:

— Попал! Глядите! Все глядите! Я в него попал!!!

 

Глава 11

Выезжая из дома, боярин Долгопятый обыкновенно сажал с собою в возок шута. Шут был новый, взятый боярином неведомо где взамен бесследно исчезнувшего Парамошки. О том, куда подевался прежний барский шут, дворня втихомолку судачила почти целый год, так и не придя к согласию. Одни говорили, что Парамошка, не стерпев своей горькой доли, бежал на Дон иль на Волгу, иные склонялись к мысли, что боярин попросту прибил либо утопил негодного кривляку.

Если последнее было правдой, то топил шута наверняка конюх Агей, что после исчезновения Безносого Акима (за которое вся дворня тогда горячо благодарила Господа Бога) справлял в боярском доме нехитрые обязанности палача. Спросить о том Агея не вышло, потому как сам он был найден мёртвым у себя на конюшне аккурат в то утро, когда обнаружилась пропажа Парамошки. Отчего да почему он помер, долго гадать не приходилось: нашли его голым по пояс, лежащим ничком на лавке, где обыкновенно пороли провинившихся холопов, и на спине его виднелись красные, оставленные плетью рубцы. Рубцов было немного — не то четыре, не то пять, — и через короткое время дворня на своей шкуре узнала, кто был тот таровитый мастер, что несколькими ударами запорол насмерть дюжего конюха. Сведали они сие, когда на место умершего Агея заступил новый боярский шут. Вот уж этот порол так порол! Насмерть, конечно, не забивал — боярин не велел, — но с первой же плети ясно чувствовалось, что, будь на то хозяйская воля, запорол бы в два счёта.

О том, что сталось с шутом Парамошкой и конюхом Агеем, доподлинно ведал один только боярин Феофан Иоаннович. Ведать-то он ведал, да челяди, понятно, про то не сказывал, вот и терялись люди в догадках.

С Парамошкою вышло просто, а с Агеем и того проще. Шута, коему и впрямь была обещана воля и полная шапка серебряных ефимков за то, чтоб вовремя поднёс стрельцам Васьки Голого отсечённую главу дворянина Андрея Зимина, боярин зарубил своею рукой, пока тот сдуру чего лишнего не ляпнул. Сделал, как с самого начала собирался, и сделал чисто — комар носа не подточит. Раз саблей махнул — и готово дело. И не жалко нисколь: дураку туда и дорога.

С конюхом же было иначе. После того как Агей отмыл в бане и обрил наголо ввалившееся посередь ночи в дом косматое лесное чудище, боярин отвёл обоих на конюшню и там велел конюху отпустить гостю цельную сотню горячих — порцию, которую мало кто мог пережить. «За что, ведаешь?» — спросил боярин у обритого чудища. «Ведаю, батюшка», — ответило чудище, прикрывая ладонью страшный, с вырванными ноздрями, нос, и покорно улеглось на лавку, подставив Агею голую, костлявую, перевитую тугими веревками мышц, иссечённую шрамами спину. Глубокие шрамы виднелись у него по всему телу; особенно глубоки и страшны они были на запястьях и лодыжках. Из последнего боярин заключил, что ночной гость не врал, говоря, будто долгие годы томился в неволе у нехристей.

Агей принялся за дело со всем старанием, однако уже после третьего удара обритое чудище подняло голову от лавки и сиплым голосом молвило: «Не скупись, детинушка, валяй крепче! Что ты меня гладишь, яко ладошкой по ложизну?»

Боярин, услышав это, только хмыкнул, а Агей пошёл стараться пуще прежнего. Семь потов с него сошло, уж и задыхаться начал, а чудище на лавке знай себе покряхтывает да приговаривает: «А ну, поддай жару! Шевелись, не то замёрзнешь!» Говорят про иных: шкура, мол, дублёная. Вот дублёная и есть. Ничего её не берёт; поди, из лука в такого стрельни, так и стрела переломится.

После, как все сто плетей были отсчитаны, боярин спросил: «Ну, каков тебе мой заплечных дел мастер?» Другой бы не ответил и с лавки бы не встал, если б вовсе жив остался, а этот попался не таков: поднялся, плечами повёл и про Агеево искусство отозвался срамнословно — мол, не мастер то, а лопух, только на то и годный, чтоб зад им подтирать. Агей пыхтит и помалкивает — притомился, стало быть, да и видно же, что оплошал: столько-то плетей приняв, и племенной бык копыта бы отбросил. А этому ироду хоть бы что!

«Не проняло, стало быть?» — с усмешкой спросил боярин. «Не проняло», — подтвердило безносое чудище. «То, может, сам покажешь, как надобно?» — «А чего ж, — не стал артачиться безносый. — Сам ляжешь, кормилец, аль другого кого уложим?» — «Я те покажу — сам», — прикрикнул Феофан Иоаннович и велел Агею, снявши рубаху, лечь самому на лавку, именуемую кобылою.

Агей лёг, да так боле и не встал. С первого удара конюх охнул, со второго вскрикнул, с третьего благим матом заорал, с четвёртого заплакал, а на пятом испустил дух. Там, на «кобыле», его и оставили — чего с падалью возиться?

После того посадил боярин дворовых девок да баб за шитьё. Всех, кто в том деле был горазд, в одну горницу собрал да ещё и по деревням своим прошёлся, самых лучших швей отобрав. Такой-то артелью можно было за день, много за два, хоть самому царю платье пошить, однако ж возились швеи без малого неделю — уж больно работа была кропотливая. А к концу недели вышла у них одёжа, какую мало кто видывал: кругом сплошь перья птичьи, вместо рукавов будто бы крылья, а сзади хвост приделан, вроде петушиного.

Сказывали, будто был и у царя Ивана Васильевича такой шут, пернатым птахом ряженный, и будто бы, бояр пугая, грозный царь тому птаху, яко божеству, напоказ почести воздавал. Оно, конечно, люди соврут — недорого возьмут, да только Феофан Иоаннович на сплетни не полагался, поелику в палатах у того пернатого божества самолично бывал и премного страху там натерпелся. Однако страх прошёл, а выдумка царская крепко в памяти засела, и слава богу — по крайности, самому ничего выдумывать не привелось.

Ведь как проще всего ноздри вырванные да клеймо на лбу от людских глаз спрятать? Правильно: нацепи личину — и вся недолга. Раззолоченную, на весь лоб, на пол-лица, и с этаким вот предолгим носом, птичьему клюву подобным. А после кудахтай себе на здоровье: кто на шута внимание обратит, кому интересно, что там у него под личиной?

И холопам страх. Одно дело, когда тебя на конюшне Агей, коего ты как облупленного с младых ногтей знаешь, кнутом охаживает. Инда совсем иное, когда кнутом тебя ублажает чудище пернатое с личиной клювастой вместо человечьего лица. Тут от страху одного богу душу отдать можно!

И в дороге хорошо. Сидит себе в возке дурень в перьях, зубы гнилые, редкие скалит, потешает хозяина. Лихой человек на него и не глянет: дурак и дурак, что с него возьмёшь? Вот и вышли однова́ из лесу пятеро. А как же! Боярин без охраны едет, как не выйти-то? Его раздень — всей ватагой год бражничать можно, горюшка не ведая. Вот и вышли — кистенями поигрывают, булавами помахивают, сабельками поблёскивают да лезвия ржавых топоров пальцем пробуют — востро ль? Тут-то птах пернатый себя и оказал. Оглянуться не успели, а уж четверо на дороге лежат и не дышат, а пятый, горемыка, на коленках стоит и кишки свои, дорожной пылью перемазанные, с земли собирает. И рожа таково изумлённая, будто он, тать, сию минуту здесь, на лесной дороге, Господа Бога во всём сиянии славы Его узрел.

И, опять же, потешно. Шутник из Безносого был, как из дерьма пуля: уж ежели и пошутит, так после непременно кого-то хоронить надобно. Да любо было слушать, как он про неволю свою персидскую да турецкую сказывает. Боярин-то, Феофан Иоаннович, моря отродясь не видывал, а Аким, сто горячих получив и вину свою перед хозяином тем искупив, таиться перестал и сказывал всё как было: и про неволю, и про бунт на пиратской галере, и про то, как сам на море разбойничал, и сколь баб да девок — персидских, турецких, эфиопских и всякого иного роду-племени — за то время перепробовал да перепортил. И про «облизьяну» сказывал, и про то, как турецкий военный флот его галеры спалил и потопил, и про всякое иное. Привирал, конечно, для красы, да боярин того не замечал — где ему, сухопутному, морскую правду от морской же кривды отличить?

Целыми вечерами Аким рассказывал, а бывало, что и ночами напролёт. Десять лет — да каких лет! — срок долгий. Покуда всё перескажешь, ещё десять лет пройдёт, а то, гляди, и больше.

А боярин слушал. Бывало, так радовался услышанному, что в ладоши хлопал, а случалось, и слезу пускал. Аким быстро разобрался, что хозяина потешает, а от чего ему поплакать охота, и делал с ним, что хотел: то смешил, то стращал, а то и до того доводил, что боярин после по полночи перед иконами на коленях стоял, истово лбом в пол колотя. И боярину любо, и шуту потешно. Потешался Аким, а сам тем временем думал: «Эге, а хозяин-то постарел! Вот-вот, того и гляди, песок из него посыплется, а там уж и погост не за горами. Каково-то старый шут с молодым хозяином сойдётся? Ладно ль выйдет? А то погонит за ворота, и что тогда — сызнова на большую дорогу с кистенём выходить? Года уж не те, бока к перине пуховой привыкли, а чрево — к сладкому кусу да пенной чарке…»

А молодой хозяин меж тем тоже не молодел — матерел помаленьку, входил в силу. Уж на Акимовой памяти, после того, как он к боярину из дальних краёв воротился, через того аспида, Ваньку Феофанова сына, две дворовые девки руки на себя наложили. Безносый видел Ивана насквозь; то, что боярский сын крови, яко лютый зверь, алчет, было ему любо, да пугало Иваново недомыслие. С малолетства жил, иного страха, опричь отцовских розог, не ведая, а отец, по всему видать, в усердии своём не преуспел: не боялся Иван ни Бога, ни чёрта, ни царя-батюшки, что хотел, то и воротил. То затеет из своего мушкета по петушкам, на крыше терема для красы поставленным, палить, половину окон в дому перебьёт, и чудо Господне, что насмерть никого не застрелит. То, по деревне едучи, приметит девку гожую иль молодуху и норовит прямо тут, посередь улицы, насильно, гвалтом её взять. Девка визжит, орёт, отбивается, а после, как вырвется, бежит по деревне да воет, ровно ей сзади под подол фитиль горящий вставили… Куда то годится? Царь-то не за тридевять земель, а всего в пятидесяти верстах. И царь ведь не какой попало, а — Грозный! Прознает про те бесчинства, прогневается, самого на кол посадит, а вотчину на себя иль на опричнину отпишет. Ваньке туда и дорога, а Акиму чего тогда делать прикажете? На плаху идти? На каторгу бессрочную, в соляные копи?

После Иван женился. Как и хотел, на Милорадовой-княжне. Господи, Твоя воля! Аким-то, грешным делом, думал, что у него сердце давным-давно в камень хладный обратилось, ан нет — посмотрит, бывало, на молодую боярыню, послушает, чего ночью из боярской опочивальни слыхать, и хоть ты плачь, ей-богу! Было понесла, болезная, а после родила хилое дитя с главою преогромной. Дитя то, женска полу, и часа на свете не прожило; Аким не тому дивился, что ребёнок помер, а тому, что после Ванькиных забав девка, оказывается, всё ж таки понести может. И как его угораздило?..

И ведь, казалось бы, чего людям надобно? Деньги есть, земля есть, холопов столько, что в прежние времена князем можно было б зваться, — ежели дерзости достанет, так и великим. Соседей, кои, как соринка в глазу, мешали, под корень извели, даже семени их не оставили. А главное, за то лихое дело государь их ещё и похвалил. Особенно Ивана: дескать, не растерялся, отцеубийцу, что с саблей на государевых людей кинулся, одной пулей уложил, не промахнулся, и дворянство русское ему, псу смердящему, далее хулить и позорить не дал. Одно слово — сокол! Перстень со своей руки пожаловал, а ещё бочку пороху — стреляй, сказал, сколь душа пожелает, совершенствуйся в мастерстве, чтоб враги государя-батюшки одного имени твоего до смерти боялись.

Эк угадал! Стрелять-то молодой боярин охоч, да руки у него, видать, не тем концом и не в то место вставлены. Сам-то Аким там, у Зиминых, не был, но боярский возница ему всё как было после рассказал. Он, возница, от молодого боярина близко сидел и хорошо видел, что в самый миг, когда он за курок-то потянул, рука у него дрогнула, и дуло мало не на вершок в сторону ушло. Сие и называется: попал пальцем в небо. Любопытно, куда б он уцелил, кабы его тот холоп не напугал? Свалил бы какого стрельца, а то и сотника Ваську Голого, и что б ему тогда было вместо царской милости?

Но государь, конечно, с возницей боярина Долгопятого сего не обсуждал. Охота царю со смердом разговаривать! Через то, между прочим, на Руси много неправды испокон веку чинилось, ныне чинится и впредь учиняться будет. Да только Акиму Безносому от того ни жарко, ни холодно. На что она нужна, правда? Кто сверху очутился, тот и прав, вот тебе и вся правда. Свезло боярину с сынком, выкрутились, и даже Зиминых именье, кое по всему должно было в казну отойти, государь, расчувствовавшись, Долгопятым подарил за доблесть и за то, что скверну богопротивную, позорище то кровавое, на корню своими руками изничтожили.

От тех даров великих, от незаслуженной царской милости Иван Феофанович в мыслях выше облаков вознёсся и, похоже было, уж видел себя подле царёва трона — ближе, чем все иные бояре да князья, ближе даже, чем страшный Малюта Скуратов и зять его, Борис Годунов. Даже Аким догадывался, что заносится Ванька не по чину, а главное, не по уму. Отец же его, Феофан Иоаннович, это ещё лучше понимал. Знал боярин и силу боярской зависти, и цену царской милости, а паче всего иного — цену сынку своему, Ивану. Понимал, что доведёт Иванушку его короткий ум при долгом да хвастливом языке до беды лютой, неминучей, и бился, как рыба об лед, пытаясь хоть теперь вложить в твёрдую сыновнюю голову толику ежели не ума, так хотя бы хитрости, без коей при дворе в два счёта пропадёшь. Ан поздно спохватился: как не хотел Иван с малолетства ничему учиться, так и ныне, мужем сделавшись и бороду отрастив, умнеть не пожелал. Ему, как всякому природному дурню, представлялось, что он на свете всех умнее.

Пока он, Иван, с дурью своей за отцовской широкой спиной прятался, то ещё полбеды было. А только боярин в последнее время и впрямь начал стареть, сдавать, всё реже появлялся при дворе и, по всему видать, собрался совсем уйти на покой. Царь того почти и не заметил, благо Феофан Иоаннович, как и прежде, воинской доблестью да государственной мудростью не блистал, угождая великому князю Ивану Васильевичу уж тем, что видимого вреда не чинил. Словом, что был он при дворе, что не было его — никакого различия. Разве что простора в Большой палате поболе сделалось. И видно было, что Иван уж на его место в Боярской думе метит, мечтая там себе славу и почести сыскать, а на деле ища себе позора и погибели.

Чувствовалось, что надвигаются перемены, и оттого Безносому Акиму временами делалось тревожно и неуютно, будто тянуло откуда-то ледяным сквознячком. Откуда сквознячок дует, он видел, а поделать ничего не мог, ибо сквознячок был не из тех, что можно прекратить, просто прикрыв дверь либо заткнув пучком соломы дыру в стене.

Обо всём том Аким обыкновенно размышлял перед сном, сидя в одной рубахе на лавке в чуланчике, унаследованном от покойного шута Парамошки. Пернатое одеяние, в котором он, кривляясь и выкидывая коленца, ходил день-деньской, с утра до поздней ночи, висело на вбитом в стену дубовом колышке; сверху, выставив длинный крючковатый нос, поблёскивала позолотой деревянная птичья личина. С ещё одного колышка свисал широкий кожаный пояс, к коему были привешены четыре ножа разной величины — от старого громадного кинжала, с которым Аким вернулся из заморских стран, до тонкого стилета, а ещё широкая сарацинская сабля. То было оружие личного боярского телохранителя, без которого Аким никогда не покидал чулана. Мешковатый птичий наряд отменно скрывал весь этот арсенал, а клювастая маска прятала лицо, так что никто и никогда не мог с уверенностью сказать, куда смотрит боярский шут и что у него на уме. Под лавкой валялись красные, с загнутыми носами сапоги, которые в сочетании с перьями и клювом придавали Акимовым ногам отдалённое сходство с птичьими лапами.

Аким сидел, широко расставив босые ноги, давая ступням роздых на прохладном, гладко оструганном полу, и рассеянно почёсывал пятернёй видневшуюся в вырезе рубахи покрытую старыми шрамами грудь, на коей не было ни волос, ни креста, а висел на засаленном шнурке золотой персидский динарий, снятый некогда с шеи зарезанного и брошенного в море купца. На обритом черепе поблёскивала отросшая седоватая щетина, среди которой белели полоски ещё двух шрамов; впалые щёки тоже пора было брить, и, с шорохом проводя ладонью по колючему подбородку, Аким мысленно проклинал заморских умников, которые придумали столь глупое и не приносящее никакой пользы занятие, как бритьё. Зачем сбривать то, что уже назавтра вырастет опять? Ежели б Господу было угодно, чтоб мужи ходили с босыми лицами, он бы их такими и создал. Борода же дана мужу, дабы отличить его от бабы, и брить её означает идти супротив воли Господа. Акиму нарушать Божью волю было не привыкать, но то было всё в охотку, а пакостнее занятия, чем скоблить себя пожалованной боярином бритвою, он не знал.

В отдалении, на чистой хозяйской половине, в своей опочивальне, громко, на весь терем, храпел старый боярин. Кто-то тяжко, как однажды виденный Акимом в дальних заморских краях дивный зверь по прозванию «слон», протопал сперва лестницей, а после коридором. Продолжая думать о своём, Аким помимо воли узнал шаги Ивана Долгопятого, коему по походке прозываться б не Долгопятым, а Толстопятым. Пяты у него и впрямь были толсты, телеса дородны, и ходил он всегда так, будто сваи заколачивал — от лени, а ещё, наверное, потому, что, этак ступая, самому себе грозней казался.

Аким зевнул, даже не подумав перекрестить рот, как это было принято. Рот крестят, чтоб туда нечистый дух не влетел, а Безносому Акиму печься о том было, пожалуй, поздновато. Ему, ежели рот и крестить, так затем только, чтоб нечистый дух оттуда обратно на волю не выскочил. А Акиму что? Пущай его выскакивает! Жалко, что ли? Пущай, коли желает, шастает туда-сюда сколь душе угодно. Он, нечистый, Акиму не помеха, а, скорей, подспорье. У кого ж ещё человеку помощи искать, если Бог от него с самого рождения отвернулся?

Он услышал, как скрипнула дверь опочивальни боярского сына, и вздохнул с облегчением: к себе пошёл, не к жене. Стало быть, этой ночью можно спать спокойно, лишнего шума в тереме не будет. Через этот ночной шум Аким одно время чуть было уши перед сном не начал затыкать. Иная дворня, он знал, и затыкала — кто паклей, кто тряпицей, кто чем. А только ему этот простой, казалось бы, путь был заказан. Он ведь не только шут, не только палач, но и в самую первую голову телохранитель, коему денно и нощно бдеть полагается. А как ты станешь бдеть, коли уши заткнуты? Вот и приходилось терпеть, гадая, долго ль ещё молодая жена при таком-то муженьке протянет.

И вот тут-то, стоило ему о том подумать, тяжёлые, заставляющие половицы гнуться и скрипеть шаги в коридоре раздались вновь. Аким прислушался. Молодой боярин, не останавливаясь, миновал опочивальню жены и уже топал по чёрной, людской половине, с каждым шагом приближаясь к чуланчику, в котором ночевал Аким. Боярский телохранитель поправил кожаную нашлёпку на обезображенном носу и почесал в затылке: ну, чего там ещё посреди ночи?

Низкая дверь приоткрылась, и в чуланчик просунулась голова боярского сына. Дивной густоты и красы вьющиеся волосы блеснули в свете лучины, как червонное золото, на толстом, с румянцем во всю щёку, губастом лице золотился редкий белёсый пух, который у Ивана именовался бородою. Глаза, что при свете дня отливали чистой небесной лазурью и казались бы ангельски прекрасными, кабы не были столь малы и столь полны тупой бессмысленной злости, отыскали в полумраке освещённого тусклой лучиной чуланчика Акима, и мясистый короткий палец молодого боярина поманил шута за собой.

Аким живо сунул ноги в сапоги, нацепил личину и потянулся за поясом с оружием. Иван качнул головой, давая понять, что оружие не пригодится, но Аким сделал вид, что не заметил этого жеста, и крепко запоясался поверх рубахи. Он телохранитель, и ему, поди, виднее, когда брать с собой оружие, а когда нет. На тот вопрос ответ простой: если справляешь такую должность, оружие при себе надобно иметь всегда, даже в бане.

Выйдя из чулана, он обнаружил, что в руке у молодого барина горит сальная свеча. Растопленное сало текло по пальцам и капало на подол рубахи и порты, застывая там белёсыми потёками и лепёшками, но Иван Феофанович того, казалось, и вовсе не замечал. Сейчас, когда свечка ярко освещала его лицо, Акиму почудилось, что молодой хозяин чем-то взволнован, а может, даже и напуган. Вином от него разило за версту, но хмельным он не выглядел. Снова молчком поманив за собой Акима, Иван затопал по коридору в сторону своей опочивальни. Аким двинулся следом, подумав меж тем, что все эти таинственные молчаливые жесты были ни к чему: ежели хочешь секретничать, не топай, как целый полк стрельцов, а ежели желаешь топать, так и секретничать незачем: хоть песни во всё горло кричи, всё едино громче уж не получится.

Открыв дверь своей опочивальни, Иван посторонился, давая дорогу Акиму.

— Гляди.

Безносый глянул, крякнул и спросил:

— Твоя работа, барин?

Иван отрицательно замотал головой, но Аким уж и сам видел, что не его. Чтоб этак-то обставиться, у Ивана Феофанова сына, верно, умишка б не хватило. Хотя, конечно, чудилось в нём временами что-то такое, от чего даже Акиму становилось не по себе. Как будто рядом ходил без привязи неведомый и зело опасный зверь. Повадки этого зверя никому не были известны, а раз так, то и предугадать, на кого и когда он прыгнет, не было никакой возможности…

Но теперь боярский сын, похоже, не врал, да и ни к чему ему это было — врать. Посему Аким Безносый, вздохнув, переступил порог боярской опочивальни, на ходу прикидывая, как ему теперь ловчее со всем этим управиться.

* * *

Жена боярского сына Марья Долгопятая, урождённая Милорадова, пробралась в опочивальню мужа тайком, как тать. В этом доме, до сих пор остававшемся для неё чужим и неуютным, у княжны была всего одна отрада, одна только вещь, что дарила ей хотя б видимость тепла да ласки. Этой вещью была хранившаяся в спальной горнице Ивана икона святого Георгия Победоносца. Не зная отчего, княжна Марья тянулась к ней душой, в ней одной находя утешение. Икон в боярском тереме было в достатке, но намалёванные на них святые угодники глядели на молодую боярскую жену холодно, без сочувствия, а порой казалось, что и зло: дескать, Христос терпел и нам велел, и неча тебе, девка, на мужа пенять, Господа тем гневя и от иных, важнейших дел отвлекая.

И только святой Георгий, хоть и считался покровителем воинов, глядел на Марью сочувственно и с сожалением, будто понимая, какая горькая ей досталась доля. Он, как и сама княжна, казался чужим в этом душном тереме. Она прокрадывалась к иконе вечерами, когда Ивана, вот как нынче, не бывало дома. Он часто задерживался допоздна неведомо где, бражничая с такими ж, как сам, гуляками, а то и занимаясь иным непотребством. Каким именно, княжна ведать не хотела, хотя, конечно, догадывалась, ибо судьба двух утопившихся в пруду дворовых девок была ей хорошо известна. В такие вечера она подолгу простаивала на коленях перед образом святого Георгия и украдкой выскальзывала из мужниной опочивальни, когда слышала внизу тяжкий топот его обутых в сапоги с серебряными подковами ног.

В иные вечера, когда муж оставался дома, молодая боярыня часами сидела на лавке в своей горнице, сложив на коленях руки, и остановившимся взглядом глядела в противоположную стену, со смиренной кротостью ведомого на заклание агнца ожидая, когда к ней явится её мучитель.

Того, что делал с ней по ночам Иван, княжна не выдала бы ни на исповеди, ни под пыткой. Да только мнилось, что в том и нужды не было: дома у себя Иван ничего и никого не стыдился, ибо за людей никого, опричь себя, не почитал, так что слышать его мог всякий, кто имел уши. Княжна же, когда доводилось говорить с кем-то из дворни, глаз не могла поднять от великого стыда, а потому старалась, поелику то было возможно, из горницы своей вовсе не выходить.

Бывало, и не единожды, что, утратив стойкость духа, валялась она в ногах у изверга мужа, со слезами умоляя пощадить, избавить от срама и, коли уж совсем невмоготу, удовлетвориться дворового девкой. Понимала, что грешит, оскверняя свои уста такими мольбами, да поделать ничего с собой не могла — ослабла душой через мужнино греховное изуверство. Только проку от того её греха всё едино не было никакого, ибо слёзы да мольбы Ивана пуще прежнего распаляли. «Покорствуй, баба! — кричал он на весь замерший в ужасе и любопытстве дом. — Ибо сказано: жена да убоится мужа своего!»

И сказано-то было не так — вернее, не совсем так. Отец, когда был жив, это место в писании ей растолковал, как и многие иные тёмные места в светлой Божьей книге. Темнота сия происходила допрежь всего иного через нерадивых монахов-переписчиков, кои, переписывая от руки священные книги, что-то могли пропустить, а что-то и от себя добавить. Далее, Священное Писание переводили с эллинского наречия, и толмачи-переводчики, вослед за монахами, много путаницы внесли и туману напустили в прямое и ясное Божье слово. К примеру, то место, где про жену да мужа сказано, можно двояко толковать: кому любо, читает «да убоится», иной же скажет «да почитает».

Однако ж что толку? Ивану-то без различия, боятся его или почитают: он своё хоть так, хоть этак возьмёт и «спаси Бог» не скажет.

Ах, папенька, папенька! Уж как княжна его упрашивала смилостивиться, пощадить, не выдавать за нелю́бого Ивана! Но у них уж всё было твёрдо решено. Отец на её уговоры да мольбы только вздыхал тяжко, хмурился и говорил про покорство, про христианское смирение, да ещё: «Стерпится — слюбится». Не знал он, что́ дочери терпеть-то придётся! Говорил: жених-де завидный, самого боярина Долгопятого сын, а тот ныне в силе, к государеву трону близок. Будешь, говорил он, как сыр в масле кататься, ни в чём отказа не ведая. А упустишь такой случай, прогневишь Господа. Мы-то ныне, почитай, в опале, иные с нами и здороваться не хотят, носы воротят как от прокажённых, и где я тебе при всём том иного жениха сыщу? Нешто хочешь до старости в девках дожить и после моей смерти в монашки постричься?

И матушка, плача, ему поддакивала. Ах, лучше б они дочь свою и впрямь в монастырь отдали, чем на поругание, кое хуже татарского плена!

А теперь и поплакаться некому. Полгода уж скоро, как батюшка с матушкой в земле лежат. Умерли в одночасье — отведали осетрины, которую дочкин свёкор, боярин Долгопятый, в гости заехав, от щедрот своих поднёс, и в ту же ночь скончались в страшных мучениях. Не то осетрина дорогой протухла, не то такова была Божья воля, не то вмешался в дело враг рода человеческого, который, как давно уж приметила княжна, имел в доме боярина Долгопятого свою верную руку — страшного боярского шута, что птаха боярину на потеху представлял. Шут находился при боярине неотлучно, и осетрина та тоже через его руки прошла, так что быть могло всякое.

Да что б там ни было, а дом родительский опустел, и ныне в нём Иван своих друзей, бражников да гуляк, привечал. Соберутся ватагой, жёнок непотребных из Москвы привезут, вином да брагой столы заставят и ну куролесить! Было милое сердцу родовое гнездо, а стал вертеп сатанинский…

Спустя малое время после того, как схоронили родителей, княжна родила хилое, уродливое дитя, которое сразу же и умерло, не захотев даже взять материнскую грудь. Вину за то муж со свёкром, знамо дело, возложили на Марью, и ныне редкий день проходил без злых упрёков — порченая, мол, неплодная дура…

Бесконечно долгие дни были исполнены тягостной муки, а ночи — горьких слёз, коих никто не видел и не слышал. От всего того княжна чахла не по дням, а по часам, и никакая пудра, никакие румяна уж не могли скрыть восковой бледности ввалившихся щёк и пугающе огромных синих кругов под глазами. А давеча сенная девка, заплетая госпоже косы, ахнула и перекрестилась, найдя в волосах густые седые пряди, коих ещё третьего дни и в помине не было.

Серая тоска, как лёд поздней осенью, затягивала чистую воду памяти. Милые сердцу лица родителей, полузабытый, но светлый образ пригожего да доброго дворянского сына Никиты Зимина и даже сморщенное, как печёное яблоко, личико дочери, которая умерла некрещёной и потому была безвинно обречена на адские мучения, — все они теперь виделись смутно, неясно, как через пыльное слюдяное оконце, и все реже вставали перед мысленным взором, будто даже души умерших, опустив бестелесные руки, отступились от княжны Марьи, оставив её на поругание и бесконечную пытку.

Сама себе она всё более напоминала больное, забитое животное, которое, сидя на крепкой цепи, безмолвно сносит жестокие побои, не ведая, в чём его вина, и уже не чая лучшей доли. Но после смерти дочери, когда жизнь мало-помалу начала делаться совсем невыносимой, княжна с испугом ощутила, как в самой глубине души зародилось и стало прорастать что-то новое — неожиданно крепкое, ухватистое, цепкое и чёрное как сажа. Этот новый росток чернотой своей омрачал некогда светлые помыслы, а в голове начал то и дело звучать голос, который насмехался и поносил всё, что княжна до той поры считала незыблемо верным.

«Покорствовать? Давай, — нашёптывал голос, — давай покорствуй и далее, пока совсем в могилу не сведут. А они сведут, им ведь только того и надобно. Отца с матерью уморили и тебя уморят — имение отцовское им досталось, так на что ты теперь надобна?

Почитать мужа своего? Валяй, жёнка, почитай. А заодно, как случится свободная минутка, сходи в хлев да борову в копыта поклонись. Он хоть и в грязи по самые ноздри день-деньской валяется, а всё более почитания достоин, чем твой муженёк. Боров, по крайности, за всю жизнь тебя ни разу пальцем не тронул и слова худого тебе не сказал…

Смириться, как то подобает доброй христианке? Да доколе же можно?! И без того смиренна, кротка, яко горлица, а кому то надобно? Бросили в грязь, растоптали и далее будут топтать, пока совсем с грязью не смешают, так что после и не отличишь, где тут грязь, а где то, что было некогда Милорадовой-княжной…»

Со временем стало казаться, будто голосом, что поселился внутри головы, говорит с нею образ святого Георгия. Бывало, он уже не шептал, а прямо-таки громыхал в ушах так, что княжна пугалась — не услышал бы кто. «Сказано «не убий», — говорил голос, — но воителю, что казнит лютого ворога, сей грех простителен и даже за доблесть почитается. А кто тебе Долгопятые, коли не вороги? Мучители, звери презубастые, мерзостью своей змия, мной попираемого, стократ превзошедшие!»

Случалось, когда чёрная ненависть к мучителям на время отступала, как отступает от морского берега в отлив солёная вода, княжна начинала понимать, что лишается рассудка. Но это уже не пугало — наоборот, радовало. Безумцам всё прощается, всё им дозволительно, и не ведают они ни убожества своего, ни душевной боли — живут, яко Божьи птахи, всякой малости радуясь, ею же довольствуясь и ни о вчерашнем, ни о завтрашнем дне не помышляя. Ужель то не любо?

В опочивальне мужа, как и в спальной горнице старого боярина, да и вообще по всей чистой половине терема, оружия было в достатке. Перед божницей теплилась лампада; иного света в опочивальне не было, и в темноте виднелись только иконы да развешанные по стенам острые клинки, отражавшие слабые желтоватые блики Божьего огня. Княжна старалась смотреть на образ святого Георгия, но всё равно видела сбоку от себя это манящее мерцание любовно отточенного, отполированного, разящего железа. И, моля Господа избавить её от лукавого, невольно примеривалась, прикидывала, что взять, когда пробьёт её час. Вон тот бердыш? Тяжёл, неудобен… Шестопёр, булаву, кистень? Всё не то, всё не с руки — того и гляди, себе же голову и расшибёшь… Саблю? Хороша, спору нет, а только с ней управляться — на то, поди, умение надобно, да и сила не женская. А вон тот кинжал дамасский, дымчатый, с сероватыми разводами по голубой искристой стали, пожалуй, в самый раз будет — и красив, и невелик, и сразу видно, что удобен, в самый раз по руке придётся…

Это напоминало странную и небезопасную забаву, вроде стояния на краю крутого отвесного обрыва, когда бездна у твоих ног так и манит, вкрадчивым шепотком напевая прямо в уши свою полную погибельного соблазна песнь. Знаешь, что прыгать нельзя ни в коем разе, а прыгнуть так и подмывает — раскинуть руки-крылья и променять всю свою жизнь на несколько мгновений стремительного и свободного птичьего полёта…

Заворожённая этой песней сирен, княжна поднялась с колен и, повернувшись спиной к иконам, бледной тенью приблизилась к стене, на которой было развешано оружие — не самое старое и грозное из того, что хранилось в доме, зато самое богатое, вычурно изукрашенное. Иные клинки стоили едва ли не больше, чем наследственное имение княжны, на которое вздумали наложить свои жадные лапы муж со свёкром, и это было дивно и дико: на что мужчинам так богато украшать вещи, предназначенные единственно для убийства? Неужто убийство для них и впрямь не грех, а деяние, коим следует перед всем миром похваляться?

Княжне подумалось, что скоро ей представится удобный случай это проверить. Тонкая дрожащая рука, протянувшись, легко коснулась перевитой золотой проволокой рукояти кинжала, пугливо отдернулась, ощутив его холодную твердость, но тут же протянулась вновь. До сего дня княжна Марья ни разу не касалась оружия, и это ощущение было для неё новым… и не сказать, чтоб неприятным.

Она и не заметила, как кинжал очутился у неё в руках. Чтобы лучше его разглядеть, княжна, забыв об осторожности, запалила от лампадки свечу и стала вертеть кинжал так и сяк, любуясь похожими на дымные извивы переливами дамасской стали. Пощупала пальцем остриё, ойкнула, уколовшись, и, по-детски сунув палец в рот, отсосала капельку крови. Крови вытекло совсем мало — всю её выпили эти ненасытные упыри, отец да сын Долгопятые.

В это время внизу громко стукнула дверь, и по лестнице забухали тяжёлые шаги, под тяжестью которых гнулись и скрипели толстые, тёсанные вручную дубовые плахи. Не отдавая себе отчёта в том, что делает, княжна сунула кинжал в просторный рукав, метнулась к выходу, но замерла, сообразив, что не успеет.

Не сводя глаз с двери, она попятилась, пока не ударилась ногой о край ложа. Спохватившись, дунула на свечу: авось в полумраке муж не разглядит, что на стене чего-то недостаёт.

Дверь распахнулась, и в неё, склонившись в низковатом для него проёме, протиснулся Иван — тучный, дебёлый, расхристанный, крепко пахнущий кислым винным перегаром. Заметив, что в горнице кто-то есть, пугливо шарахнулся обратно к двери, но тут же, узнав жену, приосанился.

— Гляди-ка, и звать не надо — сама пришла! — с издёвкой выговорил он заплетающимся языком. — Я ж тебе, дуре, сказывал: погоди, стерпится — слюбится, да и понравится ещё! Ну, скажи как на духу — понравилось? А? Га-га-га!

Смеясь и на ходу стаскивая с жирных плеч кафтан, он двинулся вперёд. Княжна хотела попятиться, но позади было ложе — ложе страдания и позора, а не любви. Поняв, что её час нежданно-негаданно пробил, княжна перекрестилась и распрямила плечи. Ладонь скользнула в рукав, обвив рукоять кинжала, а взгляд обратился к иконе святого Георгия, ища у него поддержки.

Но на сей раз, впервые, пожалуй, за долгие часы, проведённые наедине с иконой, княжна почему-то обратила внимание не на светлый лик святого воителя, а на сатанинский оскал повергаемого им, завитого в тугие кольца чешуйчатого змия. В этом злобном оскале вдруг почудилась бесовская лукавая ухмылка, и, узрев её, княжна в единый миг всё поняла. Святой Георгий вовсе не говорил с нею, наущая зарезать мужа, как свинью. То враг рода человеческого, воспользовавшись её горем и слабостью, нашёл лазейку, пробрался в её бедную голову и стал нашёптывать в уши соблазнительные вещи, ведущие к вечному и невозвратному погублению души…

Ухмылка змия, казалось, стала шире, как бы говоря: что с того, что ты меня раскусила? Поздно, княжна, никуда ты теперь не денешься, всё едино по-моему выйдет!

— Не бывать тому! — твёрдо вымолвила княжна, и спрятанный кинжал серебристой змейкой выскользнул из рукава.

— Че-го? — с угрозой протянул Иван, решивший, что жена дерзнула обратиться с такими словами к нему, своему повелителю. — Гляди, чего удумала, как заговорила! Я тебе муж, а ты мне жена и должна покорствовать. В своём доме я решать стану, чему бывать, а чему не бывать!

Тут он увидел в руке у жены блеск кинжала, и угроза вмиг исчезла из его голоса, сменившись испугом.

— Ты чего это, дурёха? — пробормотал он. — А ну, брось! Брось, говорю! Грех великий! На мужа руку поднять вздумала, жена лукавая?

— Не муж ты мне, — тихо, но с большою силой молвила княжна. — Мучитель ненавистный, аспид, окаянный изверг. Будь ты проклят! Будьте вы все прокляты до седьмого колена! Прости меня, Господи, за мои прегрешения, а мучителей моих во веки веков прокляни, как я их проклинаю!

С этими словами княжна Марья подняла кинжал, ухватив его обеими руками, и с размаху вонзила себе в грудь. Окровавленное тело рухнуло навзничь, мёртвые глаза, не мигая, уставились в потолок, отражая огонёк лампады.

Иван Долгопятый побледнел и затрясся, весь хмель с него как ветром сдуло. Напугало его, ведомо, не зрелище смерти (нельзя испугаться при виде того, как прекращает своё существование соломенное чучело либо старый, никому не нужный глиняный горшок), а предсмертное проклятье жены, в силу которого в те времена верили даже такие толстокожие изверги, как они с отцом. Попы, конечно, когда про такое слышали, плевались да шипели, ровно рассерженные коты. Говорили, будто силу имеет только возглашённая священником с амвона анафема, сиречь отлучение от церкви, всё же иное есть один бесовской соблазн, от коего православным надлежит охраняться животворящим крестом и горячей, от сердца, молитвою. Но на то они и попы, чтоб этак говорить. А вот Иван сам, своими глазами видел, как приходской священник из Лесной, деревеньки, что от Зиминых досталась, углядев впереди себя чёрную кошку, что дорогу ему перебежала, не токмо перекрестился, но и через левое плечо поплевать не забыл. Вот и верь после того его словам! А тут не кошка, а проклятье, да ещё и предсмертное!

Приведённый, чтоб держать совет, Безносый Аким его немного успокоил. «Меня, барин, столько народу перед смертью проклинало, что, ежели всех в одну кучу согнать, хорошая деревня наберётся, — сказал Аким. — А мне, вишь, хоть бы что! Плюнь ты, — сказал, — на то проклятие да разотри. Собака лает — ветер носит».

После стали решать, что делать с покойницей, что людям сказать про её смерть. Аким и тут рассудил здраво: что она руки на себя наложила — её грех, её перед Господом и перед мужем провинность. Начни таиться да прятаться — непременно сплетни поползут: мол, уморил молодой боярин жену, во хмелю насмерть зарезал. Может, конечно, и такое с рук сойти, а может и худым боком обернуться. Царь-то не устаёт повторять, что суд его для всех един — и для бояр, и для последнего смерда. А ну как вздумает напоказ, чтоб слова свои делом подкрепить, этак же и боярского сына Ивана Долгопятого судить? Поди докажи после, что ты не виноват и что кинжал не у тебя, а у покойницы в руках был!

Для порядку — всё ж таки хозяин в доме — разбудили старого боярина и спросили его совета. Феофан Иоаннович почмокал губами, почесал в бороде, водя по сторонам мутными спросонья глазами, и, подумавши, сказал, что поступить надобно так, как Аким придумал, чтоб сплетникам языкатым пищи для пересудов не давать. После чего пал боком на ложе и сызнова захрапел, ровно у него в доме не невестка руки на себя наложила, а мышь в ведре с помоями утопла.

Так и сделали. Ни тела, ни кинжала пальцем не касаясь, разбудили дворню, растолковали, что к чему, и велели боярышню обмывать и к погребению готовить, а заодно и в опочивальне, кровью залитой, порядок навести. Девки да бабы дворовые по обычаю затеяли выть да причитать, но выли тихо, вполголоса, чтоб, упаси боже, Феофана Иоанновича не разбудить. Проснётся — света белого невзвидишь, покойнице позавидуешь…

Похоронили урождённую княжну Милорадову уже на следующий день — зарыли без отпевания за церковной оградой, где самоубийц хоронят. Так они и лежали в рядок — боярышня и две дворовые девки, что через её муженька руки на себя наложили.

А забыли её скоро — скорее, чем могильный холмик с землёй сровнялся. Если Ивану, боярскому сыну, что-то про жену и вспоминалось, так не она сама, а брошенное ею перед смертью проклятье. И ещё досада брала, что жена, которую привык считать просто надоевшим предметом домашней утвари, наподобие лавки, посмела-таки его ослушаться, сделав не то, что ей муж повелел, а то, чего сама желала. И ведь не накажешь её! Мёртвой-то всё едино, кулаком ты её прибить грозишься, за косы оттаскать иль вожжами отхлестать. Беда, да и только.

Однако ж от той беды было у него верное лекарство, даже целых два: вино хмельное да холопьи кровавые слёзы. Вино в себя без меры лил, а кровь да слёзы на землю; так и жил, будто торопясь чужому горю нарадоваться, пока проклятье жены-самоубийцы его не настигло.

 

Глава 12

Месяца через два после того, в разгар июльской жары, расписной боярский возок мягко катился по пыльной лесной дороге, держа путь в сторону Свято-Тихоновой обители. Долгопятые, отец и сын, сидели друг против друга, глядя в разные стороны и дуясь, ровно между ними чёрная кошка пробежала. На козлах, правя запряжёнными цугом лошадьми, восседало пернатое чудище с длинным золочёным клювом и уже порядком обтрепавшимся от постоянной носки петушиным хвостом. Встречный ветерок играл обтрёпанными перьями, на золочёной личине вспыхивали, пробившись через густой полог сомкнувшихся над дорогой ветвей, солнечные лучики. По бокам возка скакали четверо верховых стражников в синих с золотою тесьмой кафтанах, красных шёлковых шароварах и синих же козловых сапогах. Сабли в такт конской поступи позвякивали о стремена, над головами колыхались хвостатые пики, острия которых то и дело вспыхивали на солнце яркими злыми искрами. Один из всадников держал за повод рослого и толстозадого рыжего битюга, что принадлежал молодому боярину. Любуясь своим конём, Иван Долгопятый нежно поглаживал кончиками пальцев блестящее дуло мушкета, который не смог оставить дома, даже отправляясь в святую Божью обитель.

Дорога была пёстрой от теней и солнечных пятен, по сторонам её царило буйство всевозможных оттенков зелёного цвета, в коем мелькали то медные стволы сосен, то испятнанные чёрным белые станы берёз, то растопыривший мёртвые руки ветвей остов поваленного давней бурей лесного великана. Конские копыта мягко ударяли в дорожную пыль, вокруг стоял несмолкающий птичий гомон. Где-то на весь лес куковала, щедро отсчитывая неведомо чьи года, невидимая кукушка.

— Сказывай, кукушка, сколь лет мне ещё на белом свете жить, небо коптить? — нежданно, как это часто случается со стариками, перейдя из дурного в доброе расположение духа, вопросил Феофан Иоаннович.

Подлая птица издала какой-то сдавленный звук, будто поперхнувшись, и вовсе замолчала.

— Экая дура! — с досадой молвил боярин. — Истинно говорят: птичьи мозги… Эй, ты, птах пернатый! — Тяжёлый боярский посох чувствительно ткнул пернатого возницу в спину меж лопаток. — Тогда ты кукуй, коль твоя родственница со мной, боярином, говорить не желает!

Не оборачиваясь и не бросая вожжей, «птах» принялся куковать, да так громко и дурашливо, что кукованье его больше напоминало кукареканье. Услыхав за спиной, в возке, довольный смех боярина, шут расстарался пуще прежнего, ещё подбавив в кукованье петушиных ноток:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку-кукареку!!! Кудах-тах-тах! Ку-ку!

Посмеиваясь, боярин стал считать эти «ку-ку», не замечая, а может просто делая вид, что не замечает, как пренебрежительно кривит губы сын. Досчитав до ста, Феофан Иоаннович снова ткнул шута посохом между лопаток.

— Уймись ты, чудище неразумное! Люди столь долго не живут!

— Люди не живут, — не оборачиваясь, скрипучим голосом отвечал шут, — а ты, боярин, глядишь, и проживёшь.

Скакавший ближе всех стражник, повернув голову, бросил на шута полный опасливого недоумения взгляд. Кабы кто иной посмел обратиться к грозному боярину со столь дерзновенной речью, тут бы ему, языкатому, и конец. А от этого боярин стерпел, да ещё и посмеивается! Ну, да, сказывают, от шутов своих и сам царь терпит; они, шуты, для торю и есть, чтоб господ правдой-маткой потешать, которую им никто, опричь шута, в глаза резануть не отважится.

— Ты что, нехристь пернатый, меня, боярина, за человека не почитаешь?! — напустив на себя притворный гнев, грозно воскликнул боярин.

— А как же? — не замедлил с ответом шут. — Человеки землю пашут, а боярин над ними поставлен для страху, для порядку и всеобщего благоденствия. Над кем бы ты властвовал, кабы все одинаковые были, и кто б тебе тогда позволил собой помыкать? Что б из того вышло, кабы боярин и смерд из одного теста были вылеплены? Как их тогда друг от дружки отличить?

— А по кафтану, — смеясь, подсказал боярин.

— Стало быть, я тебя нынче ночью зарежу, кафтан твой надену и буду боярин. И никто мне слова худого не скажет, потому как отличить нас только по кафтану можно. Твой кафтан на мне, стало быть, я — это ты и есть… Бороды вот только у меня нету, да то не беда — мочало прицеплю…

— Эй, эй! — опять притворно осерчал боярин. — Я те дам — зарежу! А сто лет кто жить будет?

— Я, — сказал шут. — Кафтан боярский на мне, стало быть, и век боярский — мой, до последнего денёчка… Инда помыслилось: может, ещё лет сто себе накуковать, покуда перья при мне?

— Перья твои при тебе и останутся, — помрачнев, явно задетый за живое, проворчал Феофан Иоаннович. — Будешь много языком болтать, в них тебя, петуха облезлого, и похоронят.

На пухлых губах Ивана Долгопятого мелькнула и пропала без следа полная злого, ехидного довольства улыбка. Похоже было на то, что боярский шут на сей раз потешил не столько боярина, сколько его великовозрастного отпрыска.

— Все под Богом ходим, — сказал Иван неожиданно, и в его устах эта расхожая фраза прозвучала как кощунственная и богохульная насмешка. — Даже боярам сановитым не дано ведать, кто кого переживёт.

При этих словах птичья маска, обернувшись, глянула на него через плечо возницы. Покрытая сусальным золотом бесстрастная деревянная личина сейчас каким-то непонятным образом выражала неодобрение, будто шут был недоволен этим покушением на его привилегию безнаказанно дерзить боярину в глаза.

— Это-то ещё что такое? — нахмурился Феофан Иоаннович. — Ты сызнова за своё?

— А как же мне того не говорить, когда жены моей покойной проклятье не на мне одном, но и на тебе тоже лежит? — упрямо произнёс Иван то, что не уставал повторять отцу на протяжении истекших со дня кончины княжны Марьи двух месяцев.

— А кто в том повинен, ежели не ты? — осерчал боярин, коему разговоры о проклятье княжны-самоубийцы опостылели хуже горькой редьки. — Кто её до того довёл?

— Оба вы хороши, — со свойственной шутам бесцеремонностью встрял в разговор отца с сыном пернатый возница. — Одним миром мазаны, одним перстом деланы, из одних ворот, откуда весь честной народ, вышли, одним лаптем щи хлебаете…

— Ты говори, да не заговаривайся, — сверля тяжким взглядом покрытую шевелящимися на ветру перьями спину, процедил боярин. — Слыхал, чего сынок мой многомудрый рёк? Все под Богом ходим!

— То не мне, — скрипучим голосом уличного скомороха возразил шут, — то тебе сказано было. И ты, боярин, про то не забывай.

Феофан Иоаннович побагровел и разинул рот, готовясь обрушить на шута всю силу своего гнева. Но тут в лесу снова прокуковала кукушка, и шут во все горло прокричал ей в ответ:

— Ку-ку, сестрица!

— Буде! — грозно рявкнул боярин и ткнул его посохом. — Ещё раз прокукуешь — башку проломлю!

— Боле не буду, — смиренно сгорбился шут. — Да боле, мнится, и не надобно.

Не успел кто-либо хотя бы наполовину постичь туманный смысл его слов, как в лесу раздался оглушительный разбойничий посвист, и росшая у обочины высокая, старая, разлапистая ель вдруг пошла крениться, в нарастающем шорохе и треске ломающейся древесины набирая скорость, и с громким шумом рухнула поперёк дороги.

Кони шарахнулись и испуганно заржали, норовя подняться на дыбы и сбросить всадников, упряжка сбилась в кучу. Не успел никто и лба перекрестить, как позади на дорогу пала ещё одна ель, тяжко мотнув в воздухе полновесными гроздьями продолговатых шишек. Сейчас же где-то в чаще отчётливо щёлкнула тетива, и оперённая стрела с тупым стуком вонзилась в спину одному из стражников.

— Разбой! — дурашливым голосом на весь лес заверещал шут, сообщая то, что и без него уж было ясно как божий день.

Поднялась обыкновенная в таких случаях беспорядочная кутерьма. Кони метались и ржали, всадники, сдерживая их, хватались кто за саблю, кто за пищаль; и от первого, и от второго было мало проку, ибо никто не видел, кого следует рубить и в кого стрелять. Стрелы меж тем по одной, парами и тройками продолжали вылетать из лесной чащи, щадя лошадей, но не милуя всадников. Кабы кто-то в это время взялся считать вслух, то не досчитал бы, верно, и до десяти, прежде чем все четверо стражников распростёрлись в дорожной пыли, так густо утыканные стрелами, что напоминали каких-то диковинных ежей.

Боярин Долгопятый стоял в возке, слегка наклонив туловище вперёд, и с выражением тупого изумления смотрел на стрелу, что торчала у него в животе. Выхваченная из ножен сабля валялась у боярина под ногами, руки сжимали древко стрелы, и между унизанных перстнями пальцев густым потоком струилась кровь.

— Все под Богом ходим, — повторил невредимый, каким-то чудом не получивший ни одной царапинки Иван.

Боярин повернул к нему посеревшее лицо, глаза его гневно сузились, но он ничего не успел сказать: сын, высоко задрав ногу в красном сафьяновом сапоге, пихнул его этой ногой в бок, выбросив из возка. Боярин тяжело упал в дорожную пыль и громко охнул, когда торчавшая в его животе стрела с треском переломилась надвое.

Из леса, посмеиваясь, переговариваясь друг с другом и на ходу убирая за спины сослужившие добрую службу лёгкие татарские луки, вышли трое дюжих, кряжистых мужиков. Вооружены они были как попало, а одеты разнообразно и странно — так, будто одёжу свою брали без разбору у разных людей, забирая у кого кафтан, у кого порты, у кого крепкие, дорогие сапоги, а у кого красивую шапку, которая дико и нелепо смотрелась на кудлатой, всклокоченной голове.

— Экие чучела, — разглядев их, пробормотал Иван.

— Тише, боярин, а то так и до греха недалеко, — негромко предупредил шут и, взявшись за длинный клюв, поднял на лоб птичью личину, открывая лицо.

Разбойники встретили этот жест приветственными возгласами.

— Кто таковы? — опасливо косясь на лихих людей, шёпотом спросил Иван.

— Старые знакомые, — с кривой улыбкой и довольно туманно ответил шут.

— Вот не думал, что в нашем лесу кто-то столь долго просидел и до сей поры ни под пулю, ни на дыбу не попал, — с искренним изумлением проговорил Иван.

Он уже начал жалеть о своей затее: эти лихие лесные люди не больно-то походили на тех, кто стал бы держать данное слово, если была возможность безнаказанно его нарушить. И кто его знает, о чём договорился со своими «старыми знакомыми» душегуб Аким! Сейчас прикончат беззащитного, деньги заберут, коней, возок — словом, всё, до исподнего, — и поминай как звали! И кто им в том воспрепятствует?

Один из ватажников, коренастый и чернявый, как грач, цыгановатый мужик услышал последние слова Ивана и весело рассмеялся, блестя белыми зубами.

— Окстись, боярин! — воскликнул он. — В лесу, ежели сметлив да проворен, хоть всю жизнь просидеть можно, горя не ведая. Токмо для этого дурнем набитым надо быть. На что в лесу сидеть, шерстью обрастать, когда Москва под боком? В ней, златоглавой, умелый человек так устроиться может, что хоть и самому царю на зависть! Ладно, что попусту языком-то молоть? Деньгу принёс?

Иван вынул из-под просторного кафтана и подкинул на ладони тяжко звякнувший кожаный кошель.

— Маловата киса, — оценивающе глянув на кошель, протянул чернявый.

— То злато, — пояснил, слезая с козел, Аким.

— Иной разговор, — одобрительно кивнул разбойник. — Дай!

Он требовательно протянул руку. Иван, возомнивший, кто его сейчас начнут резать, отшатнулся и испуганно посмотрел на Акима. Безносый кивнул: отдай, мол, не вводи людей во грех!

— Дорогу-то откройте, православные, — миролюбиво сказал он, пошевеливая вожжами. — Я, хоть и в перьях, по воздуху летать не умею, да ещё и с возком в охапке!

Двое разбойников, посмеиваясь его шутке, отправились убирать с дороги лежащую поперёк неё ель. Поглядев им вослед, Иван Долгопятый увидел, что ель не так уж и велика, как казалась, когда падала. Видно, нарочно выбрали такую, чтоб возок через неё не перевалил и чтоб убрать потом можно было. Это его немного успокоило: по крайности, Аким заранее позаботился о возвращении, а значит, резать молодого хозяина и подаваться в лес безносый шут не собирался.

В это время боярин Феофан Иоаннович, о котором забыли за разговором, вдруг со страшным хрипом и бульканьем поднялся на колени, весь перемазанный белой пылью и тёмной кровью, всклокоченный, страшный, с торчащим из живота обломком стрелы. Не обращая никакого внимания на лиходеев, будто их тут и вовсе не было, он трясущимся окровавленным перстом указал на Ивана.

— Вор! — яростно прохрипел он. — Душегуб! Отца родного погубитель! Проклинаю тебя, как жена твоя тебя прокляла, с потомками твоими до седьмого колена! Чтоб ты в геенне огненной сгорел! Чтоб глаза твои лопнули и на дорогу вытекли! Бесовское отродье, крапивное семя, выродок окаянный…

— Эк он тебя костерит, — с одобрительной усмешкой сказал Ивану чернявый атаман, вынул из-за пояса короткий ржавый меч и, почти не глядя, махнул им в сторону боярина. Раздался противный чавкающий хруст, гневный хрип боярина оборвался на полуслове, и тучное тело мешком свалилось на дорогу. — Люблю это дело, — доверительно сообщил разбойник Ивану и пернатому вознице, после чего наклонился и вытер лезвие о кафтан зарубленного боярина. — Эх, жалко, кафтан испортился! А знатный был кафтанище!

Он говорил не разгибаясь и воровато, с оглядкой на двух других ватажников, которые, кряхтя и лаясь срамными словами, ворочали тяжёлую колючую ель, сдирал с пальцев боярина драгоценные перстни.

— Кафтана тебе жаль, — сказал Аким, распахивая на груди пернатый костюм и запуская руку глубоко за пазуху. — Купишь ты себе хоть полный сундук кафтанов.

— Купить и дурак может, — невнятно откликнулся чернявый, упорно дёргая застрявший на распухшем, мясистом пальце перстень с красным камнем. — Украсть-то оно потешней… Эка крепко сидит! С пальцем, что ль, резать?

— На что с пальцем? — медленно вынимая руку из-за пазухи, лениво произнёс Аким. — Забирай целиком, с боярином…

Чернявый, не разгибаясь, коротко хохотнул, а после удивлённо крякнул, когда широкая и кривая сарацинская сабля, описав в воздухе сверкающую свистящую дугу, с хрустом впилась в его шею.

Прищурив один глаз, Аким положил на козлы окровавленную саблю и посмотрел на мужиков, которые, ни о чём не подозревая, заканчивали оттаскивать с дороги ель.

— Добро, — пробормотал он деловито. — Кажись, проехать можно… Стрельнуть не хочешь, боярин? Иль дай, лучше я стрельну, уж больно руки у тебя трясутся, так ходуном и ходят…

С этими словами он отобрал у слабо сопротивляющегося Ивана дорогой фряжский мушкет, прицелился и спустил курок. Пиратствуя на море, Аким в значительной мере преодолел свою неприязнь к грохоту и пороховому смраду, производимым огнестрельным оружием, поневоле признав его неоспоримые преимущества перед оружием холодным. Мушкет оглушительно бахнул, окутавшись дымом и зло толкнув Безносого в плечо. Иван завистливо засопел, увидев, как один из двоих ватажников взмахнул руками и кулём рухнул на дорогу с перебитым хребтом. Оставшийся, мигом смекнув, что дело плохо, с воем кинулся в лес. Будто по щучьему велению явившийся в руке Безносого нож с коротким и широким обоюдоострым лезвием, бешено вертясь, полетел ему вдогонку и воткнулся точнёхонько под левую лопатку. Разбойник ничком повалился в густой малинник и с треском и шорохом скрылся из вида среди его колючих, унизанных похожими на крупные капли крови ягодами ветвей.

— Всего и делов, — хладнокровно сказал Безносый и только теперь выпрыгнул из возка на дорогу. — Пособи, барин. Негоже батюшку твоего на дороге оставлять, не поймут того люди.

Вскоре возок тронулся в обратный путь. Иван сидел на прежнем своём месте, обняв пахнущий жжёным порохом мушкет, и глядел на окровавленный, вывалянный в дорожной пыли, трясущийся от толчков мешок с прогорклым салом, не столь давно именовавшийся его отцом, думным боярином Феофаном Долгопятым. Никакого сожаления о содеянном он не испытывал. Сие было необходимо, ибо в последнее время боярин много пил и сильно сдал — не так телом, как рассудком. Во хмелю, а бывало, что и на трезвую голову, он всё чаще громогласно винил Ивана во всех смертных грехах, ничтоже сумняшеся валя на голову сына и свои собственные прегрешения и злодейства, коих за долгую жизнь успел совершить предостаточно. С детства привычные обвинения в скудоумии, и без того надоевшие хуже горькой редьки, ныне сопровождались угрозами самого неприятного и зловещего свойства: отлучить от наследства, выгнать из дома, отдать опричникам Малюты Скуратова как погубителя молодой жены, а то и казнить собственной отцовской рукой. Привычная, размеренная жизнь в боярском тереме за считаные недели обратилась в чёртово пекло с такой быстротой и внезапностью, что в голову поневоле лезли мысли о начавшем действовать и прямо на глазах набирающем силу проклятье княжны Марьи.

Всё бы, может статься, и обошлось, не вспомни Иван о Никите Зимине. Свары, угрозы и взаимные упрёки, что ныне с утра до ночи звучали в доме Долгопятых, едва не слово в слово повторяли то, что было написано в памятном доносе про Зиминых. От этой мысли было уже совсем недалеко до следующей: а не разыграть ли, коли так, уже единожды описанное действо до конца? Не свершить ли того, в чём отец облыжно обвинил покойного Никиту? Пускай попробует боярин, какова на вкус его удачная выдумка!

Замысел, сперва мимолётный и шаткий, за какую-нибудь неделю укрепился и пустил в душе прочные корни. Всё решилось окончательно во время разговора с Безносым, когда Иван прямо спросил шута, как тот собирается жить после неизбежной, в положенный Господом срок, смерти Феофана Иоанновича. Намерен он верой и правдой служить новому хозяину или лучше прямо сейчас кликнуть стрельцов, дабы свели его, клеймёного да обезноздренного татя, в расспросную избу?

Аким, который и сам давно уже мучился этим вопросом, артачиться не стал. Выслушав Ивана до конца, не выразил ни одобрения, ни порицания: он уже перешёл на службу к новому хозяину и не видел в его желании избавиться от родного отца ни добра для себя, ни худа. Хочет избавиться — на здоровье, лишь бы сдуру не попался с поличным. Посему организацию убийства Аким целиком взял на себя, для чего пришлось возобновить кое-какие старые, давно, казалось, забытые связи.

И вот теперь убитый лесными разбойниками (а его и впрямь убили разбойники — в том Иван мог с чистой совестью целовать крест и то же сказал бы на любом расспросе, хотя бы и на дыбе, ибо сие была чистая правда) боярин Долгопятый последний раз ехал в своём расписном возке. Над ним вились и жужжали мухи, и сидевший рядом сын боярина не мешал им вкушать обильное кровавое угощение.

Подъезжая к Лесной, они обогнали возвращающуюся с покоса холопку. Платок у неё на голове был повязан по-бабьи, но стан ещё сохранял девичью гибкость. Молодуха поклонилась до земли, не приметив, что один из бар в возке уже не дышит и вскорости начнёт попахивать; Иван же приметил всё, что ему было надобно. За последний год он сильно повзрослел и больше, слава богу, не кидался на девок да баб прямо посреди улицы. Не кинулся и сейчас, а просто сказал Акиму:

— Эту желаю. Нынче же чтоб доставил.

— Мужняя она, — заметил Безносый, который, хоть и не держал смердов за людей, почитал небесполезным знать всех жителей округи если не по имени, то хотя бы в лицо.

— А мне что за беда? — отмахнулся Иван Феофанович. — Оно и лучше даже. Раз замужем, стало быть, дело своё бабье должна ведать. Не придётся, по крайности, на ученье время тратить. А за ребятишками, пока суд да дело, муж приглядит.

— Нету детишек, — сказал всеведущий шут. — И муж в отъезде.

— И того краше, — сказал Иван Долгопятый и пинком отодвинул в сторону мешавшую ему ногу отца.

Аким молча пожал пернатыми плечами и подстегнул лошадей.

Тем же вечером, как стемнело, приглянувшаяся барину молодуха была тайно доставлена в терем, где дворовые бабы голосили над телом боярина Долгопятого. У Безносого при том оказалась прокушена ладонь, и на пленницу он косился с толикой уважения, как на зверя, нежданно оказавшего охотнику достойное сопротивление.

По прошествии положенного срока боярина отпели в монастырском храме и здесь же снесли в усыпальницу со всеми почестями, кои подобали одному из наиболее щедрых покровителей монастыря и жертвователей в монастырскую копилку.

А ещё через три дня взятая из деревни молодуха оторвала подол своего сарафана, соорудила из него петлю и повесилась на балке в чулане, где её обыкновенно запирали после того, как молодой барин, вдоволь натешившись, засыпал беспробудным пьяным сном.

* * *

Степан шёл по большой рыночной площади у стен Кремля, которая в те времена называлась Пожаром, потому что образовалась после большого пожара, когда выгорело чуть не пол-Москвы, и только много позже стала именоваться Красной. Он шагал, радуясь хорошей погоде и случившемуся короткому роздыху — у артельщиков подобрались припасы, и старшина артели дядька Макар отправил на рынок Степана, потому как для искусного резчика дела покуда не было, а с остальной работой могли справиться другие. Никуда не торопясь, Степан приглядывался к товарам, приценивался, перешучивался с бойкими да языкатыми торговками, отмахивался от особенно липучих, что хватали за рукава и расхваливали товар, норовя втридорога всучить ненужное деревенскому лаптю.

Рынок шумел, радовал глаз пёстрыми красками, курился дымами жаровен, на коих аппетитно скворчало поджариваемое мясо; временами было слышно, как покрикивают, расчищая себе дорогу, стрельцы или бьёт в привязанный к седлу набат пробирающийся через густую толпу к Кремлю верховой боярин. Лошади у коновязей махали хвостами, отгоняя назойливых мух, и аккуратно выбирали бархатными губами сено из телег. Торговки бранились пронзительными, визгливыми голосами, понося срамными словами прижимистых покупателей и воришек, норовивших стянуть с прилавка бублик. Брань слышалась отовсюду, не оскорбляя ничьего слуха, ибо в те времена побраниться, а то и подраться люди могли и в церкви, не говоря уж о рынке либо кабаке. Срамное слово — что соль, без него даже самая распрекрасная жизнь пресной покажется. Было, когда впервой на Ливонию пошли, государь своим указом настрого запретил и браниться, и вино пить, и «телеса», сиречь мясо, есть, объявив по всей Руси «как бы Великий пост». И таково-то показалось скучно! Однако ж, мудрость царская себя и тут оказала: Господь праведников любит, и рыцарям ливонским тогда от православного воинства крепко досталось.

Ныне же, не имея прямого, из-под палки, государева понуждения к праведному житию, народ грешил кто во что горазд. В толпе кривлялись и прыгали, являя горожанам свои «бесовские кудесы», скоморохи, медвежатники водили косолапых, и те, вставая на дыбы и мотая косматыми башками, пугали и потешали народ. И над всей этой кутерьмой и гамом, над пёстрой мешаниной красок и запахов, над суетной людской толчеёй высились белокаменные стены Кремля и блистающие сусальным золотом купола соборов.

Степан пробирался через густую толпу, бережно придерживая у пояса худой кошель: худой не худой, а оглянуться не успеешь, как срежут. Лихих людей на Москве немало, и по первости, пока не обвык, Степан от них зело натерпелся. Обидно, слышь-ка, когда неделю спину на работе гнёшь, надрываешься, а какой-то ловкач после твои денежки в кабаке пропивает!

Из толпы его вдруг окликнули, и, удивлённо оглянувшись (знакомых у него в Москве, кроме мужиков из артели, не было, не успел обзавестись за работой), Степан заметил машущего ему рукой Афоню, по прозванию Кудря, односельчанина, что жил через три дома от него. Раздвигая плечом толпу и беззлобно отругиваясь от тех, кто был недоволен полученными толчками, Степан поспешил ему навстречу. В родных местах он теперь бывал редко: завладев имением Зиминых, боярин Долгопятый положил артельщикам такой оброк, что хоть ты круглые сутки топор из рук не выпускай. Вот и приходилось мужикам месяцами пропадать на Москве. Степану это было отчасти на руку. Узнал Иван Долгопятый своего давнего обидчика или не узнал, было непонятно, но попытку помешать ему выстрелить в молодого Зимина заметил и наверняка крепко запомнил. Посему попадаться ему на глаза Степан старался как можно реже: не то чтобы так уж прямо и боялся, но и на рожон лезть не хотелось. Да и не мог он, положа руку на сердце, спокойно на эту румяную рожу смотреть, по коей, будь его воля, с превеликим удовольствием хватил бы кулаком, а то и топорищем.

Худо было, что жену видел редко, но тут уж ничего не попишешь. Зато вдали от родной деревни, в московской суете да сутолоке, в тяжкой и усердной, до седьмого пота, работе, вспоминать давнюю страшную историю было некогда. И без того на душе тяжким камнем лежала и гнела двойная вина перед Зимиными: перед отцом за глупую, произнесённую вгорячах молитву, чтоб расстроилась продажа деревни Долгопятым, а перед сыном — за то дело возле Старостиных ворот, когда хотел у Долгопятого Ваньки пищаль вырвать, да не вырвал, а только беды натворил. И, если первая вина то ли была на самом деле, то ли не было её вовсе (Господь-то, поди, не всякой молитве внемлет), то Никиту Степан убил так же верно, как если бы сделал это своею собственной рукой. Ведь, кабы он боярского сынка тогда не напугал, если б не дрогнула у ирода толстомясого рука, он бы почти наверняка промазал! Что и как дальше было б, одному Богу ведомо, и гадать о том не след.

Расцеловавшись с земляком, Степан поинтересовался, каковы дела в деревне. Кудря, который, похоже, только и ждал этого вопроса, распираемый изнутри новостями, с готовностью выпалил:

— Неужто не слыхал? Боярина четвёртого дни схоронили!

— Да ну! — не поверил Степан.

— Да вот те крест!

— Это которого же? — спросил Степан, про себя пожалев, что схоронили только одного, а не двух разом, чтоб после с другим не вожжаться.

— Старого, Феофана, стало быть, Иоанновича, — вздохнул Кудря и, сдёрнув шапку, с напускной набожностью перекрестился на купола Василия Блаженного.

— Ага. — Степан был слегка разочарован. — Что ж он; до смерти опился иль кондрашка его хватила?

— Господь с тобой! Убили его!

— Как убили? Кто?

Заполучив благодарного слушателя, который ничего не знал о последних деревенских событиях, а потому заведомо не стал бы мешать рассказчику, встревая со своими поправками и уточнениями, Кудря приосанился, поправил на голове худую шапку, шмыгнул носом и, вынув из бороды застрявшую соломинку, заговорил. По его словам выходило, что по пути в Свято-Тихонову обитель, на лесной дороге, на боярский возок напали лихие люди числом едва ли менее сотни и учинили форменное побоище, истребив боярскую стражу и проткнув самого Феофана Иоанновича калёной стрелой, а после ещё угостив по голове саблей. Молодого боярина сберёг телохранитель, который в одиночку побил добрую половину ватаги, а оставшихся обратил в бегство.

При последнем известии Степан поморщился: жив, стало быть, ирод, и прихвостень его пернатый тоже уцелел. Вот бы кого тем лиходеям лесным на тот свет отправить! Да, видно, верна пословица: ворон ворону глаз не выклюет.

— Гляди ты, что деется, — нарочно, чтоб польстить рассказчику, изумился Степан. — Ай-яй-яй… Так вам ныне, стало быть, без боярина облегчение в жизни вышло?

— Как бы не так, — хмыкнул в жидкую бородёнку Кудря. — Какое там облегчение! Думай, что говоришь, человече! Ныне молодой боярин без отцовского глазу остался, волю себе дал. Ох и лют! А тут ещё оказия вышла: повелел ему царь-батюшка в своей боярской вотчине самому сыск учинить и тех лихих людей в лесу выловить и на государев суд привесть. Вот он ныне, как шальной, по всей округе со стражей скачет, да всё больше не по лесу, а по деревням да по полям — ну, аккурат по посевам, ровно те лихие люди станут, как перепёлки, в овсе хорониться. Убытку от него боле, чем от татарина… А то заявится в деревню, весь народ в кучу сгонит, привяжет которого к столбу аль на кобылу положит и велит напоказ плетьми сечь. Сказывайте, кричит, псы, где те лиходеи, отца моего погубители, скрываются и кто из вас, лукавых рабов, им помогает, хлебом-солью потчует? Ей-богу, знали б — сказали непременно. Под плетьми что хошь сказать можно… Сечёт-то знаешь кто? Энтот… в перьях. Вот ведь нехристь! До того рука тяжела, будто и не человек вовсе, а медведище матёрый!

— Ого, — сказал Степан. — Да, у этого запоёшь.

— Что ты! — с готовностью подхватил Кудря. — Соловушкой зальёшься!

Степан задумчиво покивал головой. Число лесных разбойников, что напали на боярский возок, Кудря, без сомнения, сильно преувеличил, зато насчёт порки ни словечком не приврал. О том, как управляется с плетью ряженный не то петухом, не то цаплей боярский шут, Стёпка Лаптев знал не понаслышке. Прославленный своим злопамятством боярин, конечно же, не забыл ему попытки напасть на сына, и, как только земля Зиминых царским повелением присоединилась к его вотчине, перво-наперво распорядился высечь дерзкого холопа. Для Степана то была первая в жизни порка (не считая, конечно, отцовских вожжей, кои неизменно следовали за размалёванной печкой), и запомнилась она ему крепко. И стыдно было перед людьми, и страшным казалось невиданное пернатое чудище с кнутом, а уж как дошло до самого дела, так Степан сразу же, с первого удара, понял: ежели это переживёт, боле его в жизни ничем не напугаешь.

И ничего, пережил, хотя, между прочим, мог бы и сгинуть через своё упрямство. Позориться не хотел и потому ни разочку не вскрикнул, покряхтывал только. Пернатый кат, видать, к такому не привык и по всему твёрдо себе положил любой ценой сломить холопье упорство. Так они и тягались — один хлещет, другой терпит. Ясно, тяжба у них неравная выходила: тому, который с кнутом, как ни крути легче. У Стёпки уж и в глазах темнеть начало, да тут, слава богу, плети, боярином отмеренные, все вышли, и стражники палача оттащили и кнут у него отняли. Насилу угомонили — всё рвался, зверюга, дело до конца довести. А Степан после долго ни ходить, ни сидеть не мог, так целую неделю на брюхе и провалялся. Бабке Агафье, травнице, спасибо — выходила, залечила кровавые рубцы примочками из лесных трав, уняла лихорадку настоями. Не то и помереть мог, и очень даже запросто.

— Поглядеть бы хоть одним глазком, что у этого ирода под личиной, — задумчиво проговорил Степан, глядя, как над зубцами кремлёвской стены чёрными точками вьются потревоженные колокольным звоном галки.

— Долгопятовская дворня шепчется, будто у него там и вовсе ничего нет, — шмыгнув носом и утёршись рукавом, заговорщицким тоном сообщил Кудря. — Будто бы костяк один. А не то волчья морда… Брешут, конечно, — добавил он с рассудительностью, которая в его устах казалась удивительной, ибо сам он был первый на обе зиминские деревни враль и пустозвон.

— Не иначе, — согласился Степан.

— Вот и я то ж говорю, — оживился Кудря. — Верней всего, он лицо своё прячет, чтоб его после на миру не узнали. А то соберутся мужики, которых порол, гурьбой, подстерегут, изловят, разложат на земле, спину заголят, да и возвернут, кто сколько задолжал. А это, поди, немало выйдет… — В голосе Кудри, который тоже, по всему видать, уж успел отведать сыромятного гостинца, появилась внимательность. — А то просто на вилы насадят, чтоб долго с ним, антихристом, не вожжаться…

— Говори, да не заговаривайся, — попенял земляку Степан. — А то ровно душегуб какой…

— И верно, — спохватился Кудря. — Господи, прости меня, грешного…

Сдёрнув шапку, он опять перекрестился на собор. Надевая шапку обратно на голову, он делал это так долго и обстоятельно, что даже Степан, думавший в это время о своём, заметил возникшую в разговоре заминку. Кудря как будто чего-то ждал или боялся, а может быть, ждал и боялся разом.

— Ну а чего на Москве-то деется? — с деланым оживлением поинтересовался Кудря, тоже, как видно, почуяв, что молчание становится неловким.

— Да чего тут деется, — махнул рукой Степан. — Вишь, чего кругом-то? То же, что и всегда. Да мне и глядеть на ту Москву недосуг. С утра до ночи топорами, как дятлы, стучим. Спать ляжешь, глаза закроешь, а всё брёвна да доски мерещатся…

— А у меня ввечеру всё больше пашня перед глазами маячит, — поделился Кудря. — Или покос. Косишь-косишь, а он всё не кончается и не кончается…

Сказав про покос, он опять странно замялся, будто смекнул, что сболтнул лишнее. Степан, которому как раз в этот миг показалось, что какой-то малец чересчур настырно вертится около него, подбираясь поближе к кошелю, не заметил новой заминки. Убедившись, что артельные деньги целы и в безопасности, он снова повернулся к Кудре, который встретил его широкой улыбкой, но при этом зачем-то отвёл глаза.

— Ольга моя каково поживает? — спросил Степан то, о чём хотел узнать в первую очередь, да не успел, сбитый с толку сообщением о смерти боярина. — Здорова ль? Бабы её не обижают? А то знаю я их, сорок: видя, что заступиться некому, до смерти заклевать могут.

— Да чего её клевать? — пожал плечами Кудря. — Молодуха справная, со всеми приветлива, вреда никому не чинит. Она к людям с добром, и люди к ней так же, даже и бабы. Ништо, справляется. Только, ты того, Степан… Я уж и не ведаю, как сказать-то тебе…

— Что? — взволновался Степан. — Аль захворала? Да не тяни ты за душу, сказывай, что стряслось!

— Да кабы знать, что стряслось… Никто того не ведает, оттого и тебя раньше срока тревожить не хотели…

— Ну?!

— А ты не понукай, — стремясь хоть на миг оттянуть неизбежное, огрызнулся Кудря, — чай, не запряг ишшо. Нету жены твоей! Ушла, никому не сказав, а куда — неведомо. Неделю уж нету или около того. Скотину вашу миром по дворам разобрали, не пропадать же скотине…

— Да какая скотина! — разозлился Степан. — Что ты мне про скотину… С Ольгой что?

Кудря сокрушённо развёл руками.

— Ну, чего заладил: что да что? Кабы знал, давно сказал бы! Последний раз её люди видели, как с покоса домой шла. А наутро Алёшка, вдовий сын, как раз его черёд коров на выгон вести случился, подошёл к воротам, а тёлки вашей нет. Слышно, мычит в хлеву, а Ольга её, стало быть, не выводит. Ну, Алёшка к старосте, староста на твой двор, а там пусто. Скотина не кормлена, в избе никого. Хлеб в печке тёплый ещё — стало быть, с вечера испекла. А самой нету! Может, затемно ещё в лес по ягоды пошла да и заблудилась…

— Ночью? — с горечью переспросил Степан. — По ягоды?

— Ну, иль в какую дальнюю деревню к родне…

— Да нет у неё никакой родни!

— Ну, может, совсем дальняя, про какую и ты не ведаешь. Седьмая вода на киселе…

Степан, не сдержавшись, плюнул.

— А кабы и так, — сказал он. — Что ж, в гости к той родне в потёмках надобно отправляться, скотину в хлеву без присмотра бросив? Вы что, всем миром ума лишились? Чем вы думали-то, люди добрые?

— А чем ни думай, всё едино, когда человека нет, его обратно не придумаешь, — рассудительно возразил Кудря. — Да ты на мир-то не серчай. Нешто мы не искали? Искали! Не сыскали только. И куда она, в самом деле, подеваться могла? Ждали, что сама придёт, да не пришла. А к тебе не прибегала? Нет? Вот беда-то! А у меня, грешным делом, была такая думка: соскучилась, мол, Ольга за мужиком, вот и побежала к нему на свиданку… Не прибегала, стало быть? Господи, твоя воля! Что ж она тогда, в болоте, что ль, потопла аль те лиходеи, что боярина погубили, её к себе заграбастали?

— Типун тебе на язык, — сквозь зубы проговорил Степан. — И что ты, Кудря, за человек такой! У меня жена пропала, а ты мне битый час боярином своим зубы заговариваешь!

— Часок лишний в спокойствии прожить — тоже не худо, — заметил Кудря. — Да оно, может, и обойдётся ещё. Мало ль что с человеком приключиться может! Да всё что угодно!

— То-то и оно, — по давней привычке кусая нижнюю губу, хмуро подтвердил Степан. — Ты домой-то когда?

— Мнится, не раньше завтрашнего дня, — подумав, ответил Кудря. — Ежели подъехать хочешь, милости просим. А только пешком скорей добежишь.

— Вот и я так же думаю, — сказал Степан. — Ну, не поминай лихом.

— Храни тебя Господь, — сказал Кудря в спину убегающему плотнику и тяжко вздохнул. Степана-то, подумал он, Господь, может, и сохранит, а вот жену его Ольгу Всевышний, похоже, не сберёг.

 

Глава 13

В лесах окрест Свято-Тихоновой пустыни лиходеев не встречали вот уже года четыре — с тех пор примерно, как Безносый Аким порешил налетевших на боярина пятерых разбойников. Видимо, весть о том случае разошлась широко и далеко — слухом, как известно, земля полнится, — и охочие при оказии поиграть кистеньком ватажники стали обходить долгопятовский лес стороной. В потаённых сырых каменных подвалах глубоко под Москвой, о которых не знали ни царёвы опричники, ни стрелецкие старшины, ни сам царь, ни даже Господь Бог всевидящий, где бражничали самые отпетые душегубы и лиходеи, о телохранителе боярина Долгопятого рассказывали страшные легенды, в коих он представлялся существом непобедимым и сверхъестественным — не иначе как пернатым демоном, которого боярин выторговал у самого сатаны в обмен на свою бессмертную душу. О том же шепталась в людской боярская челядь, о том же судачили, отдыхая, холопы на покосе иль на лесной вырубке. Акиму эти байки были ведомы и потешали его безмерно, хотя большинство было придумано им самим — нарочно, для страху. Нет оружия более смертоносного и уз более крепких, чем страх. И чем больший страх ты внушаешь, тем меньше у тебя шансов однажды утром проснуться с перерезанной глоткой.

Покойный боярин Феофан Иоаннович понимал это очень хорошо и не только не мешал Акиму напускать туману вокруг своей особы, но и всячески ему в том содействовал. Прямо он, конечно, ничего не говорил — негоже боярину холопам байки баять, от коих глупости самого смех разбирает, — однако не упускал случая то там, то сям обронить будто бы невзначай неосторожное словечко, обозвать Акима сатанинским отродьем, а то и пригрозить, что нажалуется на него рогатому.

В первый год после возвращения Аким всякий раз, покидая отведённый ему чуланчик, курил там серу, чтоб даже самый сопливый дворовый мальчишка, сунув в дверь любопытный нос, без труда учуял и опознал сатанинский серный смрад. Так Безносый убивал одним, выстрелом сразу двух зайцев: во-первых, подкреплял свою репутацию демона, а во-вторых, отваживал и вскорости действительно полностью отвадил любопытную дворню от чулана, перестав с тех пор опасаться за сохранность своих секретов. Отныне никто из домашней челяди не сунулся бы в Акимов чулан ни за какие коврижки; даже когда боярин посылал кого-нибудь за своим шутом, посланный обыкновенно говорил с «пернатым демоном» через закрытую дверь.

Спору нет, боярин был умён и хорошо понимал, что такое страх, для чего он надобен и как им пользоваться. Однако и его не минула горькая чаша, и порой Аким, вспоминая покойника, задавался вопросом: отчего так вышло? Высоколобый умник из более поздних времён, верно, назвал бы этот вопрос академическим; не зная таких слов, безносый душегуб полагал свой интерес к причинам, по которым Феофан Иоаннович дал сыну сжить себя со свету, пустым и праздным. Однако теряться в догадках от этого не переставал и в конце концов пришёл к такому выводу: видно, боярин пережил сам себя, одряхлел душою, и броня внушаемого им страха незаметно для него истончилась, потрескалась. Заметив это, Иван, который, видимо, никогда его по-настоящему не боялся, просто использовал удобный случай и сбросил надоевшее ярмо отцовского самодурства, пока оно не переломило ему шею.

Аким ему в этом помог — просто выхода иного не было. Боярин старел на глазах, и видно было, что протянет он недолго — по крайности, меньше, чем хотелось бы Акиму, привыкшему укрываться за хозяином как за каменной стеной. Ныне у него объявился новый хозяин, угождать которому оказалось труднее, чем старому, потому что думать теперь приходилось за двоих, — умом молодой боярин, увы, не блистал, и хитрости в нём было ровно столько, сколько её в бешеном быке, что сорвался с привязи, выскочил за ворота и с рёвом носится взад-вперёд по деревне, норовя забодать всех на свете.

Так вот, стало быть, разбойники-лиходеи в лесах окрест Свято-Тихоновой обители перевелись уже давненько. Но, коль скоро сам государь повелел учинить сыск, таковой был учинён по всем правилам и со всем мыслимым усердием. Без усердия не обойтись, ловя по лесам да оврагам отпетых злодеев; когда же ловишь злодея, коего никогда на свете не было, а тем паче когда злодей этот — ты сам, усердствовать надобно вдвойне. Это понимал даже молодой боярин Иван Феофанович и усердствовал так, что пыль столбом стояла до самого неба — пожалуй, что и царю из своих кремлёвских палат в окошко тот столб видно было.

Какую из многочисленных долгопятовских деревень ни возьми, дня не проходило, чтоб не пронеслась через неё в облаках пыли, в тяжком лошадином топоте и лязге оружия обряжённая в справные синие кафтаны, а то и в кольчуги боярская стража. Боярин Иван Феофанович в сопровождении десятка всадников и неразлучного Акима тоже мотался по вотчине как угорелый, останавливаясь то тут, то там и с пристрастием пытая холопов, где они, псы смердящие, скрывают государевых преступников. Плетью в эти дни Аким намахивался так, что к вечеру начинало ныть плечо, а рука наливалась свинцовой тяжестью, повисала безжизненно и, мнилось, вот-вот готова была вовсе оторваться.

Мужики, ясно, воров не выдавали, поелику выдавать было некого. Полосуя мужичьи спины сыромятным кнутом, Аким, хоть и был лют, соблюдал в своём усердии меру. Дело, ими затеянное, было тонкое и требовало осмотрительности. Смердов без толку губить, уцелевших гневя, не следовало, да и о своём здоровье не мешало подумать, поберечь силушку, коей с молодых-то лет пускай ненамного, а все ж поубавилось. Конечно, было б, что выбивать, Аким выбил бы непременно, а так — ну, чего попусту потеть?

По деревням он разъезжал, как и прежде, в пернатом своём облачении и в золочёной клювастой личине. Во-первых, привык за столько-то лет и иной одёжи для себя уже не желал. Во-вторых, опять же, для страху — смерды, те перья завидев, трястись начинали как осиновый лист. И потом, по кустам да по ельнику колючему шастать, воров выискивая, Акиму в его «демонском» одеянии не приходилось: тем стража занималась, а он всё больше кнутом поигрывал да боярина оберегал. А стражники-то, бывало, заедут подальше в лес, набьют дорогой какой-никакой дичи, а то на реке холопский садок с рыбой наизнанку вывернут, отыщут полянку, спешатся, коней стреножат и ну бражничать! С таким-то сыском Аким, когда сам на большой дороге разбойничал, и горя б не ведал, а при нужде вырезал бы то хмельное войско до последнего человека, яко цыплят желторотых. Резать их, однако ж, было некому, вот они и пировали вдали от хозяйского глаза. Холопы, особенно бабы да девки, в ту пору в лес ходить совсем перестали: того и гляди, набредёшь ненароком или на разбойников, или на боярскую стражу, и неизвестно ещё, которое из тех двух зол злее окажется.

Зато молодой хозяин, Иван Феофанов сын, искал так, что любо было глядеть. Будто и впрямь верил, что в чаще лесной разбойники-душегубы, отца его родного погубители и государевы преступники, хоронятся. Будто и вправду забыл, пёсий сын, через кого, чьим радением отец его ныне косточки свои в сырой земле парит!

А только и боярина понять было можно. Хотелось ему перед госуда́рем отличиться, поближе к трону придвинуться. А чтоб того достичь, воров, коих никогда на белом свете не было, надлежало не токмо искать, но и найти. Искал, да не сыскал — такой ответ государю не надобен, через такой ответ не только вотчины — головы лишиться можно.

Об этом они с боярином раз-другой по душам поговорили. Иван-то Феофанович, когда по округе как угорелый не метался, а дома на лавке сидел, имея достаточно времени обо всём хорошо поразмыслить, понимал, что без Акимова совета далеко не уедет. Задумка насчёт того, как ему воров, коих в помине нет, сыскать и государю представить, у него имелась, и притом не совсем плохая. Мыслилось ему, что воров тех надобно взять; далеко за ними не ходя, здесь же, в своей вотчине, — да вот хоть бы и из дворовых мужиков кого. Нешто царю не всё едино, кого казнить? Нешто он боярину не поверит, а поверит смердам, кои перед смертью станут кричать, будто ни в чём не повинны?

Аким эту его задумку малость подправил, пока не довела она боярина до беды. Сказал: не гневайся, мол, барин, а только из твоей вотчины мужиков брать нельзя, да и из соседской, коль уж на то пошло, тоже. Кто-нибудь да подглядит, кто-нибудь да хватится — у смердов, вишь, тоже семьи имеются, не говоря уж о хозяевах, которые своему имуществу, поди, счёт ведут, — и, если сия великая кривда ненароком наружу вылезет, не сносить тебе, боярин, головы. Ты, сказал, подумай лучше: мало ли на Москве пришлого, бродячего, ничейного люду? Приглядеть пяток, которые покосматей да с лица пострашнее, прирезать втихую и, стрелами утыкав да саблями изрубив, на царский двор доставить. И сказать: не взыщи, мол, государь-батюшка, а только воры те живьём даться не пожелали и таково жестоко отбивались, что пришлось их там же, на месте, из луков да пищалей порешить.

Боярин Иван его слова обдумал и зело возрадовался. «Тебе б, — сказал, — Безносый, по уму твоему в боярской думе сидеть да государю советовать, как державой править. Жалко, — сказал, — что клеймёных смердов туда не пущают». И посулил, в великой милости своей, по завершении дела отсыпать ему, не скупясь, полсотни серебряных ефимков, а ещё справить новую одёжку из перьев — уж не белую, коя зело обтрепалась и поизносилась, а чёрную. Так оно, мол, и страшнее будет, и не столь марко. Тьфу! Одёжа — то ещё куда ни шло, хотя Акиму и старая, обтрёпанная да кровью холопьей замаранная, вполне годилась. А ефимки-то ему на что? Ему, поди, и без ефимков не худо живётся. На что серебро, когда и без него ни в чём отказа не ведаешь?

А пока суд да дело, пожаловал ему боярин сапоги — с себя скинул и Акиму отдал. Сапоги, спору нет, богатые, да не совсем по ноге — великоваты. Однако ж дарёному коню в зубы не смотрят — в ноги поклонился и «спаси Бог» сказал.

Сошлись на том, что воров искать будут ещё неделю, а после, те игрища бросив, настоящим делом займутся. Так и поступили. Сядут с утра пораньше в возок, объедут сколько-то там деревень, с десяток смердов плетьми попотчуют и катят, бывало, прямиком в монастырь. Настоятель его, иеромонах Апраксин, с покойным боярином Феофаном хорошо дружил. А поелику дружба та была на боярском злате густо замешана, то и с боярином Иваном сыном Феофановым игумен враз подружился. Сядут, стало быть, за стол в игуменовых покоях и поминают душу убиенного раба Божьего Феофана. И так усердно поминали, что, случалось, их после тех поминок уж и ноги не держали. Вот оно как бывает, когда, себя не жалея, в горячую молитву всю душу вкладываешь! А что молились языческому божеству Бахусу, невелика беда: боярин-то покойный при жизни тоже ему поклонялся и чарки хмельной мимо рта сроду не проносил.

Акима в его «демонском» облачении в монастырь, знамо дело, не пускали. Как так — демон и вдруг в святую обитель? Негоже то! Да он туда и не шибко рвался. Видать, слишком долго беса тешил, и теперь вблизи святых мест становилось ему не по себе — ну, ровно без спросу в боярскую опочивальню забрёл и ждёшь, что тебя вот-вот за шиворот ухватят. Так он, бывало, устроится в возке поудобнее, кус мяса достанет, баклагу с вином, хлеба, луку и всего прочего, что в таких случаях полагается, и сидит себе, горя не ведая, сколь надобно — жуёт, прихлёбывает, чмокает, хрустит да по сторонам поглядывает. Монахи, мимо идя, на него, как собака на палку, косятся, а он им из-под личины язык кажет — дразнится. «Тьфу, — говорят, — нечистая сила!»

После, под вечер, вынесут, бывало, двое дюжих иноков боярина под белы рученьки из игуменовых палат, в возок погрузят, от Акима крестным знамением отмахнутся и восвояси торопятся. Разберёт Безносый вожжи, коренника по крупу легонечко хлестнёт, и покатят они домой — ещё один день сыска долой, и леший с ним.

Вроде гладко всё шло, а только скоро начались у них непонятные задорины, колкие какие-то занозы. Перво-наперво в Лесной, бывшей зиминской деревеньке, пожар приключился. Боярин Иван, про то сведав, только рукой махнул — ну, пожар, и что с того? Лето на дворе, самое время гореть-то! До зимы далеко, холопы заново отстроятся. А не поспеют, так им же хуже — пущай тогда под ракитовым кустом в сугробе зимуют.

Зато Аким насторожился и дотошно, с пристрастием, расспросил деревенского старосту, который ту весть принёс: почему пожар, сколь домов сгорело и чьих. Внимательно выслушав сбивчивый Старостин доклад, Безносый искоса, со значением поглядел на хозяина. Иван Феофанович, впрочем, взгляда его не заметил — видать, личина золочёная помешала. А может, и не личина, а иное что. Не таков человек был Иван Феофанов сын Долгопятый, чтоб холопам своим в глаза заглядывать, — вот тебе и причина.

Дальше — больше. В середу, что ли, или в четверг пропал один из боярских стражников. Ну, как в воду канул! И главное, заметили не сразу. Вернулись это они из леса, по обычаю, во хмелю, губы сальные лоснятся, глаза осоловелые в разные стороны глядят, — вернулись, стало быть, пересчитались, а одного-то и недостаёт! Не вдруг и сообразили, которого нету, как его звать-величать и каков он был с лица. Потом вспомнили, а что толку? Всё равно нет человека, хоть ты весь род его вспомни до двенадцатого колена.

Стали искать. Сперва, конечно, во дворе — вдруг, пересчёта не дождавшись, где-нибудь пук сена отыскал и спать завалился? После на дороге, коей из «сыска» возвращались, — вдруг под кустом придорожным почивает?

Не нашли, конечно. Тем временем стемнело, и поиски пришлось отложить до утра — так-то, в потёмках на ощупь шаря, и оставшихся растерять немудрено. Была у Акима, и не у него одного, мысль: ништо, к утру, как проспится, сам приползёт. Не миновать ему тогда плетей!

Однако ж не приполз.

Тогда стали искать всерьёз. Дело-то нешуточное! Ветра в поле ловить — это одно, а когда человек без следа пропал, которого ты как облупленного знаешь, с которым вечор ещё пенной чаркой чокался, — то совсем иной разговор. Искали, стало быть, по-настоящему и, как в таких случаях водится, вскорости нашли. Саженях в тридцати от поляны, на которой давеча бражничали, в волчьей яме, — ступил неосторожно, провалился, пал грудью на вбитый в дно заострённый кол, и дух из него вон.

Казалось бы, самое что ни на есть обыкновенное дело: отошёл человек по малой нужде в сторонку, во хмелю под ноги не глядел и жестоко за то поплатился.

А только маячила тут одна мудрёная закавыка. Ну отошёл, ну упал — ладно. А вот, к примеру, сабля при нём была — она где? Кинжал был — нет кинжала. Лук со стрелами — его звери лесные, что ли, уволокли, дабы нору свою от охотников оборонять?

Вот тут-то Аким и призадумался. Боярину ничего говорить не стал, тот бы всё едино не послушал, но с того дня, проезжая через Лесную, всякий раз косился на свежее пепелище, что от недавнего пожара осталось. И ещё настоял, чтоб отныне, выезжая из дома, надевал Иван Феофанович под кафтан крепкую кольчугу. Боярин, понятно, заартачился — дескать, и жарко ему, и тяжко, и на кой ляд, спрашивается, это ему сдалось — на войне, что ль? Аким, однако ж, не уступал, говоря, что мёртвому, поди, не жарко и не холодно, а только на тот свет торопиться незачем — мало ль кто да с какими гостинцами тебя на той стороне поджидает?

И как в воду глядел.

Выехали это они, по обыкновению, в Свято-Тихонову обитель — видать, у молодого боярина в горле пересохло, пора приспела в монастырские погреба заглянуть. Проехали Лесную. Пепелище у самой околицы, на отшибе, — Аким на него, как всегда, глянул и, как всегда, ничего нового не увидал. Пепелище и пепелище. Пятно чёрное посередь зелёного двора, печка закопчённая трубой, как пальцем, в небо тычет; справа груша — старая, корявая, наполовину обгоревшая, наполовину зелёная, слева огород, уже успевший сорной травой зарасти. И отстраиваться, между прочим, никто даже и не думает. Словом, мёртвое место, пустое. В церкви, где отец Дмитрий, бражник известный, службу Господу справляет, слышно, колокол звонит, прихожан к обедне скликает, а на обгорелой груше, на самой макушке, чёрный ворон расселся и, клюв разинув, каркает — показалось, прямо Акиму в лицо.

Рука сама за луком потянулась, чтоб вещуна носатого с насеста сшибить. Да забыл лошадей придержать — пронесли мимо, пепелище с грушей за поворотом скрылось: Одно карканье осталось, а вскорости и оно в отдалении стихло. Пощупал Аким под перьями золотой персидский динарий и лошадей подхлестнул, чтоб шибче бежали.

И вот аккурат на полпути меж Лесной и монастырём случилось. Тенькнуло в лесу знакомо и звонко, свистнуло коротко, и Аким, ни о чём не успев подумать, боком на козлы пал — кабы за вожжи не держался, так, верно, в прах дорожный и сверзился б. Свистнуло над самой головой, перья петушиные ветерком шевельнуло, а после стукнуло коротко и глухо — кажись, не в плоть, а в дерево всё ж таки.

Хлестнул Безносый по лошадям — выносите, родимые! Вынесли, не подвели. С полверсты отъехав, вожжи натянул, остановил возок и наконец-то назад обернулся — поглядеть, что там с боярином.

Ништо, цел боярин, токмо побелел и трясётся весь, яко вурдалак при виде Божьего креста. И крест, сиречь стрела, тут как тут — торчит в спинке возка, край боярского кафтана к ней намертво пригвоздив.

Сзади, слышно, стражники в лесу сучьями трещат, Господа Бога всуе поминают и зычно перекликаются — лучника, стало быть, ищут. Ну-ну. Станет он вас, увальней сытых, дожидаться!

Поглядел Аким на стрелу. Знакомая стрела. Древко синее, как кафтаны у боярской стражи, а оперение красное, как у той же стражи шаровары. Этаких стрел у каждого долгопятовского дружинника полон колчан. Вот тебе и волчья яма!

Вот тебе, боярин, и пепелище.

Взялся за древко, потянул, после дёрнул — ништо себе! Глубоко вошло, намертво засело. При такой-то силище, кабы лучник не промазал, боярина никакая кольчуга не спасла бы, никакие латы. Про то, что было бы, не пригнись он сам вовремя, Акиму и думать не хотелось. Поди, насквозь бы прошла, окаянная, да ещё б и на барина хватило!

Аким с треском обломил синее древко стрелы, рывком высвободил боярский кафтан, кинул стрелу на дорогу и, запустив пятерню под птичью личину, шибко поскрёб то место, где у людей обыкновенно располагается нос.

— Что сие было? — послышался сзади дрожащий, но притом уже и сердитый голос Ивана Долгопятого.

Аким немного помолчал, задавливая в себе внезапно вспыхнувшую злобу.

— Сие, — сказал он наконец, — был тот самый вор, что тебе, кормилец, столь надобен. Видно, внял Господь твоим молитвам, послал тебе добрую дичь, чтоб стража твоя впустую по лесу не рыскала. Вот он, лиходей, — лови, коль сумеешь! Ты его своими руками из ничего сотворил, тебе, стало быть, и ловить.

— Ты это об чём? — с капризным недовольством разглядывая оставленную стрелой дыру в кафтане, вопросил Иван Феофанович.

— Я, боярин, об том, что думать надобно головой, а не иным местом! — перестав сдерживаться, злобно ответил Аким и хлестнул по лошадям.

* * *

Дружинника того Степан, считай, и не убивал. Сам в волчью яму хмельной свалился, сам на кол угодил и сам издох. Правда, яму Степан собственноручно выкопал, и кол в дно тоже он забил. Ну, и ветками, ведомо, прикрыл как полагается. И дружинника, что по нужде от товарищей отлучился, к той яме, конечно, не леший заманил, а Степан Лаптев, бывший знатный резчик, а ныне — лесной человек, пропащая душа.

После неделю с луком, у мёртвого стражника взятым, упражнялся. А как начал птиц на лету стрелой сбивать, понял: пора. А и в самом деле, чего тянуть-то?

Ясно, опять же, что убивать из лука Ваньку Долгопятого он не собирался, а целил в пернатого возницу. Тот, что таился от людей за золочёной личиной, был человек хоть и дурной, а всё едино подневольный. Пёс, одним словом, а собаке собачья и смерть — проткни его стрелой да забудь, пускай с ним после на том свете черти разбираются.

А вот боярскому сыну Степан такой лёгкой смерти не желал. Твёрдо себе положил, что умирать боярин будет медленно и страшно, ровно столько времени, сколько Ольга-покойница в его проклятом тереме мучилась, день в день, час в час.

Всё для себя решив и всё, что надобно, загодя приготовив, сел в засаду на дороге в Свято-Тихонов монастырь. Долгопятый туда после смерти отца зачастил — не то грехи свои замолить пытался, не то, что верней всего, полюбилось ему с игуменом, отцом Апраксием, бражничать. Да пёс с ними с обоими; главное, что на этой дороге боярского сына частенько видели, так что ждать его лучше всего было здесь, а не в каком-то ином месте.

Два дня Степан, с места не сходя, врага своего поджидал и всё-таки дождался. Натянул лук так, что, казалось, либо тетива сейчас лопнет, либо древко переломится, да и пустил стрелу прямо в пернатое чудище, что на козлах барского возка сидело.

Вот тут-то он впервой и усомнился в том, что сидящий на козлах обтрёпанный золотоликий птах — человек. Не доводилось ему видеть человека, который, лучника не видя и не ведая, что ему грозит, сумел бы от летящей стрелы увернуться. А этот увернулся — как сидел, так и пал боком на козлы, и так, лёжа, хлестнул по лошадям. Умчался возок, увёз от Степана невредимых ворогов, а стража боярская сабли выхватила, пики уставила и, надвое разделившись, коней в лес по обе стороны дороги пустила.

Ну, к этому-то Степан был готов. Скатился бочком в загодя отрытую нору и крышку прочную, заботливо мхом да листьями обложенную и даже с молодым деревцем наверху, тихонько над собой опустил. Стражники кругом порыскали, никого и ничего не сыскали да и ускакали восвояси несолоно хлебавши.

Случилось же всё простым путём, обыкновенным порядком. Так же, бывает, вспыхивает лучина, ежели поднести к ней тлеющий трут. А ещё, сказывают, на Кавказе, где горы зело высоки и снег даже летом не сходит, где царят вечное безмолвие и вечный же холод, — так вот, стало быть, если там, в горах, шумнуть неосторожно, крикнуть или, паче того, пальнуть из пищали, от того невеликого шума премного снегу с горы сорваться может. Зовётся тот снеговой обвал лавиною, и лавина сия, с горы в долину катясь, всё на своём пути, как мелкий сор, сметает: деревья ли, дома иль иное что — ей всё едино.

Так и со Стёпкой Лаптевым вышло. Он и не чаял, с какой стороны беда к нему подкрадётся. Думал — ну узнает его боярин, ну вспомнит, как глаз ему по малолетству подбил, ну выпороть велит. Может, тот аспид пернатый и насмерть кнутом забьёт — с него станется. Конечно, хорошего мало, а что поделаешь? Христос терпел и нам велел — вот она, первая и последняя холопья заповедь, иных ему не надобно. К тому ж, если от злого барина подальше держаться, всё, глядишь, и обойдётся. Если глаза ему всякий день не мозолить, разве ж узнает он в плечистом бородатом мужике десятилетнего мальца, что некогда светлый лик его своим грязным кулаком осквернил? Да ни в жизнь!

Правда, о том он уж после думал, когда во всём разобрался и всё до самого донышка постиг. А пока, сказавши артельному старшине, дядьке Макару, что с женой его неладно и что надобно ему сей же час, не откладывая, бежать домой, так и поступил — бросил всё и побежал, да так шибко, что к вечеру отмахал полных пятьдесят вёрст с небольшим гаком и на закате вошёл в Лесную.

Покуда бежал, ломал голову, гадая, что стряслось и где искать Ольгу. Правда, Кудря божился, что искали уже, и, видно, не врал. На миру такими вещами не шутят, в деревне всякому ведомо: ежели ты нынче соседу не пособишь, так завтра, когда тебя жизнь-злодейка к стенке припрёт, и тебе никто руки не протянет. Стало быть, и впрямь искали, да не нашли. А неделя — срок немалый. Это как же надобно в лесу заблудиться, чтоб за неделю обратной дороги не найти? И кой леший её ночью в лес-то понёс? Нечего ей было там, в лесу, делать…

Да и не ходила она, конечно, ни в какой лес. В него и ходить не надобно — он, родимый, рядышком, сразу за огородом, едва ли не к самой избе подступил. Избу-то Степан срубил на отшибе, с самого краю, у околицы. В позапрошлом году на деревне подряд три дома сгорели, как раз по соседству; два так и не отстроили, и получился меж Степановым двором и остальной деревней пустырь. А на пустыре, где раньше люди жили, известно, что растёт — трава сорная, бурьян да крапива, а ещё кусты, что из леса так и ползут, разрастаются, будто живые. Словом, ежели по деревне идти, Степанову избу не со всякого места и увидишь. Раньше это даже удобным казалось — жить подальше от людского, а особенно от боярского глаза, — а вот ныне то удобство иной стороной обернулось. Место глухое, неприметное, потайное почти что. И правильно Кудря сказал: в таком месте всё что угодно, приключиться может, а на деревне и не увидит никто.

Мог и медведь забрести. А только что медведю летом подле людского жилья делать, когда в лесу пропитания в достатке?

А паче того, могли набежать на крайнюю в деревне избу те самые лиходеи, что боярина Долгопятого порешили. Добром награбленным да лесными дарами сыт не будешь; человек так привык, что ему для сохранения живота людская пища требуется — хлеб, яйца, молоко… да та же брага! Её, поди-ка, из мха лесного да грибов не приготовишь, а приготовишь, так она в горло не полезет. Стало быть, время от времени им из леса выходить приходится. А удобнее места, чем Степанов двор, для того в округе, пожалуй, и не сыщешь. Вот оно, людское жильё, вот хлеб, вот скотина, а вот и справная, молодая да гожая баба — хватай да пользуйся, тем паче что и мужика на дворе нет, и из деревни ничего не видно.

От этих мыслей Степан даже зубами заскрипел. Никогда не думал, не гадал, что с лебёдушкой его ненаглядной этакое лихо приключиться может. И что за жизнь у него такая нескладная? Был друг, да через его же, Стёпкину, глупость погиб. Была жена, какой во всём свете не сыскать — увели жену, и, опять же, через мужнино упрямое нелюдимство, через своеволие его да вольнолюбство. Вишь ты, в деревне ему не сиделось! Землю пахать ему скучно да муторно! У него, гляди-ка, талант! Божий дар у него. Вот и живи ныне со своим божьим даром, любуйся на него и, ежели сумеешь, детишек от него заводи.

Но за всеми теми чёрными мыслями в глубине души теплилась надежда, что Кудря наболтал, чего сам не ведал, насочинял с три короба или, может, просто ошибся. А если даже и не ошибся и не наврал, если Ольга и вправду со двора пропала, так, может, уже и вернулась. А не вернулась, так вскорости вернётся.

Пока до деревни дошёл, смеркаться начало. Догнал стадо, что с выгона по домам шло. С пастухом, хромым Васяткой, поздоровался. Тот ответил, а у самого глаза по плошке — глядит испуганно, будто ждёт, что Степан сейчас на него с кулаками кинется али ещё чего худое учинит. Стало быть, не соврал Кудря и про Ольгину пропажу всей деревне ведомо.

Потом староста повстречался, Фрол Егорыч. С этим поговорили.

— Нешто Кудрю на Москве повстречал? — староста спрашивает.

— Было такое дело, — Степан ему отвечает. — Новости есть ли?

Староста в ответ только руками развёл и забормотал, старый дурень, опять про скотину — к кому на двор тёлку отвели, к кому кур, к кому поросёнка…

— Отвяжитесь вы от меня, Христа ради, со скотиной, — осерчал на него Степан. — До скотины ль мне ныне? Кабы вы, люди добрые, скотину ту хотя бы и с кашей съели, а жену мне сберегли, я б вам в ножки поклонился. Нетто тёлка меня вечером приголубит? Нешто поросёнок водицы сольёт, когда умыться надобно? Куры, что ли, мне слово ласковое скажут?

И пошёл своей дорогой. А староста следом семенит. Идёт сзади, как привязанный, и молчит, вздыхает только. Раньше вздыхать надо было, а ныне-то чего уж?..

Добежал Степан до своей избы. Так и есть — темно, пусто. В сенях о кадушку перевёрнутую споткнулся, чуть лоб об косяк не расколол. И чего та кадушка на самом ходу валяется?

Взойдя в избу, высек огонь, запалил лучину. Пусто. Вроде прибрано, только лавка опрокинута, да и пыли уже скопилось — на столе хоть пальцем рисуй. По малолетству Стёпка любил в пыли пальцем узоры вырисовывать, птиц сказочных да зверей малевать. Только у матушки в избе пыль нечасто можно было сыскать. До последних своих дней, уж когда и ходила-то еле-еле, дом в чистоте содержала. И Ольга этак же по хозяйству старалась, да и любая справная баба…

Поднял лавку, на место поставил. Огляделся. Лампадка перед образами, конечно, давно погасла. Долил масла, засветил лампадку, перекрестился на образ святого Николы-чудотворца. Не полегчало. Огляделся сызнова и только теперь заметил на полу, ближе к двери, белое птичье перо — вроде из петушиного хвоста. Призадумался: что за притча? Нешто Ольга решила, покуда одна, без мужа, обитает, курятинкой себя побаловать?

Наклонился, зачем-то поднял перо, глянул мельком и хотел уж было в печку выбросить, да что-то его удержало. Снова поднёс перо к глазам, осмотрел внимательно.

Ну, перо. И впрямь, кажись, петушиное. Примято крепко, и стебелёк надломлен, ровно то перо у петуха из хвоста силком выдрали. А на кончике, где голо, дырочки виднеются, будто бы от иголки, а кое-где и ниточки оборванные торчат.

Вот, стало быть, что это был за петух!

Тут-то и наступила у Степана в голове полная ясность. Спрятал он то пёрышко подальше за пазуху, оглянулся на красный угол.

— Ты-то куда глядел? — спросил у Николы-чудотворца.

Молчит Никола, не отвечает. Ну, и Степан с ним боле разговаривать не стал и, не перекрестившись даже, на крыльцо вышел.

Видит — по ту сторону забора люди стоят. Много людей — пожалуй, что вся деревня собралась. Стоят и молчат, не шевелятся и даже не дышат как будто. День за лесом догорает, стемнело почти, и померещилось вдруг, что это не люди, с малолетства знакомые и почти родные, у ворот собрались, а упыри с забытого языческого кладбища — стоят, глядят и прикидывают, видать, с какого конца Стёпку Лаптева есть сподручнее. У него даже озноб по спине пробежал, подумалось: вот оно как, сперва Ольгу, теперь меня…

После опомнился. Какие там ещё упыри! Вон староста стоит, Фрол Егорыч, вон жена его Матрёна, вон бабка Агафья, травница, а там Алёшка, вдовий сын, с матерью своей Алёной… Свои люди, деревенские. А молчат потому, что сказать нечего. Упырей же ныне во всей округе всего два осталось: Ванька Долгопятый, боярский сын, да прихвостень его, палач в петушиных перьях, одно из которых ныне у Степана за пазухой лежит. Раньше их, кровососов, трое было, да одного, слава богу, добрые люди насмерть уходили. Надо было, как полагается, в могилу кол осиновый вбить, чтоб уж не поднялся, да это ещё успеется…

Не хотелось Степану на людей глядеть. Видеть он их спокойно не мог и сильно боялся обидных слов всему миру наговорить. Сошлись, глядят… Кому оно ныне надобно, гляденье ваше? Где вы были, куда глядели, когда кат боярский Ольгу из избы за косы тащил?!

А может, и видели, да перечить боярскому слуге побоялись. И Степану теперь ничего не скажут, сколь ни пытай. И совестно им, и страшно, и поправить уж ничего нельзя, вот и будут молчать, яко дубовые колоды, да глаза таращить. А верно всё ж тот же Ванька Долгопятый говорит: смерды — быдло безответное, что с ними ни делай, как ни мытарь, всё стерпят и ещё в ножки поклонятся… Тьфу!

— Расходитесь, люди, — сказал Степан глухо. — Утро вечера мудренее.

И, спиной к ним повернувшись, в избу ушёл.

А как совсем стемнело, постучался к старосте в окошко. Староста знатно вино курил, про то все ведали. Когда при Зиминых жили, так, бывало, сам Андрей Савельевич покойный тем вином угощался да хвалил. А Долгопятые даже и пробовать не стали, сказали: дрянь. Откуда, мол, у смерда из захудалой лесной деревеньки доброму вину взяться? Будто дорогое иноземное вино, кое они без меры хлещут, князья или даже цари заморские делают, а не такие ж, как у нас, крестьяне.

Постучался, стало быть, Степан к старосте в окошко и сказал:

— Дай, Фрол Егорыч, винца твоего испить. Негоже то посередь ночи, да не спится мне, не дремлется. Душа горит!

Староста кивнул молчком и в погреб полез. Вылез из погреба и протянул Степану большой, мало не на ведро, пузатый кувшин. Фрол Егорыч — мужик с понятием, недаром всем миром старостой избран. Сообразил, видно, что человеку горе залить надобно, вот и не поскупился.

— Только через меру не налегай, — предупредил. — Мужик ты трезвый, степенный, бражничать не привык, а оно, проклятущее, крепко в голову шибает. Ты помаленьку, помаленьку… И не убивайся ты так. Глядишь, всё ещё и образуется…

— Дай-то Бог, — сказал Степан, принимая увесистый кувшин. Спорить со стариком он не стал, ибо попусту молоть языком не любил с малолетства и с малолетства же запомнил: на Бога надейся, да сам не плошай.

Всю ночь, до самого утра, горела в избе у Степана лучина. Одна прогорит — он в светец другую вставляет, та к концу подойдёт, а у него уж и третья наготове. Кувшин так нетронутым на столе и простоял — не до вина было Степану, да и не затем он то вино у старосты просил, чтоб вусмерть упиться и о горе своём позабыть. Сидел, вертел в пальцах перо от петушиного наряда, ниточки, коими оно пришито было, теребил да брови хмурил. А едва начало светать, с первыми петухами, сунул кувшин в котомку и из дома вышел.

Путь ему предстоял неблизкий — вёрст двадцать, почти половина того, что до Москвы. Только не по московской дороге, а левее — в ту примерно сторону, где по утрам солнышко встаёт. Обширны боярские угодья; пока из конца в конец их пройдёшь, о многом передумать можно. Только Степану то нынче не в радость было: сколь ни гнал от себя тревожные, чёрные мысли, они всё едино к нему возвращались — донимали, липли, как липнет к потной коже назойливая мошкара на покосе.

Дважды встречались ему на пути разъезды конной боярской стражи, и оба раза он успевал, первым их заметив, в кустах схорониться. Видно, помог ему, устыдясь своего бездействия, Никола-чудотворец, а может, и какой иной святой, узрев его муку, простёр над ним свою длань, отвёл зоркие, как у стервятников, глаза стражников от белевшей за кустами домотканой холопьей рубахи. Кабы заметили, на том бы всё и кончилось: свели б слоняющегося без дела незнакомого мужика на боярский двор — а вдруг и вправду разбойник попался? Там пернатый кат скоро сведал бы, кто он таков, откуда пришёл да чей муж, и получился бы у Ваньки Долгопятого первый пойманный и казнённый ватажник. Всё это Степан в миг единый сообразил, как только впервой скачущих навстречу всадников вдалеке углядел. Да так ясно сие сообразилось, будто кто-то невидимый в ухо нашептал: затаись, не давай тем упырям удобного случая от тебя избавиться… И Степан тому шёпоту внял, хотя неделей или даже днём раньше ничего такого ему бы и в голову не пришло. И прятаться бы он не стал, потому что всегда думал: раз ни в чём не повинен, то и прятаться незачем. Дурнем набитым он, конечно, не был, а просто, всю жизнь под Зимиными прожив, привык, что так оно и есть и что судит барин по справедливости. Ныне ж всё кругом изменилось, и Степан, сам того не заметив, изменился тоже.

Добравшись до боярского двора, подстерёг челядинца, что за какой-то нуждой за ворота вышел, отозвал его в сторонку и в ноги поклонился. Дворня любит, чтоб мужики ей кланялись: сами всю жизнь перед хозяевами в три погибели гнутся, вот и отыгрываются после на деревенских. Никогда Степан боярской челяди не кланялся, а ныне поклонился: коль для дела надобно, так спина, поди, не переломится.

Заговорили. Степан с хитростью, коей сам немало удивился, ибо никогда её за собой не замечал, повёл разговор издалека: каково, мол, при молодом боярине дворне живётся и нельзя ль, ежели что, в боярском тереме местечко сыскать — ну, хотя бы дворником иль сторожем ночным, всё равно.

Челядинец, понятно, при таких его словах важности на себя напустил, раздулся, как жаба, — ну, ровно он сам боярин и есть, а если не боярин, так главный его управляющий. Это дело, говорит, с наскоку не решится, тут думать надобно. Да и к тебе приглядеться не мешает, каков ты есть человек…

Чтоб доказать, что человек он зело хороший и с понятием, Степан достал из котомки Старостин кувшин и пробку из него вынул. Челядинец горлышко понюхал, глаза у него затуманились, после замаслились, а после пугливо из стороны в сторону стрельнули: не видал ли кто? Никто их не видел, а чтоб и вперёд не увидел, дворовый, мужик, по всему видать бывалый и в таких делах зело поднаторевший, увлёк Степана вместе с кувшином от греха подальше, на пригорочек, где три берёзки ветвями шумят да редкие кустики под ветром перешёптываются. Местечко было и впрямь хорошее: и тенисто, и солнечно, и мягко, и ветерок обвевает. К тому ж отсюда, сверху, во все стороны на пять вёрст видать, а самого тебя за кустиками и с пяти шагов не враз углядишь. Словом, чтоб тайком от боярина бражничать, местечко самое подходящее.

Выпили по глотку, после ещё. Степан, конечно, не столь пил, сколь губы мочил, а челядинец, дармовщинке обрадовавшись, хлебал, как конь, на коем без передышки сто вёрст галопом проскакали. Вино, как и ожидал Степан, развязало ему язык, и челядинец сам, без понуждения, весьма довольный наличием благодарного слушателя, который старательно изумлялся, таращил глаза, пугался и, цокая языком, покачивал головой — словом, изо всех сил ему подыгрывал, — повёл многословный и красочный рассказ о том, каково живётся дворне при молодом боярине.

«Возьмут тебя на боярский двор или не возьмут, то ещё поглядеть надобно, — говорил он. — Однако ж и ты хорошенько подумай, допрежь такой доли себе искать. Помыкать тобой станут денно и нощно, пороть нещадно, а уж страху натерпишься — Господи, помилуй! Один шут боярский, который в перьях, чего стоит. Ведь одно название, что шут, а на деле — кат кровоалчущий, ненасытное страшилище. Сказывают, будто он и не человек вовсе, а демон; лица его никто не видывал, и с перьями своими он не расстается, будто сие не одеяние, а его собственная кожа перьями вместо волос утыкана.

И дела в боярском тереме порой творятся чёрные, злые. К примеру, давеча привезли из какой-то деревни боярину на потеху молодуху. Шут пернатый и привёз — по всему видать, выкрал и силой увёл, потому как и перья у него попортились, и рука после того три дня тряпицей обмотана была — не то укусила его молодуха, не то, может, ножом полоснула. Тут и пошла у молодого боярина потеха. В доме, слышь-ка, покойник лежит, да не просто покойник — отец; бабы над ним голосят, дьяк молитвы бубнит, а сын, коему по отцу убиваться полагалось бы, в опочивальне холопку всяко тиранит…»

Вино, хоть и бесовская потеха, порой и пользу принести может. Кабы не вино, челядинец тот, во-первых, ничего Степану не сказал бы, а во-вторых, кабы и сказал, так, до сего места в своём рассказе дойдя, враз умолк бы, смекнув, кому он всё это рассказывает. Одного взгляда на Степана хватило б, чтобы всё понять, а Степана самого только на то и хватало, чтоб, зубы стиснув, молчать да слушать. Внутри чёрная буря бушует, ревмя ревёт, демоны зубы скалят, хохочут да кривляются, стены каменные рушатся, моря из берегов выходят, горы опрокидываются и адское пламя полыхает.

Горько пожалел Степан, что не помер раньше, чем это услышал. Век бы ему жить, всего того не зная!

После спохватился: нет, брат, шалишь! Как жить, не ведая, что с родным человеком стряслось? Изведёшься, зачахнешь, а страшная правда тебя всё едино сыщет, хотя бы и на том свете. Помереть же всегда успеется; раньше надобно в скорбной земной юдоли все свои дела завершить, долги раздать, а после уж и о кончине подумать можно.

Кашлянул, чтоб голос себе вернуть, размял, отвернувшись, закаменевшие губы и спросил:

— А что молодуха? По сию пору под замком сидит?

Голос прозвучал хрипло, мёртво — так, помнится, Никита Зимин в последний свой вечер разговаривал. Но челядинец, который к тому времени уже выхлебал добрую половину кувшина, того не заметил.

— Упорхнула птичка, — с хмельной горечью качая головой, сказал он. — Руки на себя наложила. Не она первая, и, мнится, не она последняя…

У Степана потемнело в глазах. Показалось — всё, отмучился раб Божий, сейчас и дух вон. А челядинец всё не мог остановиться — говорил про то, как молодой барин, узнав про смерть наложницы, велел было, чтоб её отвезли, откуда взяли, и там кинули на двор — пущай, стало быть, родня хоронит как знает. А пернатый шут его будто бы отговорил: на что, дескать, тебе, барин, лишний шум? Зароем втихую за кладбищенской оградой, где и жена твоя с иными самоубийцами покоится, могилку с землёй сровняем, и концы в воду…

Степан его едва слышал, а после, когда отдышался, оказалось, что челядинец уже спит, похрапывая и по-хозяйски обняв одной рукой почти опустевший кувшин. Солнечный, яркий день теперь был тускло-серым, словно его присыпали пеплом, птицы не щебетали, а злобно, с издёвкой каркали и скрипели. Какое-то время Степан сидел неподвижно, сквозь затянувшую весь мир мутную пелену разглядывая видневшийся поодаль за тесовой оградой боярский терем. По двору ходили взад-вперёд, справляя повседневную работу, люди. Он смотрел на людей и думал: да люди ли это? О чём они думали, что чувствовали, когда у них на глазах зверь в богатом боярском платье творил такое, чего и вслух не вымолвишь? Ведь все, до последнего человека, о том ведали, и никто пальцем не шевельнул, словечка не проронил! Ходили в церковь, ставили свечки перед иконами, били поклоны, молили Господа и святых угодников о милости, а сами одной лишь милости достойны — смерти лютой и подлого погребения…

Каков поп, таков и приход. Когда кругом хорошо, и люди недурны — и слово доброе скажут, и поклонятся, и по мелочи, когда надобно, пособят — избу ль поставить, дрова из леса привезти, невод ли закинуть… А когда приходит беда великая, настоящая, всякому своя рубашка к телу ближе. Затаятся по щелям, как тараканы, и об одном Бога молят: пускай кого угодно мучают да казнят, лишь бы не меня.

Поглядел Степан на храпящего челядинца, подумал: нетто удавить сонного, чтоб после языком не болтал? Мимоходом подивился, откуда у него в голове взялась эта грешная мысль, но тут же удивляться перестал: а откуда бы ныне у него иным мыслям взяться?

Пьяного он, конечно, пощадил. И не потому, что пожалел иль побоялся грех на душу взять, а потому, что понял: грех тот пустым, бесполезным окажется. Дворовый, когда проспится да вспомнит, чего незнакомому мужику во хмелю наболтал, рот свой на семь замков запрёт и слова о том не проронит. До смерти ведь запорют, ежели сведают, сколь сору он из боярского терема вынес! Посему пусть его живёт, коль ему с таким грузом на совести живётся.

Могилу безымянную искать не стал: опасался, что приметят и, чего доброго, раньше срока изловят, да и сказать покойнице нечего. Клятвы произносить да кресты целовать — этим пущай бояре да дворяне занимаются, кои ни кебе и никому иному без крестного целования не верят, да и с целованием верят не до конца — больше вид делают, а у самих непременно камень за пазухой да фига в кармане. А Степан, мужичий сын, не таков; ему и без клятв ведомо, что не успокоится, пока вороги лютые, через которых жена его, лебёдушка белая, лада ненаглядная, в великом грехе да нестерпимой муке без покаяния умерла, чашу свою горькую до дна не выпьют. Вороги те сильны, ему не чета, и очень может статься, что не он их, а они его погубят. Так на что обещанья давать, коль не ведаешь, сумеешь ли выполнить? Уж после, когда всё кончится, можно будет и могилке поклониться, а пока дело делать надобно.

На обратном пути опять услышал он за поворотом дороги тяжкий конский топот и в кусты нырнул. Проскакала мимо конная стража, а меж стражниками углядел Степан знакомый расписной возок. Ванька Долгопятый в возке развалился и пьяным голосом срамную песню орёт, а на козлах сидит его прихвостень. Личина носатая золочёная на солнце так и сверкает, перья птичьи на ветру трепещут, и вблизи видать, что они уж не такие белые, как раньше, — обтрепались, посерели, а кое-где на них и бурые пятна засохшей крови виднеются. Демон и есть.

Как Степан тогда в кустах усидел, на дорогу не выскочил, про то одному Господу Богу ведомо. Усидел, однако ж, вытерпел — счастье ещё, что терпеть недолго пришлось. Пронеслись вихрем, будто и впрямь из чёртова пекла вырвались, пылью обдали, топотом оглушили и исчезли, будто их и не было. Степан зубы до хруста стиснул, из кустов на дорогу выбрался и дальше пошёл.

Домой, в Лесную, вернулся уж затемно. Покидал в котомку, что нашлось в избе съестного, взял топор, лопату да нож, с коим, бывало, отец на охоту хаживал. Добрый нож, с таким хоть и на медведя идти, и топор добрый — тот самый, которым Степан не одну избу срубил. А только мнилось, что не рубить ему больше изб, и петухов на оконных наличниках тож боле не резать.

Собрал, стало быть, всё, что надобно, а после факелом, с коим по сараям да кладовкам шарил, соломенную крышу подпалил — сперва на избе, после на сарае. Дверь хлева пинком отворил и факел на сеновал бросил — гори ты ясным пламенем, прежняя жизнь! Ежели самое дорогое, чем душа была жива, из сердца с кровью вырвали, так и иное всё пущай горит, никому не достаётся!

Уж на опушке спохватился, что икону Николая-чудотворца и иные, числом три, в горящей избе оставил. Глянул назад, а там уж и крыша провалилась, искры столбом в чёрное небо взвились. На деревне гомон, беготня. «Пожар! — кричат. — Горим!» Повернулся Степан ко всему этому спиной и прямиком в лес зашагал.

Так-то вот и завёлся в окрестностях Свято-Тихоновой обители вор, коего боярин Иван Феофанов сын Долгопятый долго ловил, да так и не поймал.

 

Глава 14

Являясь ко двору и вообще бывая в Москве, боярин Иван Феофанов сын Долгопятый оставлял своего шута дома, в деревне. Прежде всего, к государеву двору со своим шутом ходить не принято, да и выдумка с перьями царю могла не понравиться, ибо то была его, великого князя Ивана Васильевича, выдумка, пускай себе и давняя. Скажет: что, мол, боярин, с царём равняться вздумал? Сперва шута своего царским шутом нарядил, а после шапку Мономаха примерить захочется? А может, ты и ныне того желаешь, да не сказываешь?! Ступай-ка, боярин, к Малюте Скуратову, ему-то поди всё как на духу выложишь…

А то ещё велит Акиму личину поднять, показать лицо. А там-то!.. Ноздрей нет, вырваны ноздри, зато клеймо — вот оно, посередь лба красуется. Ещё того чище выйдет. Скажет: так будь ты, боярин, со своим шутом на одно лицо! Лют государь, и чем дальше, тем лютее, с него поди и не такое станется. Заклеймит, обезноздрит и зашлёт, куда Макар телят не гонял, а земли псам своим злобным, опричникам, раздаст. Ладно ль то будет, гоже ли? Нет, ну его к шуту, того шута, пущай лучше дома сидит, вшей у себя в каморке ногтями давит!

Тем более что шут из него не таков, каков боярину надобен. Все его шутки — не шутки, а насмешки злобные, да не над кем иным, а над самим боярином! Царёвы шуты его величество этак же потешают — лепят ему в глаза правду-матку, всё, о чём князья с боярами по углам шушукаются, пересказывают, да ещё, бывает, и от себя прибавят. Царь-батюшка послушает-послушает, а после ну шутов своих бить-колотить! Поколотит — весел ходит; стерпит, воли рукам не даст — ну, ровно туча грозовая!

А Иван Долгопятый и терпеть насмешек над собою не хотел, и шута своего, Безносого Акима, колотить побаивался. Ведал потому как, что сие за птица — шут, что по наследству от отца покойного достался. Не шут он, а пёс, и не пёс, а волк приручённый, который верен хозяину до той поры, пока ему самому того хочется. А ежели что не по нём, прыгнет, зубищами щёлкнет, и дух из тебя вон!

К тому ж до Москвы дорога прямая, открытая — полями бежит, редкие рощи да перелески стороной огибая. И людно на ней, и лиходейства никакого давненько не замечалось — пожалуй, с тех самых пор, как Безносый Аким со своей ватагой в здешних краях орудовал. Этот-то мог купеческий и даже царский обоз у самой городской заставы отбить и целым в лес убраться. А ныне на московской дороге спокойно, и телохранитель в золочёной личине боярину ни к чему — хватит и малого числа обычной конной стражи. Можно б и вовсе без стражи, да чин не дозволяет.

Эх, чин! Казалось бы, повезло тебе родиться сановитым боярином — живи да радуйся! Ан нет. В последние годы как раз боярский чин мало-помалу сделался главной докукой, из-за которой, не любя и побаиваясь своего жуткого шута, Иван Долгопятый берёг его как зеницу ока. При дворе сделалось совсем уже неуютно, прямо-таки страшно, и всё время было такое чувство, будто ступаешь по тонкому льду, который хрустит, трещит, прогибается под ногами и вот-вот совсем провалится. Действовать, говорить и даже просто молча стоять на приеме у царя ныне следовало с умом и большой осторожностью. Посему отцовский шут, бывший каторжник, лесной разбойник и морской пират, человек без роду-племени, не ведающий грамоты и за всю жизнь не заучивший ни одной молитвы, стал для боярина умом, коего у него самого недоставало.

В делах государства Аким Безносый смыслил не больше, чем вороватая мышь смыслит в том, откуда берётся любимая ею крупа, однако ж, ежели Ивану Феофановичу удавалось верно запомнить и пересказать своему шуту слова царя, сказанные на очередном приёме и касающиеся очередного замысла грозного Ивана Васильевича, Безносый легко вникал в суть любой закавыки, будь то отношения с польской и свейской коронами или внезапная и ничем, кроме царёва крутого и непредсказуемого нрава, не объяснимая немилость, павшая на голову очередного родовитого боярина. Обдумав дело, Аким давал хозяину совет: что сказать, как глядеть, улыбаться иль хмуриться, чью сторону принять — словом, как себя вести, ежели царь вздумает советоваться с боярами. Советы безносого палача, от коего вечно смердело винным перегаром, луком и застарелым потом, неизменно оказывались верными; государь обычно взирал на Ивана благосклонно, а бывало, что и ставил его в пример иным боярам, называя не по возрасту мудрым. Но при всём при том полного довольства Иван не испытывал: страшновато было жить, во всём полагаясь на подсказки немытого душегуба. А ну как ошибётся или нарочно присоветует такое, что хозяина потом вверх ногами повесят? Да и не вечный ведь он, Аким-то! Околеет невзначай, и кто тогда вложит в Ивановы уста верные слова, столь любые государю? Вот и думай теперь, надобно ль тебе возвышаться, любо ль тебе близ царского трона покажется…

Да и не больно-то торопился государь холопа своего Ваньку Долгопятого возвышать. Слова ласковые, бывало, говорил, жаловал то тем, то сем — больше, конечно, по мелочи, — а близ себя, как и раньше, держал свору худородных выскочек да аспида этого Малюту Скуратова с зятем его Годуновым Бориской.

Только все те горести да обиды ныне остались в прошлом, и, оглядываясь назад, Иван только диву давался: Господи, да чем он тогда был недоволен? Плясать надо было от радости, что большего лиха не ведал!

А лихо — вот оно, тут как тут. Да какое!

Вернувшись из Москвы, Иван чуть ли не бегом направился в свою опочивальню и с грохотом, который был слышен по всему терему, пал на колени перед божницей. В отличие от покойного отца, который только на людях старался казаться набожным, Иван в последние годы сделался зело богомольным — надо думать, сказались частые визиты к настоятелю монастыря отцу Апраксию. Иеромонах выглядел: столь спокойным, довольным своею земной жизнью и уверенным в том, что впереди его ожидают райские кущи, что, глядя на него, поневоле зависть брала. И думалось: не иначе ему так хорошо живётся оттого, что он о том Господа денно и нощно молит, а тот мольбам слуги своего верного благосклонно внимает. Когда Иван о том заговаривал, игумен, о многом умалчивая (а перед кем распинаться-то — перед этим скорбным умом губошлёпом?), соглашался, что так оно и есть: благоденствие при жизни и райское посмертное блаженство усердным служением Господу достигаются. Коротко говоря, ничего худого с тобой не случится, ежели ты лишний раз лоб перекрестишь, и рука у тебя от того не отвалится, зато беда какая, глядишь, тебя и минует. Наверняка сие ведать людям не дано, ну а вдруг?

Молитва Ивана Долгопятого сегодня, как никогда, напоминала слёзную жалобу дитяти, коего строгий наставник силой понуждает заучивать азбуку, вместо того чтоб на улице в салочки играть. Тёмные лики святых угодников взирали на боярина с равнодушной скукой: не таков был праведник, чтоб к лепетанью его слезливому прислушиваться. И только образ Георгия Победоносца ныне казался не таким, как всегда. Бросая на него осторожные косые взгляды, Иван Феофанович всё более уверялся в том, что святой покровитель земли русской и православного воинства поглядывает на него с насмешливой улыбкой: ага, дескать, попался? Сколь верёвочке ни виться, всё равно конец будет! Настал, раб Божий, и твой черёд под мои знамёна стать, постоять, не щадя живота своего, за землю отчую да за царя-батюшку!

А черёд и верно настал. На дворе стояло лето от сотворения мира семь тысяч восьмидесятое, от рождества же Христова тысяча пятьсот семьдесят первое — то самое, когда на Москву, как встарь, шли, сметая всё на своём пути, несметные полчища татарвы под предводительством хана Девлет-Гирея. Опрокинув порубежную стражу, не встречая сопротивления войска, которое, почитай, целиком сосредоточилось на северо-западных границах, увязнув в затяжной войне с ливонцами, поляками да шведами, крымчаки скоро и неотвратимо приближались к Москве, а допрежь того — к вотчине Долгопятых, коей им, по всему, было не миновать.

Живя в стране, которая, почитай, непрерывно воевала, находя взамен и вдобавок к старым недругам всё новых и новых, Иван Долгопятый, коему по чину и по освящённому веками обычаю полагалось бы принимать в тех войнах самое деятельное участие, до сих пор ухитрялся ни разу не выехать на поле брани. Мужиков своих, было, давал, а сам — ни-ни. Откупался, как то было исстари заведено: не хочешь воевать — гони монету в царскую казну и живи спокойно. Царь, правда, на таких откупщиков косился, и чем далее, тем сердитей, однако до сей поры Иваново «миролюбие», коему по правде именоваться б трусостью, как-то сходило ему с рук.

А вот ныне не сошло.

От молитвы легче не стало — наоборот, насмешка, чудившаяся не только в лике святого Георгия, но даже и в том, как Победоносец сидел на коне, мало-помалу превратила испуг боярина в досаду, а досаду — в злость. И злость эта, как уже не раз случалось, была обращена против царя. Ведь уморить задумал, окаянный! Насмерть уморить, осиротить малых детушек…

Из покоев жены уже какое-то время доносился детский плач — няньки да мамки, предводительствуемые новою женой Ивана Феофановича, взятой им вместо покойной Марьи, никак не могли успокоить годовалого Гаврилу Иваныча. Вняв совету незаменимого Акима, говорившего, что род надобно продолжать, а битьём да постельными изуверствами сего благого дела не свершишь, вторую свою супругу боярин почти что не тиранил. И шут дело говорил, и сам боярин к тому времени уже малость поостыл, подрастерял охоту к бесовским своим утехам: оно ведь, ежели патокой долго сверх меры объедаться, после и на мёд глядеть не захочется. Да и боярыня новая прежней была не чета: дебёлая, рыхлая, нрава ленивого и до того глупа, что мужу своему, который и сам от неё недалеко ушёл, в рот глядела, всякое слово ловя и за высшую мудрость его почитая.

Сына она родила здорового — по крайности, большого да дебёлого, в родителей. Правда, Безносый, да и не он один, поглядывал на боярского отпрыска с каким-то сомнением, но Иван был собою горд и доволен: всё у него оказалось в порядке, и род он продолжил. А то отец-покойник, бывало, говорил: пустоцвет ты, мол, Банька, даже в этаком простом деле никакого толку от тебя не видно. Любуйся теперь на внука с небес или где ты там ныне обретаешься…

Однако сейчас басистый рёв наследника безумно раздражал боярина — так и хотелось пойти да прибить крикуна, ежели по-другому не умолкает. С трудом подавив неразумное желание (этого прибей, так после нового заводить придётся), Иван Феофанович кликнул слугу и велел позвать к себе Акима.

— Да скажи там, чтоб дитя угомонили, не то я их сам всех угомоню! — грозно крикнул он вослед втянувшему голову в плечи челядинцу.

Вскоре явился Аким, поклонился хозяину до земли и, сняв личину, по боярскому знаку сел на лавку в углу, который потемнее.

— Не вышло? — глухо спросил он оттуда, по лицу боярина мигом смекнув, что на этот раз откупиться от воинской повинности не удалось.

— Дьяк приказной — этакий пёс! — злобно пожаловался Иван Феофанович. — Нос дерёт так, словно это он — боярин, а я — так, никто, и звать меня никак. Царь, говорит, ныне откуп брать не велел, а велел всем, кто в седле держаться может, на татарина идти. Я ему: то-то, мол, и оно, хвор я ныне да немощен, до ратного дела не гож. А он мне: что-то, говорит, по тебе, боярин, не видать, чтоб тебя хворь глодала. Эвон ты какой крепкий да ладный, истинный богатырь! И в книге пером чирикает что-то. Я уж сразу смекнул, что не к добру то чириканье, и точно: не успел до ворот дойти, как сзади уж царский слуга окликает. Говорит: государь просил тебя, боярин, немедля в его покои пожаловать для дружеской беседы. И-эх! — Иван Феофанович ударил себя кулаком в грудь, отчего по горнице пошёл низкий, как от удара в бочку, глухой гул. — Слыхал бы ты ту дружескую беседу! Опять, говорит, отвертеться норовишь? Не оттого ль сие, спрашивает, что ты с недругами моими заодно и, как они, чаешь меня престола лишить и совсем со свету сжить? Ну, я, понятно, в ноги…

— Погодь, боярин, — непочтительно перебил его шут. Сдвинутая на макушку золочёная личина тускло блеснула в свете сальных свечей, когда он подался вперёд, будто желая лучше расслышать то, что станет далее говорить хозяин. — Это про каких недругов? Не про бояр ли да князей, коим государь наш батюшка давно поперёк горла, костью вострой стоит?

— Не ведаю я того! — воскликнул Иван Феофанович, и Аким незаметно поморщился, в который уж раз про себя изумившись глупости человека, который беспечно прогуливается по незнакомому лесу, где полно волчьих ям, с завязанными глазами. — Может, и есть заговор, да я про то и знать не хочу! Будто мне без заговора горестей недостаёт…

— Мнится, без бояр не обошлось, — задумчиво сам себе проговорил Аким. — Не отважился б Девлет-Гирей прямо на Москву идти, кабы в царских хоромах у него своей руки не было… Ну, да нам с тобой, боярин, до того и впрямь дела нет, — продолжал он окрепшим голосом, обращаясь к Ивану Феофановичу. — Мы с тобой из этой оказии ещё и пользу добудем. Надобно только решить, чью сторону ты возьмёшь — татарина, за коим именитые бояре стоят, иль царя…

— Пущай на его стороне псы безродные, ласкатели криводушные остаются, коими он себя окружил! — с напугавшей его самого злобной решимостью выпалил Иван. — Меня под татарские стрелы, а сам в Новгород бежать собрался!

— Чует, стало быть, что крымчака ему не одолеть, — хмыкнул Аким. — Вот и ладно. Мне его любить тож не за что, его велением я без ноздрей остался, и клеймо на лбу — его подарочек… Не горюй, боярин, мы с тобой, гляди, ещё сами поцарствуем!

— Держи карман шире, — уныло проговорил Долгопятый. — Ежели царя и скинут, я всё едино не у дел. Те, кто в заговоре, меня с собой не звали, а стало быть, если они верх возьмут, мне от того никакого проку не будет.

Усевшись на лавке под образами, он понурил большую, тяжёлую голову и свесил меж колен толстые руки с короткими мясистыми пальцами. Сверху грозил копьём потемневший от времени и лампадного чада Победоносец, но раздавленный страхом и унынием боярин того не замечал.

— Не горюй, — с нажимом повторил Аким. — Ежели Девлет Москву возьмёт, так, верно, не бояре, а он станет решать, кого казнить, а кого миловать. А уж его-то милость я для тебя, боярин, как-нибудь сыщу.

— Это как же? — не поверил Иван.

— Есть у меня одна задумка, — хмыкнул безносый шут. — Только на войну пойти тебе, боярин, всё ж придётся.

— Экая безделица — на войну сходить! — опять вскипел Долгопятый. — Убьют ведь меня там! Вот сердцем чую — убьют! А на кой мне, мёртвому, твоя задумка?

— Небось, не убьют, — с обидным бессердечием отмел боярскую жалобу Безносый. — Разве что подранят чуток, но что не до смерти, это я тебе обещаю.

— Откуда тебе, шуту гороховому, про то ведать? — с горечью воскликнул боярин.

— Ужо ведаю, — заверил его Аким. — Вот послушай, кормилец, что мне на ум пришло…

Выслушав, Иван Феофанович сызнова осерчал и хотел уж было прибить негодного советчика (война-то, поди, пострашнее десятка шутов, пускай себе и безносых), да, поостыв и поразмыслив, драться расхотел. Всё равно иного выхода, опричь предложенного Акимом, у него не было — ну, не воевать же, в самом деле, раз в заговор не взяли! А успех задуманного целиком и полностью зависел от Безносого. Вот и тронь его хотя бы пальцем! Опять, как при отце, пропадёт на десять лет, а без него как без рук…

Всё было решено. Выпив на сон грядущий добрую чару зелена вина, боярин Долгопятый отправился на покой, с тем, чтобы утром, как рассветет, начать приготовления к первому в своей жизни ратному походу — ежели Бог даст да безносый бес пособит, совсем недолгому.

* * *

Безносый хорошо понимал, что рискует головой. Но к риску ему было не привыкать, да и бездействие казалось едва ли не более рискованным, чем самая безумная затея. Не помоги боярину, оставь толстомясого увальня на произвол судьбы — как пить дать пропадёт. Либо царь за трусость да криводушие казнит, либо крымчаки убьют — по такой-то мишени, поди, и плохой стрелок не промахнётся! И пойдёшь ты тогда, Акимушка, на все четыре стороны — с сумой по дворам побираться, пинки и насмешки безропотно снося, или сызнова в лес с кистенём. А старость-то уж не за горами, все кости на погоду ломит, зубы попортились, а которые и выпали — ну какой из тебя ныне разбойник?

А и рискнуть хотелось. Пусть самый последний разочек, но понюхать вольного ветра пополам с пороховым дымом, пройти по самому краешку, как тогда, когда дрался в одиночку с боярскими дружинниками или отстреливался из слабых, негодных фальконетов от наседающих со всех сторон военных галер да фрегатов. Засиделся в тереме, размяк, вкус сладкой жизни почуял и даже начал, чего никогда ранее не делал, мзду от холопов брать за то, чтоб пороть вполсилы. И мало-помалу сладкая да спокойная жизнь, о коей раньше и помыслить не мог, начала казаться скучной да пресной. Нужно было встряхнуться, погонять кровушку по жилам. А убьют — невелика беда. Всё едино вечно жить не будешь, да и кому сие надобно — жить вечно? Нет, кабы зубы не болели да кости не ныли, это б ещё куда ни шло. Да и то… Молодым да здоровым тоже, бывает, несладко приходится, а что уж о нищем старце говорить, коему за тыщу лет перевалило!

Рискованный замысел Безносого состоял из двух частей. Первая, касавшаяся участия боярина Долгопятого в предстоящих военных действиях, представлялась Акиму безделицей, детской забавой и была даже не столь опасна, сколь приятна и потешна.

Зато вторая была такова, что даже бывшего разбойника и пирата при мысли о ней пробирал озноб. Один неверный шаг тут мог стоить ему головы, причём смерть обещала стать долгой и мучительной — такой, какой и заклятому врагу не пожелаешь.

Зато куш в случае успеха впереди маячил знатный — такой, какой ни нынешнему боярину Долгопятому, ни отцу его покойному, поди, и не снился. А ежели и снился, так взять его не могли — руки, вишь, коротки.

Удача замысла обещала Ивану Долгопятому, а вместе с ним и Акиму самое драгоценное из земных сокровищ — власть. Зе́мли да злато ничего не стоят, если власти в руках нет. Хоть ты верхом на золотой горе сиди, а тот, кто власть имеет, придёт однажды и гору твою из-под тебя, не спросясь, выдернет. А перечить станешь, дунет — и нет тебя. У кого власть, тому и рая за гробом не надобно — он и так в раю обитает.

Царь-батюшка власти боярам, особливо таким, как Иван Долгопятый, давать не собирался — наоборот, даже ту, которая была, помаленьку отнимал. Они если и пособляли Девлет-Гирею, так только затем, чтоб ненавистного царя скинуть и прежним, исконным порядком зажить, чтоб боярин в своей вотчине, как встарь, был и царь, и бог, и все святые апостолы в одном лице. Однако допрежь того крымчак ещё успеет на Москве огнём и мечом похозяйничать, и к голосу его боярам-заговорщикам придётся прислушаться. И ежели скажет Девлет: быть-де боярину Долгопятому в таком-то княжестве полновластным господином и князем, — то так оно верней всего и будет.

Всё лучше, чем у царя-самодура на приёмах от страха трястись, гадая, пронесёт на сей раз или не пронесёт.

Об этом, хотя и не столь связно, думал Безносый Аким, сидя в кустах на краю русского военного лагеря, который шумел, дымил кострами и копошился, как огромный разорённый муравейник, готовясь к ночному привалу. Небо под вечер нахмурилось, и ратники, составив шатрами копья, натягивали на эти каркасы шкуры и рогожи, строили шалаши, чтобы насколько возможно обезопасить себя от непогоды. Тут и там на широком, обрамлённом негустым лесом поле уже виднелись островерхие шатры воевод. По лагерю, неловко переставляя спутанные ноги, бродили стреноженные кони и с хрустом щипали вытоптанную траву. Пушкари проверяли наряд, укрывали от собирающегося дождя пороховые бочки и возы с огненными зажигательными ядрами. Глухо бренчали подвешиваемые над кострами закопчённые котелки, слышались разговоры и смех, не шибко весёлый ввиду близости неприятеля, коего до сих пор никак не удавалось остановить.

Напрягая свои немолодые глаза, Безносый не без труда разглядел почти в самом центре лагеря подле шатра воеводы князя Михайлы Воротынского тучную фигуру боярина Долгопятого. Этот, как всегда, старался держаться поближе к начальным людям, тёрся вокруг, мозолил глаза, чтоб про него, чего доброго, не забыли, не обошли милостью. Занятый разговором с другими воеводами, князь Воротынский даже не смотрел в его сторону, но Иван Феофанович упрямо продолжал торчать рядом с шатром верхом на своём рыжем немецком битюге, напоминая издалека копну овса, которую кто-то для потехи взгромоздил в седло. После, вспомнив, как видно, об уговоре, огляделся, поворотил коня и, смешно подпрыгивая и раскачиваясь в седле, поехал на самый край лагеря — опять же, не туда, где его дожидался Аким, а много правее. Экая, право, бестолочь! И то верно, на войну ему никак нельзя: вреда от него там будет куда больше, чем пользы, да и убьют его в первой же стычке почти наверняка — ежели не сообразит вовремя удрать, конечно. Так ведь даже и на то, чтоб удрать, тоже сноровка требуется! По крайности, проворство. А проворства в боярине ровно столько, сколько в дубовом ларе, доверху деньгами набитом…

Да уж, бестолочь… Ну, да то не беда. Это нынешний государь бестолочей не жалует, а без него, в вотчине своей закрывшись и полную власть над ней имея, и бестолочь не худо прожить может. Тем более что при бестолочи этой будет неотлучно состоять сметливый да бывалый советчик — Безносый Аким. Ничего, что зваться он будет шутом. Как говорится, хоть горшком назови, только в печку не ставь. А кто из двоих боярин, кто шут, после станет видно.

Выехав за линию караулов, боярин стал столбом и начал вертеть головой из стороны в сторону. Аким совсем уже было собрался ползти к нему, но тут Иван Феофанович сообразил наконец, что заехал не туда, неловко развернул коня и направил к условленному месту. Когда боярин остановился — опять же, не как уговаривались, а лицом к лесной опушке, — Аким, прислушавшись, различил его негромкий окрик:

— Безносый! Эй, ты где?

Ну что ты станешь с ним делать? Ты ещё рукой помаши, чтоб все кругом видели, что ты с кем-то перекликаешься!

Про себя ругаясь чёрными словами, Аким натянул тугую тетиву лука, решив делать дело поперёк уговора, как придется, покуда этот толстомясый тугодум не накликал на них обоих беды. Пускай после на себя пеняет!

Тут у боярина, на его счастье, случилось очередное просветление, он перестал валять дурака на глазах у всего лагеря и, как было условлено, развернулся спиной к лесу. Не дожидаясь, какую штуку он ещё выкинет, Аким старательно прицелился и отпустил тетиву. Лук он мастерил сам, коротая за этим занятием долгие, ничем не занятые вечера, и тот удался на славу — мощный, дальнобойный, а главное, точный. Стрела, просвистев по воздуху, вонзилась аккурат туда, куда метил стрелок, — в то место, откуда не токмо у бояр, но даже и у самого царя растут ноги, в обширную мякоть правой половинки.

Безносый покинул свою лёжку едва ли не раньше, чем стрела достигла цели. Без единого шороха скрываясь в густом ельнике, он услышал, как боярин, валясь с коня, громко, на всю святую православную Русь, мученическим голосом возопил:

— Аспид окаянный! Больно-то как!

— А ты думал, щекотно будет? — вполголоса, посмеиваясь, спросил Аким и пропал в лесу.

Позорное ранение боярина Долгопятого вызвало б куда больше смеха, кабы дело не выглядело таким серьёзным. Что боярин теперь надолго лишился возможности передвигаться не только верхом, но даже и на своих двоих, выбыв, таким образом, из рядов православного воинства ещё до начала битвы, было ясно всем, и никого это особенно не взволновало. Даже долгопятовские мужики-ополченцы не шибко горевали — наоборот, радовались втихомолку. Допрежь всего, приятно, что боярин пострадал (жаль, правда, что насмерть не убили), так ещё и им облегчение вышло. А то ведь, с таким-то боярином на войну отправляясь, с двух сторон лиха опасаться приходилось: и от крымчака, и от своего господина, который любого татарина злее.

Беспокоило другое: стрелял-то в Долгопятого не заяц и не медведь! Видно, татарские разъезды забрались уж много дальше, чем то было ведомо воеводам, и кто-то из крымчаков не устоял перед искушением подстрелить отбившегося от общей кучи, богато одетого и вооружённого всадника: а ну как важный воинский начальник? Стало быть, и о нахождении русского лагеря Девлет-Гирей теперь наверняка сведает, и нападения можно ждать в любую минуту…

В лагере поднялась суета. Ертоульные, кто не был в разъезде, вихрем взлетели в сёдла и помчались ловить ветра в поле. Сыскать им удалось только прокажённого, который, обрядившись, по обыкновению, в рогожный мешок с дырками для глаз, брёл неведомо куда по дороге через поле. Держась от него на расстоянии, всадники спросили, не видал ли он поблизости татар. Сиплым и дребезжащим голосом прокажённый ответил, что совсем слаб глазами и едва-едва может различать божий свет, но совсем недавно мимо него и впрямь проскакали какие-то конные — не то двое, не то целых трое, по звуку было не разобрать. Нахлёстывая коней, ертоульные бросились в указанном калекой направлении. Калека же, добредя до леса, отвязал спрятанного в чаще доброго коня, скинул с себя грязный мешок, ловко, как молодой, прыгнул в седло и лесными тропами, памятными ещё с тех давних времён, когда промышлял в здешних краях разбоем, поскакал к лагерю крымчаков.

Дивно то или нет, Божьим попущением свершилось или происками сатаны, однако хан Девлет-Гирей, менее часа проговорив с захваченным караульными странным русичем в золочёной птичьей маске, который бойко болтал по-татарски, решил, что ему можно довериться, и принял его предложение. Ещё до рассвета большой отряд татарской конницы, числом едва не в тысячу сабель, скрытно покинул лагерь и, ведомый перебежчиком, глухими звериными тропами двинулся вперёд, заходя в тыл войску князя Воротынского — давнего знакомца и недруга хана Девлет-Гирея.

* * *

Сидя на разобранном походном ложе в своём шатре, молодой князь Ярослав Загорский готовился отойти ко сну. Караулы были выставлены, посты проверены; всё иное теперь зависело от бдительности караульных и Господней воли. Он же, княжич Ярослав, сегодня уж сделал всё, что от него требовалось, и, бродя по засыпающему лагерю, только без нужды беспокоил усталых ратников и отвлекал от дела караульных. Посему, видать, и впрямь лучше всего было, не мудрствуя лукаво, улечься спать.

Но спать не хотелось. Снаружи, у входа в шатёр, при неверном свете костра слуга точил княжескую саблю, и монотонное шарканье бруска о металл навевало смутную печаль. В треугольную щель приоткрытого полога заглядывал, любопытствуя, молодой остророгий месяц, на походном столике горела сальная свеча. Фитилёк потрескивал, роняя гаснущие на лету искры, коптящий огонёк трепетал и гнулся на лёгком сквозняке.

За годы, что пролетели с того чёрного дня, когда от руки боярского сына Ивана Долгопятого погиб ославленный и всеми презираемый Никита Зимин, единственный по-настоящему близкий друг, княжич Загорский побывал в разных местах и всякого насмотрелся. Ещё раз или два съездил с посольствами в дальние страны, а после его, как и многих молодых людей дворянского сословия, закрутила и пошла швырять по дальним рубежам гигантская мясорубка затянувшейся на долгие годы Ливонской войны. Гремели пушки, в пороховом дыму и копоти пожарищ угрожающе возвышались неприступные каменные стены орденских крепостей, обречённые склониться и пасть перед русской силой; стройными рядами выходили из ворот под командой закованных в железо рыцарей наёмники-ландскнехты с плоскими железными тазами на головах, и поднаторевшие русские пушкари били по ним прямой наводкой, сами погибая от летевших с крепостных стен ответных ядер. Подступали вплотную к зубцам ощетиненные пищалями и бомбардами деревянные башни гуляйгородов, вздымались белые флаги и вероломно разрывались договорённости. Кровью, как это бывает всегда, писалась история государства, и Ярослав Загорский льстил себя надеждой, что в письменах тех осталась и малая буквица, вписанная его, княжеской, кровью, коей за эти годы пролилось немало.

Ныне княжич Загорский командовал ертоульным полком. Оттого ему и не спалось: крымчаки были уже близко, вчера их разъезд подстрелил Ивана Долгопятого и, что было всего хуже, ухитрился убраться незамеченным восвояси. Прямо зло брало от такой несправедливости судьбы: раз уж всё равно наделали беды, подкрались к самому лагерю и высмотрели завидную мишень, могли б выстрелить поточнее!

Долгопятого князь не переносил на дух — всё никак не мог забыть ту тёмную историю с Никитой. Мнилось, затеяли её именно Долгопятые, а Иван своим неожиданно метким выстрелом сделал невозможным любое разбирательство: оба Зиминых, отец и сын, умерли, и спросить, правда была написана в том доносе или кривда, стало не у кого. Посему Ярослав не знал, печалиться ему или радоваться из-за полученного боярином стыдного ранения. Оно, конечно, приятно, да жаль, что не наповал. И надеяться, что этого пса на войне убьют, теперь невозможно: он, поди, с лежанки встанет не раньше чем вся эта заваруха кончится. Хоть бы и десять лет провоевали — так и будет, чуть что, за зад свой хвататься и охать жалобно: дескать, мочи нет, как больно, совсем меня крымчак искалечил!

После того вспомнился Никита, и княжич вздохнул, дивясь причудам человеческой памяти: все их весёлые проказы помнились до мелочей, будто вчера были, а лицо друга виделось смутно, как сквозь густой туман или слюдяное оконце. Горько было оттого, что умер молодым, не успев ничего в этой жизни сделать. Даже наследника после себя не оставил, вот и кончился род. А славно было б ныне стоять против Девлет-Гирея плечом к плечу! Уж Никита Зимин, верно, не стал бы, как Ванька Долгопятый, за чужие спины прятаться! Много славных дел он бы мог свершить, кабы не тот выстрел, а потомки его, мнится, и того больше. Да не бывать этому: обрубили Долгопятые, псы ненасытные, молодую ветвь, коей, не будь их, зеленеть бы в веках, крепнуть да плодоносить!

Снаружи, оторвав княжича от мрачных раздумий, раздался глухой перестук копыт. Звякнуло стремя, и шёпотом, чтоб не разбудить хозяина, закричал на подъехавшего всадника верный слуга:

— Куда, куда прёшь, окаянный! Князь почивать изволит. Поворачивай, откуда явился! Говорят тебе, не велено!

— Полно тебе, Иван, — громко сказал Ярослав. — Не сплю я. Впусти!

Откинув полог, в шатёр вошёл ертоульный Герасим — широкоплечий, высокий, чернобородый, немного похожий на цыгана мужик. Был он беглый откуда-то с Волги — из-под Нижнего, что ли, — и последние десять лет служил в порубежной страже на юге, под началом князя Воротынского. Лет пять назад крымчаки увели у него жену, и Герасим ненавидел их лютой ненавистью. Порубил он их после того без счёта и всё никак не мог успокоиться, насытиться вражьей кровью. Вот и ныне, невзирая ни на что, был он едва ли не единственным во всём войске человеком, коего предстоящая кровавая сеча не печалила и не пугала, а только радовала. В то, что Девлет-Гирей возьмёт Москву, он не верил ни минуты, смерти не боялся, славы не искал, а просто радовался случаю срубить на всём скаку ещё сколько-то лихих татарских наездников.

— Что, лазутчика взяли? — спросил князь.

Герасим с сомнением покачал кудлатой головой.

— Да нет как будто. Вроде не татарин, а наш, русский. Вышел из леса и прямо к нам…

— Так что за беда? — удивился Ярослав. — Хочет крымчаков бить — милости просим. Выдайте ему саблю, кашей попотчуйте… Да что я объясняю, тебе и самому не впервой!

— Да сабля-то у него и так имеется, — хмыкнув, сообщил Герасим. — Он, вишь, к самому воеводе просится. Вынь да положь ему князя Михайлу Иваныча!

— Ишь ты, князя ему подавай, — усмехнулся Ярослав.

— Говорит, с важным донесением, — уточнил Герасим.

— А ну, веди его сюда, — приказал Загорский. — Поглядим, что за птица.

Герасим высунулся наружу и поманил кого-то рукой. Мимо него в шатёр протиснулся огромный, как матёрый медведь, мужик, до самых глаз заросший спутанной русой бородой. Длинный сабельный шрам, начинаясь от левой брови, шёл у него через глаз и терялся в бороде; вид у мужика был дикий, лесной, а одежда из звериных шкур только усиливала сходство с медведем. На боку и впрямь висела сабля, с виду недурная, а за верёвкой, что заменяла пояс, торчали широкий нож в ножнах из медвежьей шкуры и топор с потемневшим топорищем и сточенным лезвием. Из-за плеча выглядывал конец короткого лука; по всему было видно, что на войну мужик собирался всерьёз и что управляться с оружием он умеет.

Видно было также, что мужик беглый и что прожил он в лесу самое меньшее год, а скорей всего, не один. Шрам на лице и в особенности дорогая не по чину сабля наводили на кое-какие догадки, однако княжич до поры решил не вдаваться в эти подробности: в лихое военное время в войско брали всех охотников без разбору, не пытая, кто они таковы и откуда пришли. К тому же, никто не берётся за кистень от хорошей жизни и не всякий лиходей разбойничает по своей охоте. А в бою, случается, такой вот матёрый, битый ватажник стоит пятерых подневольных мужиков, приведённых боярином из своей вотчины. Ну а ежели и в войске за старое примется, иные ратники сами с ним по-свойски разберутся…

— Здравствуй, княжич Ярослав, — стянув с косматой головы шапку, густым лесным голосом прогудел мужик.

— Знаешь, кто я? — спросил Загорский.

— Как не знать, — пробасил мужик. — Уж видно, что не воевода. Да оно, может, и к лучшему, что я сразу на тебя наскочил.

— То ещё поглядеть надобно, к добру ты со мной встретился или к худу, — остудил его княжич. — Звать-то тебя как?

— Лешим кличут, — спокойно ответил мужик, нисколько не напуганный прозвучавшими в голосе княжича угрожающими нотками.

Стоявший у него за спиной Герасим усмехнулся и качнул головой: каков сам, таково и имя.

— Леший, стало быть, — в свой черёд усмехнулся Загорский. — Ну, коли так, я даже спрашивать не стану, чей холоп. По полёту видать, что ты за птица.

— То и ладно, — с прежним невозмутимым спокойствием кивнул косматой головой Леший. — Раз видно, стало быть, пустого разговора меньше. Веди меня, княжич, к воеводе.

— Так прямо и вести? Иль давай, я тебе вперёд сапоги почищу…

— Дело нешуточное, княжич. Вы Девлета бить собрались, а того не ведаете, что за спиной у вас чуть не тысяча крымчаков. Много ль навоюете с ножом промеж лопаток?

Ярослав вскочил.

— Где?!

— Верстах в восьми отсюда, — сообщил Леший. — В овраге табором стали и своего часа ждут. А как пушки палить начнут, тут они на вас с тыла и навалятся…

— А тебе откуда ведомо, чего они ждут? — подозрительно глянул на него княжич. — Не они ль сказали?

— Чтоб про то догадаться, большого ума не надобно, — не смутился Леший. — Не в прятки же они поиграть вздумали! Не веришь, засады опасаешься — пошли со мной своих людей. Только, пока взад-вперёд ездить станем, опоздать можем.

Княжич переглянулся с Герасимом. Ертоульный хмурил густые брови, пытаясь решить задачу, которая была не под силу и самому Ярославу: врёт мужик или говорит правду? Если он поёт с чужого голоса, если подослан хитроумным Девлет-Гиреем, может выйти скверно: посланный истребить затаившихся в лесной чащобе крымчаков отряд попадёт в засаду, из коей живым не выберется никто. А людей в войске и без того маловато — как ни крути, а лишних нет.

Однако ж, если оставишь слова Лешего без внимания, а они окажутся правдой, выйдет и того хуже: тысяча сабель, обрушившись с тыла на русское войско, может решить исход грядущего сражения. Возьмут в клещи и вырежут всех, как овец в загоне, и тогда уж Москву отстоять некому будет…

И времени мало, тут мужик прав. Послать на разведку ертоульных — полночи потерять, ежели не всю ночь. Да и вернутся ли? Крымчаки, поди, тоже не лыком шиты, через их караулы комар не пролетит…

— Откуда про татар знаешь? — грозно нахмурившись (хотя и понял уже, что этого медведя насупленными бровями не очень-то и напугаешь), спросил Ярослав.

— Своими глазами видел, — ответил Леший. — На охоту пошёл да ненароком на их дозорного и набрёл. Что, думаю, за притча, откуда в лесу татарин? Обошёл его тихонечко стороной. Дай, думаю, в овраг загляну, уж больно местечко подходящее… Заглянул, и верно: там они, нехристи. Костры не жгут, однако шатры раскинули, и видно, что сейчас никуда идти не собираются.

— А они тебя, стало быть, не заметили, — с насмешкой протянул княжич, уже зная, каким будет ответ.

— Раз перед тобой стою, стало быть, не заметили, — хмуро произнёс Леший. — В лесу-то я, как иной у себя в горнице. Дома я там, а они, ироды некрещёные, в моём лесу гости незваные. Брось ты, княжич, меня словами пытать. Только время напрасно тратишь, а его до рассвета и так не шибко много осталось. Решать надобно, а решив — делать.

— То не мне решать, — сказал княжич Загорский, про себя подумав: «И хорошо, что не мне».

— Я тебе и толкую: веди меня к воеводе, — повторил упрямый мужик.

— Гляди, — сказал у него за спиной Герасим. — Михайло Иваныч крут, обманешь его — небо с овчинку покажется.

— Бога не обманешь, — ответил на это Леший.

Сказано это было как-то так, что княжич сразу понял: нет, не врёт лесовик. А стало быть, надобно торопиться…

Князя Воротынского им пришлось поднять с постели. Узнав, в чём дело, Михайло Иванович мигом бросил сонно протирать глаза, зевать да почёсываться. Выслушав сперва Ярослава, а после и приведённого в шатёр мужика, князь шибко поскрёб в затылке и из-под насупленных бровей остро, проницательно глянул на Загорского.

— Веришь ему? — спросил.

Ярослав вздохнул. Рано он обрадовался тому, что решения здесь не ему принимать! Вышло-то как раз наоборот: вроде командует Воротынский, а последнее слово всё едино за ним, Ярославом…

— Верю, — сказал он то, что думал.

— Вот и мне почему-то верится, — согласился князь. — Хотелось бы не верить, а верится. И ошибиться нельзя… Что ж, быть посему. Твой «язык» — твой и ответ, тебе и дело делать. Бери три сотни, четыре фальконета и ступай. Больше дать не могу, прости, каждая сабля на счету. Да твои ертоульные — народ лихой, как раз то, что в таком деле надобно. Авось справитесь. Ты поведёшь, — сказал он мужику. — И ежели что не так, княжич тебя первого к праотцам отправит. Слышишь, княжич? Глаз с него не спускай!

Выходя из шатра, Ярослав мельком подумал, что ночью, в незнакомом лесу выполнить наказ Михайлы Ивановича — не спускать с Лешего глаз — будет ой как непросто.

Воротынский дал ему карту и, забежав перед выездом к себе в шатёр, княжич, пока ертоульные готовились к ночному походу, развернул её на столе. По знаку его руки Леший подошёл и стал рядом. Странно, но вони, которой ожидал молодой Загорский от этого лесного дикаря, не было и в помине. Пахло от него хвоей и лесными травами, а ещё — сухим, немного пыльным запахом хорошо выделанных звериных шкур.

— У зверя нюх тонкий, — заметив, что Ярослав принюхивается, пробасил Леший. — Ежели от тебя, как от старого козла, разит, охотиться хоть и на большой дороге можно — всё равно зверя не сыщешь.

— Мнится мне, что как раз там, на большой дороге, ты чаще всего и охотишься, — пробормотал Ярослав. — Ну да ладно. Карту видел когда? Ясно, что не видел. Гляди, мы вот здесь. — Он указал пальцем. — Это вот Московский большак, это Свято-Тихонов, это река… Сумеешь показать, где тот овраг?

— Ну-ка, ну-ка… — Леший подвинул его плечом и склонился над картой. — Ишь ты, знатно намалёвано! Монастырь-то — ну ровно настоящий! Выходит, если это большак, а это река, тогда овраг, стало быть, вот он.

Крепкий, как дубовый сучок, палец упёрся в то место на карте, где и впрямь был обозначен овраг, по дну которого протекал лесной ручеёк. Овраг располагался чуть ли не в самом сердце долгопятовской вотчины, и это вдруг навело княжича на кое-какие мысли, далёкие от предстоявшего ему лихого, опасного предприятия. Вспомнились смутные слухи о каком-то сверхъестественном существе, что, поселившись в лесной чаще недалеко от Свято-Тихонова монастыря, не давало прохода боярину Долгопятому, никого иного даже пальцем не трогая. Да и интерес, проявленный обряженным в звериные шкуры беглым мужиком к карте — не столько к самой карте, сколько к тому, как знатно, по его мнению, она была намалёвана, — показался Ярославу удивительным и смутно знакомым. Что-то шевельнулось в уме, а может быть, и в самой душе, но сейчас княжичу было не до того.

— Втравил ты меня в дело, — сказал он Лешему. — Как мыслишь, справимся?

— Если твои люди с пищалью да луком обращаться умеют, справимся, — пообещал Леший. — Главное, чтоб эти нехристи нас до срока не заметили. Тогда, конечно, попотеть придётся. Их ведь самое малое по трое на каждого нашего придётся. Это тебе, княжич, не свинья с бородой…

Ярослав быстро повернул к нему голову. Леший усмехнулся.

— Чего глядишь? Что я из здешних мест родом, ты, поди, давно уж смекнул. А про ту твою проделку, когда вы с покойным Никитой Андреичем свинью отцом Дмитрием обрядили, всей округе ведомо.

— Так ты, стало быть…

— Я, стало быть, Леший. Лишнего не думай, а тем паче вслух не говори. Да, мнится, и не до разговоров ныне.

Подтверждая справедливость этих слов, в шатёр заглянул Герасим.

— Всё готово, княжич, — доложил он. — Люди уж в сёдлах, ертоульные высланы.

Бросив пытливый взгляд в обезображенное сабельным шрамом мужичье лицо, Ярослав свернул карту и задул свечу.

 

Глава 15

Когда отряд выступил из лагеря, на равнину уже опустился холодный ночной туман. Лошади тонули в нём по брюхо, беззвучно ступая обмотанными тряпьём ногами по мягкой, податливой почве. Луна поднялась высоко, и в её серебристом свете на белом от тумана поле была хорошо видна длинная вереница всадников. Ехали в полной тишине, и от этого казалось, что полем движется не настоящее войско, а призрачная рать.

Леший ехал в голове колонны, неотлучно сопровождаемый бдительным Герасимом, у которого поперёк седла лежал наготове длинный, сильный лук. Княжич Загорский то и дело поглядывал на широкую, обтянутую звериной шкурой спину лесовика, и чем дольше смотрел, тем сильнее становилось странное ощущение чего-то неуловимо знакомого. Мужика этого он не знал и знать не мог, а мнилось почему-то, что должен. Он будто вернулся в прошлое, и временами начинало казаться, что, поверни только голову, как увидишь справа, а может, слева от себя живого, возмужавшего Никиту, едущего рука об руку со старыми товарищами делать настоящее, большое дело — вот именно, не свинью попом рядить…

Со стороны леса, нахлёстывая коня, прискакал ертоульный, доложил, что до самой опушки дорога чиста и всё спокойно. При серебристом лунном свете княжич заметил, что Леший, находившийся поблизости и слышавший каждое слово, криво усмехнулся в бороду. Оно и понятно: крымчакам, даже дозорным, тут, в чистом поле, у самого неприятельского лагеря, делать нечего. Заметит их русский разъезд — считай, всё дело прахом пошло. Посему они затаились в своём логове, расставили кругом хорошо замаскированные караулы и ждут сигнала. И потом, ертоульный, пожалуй, и впрямь хватил через край, с такой уверенностью утверждая, что в поле никого, опричь них, нет. Да в таком тумане просто ляг на землю, и никто тебя не сыщет, ежели только невзначай конь прямо тебе на спину не ступит…

Но Леший промолчал, не стал ничего о том говорить: и так всё ясно, а коль ясно, так и нечего попусту болтать. Княжич же всё мучился сомнениями, и постепенно сие начало его злить: неужто больше заняться нечем?

Чтобы не отвлекаться перед боем на посторонние мысли, он несильно хлестнул плёткой по конскому крупу и поравнялся с Лешим. Кивнул Герасиму, и тот приотстал, по-прежнему держа поперёк седла готовый к бою лук на случай, если мужик вздумает выкинуть какую-нибудь штуку.

— Никиту Андреевича помнишь? — вполголоса спросил княжич.

Мужик повернул голову, и Ярославу почудилось, что глаза его блеснули при луне каким-то нечеловеческим, звериным блеском. На мгновение стало жутко, но княжич тут же устыдился своего суеверного страха перед нечистой силой. Менее чем в восьми верстах отсюда, в овраге, затаилась в ожидании своего часа целая тысяча крымчаков. Вот где нечистая сила! По сравнению с ней любой упырь ягнёночком покажется…

— Помню, — коротко отозвался Леший.

Княжич мысленно пожал плечами: этого вопроса можно было и не задавать. Не так уж много минуло лет, чтоб мужики, особенно живя под Долгопятыми, забыли Зиминых. Смерть отца и сына, конечно, уже обросла глупыми выдумками да байками, мало-помалу начав превращаться в легенду. Ещё поколение-другое — и легенда окончательно станет сказкой, в коей уж никто не сумеет, да, верно, и не захочет отличить правду от вымысла. Но пока что Андрея Савельевича и сына его Никиту действительно помнят — по крайности, те, кто видел их вблизи, говорил с ними…

— Мы с ним были дружны, — продолжал княжич.

— Помню, — повторил Леший. — Видывал вас вдвоём. А слышал ещё больше.

— И я кое-что слышал, — задумчиво кивнул головой княжич. — Никита рассказывал, был у него закадычный приятель. Из мужиков.

— Да ну? — лениво изумился Леший, глядя перед собой на медленно колышущееся туманное море.

— Иль ты не слыхал? — не поверил его изумлению княжич. — Никита сказывал, был тот мужичий сын, зело в малевании искусен. Быть бы ему, говорил, знатным богомазом. Да вроде не вышло, в плотники подался… Не помнишь, как его звали?

— Не помню, — сказал Леший. — Много воды утекло, да и плотников на свете хватает… А что тебе, княжич, в том за нужда? Иль баню срубить некому?

Ярослав отрицательно покачал головой.

— Просто любопытно стало: не ты ль во время оно царя верхом на свинье намалевал? На печке, углём… А после Ваньке Долгопятому глаз подбил… Не ты?

Леший долго молчал. Впереди из тумана выступила и начала неотвратимо приближаться, разрастаясь вширь и ввысь, тёмная стена леса.

— Любопытство твоё пустое, княжич, — сказал наконец Леший. — На что тебе сдался боярский глаз? Про царя на свинье я уж и не говорю… И Никиту Андреевича понапрасну не поминай. Когда его Долгопятые с ног до головы оболгали и со свету ежили, никого рядом не оказалось, кто б его от того навета отмыл. А мужик, про коего ты мне тут толкуешь, и того краше сделал. Ведомо ль тебе, что, кабы тот мужик Долгопятого под руку не толкнул, он бы, толстомясый, нипочём в молодого барина не попал? Вот и выходит, что не было у Никиты Андреевича никаких друзей, и не нам с тобой, княжич, его добрым словом поминать. Надобно ему наше доброе слово как зайцу пятая нога! Хоть ты и княжеского роду, а я мужичьего, нам с тобой по вине нашей одно остаётся: весь остаток жизни на коленях стоять да грехи замаливать.

Княжич стиснул зубы от нахлынувшего чувства вины — полузабытого, но внезапно сделавшегося острым, как в тот день, когда он впервые услышал о гибели Никиты. Вспомнилось, как хотел тогда же мчаться к Долгопятым и вынудить, ежели потребуется, то и силой, Ивана рубиться на саблях. Думал: сунется старый боярин разнимать — и ему достанется… Но не поехал. Дело было тёмное, непонятное, Долгопятых за него хвалили — дескать, наказали выродка-отцеубийцу, коему в аду самое место. А вдруг правда? Неправда, конечно, Ярослав это чувствовал, но ведь и Долгопятые могли действовать не по злому умыслу, а по неведению, из благих намерений! Боярина-то к Зиминым сам царь послал… Словом, в таких делах саблей ничего не докажешь и правды из убитого не вытянешь, только собственное родовое имя запятнаешь. Вот и не поехал. А после случилось новое посольство, за ним ещё одно… На войну пошёл, а там и вовсе стало не до боярина Ивана Долгопятого.

Слова угрюмого мужика со шрамом на лице всколыхнули старую горечь. Это было как оплеуха — обидная и даже оскорбительная, тем паче что досталась она от смерда, но, увы, заслуженная. Не в силах смолчать, Ярослав процедил сквозь зубы:

— Что-то по тебе не видать, чтоб ты дни свои в молитве проводил.

— Рано ещё, — просто ответил Леший. — Сперва все грехи, какие на роду написаны, совершить надобно, а после уж замаливать. Пока с делами не кончу, Господь меня и слушать, поди, не станет.

Разговор получался какой-то странный, скомканный и полный недомолвок. Чтобы уйти подальше в сторону от скользкой темы, которую сам же неосторожно затронул, Ярослав сказал:

— За сегодняшнее дело, ежели всё справно получится, с тебя, я чай, немало грехов спишется. Господу, конечно, виднее, однако князя Воротынского я упрошу, чтоб пособил с тебя все твои провинности снять. Пойдёшь в порубежную стражу — вон, как Герасим, он ведь тоже из беглых холопов. Землю получишь, коня доброго, какой тебе, порубежнику, по царскому указу положен, женой да детишками обзаведёшься…

Даже при неверном свете молодого месяца заметив, как вздрогнул Леший, княжич понял, что снова сказал что-то не то. Даже зло взяло: ведь мужик, лапотник, беглый холоп, а поди ж ты, каков недотрога! Так всё ловко повернул, что князю приходится, с ним беседуя, слова выбирать!

— Мне милости не надобно, — глухим голосом произнёс Леший. — За то, в чём перед царём да боярином виновен, всё едино прощенья просить не стану, хотя бы и на дыбе. А вины перед Богом с меня никакой князь списать не может, не дано князьям такой власти. Ежели хочешь за службу меня наградить, так, когда после дела в лагерь вернёмся, укажи мне Долгопятого шатёр, а сам в сторонку отвернись. На том и сочтёмся, тем и доволен буду. После того, скажу тебе как на духу, хотя бы и в монастырь можно, грехи отмаливать.

— Думай, голова лесная, кому и что говоришь! — осерчал Ярослав. — Ты на что меня подбиваешь, о чём просишь?!

— Громче кричи, княжич, а то татарин не слышит, — сказал Леший. Глухая горечь ушла из его голоса, теперь в нём звучала только угрюмая насмешка. — Не хочешь — не надо, неволить не стану, да и не могу. Не больно-то я на тебя и надеялся.

Загорский крякнул, вспомнив, как не более часа тому назад горько сожалел о том, что подстреливший Долгопятого крымчак не взял чуточку левее и выше.

— Это вот как раз и получается пустой разговор, — сказал он примирительно. — Нет Долгопятого в войске.

Леший всем телом повернулся в седле, испытующе уставившись на него сквозь завесу спутанных волос.

— Ты правду ль говоришь, княжич? Как так — нет? В имении нет — на войну ушёл, я на войну, ан его и тут нет! Куда ж он подевался? Нешто чёрт его живьём в пекло утащил?

— Чуть было не утащил, — хмыкнул Ярослав и поведал о том, что приключилось с боярином накануне.

— И тут выкрутился, бестия, — сказал на это Леший таким тоном, словно Иван Долгопятый подстрелил себя сам.

— Мне отмщение, и аз воздам, — негромко проговорил княжич. — Это не я, это Господь сказал. Бросил бы ты эту затею, Степан.

— Там видно будет, — неопределённо буркнул Леший и толкнул пятками конские бока. — Н-но-о, волчья сыть!

«Ну, и что ты ныне станешь с ним делать? — глядя в спину отъезжающему мужику, подумал Ярослав Загорский. — Помешать ему рука не поднимается, а не препятствовать тоже как-то… Хотя воспрепятствовать надо бы. Этакому лиху потворствуя, как раз беду себе на голову накличешь. Так ведь и до бунта недалеко, а бунта только нам ныне и не хватало… И как жить, когда голова подсказывает одно, а сердце на другом твёрдо стоит?»

Так ничего и не придумав, княжич с удивившим его самого легкомыслием, что более подобало беспечному юноше, чем умудрённому опытом кровавых сражений воеводе, махнул рукой на грозившую Ивану Долгопятому беду, коей тот вполне заслуживал, и сосредоточил помыслы на опасности, которая подстерегала впереди его самого. Это было сделано как раз вовремя: лес надвинулся вплотную, голова колонны уже скрылась в его угольно-чёрной тени, и, лишь когда глаза немного обвыклись в почти полной темноте, Ярослав начал различать перед собой смутно белеющую ленту песчаной дороги.

Чтоб и без того непростая и неблизкая дорога не стала вовсе бесконечной, рискнули зажечь факелы, числом пять, распределив их по всей длине колонны, чтобы те, кто ехал сзади, могли видеть по огням, куда направлять коней. Леший при этом недовольно засопел, косясь на огонь, как кот на веник, но промолчал, поняв, по всей видимости, что без этого они рискуют растерять в темноте половину и без того невеликого войска.

Ехали шагом, в полной тишине, изнемогая от растущей тревоги и постоянного ожидания, что вот сейчас из кустов свистнет стрела, и ты уж не увидишь, чем кончится вылазка. Потом Леший наконец остановил коня, спешился и негромко сказал, чтоб гасили огни. Ярослав повторил приказ, его передали по цепочке, и факелы погасли один за другим. Теперь, когда глаза больше не притягивали казавшиеся ослепительно яркими пятна оранжевого света, по сравнению с которым тьма казалась густой и плотной, как печная сажа, стало видно, что небо над верхушками деревьев уже начало сереть.

Отрядив в помощь Лешему десяток самых ловких добровольцев во главе с Герасимом, Ярослав стал ждать. Это оказалось, пожалуй, самым трудным. Утонувший в предрассветном сумраке лес был погружён в полнейшую тишину, какая бывает только перед восходом, когда ночные птицы уже разлетелись по гнёздам, а дневные ещё не проснулись. Меж корнями деревьев седыми прядями полз, путаясь в ветвях кустарника, сырой туман, говоривший о близости воды. Видневшееся в редких просветах над головой небо делалось всё светлее, и вскоре на его фоне уже можно было различить чёрные контуры ветвей.

Потом из чащи молодого ельника беззвучно, как лесной дух, возник Герасим. Он приложил палец к губам, требуя тишины, и призывно махнул рукой: айда, путь свободен. Затем, наклонившись, вытер об мох и сунул в ножны кинжал, которым, похоже, совсем недавно довелось воспользоваться.

На узкой и извилистой звериной тропке Ярослава остановил Леший. На рукаве его мехового одеяния виднелась кровь — по всему видать, не своя, а из кустов подле тропы торчали чьи-то ноги в татарских, с загнутыми носками и мягкими голенищами, потёртых и стоптанных сапогах. Ярослав из любопытства сунулся в кусты и получил лишнее доказательство того, что Леший не соврал насчёт пробравшегося в тыл неприятельского отряда: с лица и по одёжке убитый был уж такой татарин, что дальше просто некуда. В горле у него торчала глубоко засевшая стрела с полосатым, явно из кукушкиного хвоста, оперением. Княжич поразился искусству лучника, сумевшего одним выстрелом свалить врага в лесу, почти в полной темноте, и сейчас же понял, отчего это боярин Долгопятый уж который год разъезжает в тяжёлом и уродливом возке с толстыми деревянными стенками и почти без окон. Пожалуй, имея такого недруга, недолго уподобиться улитке и повсюду таскать на себе целую каменную хоромину!

Здесь же, рядом с неубранным трупом караульного, случился небольшой военный совет. Присев на корточки, Леший чертил вынутой из горла убитого татарина окровавленной стрелой по земле, объясняя, как он предлагает расставить людей и фальконеты. Следя за тем, как под лёгкими уверенными движениями его с виду неуклюжей ручищи на земле проступают памятные по карте контуры большого оврага со всеми его поворотами и отрожками, Ярослав окончательно уверился, что перед ним именно тот мужичий сын Стёпка, о коем рассказывал ему покойный Никита. Мимоходом он дал себе слово не упускать лесовика из виду и позаботиться о его дальнейшей судьбе, хотя бы упрямый да не по чину горделивый смерд и упирался. На порубежье такому воину цены не будет, да и богомаз, очень может статься, из него ещё выйдет — вон как чиркает, залюбуешься!

К слову, стрела у лесного жителя была знатная. Древко тонкое, ровное, лёгкое и сразу видно, что прочное. Ну, древко — то ещё ладно. Умелые руки да нож имея, древко смастерить — плёвое дело. А вот наконечник — железный, кованый, зазубренный, чтоб намертво в тело впивался, — совсем другой разговор. Его в лесу днём с огнём не сыщешь, тут хороший кузнец руку приложил. А стало быть, есть в округе люди, коим хорошо ведомо, кто таков Леший, откуда он взялся в лесу и где хоронится. Знают, но даже под пыткой не скажут, а стало быть, люди на его стороне. Был бы он обычный душегуб, разбойник с большой дороги, холопы его прятать не стали б. Выдали бы боярину головой, чтоб в лес ходить не страшно было, и вся недолга… Да только какая княжичу Загорскому в том беда? Сие Ивана Долгопятого забота, вот он пусть голову и ломает, отчего да почему в его вотчине один мужик за ним, как за белкой, охотится, а другие сего охотника покрывают…

Умом Господь крестьянского сына тоже не обделил, и поправлять в предложенной им диспозиции княжичу почти ничего не пришлось. Да и внесённые поправки для того лишь и понадобились, чтоб сохранить начальственный авторитет: негоже, в самом деле, князю во всём мужичьего слова слушаться! Леший это, кажется, понял, но, усмехнувшись в бороду, промолчал.

После того дело у них пошло споро. Ертоульные добровольцы, что с Лешим ходили татарские караулы истреблять и овраг уже видели, получили всяк свою команду и повели людей на позиции. Стараясь не шуметь и немало в том преуспевая, спешившиеся ратники ещё до наступления рассвета взяли вражье логово в кольцо. Медные фальконеты снесли на руках вниз и установили по два в концах оврага, придав каждой паре пушек по два десятка ратников с пищалями для защиты.

Когда всё было готово, княжич Ярослав в свете нарождающегося дня приблизился к поросшему кустами краю оврага и заглянул вниз. Его взору предстала картина готовящегося к пробуждению военного лагеря. Вкруг немногочисленных шатров вповалку, подстелив под себя войлочные кошмы и попоны, спали крымчаки, повсюду виднелись составленные шалашами хвостатые татарские копья; стреноженные кони, сбившись тесным табуном, дремали поодаль. Было уже светло, но лагерь не спешил пробуждаться: видно было, что сегодня крымчаки никуда идти не собираются, а ежели и пойдут, так не ранее полудня. Лихие наездники спали, с головой завернувшись в провонявшие конским потом попоны. Лишь кое-где виднелись ранние пташки, коим почему-то не спалось: кто чистил кривую саблю, кто, морщась, наматывал на босую ногу заскорузлую портянку. Иной уже перекусывал, крепкими зубами, как пёс, отрывая куски жёсткой вяленой конины и с усилием их пережёвывая, а один с озадаченным видом глядел на светлеющее небо через дыру в прохудившемся полосатом халате.

Просвечивающее через ветхую ткань небо было последним, что увидел воин, прискакавший из далёких крымских степей на своей мохноногой низкорослой лошадке. Когда над верхушками сосен и елей блеснул первый солнечный луч, княжич Ярослав Загорский, осенив себя крестным знамением, махнул рукой.

Тучи стрел, вырвавшись из кустов, что густо росли по краям оврага, со свистом устремились вниз, неся незваным гостям страдания и смерть.

* * *

Командовать отрядом Девлет-Гирей доверил своему дальнему родственнику, коего для краткости именовал племянником, молодому мурзе Джанибеку. В раскосых, тёмных, как переспелые вишни, глазах Джанибека светилась вековая жестокость кочевников-завоевателей, что рождаются, живут и умирают в седле, не ведая ни жалости, ни милосердия.

На безносого проводника Джанибек косился с нескрываемым презрением. Аким старался не обращать на это внимания. К предателям везде и всюду относятся одинаково: тот, кто предал свой собственный народ, при первом же удобном случае с радостью предаст чужаков. Все презирают предателей, никто им не доверяет, но редкий военачальник откажется от услуг перебежчика, коль скоро представляется возможность нанести противнику удар в спину.

Аким даже в уме не держал как-то переменить мнение мурзы о себе к лучшему. У Девлет-Гирея с Джанибеком была своя цель, у Безносого Акима — своя; ныне им было по пути, только и всего. Джанибек, словно не понимая такой простой вещи, велел своему джуре, сиречь телохранителю и порученцу, по имени Селим, на каждой стоянке привязывать к себе Акима сыромятным ремнём, чтоб не сбежал раньше срока. Аким с этим не спорил: пущай куражится, покуда может. Не с руки, конечно, ведь даже по нужде вдвоём ходить приходится, да тут уж ничего не попишешь: проси не проси, а решения своего Джанибек всё равно не переменит — зело упрям, ни дать ни взять, Акимов хозяин и благодетель Иван Феофанович в молодости. Да он и ныне хорош, ежели разобраться…

Безносый усмехался, представляя, как боярин валяется на боку в своей опочивальне, тиранит домочадцев, хлещет с утра до ночи вино и, скрипя зубами от боли в раненой ягодице, на чём свет стоит клянёт его, Акима, самыми распоследними словами. Ништо, пущай клянёт! Так уж сложилась жизнь, что от чужих проклятий Аким Безносый только крепче становится. Зато повоевать боярину так и не пришлось. А что больно, так ведь, чтоб на ёлку влезть и рук не поцарапать, это даже и у бояр не всегда получается. Ништо! Лишняя дырка в заду сама зарастёт, а тем временем жизнь вокруг переменится, будто по волшебству, и не надо будет больше бояться внезапной и лютой царской немилости…

Девлет-Гирей при расставании дал твёрдое ханское слово не обойти боярина, а заодно и самого Акима, своей милостью. Но Девлет — это ещё не все. Ловя на себе косые взгляды Джанибека, Безносый всё больше уверялся в том, что мурза его живым выпустить не захочет. И перед дядей, ханом Девлет-Гиреем, за то злодейство отвечать ему не придётся: в бою, вишь, всякое случается. Свистнула шальная пуля, махнул стрелец сабелькой, и нет проводника. Кто о нём плакать-то станет? Да то-то, что никто!

А только помирать Безносый не собирался. Ремень, коим кривоногий да раскосый Селим его ежевечерне к себе привязывал, Акима не беспокоил. На этот случай был у него припасён маленький острый ножик, пропущенный крымчаками при обыске. Чиркни им по ремню — и нет ремня, чиркни по жилистой смуглой глотке — нет верного джуры Селима… Но покамест бежать было рано. Вот когда выйдут Джанибековы наездники Воротынскому в тыл да ударят со всего маху в спину, тогда и настанет для побега самое подходящее время. А до того сбежать — всё дело псу под хвост пустить.

Помимо Джанибека, Селима с его ремнём и жёсткой конины, что была уже почти непосильна для его дурных зубов, имелась у Безносого ещё одна докука — Леший, что уж который год занозой торчал где-то в здешних местах, не давая покоя ни боярину, ни шуту. Вот ведь каким боком боярская забава вылезла! Жил себе мужик, никого не трогал, а ныне у всей боярской стражи только и заботы, что ирода этого по лесу ловить. А он то стрелу из кустов пустит, то яму на дороге выкопает, да такую здоровенную, что целый возок туда ухнет и ещё место останется. И когда успевает, и откуда только силы берутся?

Ведя крымчаков потайными, памятными с молодых лет лесными тропами в обход войска князя Воротынского, Аким втайне побаивался невзначай набрести на Лешего. Побаивался, но и хотел: поди, крымчаки — не сытая боярская стража, от них не больно-то уйдёшь. Пустят вдогон тучу стрел, и поминай раба Божьего как звали. Это бы хорошо, да вот закавыка: Леший-то, чай, не дурак на глаза им показываться. И стрелу, ежели что, он первым выпустит, как уже не раз бывало.

Чтоб та стрела не выпала на его долю, Аким, как умел, постарался смешаться с пёстрой толпой крымчаков: обрядился, как они, в полосатый халат, подпоясался кушаком, намотал на бритую голову чалму, а вместо привычной золочёной личины прикрыл вырванные ноздри старой, засаленной кожаной нашлёпкой. Даже не будь Лешего, пришлось бы поступить именно так: не ровён час, заметит кто в голове татарского войска знакомую всей округе золотую птичью личину, после беды не оберёшься. У боярина первым делом спросят: а что это твой шут с татарами якшается? Ты не измену ль замыслил, боярин? И — на кол. А ежели поймают, так и обоих.

До места добрались не так чтоб очень скоро, но и без промедления — словом, в самый раз. Аким загодя решил, что отведёт крымчаков в Марьин овраг, который в лесу, верстах в пяти от монастыря. Сказывали про тот овраг, что в незапамятные времена какая-то деревенская дура по имени Марья забрела туда в поисках пропавшей коровы да сама в том овраге и сгинула — может, в болоте утонула, куда ручеёк впадает, а может, леший её забрал. Понятно, не тот ирод, коего ныне Лешим кличут, а настоящий. И будто бы теперь ещё можно иногда по ночам услышать, как та Марья в овраге свою корову кличет: «Лыска, Лыска!» И чего только смерды от безделья не наплетут!

Когда в здешних краях на большой дороге промышлял, Аким в том овраге сто раз ночевал и никаких потусторонних криков не слышал. Выпи болотные кричали, совы да козодои, а чтоб мёртвые бабы — нет, не приводилось такое услышать. Да и что крымчакам какая-то утопленница? От них, супостатов, и чёрт с рогами без памяти ускачет, а не то что Марья с её коровой. Зато место тихое, потаённое; овраг здоровущий, впору хоть всё Девлетово войско туда впихнуть. И пока вплотную не подойдёшь, войска того не углядишь, имей ты хоть орлиные глаза.

Добрались, стало быть, до оврага, стали табором. Мурза немедля отправил к хану джуру с донесением, как у них то было загодя оговорено: мы-де на месте, готовы дело делать, сигнала твоего ждём.

Селим, едва успев спешиться, немедля ремень свой размотал и Акима к себе привязал — раньше даже, чем коня стреножил. И пошла тут у них обычная морока: Селим коня поить — и Аким коня поить, Селим в кустики по нужде — и Безносый за ним следом… Сказал бы: «как привязанный», так ведь привязанный и есть!

Трапезничать сели. В походе, почитай, двое суток провели, а перед тем, как из лагеря Девлет-Гирея выступить, чуть ли не каждый верховой положил себе под седло по куску сырого лошадиного мяса. Покуда ехали, мясо то задами своими плоскими отбили, конским потом оно насквозь пропиталось, и вышло самое разлюбезное для них, нехристей, лакомство. И чего только люди не едят! Впрочем, когда Селим от своего куска долю отрезал и Акиму предложил, тот отказываться не стал — на каторге, в лесу, в неволе да на галерах и не такое едал. Селим показал, как то лакомство есть надобно, и даже ножик дал попользоваться, потому как без ножа сие кушанье не больно-то и укусишь. А есть его надобно так: зубами ухвати, сколь проглотить чаешь, остальное оттяни и ножиком вострым у самых губ отрежь. Только, ежели у кого нос имеется, за ним следить надо, чтоб ненароком и его не отхватить. Ну, Акиму-то сие не грозило, и мяса того вонючего он наелся до отвала — давился, но глотал, чтоб сил перед завтрашним днём набраться.

Место было и впрямь знатное — тихое, укромное, при воде да при зелёной травке для усталых коней. Даже Джанибеку вроде глянулось. Конечно, воевать тут никакой возможности не было — ежели сверху навалятся, всем карачун придёт, — но воевать в овраге никто и не собирался. А прятаться — в самый раз. Век бы тут просидеть, кабы не кровососы эти проклятущие, комары. Их подле воды всегда тьма-тьмущая, а тут ручей. И ручей бы ещё полбеды, да ниже по течению впадал он в болото, где, по преданию, деревенская дура Марья с коровой своей утопла. Болото было и впрямь топкое и глубоко вдавалось в овраг длинным, ярко-зелёным с редкими просветами чёрной воды языком. От места, где они разбили лагерь, до болота было с полверсты, но комарам это нисколько не мешало: отыскали живое, тёплое и ну жалить! Даже Акиму с его дублёной шкурой несладко пришлось, чего уж про степных жителей говорить! Всю ночь чесались, как псы блохастые, по мордасам себя лупили да ругались чёрными словами.

Но допрежь того, перед сном, Селима вдруг повело байки баять. Мужик он был ничего себе, хоть и татарин, держался почти как товарищ, носа не драл и сверх необходимости Акимом не помыкал. Видать, и у него жизнь нелегко сложилась, раз поговорить, опричь безносого перебежчика, оказалось не с кем. Вот он и говорил. Аким в плену по-татарски болтать навострился, только слушать в тех байках, почитай, и нечего было. Пошли-де туда-то, столько-то деревень сожгли, столько-то в полон увели, столько-то убили да ещё полстолька замучили… После в иную сторону поворотили, и там всё сызнова: налетели, похватали, до чего руками да арканами дотянуться смогли, остальное пожгли и восвояси ускакали. И всё мурзу своего хвалит, какой он из себя бесстрашный воин да мудрый воевода… Скучно! Аким бы ему не то про свою жизнь порассказал, да помалкивал: ни к чему крымчакам знать, что в ратном деле и ином смертоубийстве безносый проводник любого из них, хоть бы и самого мурзу Джанибека, играючи за пояс заткнёт.

И вот на самой середине бесконечного Селимова рассказа Безносый ни с того ни с сего насторожился, уши навострил. Почудилось вдруг, что в кустах над оврагом есть кто-то, кому тут быть не полагается, — посторонний, одним словом. Огляделся незаметно, не без труда отыскал в зарослях одного караульного, после другого, третьего… Не спят караульные, сторожат, а стало быть, чужой ему просто померещился. Неспокойно на сердце, вот и чудится невесть что.

Потом неприятное чувство ушло. Безносый вытянулся на крепко пахнущей конским потом и степными травами кошме, закрыл глаза и под монотонное бормотание пожилого джуры незаметно для себя провалился в крепкий сон. Ночью пару раз просыпался, чесал комариные укусы, с кривой усмешкой слушал, как мается в темноте терзаемое кровососами некрещёное войско. Кругом было тихо, и никто, опричь комаров, их не беспокоил.

Проснулся, как всегда, на рассвете и, не открывая глаз, первым делом прислушался: всё ли ладно? Поодаль кто-то копошился, длинно зевая и поминая хромого шайтана, переступали ногами и хлестали по бокам хвостами, отгоняя насытившихся за ночь комаров, татарские кони, тихо журчал в зарослях лопухов ручей, да где-то в кронах деревьев пробовали голоса мелкие лесные пичуги. Сквозь утреннюю ленивую полудрёму подумалось: сегодня. Сегодня всё решится, и припрятанным в рукаве халата ножиком доведётся воспользоваться, по всему видать, именно сегодня.

И ещё подумалось: а может, ну его к бесу, того боярина? В лесу-то вон как любо. Воля вольная, никто тебе не указ! Ну и что, что комары? Всего-то, поди, досуха не выпьют, а ежели костерок развесть да дыму напустить поболе, так и вовсе хорошо…

Правда, в лесу бывали и другие ночи, и Аким помнил их очень хорошо. А если бы и забыл, то ломота во всём теле, проснувшаяся, едва он затеял повернуться со спины на бок, мигом напомнила бы обо всём: и о возрасте, и о старых ранах, и о лютой зимней стуже, и об остром стрелецком железе, и о лесном зверье, которое, когда настанет час, разнесет его кости по всей округе.

Окончательно проснувшись, Безносый сел, зевнул и повёл плечами, разминая затёкшее от долгого лежания на земле тело. Селим тоже уже не спал — сидел, скрестив под собой ноги, голый до пояса и разглядывал на свет прохудившийся на спине халат. Вспомнив вчерашнюю похвальбу джуры, Аким чуть было не спросил, как это столь доблестный воин не сумел добыть себе нового халата. Аким, когда на море корабли грабил, в златотканом кафтане хаживал, с золота едал, из золотых кубков, самоцветами изукрашенных, пил. Правда, это после, когда с гребной палубы на капитанский мостик выкарабкался. А до того такой вот драный халат ему и в самых сладких мечтах пригрезиться не мог…

Отведя глаза от бормочущего что-то неразборчивое джуры, Аким скользнул взглядом по кустистому краю оврага и замер, окаменев от ужаса. Там, наверху, освещённый первым утренним лучом, стоял воин в сверкающей кольчуге, с поднятой, будто в приветственном знаке, рукой. Солнечный луч золотил небольшую бородку и мех, коим была оторочена лихо сидевшая на голове мурмолка с синим, шитым золотом верхом.

Безносому палачу вдруг почудилось, что это не простой воин, пусть себе даже и воевода, а сам святой Георгий Победоносец, сошедший с иконы, что хранилась у боярина в опочивальне. Икона-то была не простая, а чудотворная — та самая, что в незапамятные времена обратила в бегство несметное татарское воинство, подступившее к самым стенам Москвы. Неужто Господь явил новое чудо? Нарочно для него, Акима, явил, чтоб понял он в свой последний миг: нет для него спасения на земле, а уж на небе и подавно…

Потом наваждение прошло, но было уж поздно: стоявший на краю оврага витязь резко опустил руку, подавая сигнал кому-то невидимому. И сейчас же в кустах послышались, сливаясь друг с другом, частые тугие щелчки. В воздухе просвистело, будто над головой пронеслась стая диких гусей, и Селим, так и не выпустив из рук разглядываемого халата, повалился на землю, проткнутый насквозь длинной стрелой.

Через мгновение на дне оврага творился ад кромешный. Вскочившие с мест босые полуголые люди хватались за оружие, пробовали ответно стрелять из луков, ловили разбегающихся, дико ржущих коней и десятками валились наземь, сражённые стрелами. Мурза Джанибек верещал нечеловеческим голосом и размахивал саблей, посылая своих воинов на штурм крутых, непрерывно плюющихся стрелами склонов. Крымчаки густо начали карабкаться наверх, цепляясь за кусты и корни деревьев. Громыхнул залп, над кустами поплыло, застревая в ветвях и тая, облако порохового дыма; убитые, ломая кусты и теряя оружие, покатились вниз, на дно оврага, и снова за дело взялись луки, разя татар по одному и целыми десятками.

Лёжа на боку и притворяясь убитым, Аким выудил из рукава ножик и первым делом обрезал ремень, что связывал его с мёртвым джурой. В голове метались спасительные мысли о том, что он скажет, ежели его захватят русские. Оправдание, верно, нашлось бы: ехал-де в войско к боярину, без коего жизни не мыслит, а крымчаки перехватили и забрали с собой. Придумано было не худо, да вот беда: чтобы хоть кому-то рассказать эту басню, сначала надо было живым убраться из превратившегося в смертельный капкан оврага.

Около сотни татар, а с ними и сам мурза Джанибек, исхитрившись поймать и усмирить взбесившихся лошадей, вскочили на них верхом и, как были, без сёдел, ринулись вверх по течению ручья — туда, где овраг мелел и сужался, постепенно сходя на нет. Вскорости в той стороне один за другим гулко ударили два пушечных выстрела, и по раздавшимся воплям Аким смекнул: бьют дробом, сиречь картечью, от коего на малой дистанции войско несёт небывалый урон. Следом поднялась пальба из пищалей, и вскорости беглецы, малая их часть, кто верхом, кто пешком, пятясь под ружейным и пушечным огнём, вернулись на место побоища.

Акиму тоже посчастливилось изловить коня. По склонам оврага уже сыпались вниз, грозно уставив пики и размахивая саблями, русские ратники. Завязалась сеча, в которой, ежели повезёт, у Акима был верный шанс улизнуть.

Из гущи боя прямо на него вдруг выбежал, дико вращая глазами, мурза Джанибек — без чалмы, в распоясанном халате, с окровавленной щекой и с саблей в руке. Аким даже слушать не стал, что он там кричит: ясно было, что хочет поквитаться с предателем, который заманил его в ловушку. Острая сабля блеснула в сыром полумраке оврага; Аким присел, пропуская над собой свистящую сталь и шаря глазами по сторонам в поисках какого-никакого оружия. Кривая сабля с широким утяжелённым концом, именуемая елманью, валялась на земле в каких-нибудь трёх шагах. Безносый увернулся от нового свистящего удара, после ещё от одного, боком подбираясь к елмани. Мурза замахнулся снова, но на середине взмаха замер, выгнулся дугой и пал лицом в землю с перебитым пулей хребтом. Едва взглянув на труп, Безносый подобрал елмань, снова поймал коня, запрыгнул ему на спину и с диким гиканьем погнал его вниз, к болоту, надеясь, что в той стороне не догадались поставить заслон, и не особенно доверяя своей надежде.

Как выяснилось, опасался он не зря. Когда кожа уже ощутила сырую прохладу, а вырванные ноздри втянули гнилостный смрад стоячей воды, из кустов чуть ли не в самое лицо Акиму вдруг выпалил фальконет. Следом ударил второй; картечь с визгом понеслась вдоль оврага, кося увязавшихся за Безносым крымчаков. Невредимый Аким нырнул в облако порохового дыма, заметил прямо перед собой тусклый блеск медного пушечного дула и припал к конской гриве. Над самым ухом оглушительно бахнула пищаль, бритую макушку опалило огненным вихрем. Испуганный конь с маху перескочил фальконет, и, когда конские копыта с глухим стуком коснулись земли, Безносый одним разящим взмахом тяжёлого клинка срубил выскочившего из дыма стрельца.

Вослед ему пальнули ещё раз-другой, а после наседавшие со стороны оврага крымчаки отвлекли внимание пушкарей от одинокого беглеца, коему посчастливилось невредимым прорваться через заслон. За спиной слышались крики умирающих, ружейная пальба и лязг железа — знакомые, постепенно затихающие за поворотом оврага звуки битвы.

В тот самый миг, когда Аким уже считал себя спасённым, конь под ним вдруг споткнулся и упал, сбросив с неосёдланной спины седока. Безносый кубарем покатился по траве, но елмань не выпустил и сразу же вскочил на ноги. Конь бился в стороне, пытаясь встать; в груди у него торчала стрела с полосатым, как кукушкин хвост, оперением.

 

Глава 16

Степан уже и не помнил, кто первый прилепил ему это ни с чем не сообразное прозвище — Леший. Когда впервой услыхал про себя такое, даже обиделся: ну какой из него к лешему Леший? А после попривык и рукой махнул: да зовите как хотите! Ещё немного погодя подумалось: оно и хорошо, что Леший. С таким-то прозвищем года не пройдёт, как добрая половина округи напрочь позабудет, кто он таков на самом деле. В лесу живёт, народ стращает — стало быть, леший и есть.

И как в воду глядел: забыли. То есть не то чтобы забыли, а будто сговорились забыть, что жил в деревне Лесной знатный резчик Степан Лаптев, который от лютой боярской обиды в лес ушёл да там навсегда и остался. Про себя-то, может, и вспоминали, а вслух — ни-ни. Да и он старался людям глаза не мозолить, на лесной тропке лишний раз не попадаться. Был и сгинул, вот и весь сказ. То ли есть он в лесу, то ли нет его вовсе — поди знай.

Мужичья память короткая да тёмная. Всё в ней перепутано — и правда, и кривда, и быль с небылью. Иной, когда придёт ему охота язык почесать, потешить людей (а в первую голову себя самого) неспешным сказом, скорей небылицу сплетёт, чем быль припомнит. Вот, к примеру сказать, жил-поживал в одной деревне мужик по прозванию Стёпка Лаптев, знатно петухов да коней на оконных наличниках резал. После обидел его боярин крепко, так он сговорился с нечистой силой и ушёл к ней в лес дремучий жить, беса тешить. Бывает, в полнолуние волком обернётся и на деревне скотину душит, а то и ребёнка украдёт. Изба его, как он с нечистью-то сговорился, сама собой занялась и дотла сгорела — вон оно, пепелище, гляди, коль не страшно тебе…

Вот и сказка готова, да такая, что поневоле заслушаешься, хоть и знаешь наверняка, что в сказке той ни словечка правды нет.

Так он Лешим и остался. В первое лето, помнилось, ни есть, ни спать не мог, всё на боярина охотился. Отощал, пооборвался, одичал — ну как есть леший. После одумался: так не то что боярина не изловишь — себя до смерти изведёшь безо всякой пользы. Да и холодать помаленьку стало, а в лесу, на голой земле, без тепла неуютно. Отрыл на сухом бугре землянку, брёвнами изнутри обложил, дёрном в три слоя укрыл, сложил печурку — перезимовал.

Ну, да как он там в лесу жил, никому не интересно, и ему самому в первую голову. Ему боярин Иван Долгопятый был надобен, а боярина-то взять как раз и не получалось. Раз попробовал, другой, и всё: понял идол толстомясый, откуда ветер дует, и беречься начал. Видно, пернатый демон, что вместо шута при нём состоял, его надоумил что да отчего.

Хоронился боярин в тереме, за высоким частоколом да толстыми бревенчатыми стенами. Стражи к себе во двор нагнал столько, что не повернуться — ну, ровно осаду держать вознамерился, несметные вражьи полчища отражать. Берёгся и на дороге: справил себе возок крытый, с толстыми стенками да с окошками в детскую ладонь и отныне без того возка за ворота ни ногой. Хитрый был возок: возница, всё тот же пернатый бес в золочёной личине, тоже внутри сидел, со всех сторон толстыми досками укрытый, и оттуда, изнутри, в малое окошечко глядя, лошадьми правил. И при возке не менее десятка конной стражи, а то и все два, когда как. Вот и возьми его голыми руками!

Он уж по-всякому пробовал — и ямы волчьи на дороге рыл, чтоб возок целиком влез, и иные ловушки мастерил. А только ничего не получалось: и в яму тот возок не шёл, и деревья, загодя подпиленные, все мимо него падали. Ну, будто заговорённый! Иль то Степан таким бестолковым уродился, что убить не мог?

С горя попробовал сколотить ватагу — чтоб, стало быть, скопом навалиться, стражу перебить и боярина из возка, как улитку из скорлупы, вынуть. Сколотил. Поглядел на своих ватажников день, поглядел другой, пожил с ними неделю, а после разогнал всех — вот именно, что к лешему. Им, лихим людям, боярин был надобен столько же, сколько и любой иной человек — купец, к примеру, иль просто прохожий, у коего в мошне позвякивает. Степан разбоем жить не хотел, а они опричь разбоя ничего не умели и иной доли для себя не чаяли — грабили кого ни попатя, однова́ даже у старосты деревенского деньги за проданный урожай отняли. Вот тогда-то Степан и взъярился — деньги у них отобрал и старосте на двор подкинул, а самих разогнал, пообещав, что первого, кто в лес ещё хоть разочек сунется, своими руками жизни лишит.

Ватажники, числом пять, мужики бывалые да битые, слов его, понятно, не испугались. Сказали: чего, мол, время зря тянуть? Давай, сказали, покажи, на что горазд. А мы глянем, кто кого вперёд живота лишит — ты нас или мы тебя.

Вот и глянули. У Степана на память о тех смотринах сабельный шрам на щеке остался, а из ватажников только двое живыми ушли — те, которые успели смекнуть, что дело не той стороной оборачивается, которая им нужна.

Щёку ему травница бабка Агафья после, как могла, залечила. Шрам, конечно, остался, да жаловаться всё равно некому стало: померла бабка, когда её боярский шут кнутом попотчевал. Раз всего и махнул, а бабке того и достало. Так и померла, не сказав, где Леший хоронится.

С собаками, было, его искали — чуть было не взяли, насилу ушёл. Землянку его лесную нашли, разорили да сожгли и после ещё неделю по кустам вкруг того бугра в засаде сидели — думали, придёт пепелищем полюбоваться. Когда б хотел, многих мог бы навеки в тех кустах оставить. Но не было уже в душе прежней лютости; боярина с радостью порешил бы, да ещё, конечно, пернатого демона-шута, а иных — ну, за что? Не своей волей неправду чинят, а по боярскому наказу. И не перебьёшь их всех, и на место убитых псов новые придут, прежних злее, да и народу, что в окрестных деревнях обитает, от того одно лихо будет. Бабку Агафью уже убили, а сколько ещё невинных людей в землю положат, выпытывая то, чего они, горемыки, и не ведают? Не хватало ещё, чтоб мир против него, Степана, ополчился, чтоб мужики с топорами да вилами в лес пошли Лешего изгонять… Кому то в радость и какая от того польза?

И то уж кузнец Мартын, передавая ему в лесу кожаный мешочек с наконечниками для стрел, сказал, глядя в сторону: ты, сказал, подумай, Степан, надо ль тебе и дальше в нашем лесу безобразничать. Серчает, мол, народ, недоволен, что боярин через тебя лютует… Будто без него, Степана, Долгопятый лютовать перестанет! Будто он до того не лютовал! Будто это не он у Степана, а Степан у него жену из дома взял и насмерть уморил… Так он кузнецу и сказал, и кузнец с ответом не нашелся — вздохнул только, головой покачал и домой пошёл.

Да Степан уж и сам думал, что на боярский возок с луком да стрелами охотиться — пустая затея. Рано или поздно выследят, собаками затравят и, ежели повезёт, тут же, на месте, убьют. А не повезёт, так ещё помучаешься перед смертью, поплачешь кровавыми слезами. Тут надо было измыслить какую-то хитрость, а вот какую, Степан всё никак не мог придумать. В голову ничего, опричь волчьих ям да самострелов, не шло; не горазд он был на хитрости, вот в чём загвоздка.

Сильнее всего мешал ему проклятый боярский шут. Кабы не он, Степан Долгопятого уж давно б изловил и смертью лютой казнил. А шут будто и впрямь с нечистой силой знался: все его ловушки за версту чуял и все его затеи прахом по ветру пускал. Непонятно было, чем его, дьявола, взять: нешто святой водой окатить? Одно Степан понимал: покуда этот пернатый демон при боярине состоит, с Долгопятым ничего сделать нельзя.

Стал он потихоньку справки о шуте наводить. Конечно, в лесной берлоге сидя, много не разузнаешь. Волей-неволей приходилось на люди показываться. Но то не страшно, если действовать с умом. В бывшие Зиминых деревни не суйся: там про пернатого шута всё одно, опричь бабьих сказок, ничегошеньки не ведают, зато тебя самого знают как облупленного. На двор к боярину не лезь: там до сих пор челядинец обитает, с которым вино на пригорке, под берёзами, пили. Опознает, укажет — беды не оберёшься. А коль есть нужда с иными дворовыми словечком перемолвиться, отирайся незаметно где-нибудь поблизости: авось нужный человек сам набежит.

Такой осторожный сыск — дело нескорое, однако Степану торопиться было некуда. На здоровье он не жаловался; боярин вроде тоже в могилу не торопился, так что времени на то, чтоб к нему подобраться, было в достатке — целая жизнь.

Как-то раз посчастливилось разговориться с дворовым мужиком, который божился, что видел пернатого демона без личины и без перьев… Сунулся зачем-то в баню, а он там моется. Голый, жилистый, костлявый, спина в шрамах, прямо закостенела вся, как черепаший панцирь. Страшный, одним словом. Мужик не враз и смекнул, кто таков, после видит: в углу на лавке, где одёжу кладут, перья чёрные ворохом валяются, а сверху личина золочёная лежит. Обмер дворовый, а шут оборачивается и пытает: чего, мол, тебе надобно, пёсья морда?

Морда… На свою б сперва поглядел! Голова обритая, как и тело, в шрамах, на лице ни волоска, ноздрей нет — вырваны, а посреди лба царёва печать — клеймо, каким государевых преступников клеймят. Вот тебе и демон! Мужик тот и не помнил, как из бани выкатился. И зачем в баню ходил, тоже забыл.

Послушав тот рассказ, Степан призадумался. Вспомнилось ему, о чём дворовые Зиминых на деревне болтали, когда барский дом сгорел и Андрей Савельевич погиб. Тать, который то злодейство совершил, был безносый; говорили ещё, правда, уже смутно и не зело правдоподобно, что лет за десять до того состоял при боярине Долгопятом палач, который прикрывал нос бархатным лоскутом, а на лбу носил широкую кожаную повязку. Боярин будто бы сказывал, что купил того человека где-то на стороне и что нос ему собака по малолетству откусила. А ещё вспоминали, что аккурат перед тем, как безносому палачу на боярском дворе объявиться, побил боярин в лесу ватагу какого-то лютого душегуба, коего до него никто взять не мог. Душегуб тот будто бы на месте костьми лёг, и был он, по слухам, без ноздрей и с клеймом на лбу.

Степан, когда всё это припомнил и вместе сложил, даже за голову схватился. Каков птах пернатый! А боярин-то каков! Нет, верно сердце ему подсказывало, что к пожару тому и смерти барина Андрея Савельевича Долгопятые руку приложили!

Сходил и на Москву, повстречал лихих людей, коим в Златоглавой испокон веку несть числа, и середь них отыскал одного, который атамана разбойничьей ватаги Безносого Акима ещё помнил. Лиходей тот, по прозванию Шмыга, на паперти милостыню просил, ибо по увечью своему ни на что иное уж не годился. Он сперва Степана спросил, на что ему Аким надобен. Степан, не кривя душой, ответил, что хочет безносого дьявола изничтожить. Шмыга его за то, как родного, облобызал (Степан после три дня отплёвывался и губы докрасна рукавом тёр) и поведал, что не так давно, года два или три назад, Безносый, коего все давно почитали мёртвым, вдруг объявился и стал сколачивать ватагу для одного лихого дела. Хотел он боярина, при котором шутом состоял, в лесу подстеречь и убить. Сына боярского трогать не велел — сказал, что сам хочет вперёд с того кровососа ножом мяса настрогать. Куш сулил немалый, а дело было плёвое — словом, сговорились. Подкараулили в лесу боярский возок, истребили охрану и старого боярина убили, как договаривались. А после Безносый вдруг, худого слова не говоря, за своих товарищей взялся: одного саблей зарубил, другого застрелил из пищали, а Шмыге, который пытался от него в лес убежать, воткнул под лопатку нож. Шмыга и не ведал, как ему выжить посчастливилось. Да, может, лучше было и не выживать: искалечил его Безносый на всю оставшуюся жизнь, и ныне он, Шмыга, только и может, что, на паперти сидя, милостыньку просить.

Тут Степан и вовсе чуть ума не лишился. Ну и ну! Ай да шут! Ай да боярский сын! Истинно нечистая сила. Только против той нечисти ни святая вода, ни крест животворящий не помогут…

Какое-то время спустя Девлет-Гирей случился. Степан сперва на слухи о татарах и внимания не обратил: болтают люди, чего сами не ведают. Да и что ему в татарах? После смекнул: эге, а Долгопятому-то, поди, тоже придётся на войну идти! Как бы это его дорогой подстеречь да аркан на толстую его шею накинуть? Подумал и решил: нет, не выйдет. Не пойдёт боярин на войну. Сроду не ходил и ныне не пойдёт. Чего он на войне не видал, коль от неё откупиться можно?

После занемог. Не то сквознячком прохватило, не то съел что-то, а верней всего, испил водицы не из той лужи. Так скрутило — думал, всё, карачун. Кое-как дополз до знакомой полянки, нарвал через силу травы, какую бабка Агафья показывала, сделал настой и тем настоем спасся. Пока на ноги встал, боярина уж и след простыл — сказали, на войну ушёл. Взял три десятка мужиков из вотчины, сабли да кольчуги им дал и ушёл. Вот те на!

Не было бы счастья, да несчастье помогло. Крымчаки к тому времени уж почти до самой Москвы дошли и остановились аккурат у границ долгопятовской вотчины. Всему миру горе, а Степану радость: далеко ходить не надобно. Боярин-то вот он, а главное, что без своего мудрёного возка. Ступай да бери его за то место, кое больше глянется.

Вот Степан и пошёл за войском, а по дороге, идя мимо Марьина оврага, невзначай приметил караульного татарина. Когда увидел, сколь тех нехристей в овраге хоронится, на время даже о боярине позабыл: смекнул, чего им тут надобно. И чем грядущая битва кончится, ежели они своего добьются, тоже смекнул. Битый час на сосне, как дятел, просидел, крымчаков пересчитывал да караулы их в кустах высматривал. Думал: напрасно, и так видно, что много. И ещё думал: как это они, нехристи, троп лесных не ведая, скрытно сюда забрались? Ведь, почитай, целое войско, а никто и не приметил! Не иначе кто-то дорогу указал. Сведать бы кто!

А после видит: ходит промеж крымчаков один, не дюже на татарина похожий. Халат на нём полосатый, чалма, почитай, до самых бровей намотана, и видно, что пленник, потому что не один ходит, а с татарином, к которому сыромятным ремешком за руку привязан. Сабли или иного какого оружия при нём не видать, да и носа, ежели приглядеться, тоже нету — виднеется на его месте не то тряпица засаленная, не то засаленный же кожаный лоскут.

Господи, святая Богородица! И тут ироды эти Долгопятые наследили!

Таково Степану хотелось снять с плеча лук да пустить в безносого демона стрелу, что насилу сдержался. Далековато было, да и стрелял он уж в боярского шута не единожды — верно, раз пять пробовал, да ничего не вышло. Увёртывался, окаянный, будто выстрел загодя чуял.

И ведь почуял и на сей раз! Сидел себе спокойно, слушал, что ему приставленный татарин сказывал, а после вдруг голову задрал и ну по сторонам глазами шарить! Степан за сосновым стволом притаился и дышать перестал. После выглянул потихоньку — всё, успокоился безносый. На землю лёг и вроде спать собирается.

Тут только Степан сообразил: ежели стрелу пустить, татарва мигом смекнёт, что стоянку их открыли, и в иное место перебежит. А допрежь того его, Степана, так стрелами утыкают, что будет он похож не на человека и не на лешего даже, а на большого дохлого ежа. Словом, по всему выходило, что надобно ему, как и собирался, к войску князя Воротынского бежать — про татар сказать и, ежели повезёт, Долгопятого изничтожить, пока его демон-охранитель в овраге с крымчаками ночует. А с шутом и после разобраться можно. Степан твёрдо верил: пускай хоть сто лет пройдёт, а встречи им не миновать.

Когда княжич Загорский загадку его разгадал и по имени назвал, Степану даже приятно стало — будто родным чем-то повеяло, ей-богу. Стало быть, не он один покойного Никиту добром помнит, не его одного давняя вина да обида гложут. После одумался: э, какое там! Князь — он и есть князь. Нужда к стенке припёрла, вот и заговорил с мужиком ласково. Оно ведь так испокон веку ведётся: пока всё спокойно, на холопе, как на тощей лошадёнке, пашут — знай себе, покрикивают да палкой по хребту поколачивают. А который взбрыкнёт да в лес убежит, того, как дикого зверя, собаками травят. А случись война или иная какая напасть, мужика, что готов грудью поперёк того лиха встать, никто не спрашивает, кто он таков и какие вины за ним числятся. Все ему рады, всяк норовит слово доброе молвить: спаси тебя Бог, добрый молодец, послужи нам верой и правдой!

Степану-то что? Послужит, коль надобно, тем паче что у него в этом деле свой интерес имеется. А с князем, хоть он вроде и не худой человек, и Никиту помнит, мужичьему сыну взасос целоваться ни к чему. Сие давно каждому мужику ведомо: полюбит барин — беда, а разлюбит — того горше!

Вспять до Марьина оврага добежали к рассвету — верхом-то, знамо, сподручнее, чем на своих двоих. Караульных вырезали, как цыплят, никто и пикнуть не успел. Степан, грешным делом, сильно из-за тех караульных беспокоился: самому-то, в одиночку, нипочём до света не управиться, а вояки, коих княжич ему в помощь отрядил, и подвести могут. Однако ж народ подобрался бывалый, неробкого десятка и осторожный — одно слово, ертоульные, вчерашние порубежные стражи, к лихим ночным делам привычные.

Караульщика, что овраг со стороны болота стерёг, Степан нарочно напоследок оставил. Высмотрел нехристя в лопухах, которые по берегам ручья росли, пустил стрелу. Повалился караульный головой в ручей, будто перед смертью решил водицы испить, и к своему аллаху тихо отошёл. Тут, в десятке шагов от болота, Степан со сноровкой бывалого лесного охотника смастерил самострел, тетиву натянул и стрелу из своего колчана — приметную, с пёстрым кукушечьим пером — на неё наложил. Он, пока от оврага до русского лагеря шёл, всё голову ломал: а куда б он сам, приведись очутиться на месте Безносого Акима, при такой оказии подался? Оно, конечно, податься можно на все четыре стороны, а только самый верный путь к спасению, мнилось, лежал через болото. Кто тех мест не знает, тому оно непроходимым покажется, а стало быть, и подстерегать беглеца на его краю никто не станет.

Как солнце над лесом показалось, подал княжич сигнал, и пошло дело. Степан стоял со всеми в ряд, пускал стрелу за стрелой, и всякая его стрела крымчака наповал жалила — ни одна, а было их при нём без малого два десятка, даром не пропала. После, как стрелы вышли, взялся за саблю да за топор, побежал со всеми вниз, в овраг, — крымчака русским железом потчевать, чтоб он, нехристь, от того угощения дорогу в здешние места навек позабыл.

Рубился Степан лихо — вот именно, что за пятерых, как княжич Ярослав про него и думал. Работал обеими руками — в одной сабля, в другой топор, — крестил направо и налево, только мертвецы, как снопы, в стороны отлетали. Никакого азарта или тем паче упоения он при том не испытывал: сеча была просто ещё одной тяжёлой, опасной и грязной работой, что навалилась после бессонной ночи и долгого, утомительного перехода. Было, как на пожаре или при наводнении: только успевай поворачиваться, за соседом приглядывай да себя береги.

Потом сквозь дым да мельканье острого железа увидел, как Безносый крутится и приседает, будто в пляс пустился, увёртываясь от сабли татарина в богатом распоясанном халате — по всему видать, тутошнего воеводы. Ясно было, что крымчак винит перебежчика в измене и хочет с ним за ту измену расквитаться. Хотел, да не поспел — нашла его стрелецкая пуля, пал татарин, а Безносый на расседланного коня прыгнул и наутёк пустился — как Степан и думал, в сторону болота.

Часть крымчаков, числом около двух десятков, за ним увязалась, чая, что безносый проводник их из смертельной ловушки выведет. Один из тех татар, на Степаново счастье, а себе на беду, как раз мимо скакал. Степан его саблей с конской спины смахнул, коня за повод ухватил и сам на него запрыгнул. Тут ещё один крымчак набежал — этого топором. Увяз топор меж рёбер, намертво застрял, а доставать времени не осталось — пропал топор, с коим уж сколько лет не расставался. Жалко!

Поскакал оврагом Безносому вослед. Поначалу то и дело приходилось от татар отмахиваться — они, болезные, уж не столько врага истребить чаяли, сколько хотели коня у него отнять и подальше от этого пекла убраться. Но Степан, конечно, не дался — ещё чего! После и своих и чужих поменьше стало, а затем сеча и вовсе осталась позади, за поворотом оврага.

Вот тут-то выставленные по Степанову совету в конце оврага фальконеты один за другим и выпалили. Стреляли дробом, и Степан, который такого дива до сих пор в глаза не видывал, ужаснулся: и кони, и люди, и деревца молодые по сторонам оврага — всё так кубарем на землю и посыпалось. Скакало оврагом мало не два десятка верховых, а осталось пятеро, и впереди всех, ведомо, Безносый. На пути целая куча мала — кони в судорогах бьются, люди покалеченные криком кричат, и над всем этим дым пороховой, как туман, стелется, и в дыму стрелецкие пули посвистывают.

Всему тому дивясь и стараясь Безносого из виду не упустить, Степан заметил, что его тоже зацепило. Просто ударило что-то в бок — ну, ровно тупой палкой ткнули. Он и внимания не обратил: некогда. Безносый, бес заговорённый, стрелецкий заслон прорвал, через фальконет перемахнул и был таков, а татар, что за ним скакали, уж, почитай, всех до единого перебили. Последнего Степан на скаку поперёк спины саблей полоснул и даже глядеть не стал, как тот с лошади валится, — крикнул стрельцам-заслонщикам, что свой, и дальше помчался.

Когда вслед за Безносым перепрыгивал через установленный на деревянном раскате фальконет, татарский конь за край раската копытом задел. То ли конь попался худой, то ли седок для него тяжёл оказался, а может, просто не повезло; словом, как бы ни было, полетели они кубарем, да так, что любо-дорого глянуть — конь сам по себе, седок от него отдельно. Оно и хорошо, что седла не оказалось, — запутался бы в стремени, застрял и если не шею, так ногу б наверняка сломал. А так только лук за спиной хрустнул. Тоже, между прочим, жалко — лук-то был куда как хорош!

Глянул на коня — всё, отбегался конь. Бьётся на земле, пытается встать, а ничего не выходит — видно, ногу сломал. Кинулся по оврагу бегом, страшась Безносого упустить, и тут-то заметил, что с левого бока вся рубаха кровью набрякла. И сразу больно стало — ну, прямо ни вдохнуть, ни выдохнуть. Разозлился Степан: да нешто из-за такой малости, как случайная пуля или картечина шальная, он аспида безносого упустит?! Не бывать тому!

Побежал, стало быть, дальше. Сорвал на бегу пук каких-то листьев, под рубаху сунул и к ране прижал — покуда и так сойдёт, а там видно будет. Бежал из последних сил, понимая, что всё едино не поспеет. Пешему за конным не угнаться, особенно если конный от смерти бежит, а у пешего в боку такая дыра, что туда ежели не кулак, так палец наверняка просунуть можно.

Продрался через заросли, листья кровью своей пятная, выскочил на прогалинку, где самострел ставил, — ну, так и есть! Лежит на боку татарская лошадёнка, издыхает, и стрела у неё в груди торчит. А Безносого, ведомо, и след простыл.

И вдруг кусты у самой воды раздвинулись, и на прогалину вышел Безносый — с непокрытой головой, с клеймом на лбу, в татарском халате и с тяжёлой турецкой елманью в руке. Поглядел на Степана, мигом приметив и оценив и хриплое дыхание, и пропитавшийся кровью подол рубахи, что выглядывал из-под шкур, усмехнулся щербатой гнилозубой пастью и сказал гнусаво:

— Так вот ты каков, Леший. А я, вишь, решил дождаться старого дружка. Уж больно стрелы у тебя приметные, — он кивнул в сторону убитой лошади. — Я такие уж видывал.

— Знамо, видывал, — сказал Степан. — Ништо, Безносый. Где стрела сплоховала, сабля своё возьмет. Ныне за всё заплатишь: и за Зиминых, и за жену мою, горлицу ненаглядную, и за боярина, и за то, что татар сюда привёл.

— Эк важно! — рассмеялся Безносый. — Ты кто таков, чтоб с меня плату требовать? Все, про кого говорил, ныне косточки в земле парят. Скоро и ты, смерд неразумный, за ними в землю пойдёшь.

— То мы ещё поглядим, кого земля вперёд примет, — пообещал Степан.

— Знамо дело, поглядим, — согласился Безносый. — Гляди, смердушко, покуда есть чем!

Степан шагнул вперёд. Безносый вдруг сделал быстрое, неуловимое движение левой рукой, в которой что-то блеснуло, и Степаново плечо ожгла короткая боль. Скосив глаза, он увидел торчащий из плеча короткий нож, вырвал его из раны и бросил на землю.

— Везуч. Я-то в глотку целил, — сказал на это Аким и, быстро шагнув вперёд, взмахнул елманью.

Степан отразил удар своей саблей. Клинки глухо лязгнули, скрестившись, от удара разом онемела кисть руки — Безносый оказался неожиданно силён и проворен, а из Степана вместе с кровью вытекали последние силы.

— Попляши напоследок, милок, — нанося страшные удары, приговаривал Аким. — А то, может, споёшь? Горлица твоя, помню, так-то сладко под боярином пела! Бывало, по часу слушал, оторваться не мог. А когда и сам к ней захаживал… поворковать.

— За то я тебе сперва ворковалку твою отрежу, — ощущая вызванный лютой ненавистью прилив сил, пообещал Степан, сопровождая каждое слово сабельным ударом, — а после самого на куски изрублю и в болото брошу!

— Торопишься, холоп, — куражился Безносый, — не уловивши бела лебедя, да кушаешь!

— Это ты, что ль, белый лебедь?

— Ну, не ты ж, морда лапотная!

— На свою морду глянь, каторжник безносый!

— То не с каторги, — ловко орудуя тяжкой елманью, ухмылялся Аким, — то царёва печать, коей он моё чело отметил, дабы такие, как ты, смерды неразумные, издалека государева человека видели и место своё ведали!

— Оттого, видать, ты рыло своё от людей и прячешь, пёс клеймёный!

— На ж и тебе отметину!

С этими словами оттеснённый к самой воде Аким, изловчившись, рубанул Степана саблей по голове. Расширенный, утяжелённый конец елмани при таком ударе делал её подобной топору, своей тяжестью многократно увеличивая силу удара. Глаза у Степана закатились под лоб, и он, хрипя, с залитым кровью лицом упал на колени.

— А голова у тебя крепка, — с насмешливым уважением протянул Аким, снова занося над собой елмань. — Видно, из твёрдого дерева вытесана. Ништо, сейчас мы и этот комель расколем!

Он ухватился за рукоять елмани обеими руками, собираясь не иначе одним ударом располовинить надоевшего хуже горькой редьки Лешего до самой земли, и тут Степан, коему по всему полагалось бы уже испустить дух, коротко и сильно ткнул его саблей в открытый живот. Клинок вошёл под грудную кость, погрузившись до половины. Безносый удивлённо разинул рот, выронил елмань, постоял немного, будто решая, в какую сторону упасть, а потом повалился спиной в стоячую воду болота.

Какое-то время из чёрной болотной воды торчала похожая на покосившийся надмогильный крест сабля. Она медленно погружалась в трясину; скоро над водой виднелась одна рукоять, потом и она пропала. Потревоженная ряска тихо сомкнулась над местом, где упокоился безносый душегуб, но Степан этого уже не видел.

 

Глава 17

Ещё десять лет прошли, пролетели и сгинули, будто и не было их. Боярин Долгопятый за это время вконец остепенился, родил себе второго сына и даже как будто подобрел — может, время да спокойная жизнь так на него повлияли, а может, оказало себя отсутствие пернатого шута, который во время памятного похода боярина на войну куда-то пропал, как в воду канул.

Боярин о своём шуте не горевал. Первое-то время, конечно, беспокоился — а ну как Леший по его боярскую душу явится? Однако о Лешем с тех пор тоже никто и слыхом не слыхивал, и со временем боярин о той напасти и думать забыл. А раз Лешего нет, то и телохранитель боле не надобен. Ну его совсем, душегуба окаянного! Через него боярин такого страху натерпелся, что едва от того страху богу душу не отдал.

Во-первых, дело, ему доверенное, Аким провалил. Боярина подстрелил, как уговаривались, и крымчаков Девлет-Гиреевых в тыл князю Воротынскому провёл, а дальше у него всё наперекосяк пошло: и крымчаков княжич Загорский, ертоульного полка воевода, сыскал и побил, и сам Аким куда-то запропастился. Боярин, про то сведав, ни есть, ни спать не мог: а ну как Безносого княжич полонил, и ныне тот в расспросной избе на дыбе томится? Всё ведь скажет, пёс, всю подноготную выложит как на духу!

Потом, когда Воротынский большой кровью Девлета наголову разбил, привезли домой раненого боярского холопа, что в той битве участвовал. От него и дошёл до боярина слушок, что будто бы после вылазки в Марьин овраг ертоульные княжича Загорского на потеху бродили по всему лагерю в золочёной птичьей личине, точь-в-точь такой, как та, с которой Аким на людях не расставался. Стало быть, Аким и впрямь из того оврага не ушёл — то ли взяли его, то ли просто убили, неважно. Важно, что личину его, всей округе знакомую, в лагере видели и, откуда она взялась, знали. А ну как заметили начальные люди — князь Воротынский иль, к примеру, тот же Загорский Ярослав? Это ж измена, а за измену государь, поди, по головке не погладит!

Но обошлось, не заметили, а заметили, так внимания не обратили — мало ль чем простые ратники на отдыхе тешатся!

Даже милость царская боярину вышла. Про его ранение сведав, государь, сказывали, смеялся долго, а после пожаловал ему бархатную, шитую жемчугами да золотом подушечку, чтоб, когда садишься, под больное место класть. Тоже измыслил милость — на жемчугах сидеть! Оно и со здоровым-то задом не шибко приятно…

А всё ж таки добрых пять лет боярин из-за того дела был как на иголках. Успокоился только тогда, когда князь Воротынский, в немилость впав, сослан был в Белоозеро и по дороге в ту ссылку богу душу отдал. Загорский-княжич к тому времени уж давно на далёком балтийском побережье с ливонцами воевал; Иван Феофанович денно и нощно Бога молил, чтоб его там убили, и внял Господь — убили-таки, и стало после того у боярина на душе совсем спокойно.

Словом, жизнь вошла в колею и потекла, как когда-то, ровно да плавно, как тому и быть надлежит. Старый шут при такой жизни боярину только мешал бы, напоминая о грехах, которые тот старался скорее забыть. С глаз долой, из сердца вон — вот и весь сказ про того шута. Да и какой из него шут? Пугало воронье! Пропал, и шут с ним.

После тех лихих дел боярин в Свято-Тихонов монастырь зачастил. Молился в монастырском храме, истово бил земные поклоны, а после с игуменом отцом Апраксием в покоях его запирался и, как встарь, бражничал под неспешную, чинную беседу. Бывало, что и ночевать оставался, когда уж совсем после тех бесед лыка не вязал.

Вот и в тот день боярин, по обыкновению, приехал в монастырь. Игумен встретил его ласково, с крыльца сошёл и прямо на дворе, у возка, благословил, после чего на глазах у всей братии троекратно облобызал. Праздника никакого не было, но вином от иеромонаха попахивало уже с утра, что боярин и не преминул отметить. Раз игумен во хмелю, стало быть, в храм и ходить не надобно, можно сразу за стол садиться. Оно бы и недурственно, поелику аппетит у боярина от свежего воздуха да дорожной тряски зело взыграл — так бы прямо на ходу лошадь из упряжки вынул и съел.

Отец Апраксий кликнул случившегося поблизости чернеца и велел ему распрячь боярский возок, свести лошадей на конюшню и задать им овса. Чернец молча поклонился. Боярин на него глянул и даже вздрогнул, такая у Божьего человека оказалась страхолюдная образина. Бородища, как у лешего, через левый глаз сабельный шрам, а на лбу, прямо посерёдке, ещё один, да такой, будто его промеж глаз топором рубанули или Господь, прицелившись хорошенько, молнией прямо в темечко угодил. И кого только в монастырях не привечают!

— А сие что за богомерзкое видение? — спросил боярин у игумена.

— То не видение, — благодушно, как всегда, когда бывал под хмельком, возразил игумен, — то брат Варфоломей.

— Вот так брат! — хохотнул боярин. — Вылитый леший!

При этих его словах чернец вздрогнул, опустил глаза и, втянув голову в плечи, занялся лошадьми.

Игумен же подхватил боярина под руку и, миновав дорожку, что вела к храму, повлёк в свои покои, на ходу объясняя, что брат Варфоломей никакой не леший, а обликом зело страшен оттого, что во время нашествия Девлет-Гирея какой-то крымчак угостил его по голове саблей. Иной бы от такого удара дух испустил, говорил отец Апраксий, к брату же Варфоломею Господь явил особую милость, позволив ему выжить. Привезли его в монастырь после стычки в недалёком отсюда Марьином овраге всадники князя Загорского, и сам молодой князь с ними прискакал, дабы упросить отца Апраксия явить милосердие к раненому, который, по его словам, в жизни много грешил, но и многие грехи искупил своим геройством. Ежели княжича послушать, выходило, что, кабы не этот человек, крымчаки очень просто могли бы нашу рать побить и Москву взять, отчего произошли бы на Руси великие беды и напасти.

Отец Апраксий тогда сказал княжичу, что о милосердии его, смиренного раба Божьего, просить не надобно, ибо милосердие есть первейшая христианская добродетель, которую он, отец-настоятель, сам блюдёт свято и братию денно и нощно тому ж наущает. Правда, поглядев на раненого, тут же добавил: милосердие, мол, милосердием, однако с такой дырой в голове сей спаситель земли русской долго не протянет. Чудо, что до обители довезли, а всё иное в руце Божьей…

Раненый, однако ж, оправился на диво скоро. Оказался он зело смышлён, до учения охоч и в любой работе ухватист, а такие люди в монастыре лишними не бывают. Одна беда: память ему татарской саблей начисто отшибло. Ничего про себя не помнил: ни кто таков, ни как зовут, ничего. Даже про Марьин овраг не помнил и про то, как с крымчаками дрался. Видно, в прежней жизни был он и впрямь многогрешен, а когда свершил благое дело, Господь в великой милости своей сам, без покаяния, грехи ему простил и память о тех грехах у него отобрал — чего, в самом деле, человеку попусту мучиться?

Назвали его, безымянного, сперва Василием, а когда он, окрепнув и осмотревшись, попросился на послушание, нарекли Варфоломеем. Память к нему так и не вернулась, однако на способность внимать слову Божьему сие никак не повлияло. Приняв постриг, за год с небольшим освоил грамоту, коей до того, по всему видать, обучен не был, а помимо всего иного оказался ещё и знатным резчиком.

Разговор шёл уже за столом, на коем чего только не было — и дичь лесная, и рыба из монастырских прудов, и соленья разные, и варенья, а уж пива, вина да браги с избытком хватило б и на десятерых. Пищу вкушали с дорогой серебряной да золотой посуды, коей, не случись в своё время на пути татарского войска брат Варфоломей, ныне б храниться в войлочном шатре какого-нибудь крымчака — хоть бы, к примеру, и убитого в Марьином овраге мурзы Джанибека. Помыслить страшно, что из драгоценных кубков, куда только самое лучшее вино наливать, раскосый нехристь кумыс хлебал бы!

В своё время отец Апраксий в поте лица своего превзошёл сложную науку, именуемую риторикою, и не упускал случая ею воспользоваться. Наука-то, хоть и эллинская, была хороша и зело для дела полезна, ибо позволяла строить свои речи таким манером, чтоб собеседник, ни о чём не подозревая, забрёл в расставленную тобою словесную ловушку и сам, по своей воле, предложил то, о чём ты его хотел просить, да не чаял выпросить.

Вот и ныне игумен пустился неспроста в многословное жизнеописание вовсе не интересного боярину брата Варфоломея. Геройство его в бою с крымчаками и даже охота, с коей наущался грамоте и всему иному, ныне пришлись очень кстати. От Марьина оврага и пробитого черепа нынешнего чернеца игумен плавно и совсем незаметно перешел к Девлет-Гирею и славной победе князя Воротынского, а от хвалебных речей — к смиренному, но горькому сетованию по поводу великой крови, которой стоила та победа. И Москва сгорела, и народу полегло видимо-невидимо…

— А меж тем, — крепнущим голосом продолжал отец Апраксий, щедрой рукой подливая гостю вина, — всего того кровопролития можно было и избежать, кабы случилась вблизи места сражения некая чудотворная икона, через которую Господь уже однажды явил православному воинству свою милость, обратив в бегство татарские полчища.

Увы, рассыпать перлы красноречия перед Иваном Долгопятым было то же, что метать бисер перед свиньями.

— Это как же? — прочавкал он, заедая тонкое заморское вино жирной свининой. — Что ж я, с иконой должен был на войну отправиться? Окстись, отче! Война ведь, а не крестный ход! Да и знаешь ведь, что до войны настоящей я так и не доехал, подстрелил меня татарский лазутчик, чтоб в него черти в аду так до веку стреляли…

Игумен подавил горестный вздох, плеснул в боярский кубок ещё вина и продолжил упрямо гнуть своё, здраво рассудив, что, коль скоро намёков да околичностей боярин не понимает, надобно бить прямо в лоб.

— А вот хранилась бы она в монастыре, — мечтательно проговорил он и благочестиво возвёл очи горе, — как бы было гоже! Братия б на неё денно и нощно молилась, а когда икона намолена, сила её во сто крат возрасти может. Вынесли б её на поле брани — вот именно, крестным ходом, — глядишь, Девлет бы и отступил, гнева Божьего убоявшись…

Оказалось, что лоб у Ивана Феофановича твёрдый и что просто так, с наскоку, его не прошибёшь.

— Могло, могло такое случиться, — тяжко кивая головой, с значительным видом проговорил он. — Икона-то старинная, чудотворная. А только чего ныне про то говорить? И без иконы татарина прогнали, слава тебе, Господи…

— Татарина прогнали — швед придёт. Или немец. Или поляк какой, — окончательно плюнув на дипломатию, пошёл напролом игумен. — В монастыре-то, поди, сохраннее! А у тебя, батюшка, дети малые, неразумные. Далеко ль с ними до беды?

С боярскими детьми до беды и впрямь было недалеко. Вернее, младшенький, годовалый Алёша, пока что был дитя как дитя, разве что плаксивое — по всему видать, просто по малолетству не успел ещё явить себя миру во всей красе. Старший же, Гаврила Иванович, в свои одиннадцать лет уже стал сущим наказанием для всех, даже и для отца, который старался пореже его видеть. Ходил плохо, говорил и того хуже, зато, чуть что, ревел так громко и злобно, что хоть ты из терема беги. Нрава был угрюмого и нелюдимого, кошек и иную мелкую живность мучил нещадно, и дворню, хоть от земли ещё толком не отрос, тиранил люто. Когда наказывали, мстил — то отцу шубу бобровую ножом изрежет, то матери за мягкий упрёк кулаком глаз подобьёт, а то, было, схватил со зла скамейку и на глазах у всех высадил той скамейкой новёхонькое, только что вставленное окошко с тонким затейливым переплётом. Скамейка-то была тяжёлая, но и дитя уродилось на славу — пожалуй, даже крупнее, чем сам боярин в его возрасте был. Телом истинный богатырь, а умом — дурачок, карла злобный. Трижды пытался терем поджечь и однова́ исхитрился-таки, поджёг. Спасибо, заметили вовремя и потушить успели. И на икону святого Георгия, что правда, то правда, косился так, словно прикидывал, как бы ему изловчиться и тайком от всех её в печку сунуть.

Удар был хоть и поспешный, необдуманный, но при том мастерский, и угодил он в самое больное, незащищенное место, пробив даже неуязвимую броню боярского самодовольства. Однако ж отец Апраксий и тут не преуспел — вернее, преуспел совсем не в том, в чём тщился преуспеть. Задеть-то он боярина задел, и задел больно, презрев ради благого дела многие христианские добродетели, но вот свершить сие благое дело, сиречь сломить знаменитое упрямство боярина Долгопятого, ему и на сей раз не посчастливилось.

По самую макушку налившись тёмной кровью, боярин подался к игумену через стол, протянул руку и сунул отцу Апраксию под нос мясистый волосатый кукиш.

— А сие видал?

— Не видал, — отшатываясь от кукиша и крестясь, молвил отец Апраксий.

То была почти правда: кукиша он не видывал с тех пор, как сделался настоятелем монастыря, а это случилось так давно, что всё, что было прежде, уже подёрнулось дымкой забвения и казалось далёким сном.

— Так полюбуйся, — предложил боярин и в самом деле ещё какое-то время удерживал кукиш против игуменова лица, будто затем, чтоб отец-настоятель мог получше разглядеть эту нехитрую комбинацию из трёх пальцев. После боярину, видать, стало неудобно сидеть, навалившись на стол туго набитым пищей и налитым вином чревом, и он откачнулся назад, убрав, наконец-то, руку и расплетя сложенные в обидную фигуру пальцы. — На чужой каравай рот не разевай, — наставительно продолжал он, схватив кувшин и до краёв наполняя вином свой кубок. — Ишь, чего захотел — родовую святыню ему подавай! Мало я и предки мои твоей обители жертвовали? И ныне жертвую, не скуплюсь… А ты последнее отнять норовишь? Гляди, осерчаю! Гроша ломаного боле не дам и детям своим накажу, чтоб наперёд не давали!

— Господь… — слабым голосом начал отец Апраксий, мысленно кляня беса, что дёрнул его за язык.

— А Господу всё едино, какому монастырю я жертвовать стану, — хладнокровно добил его боярин. — Нешто в одной твоей обители Бога славить умеют?

— Не гневись, Иван Феофанович, — признав полное поражение перед тупым упрямством Долгопятого, смиренным голосом молвил игумен. — Не для себя старался, а для блага всего православного люда. Коль что не так, прости да забудь. А в обитель езди. Хоть и не жертвуй, а всё ж приезжай. Привык я к тебе, любо мне с тобой. Уж больно ты хороший, душевный человек!

Грубая лесть, как всегда, оказала благотворное воздействие на расположение духа Ивана Феофановича. С довольным видом хрюкнув, он стал высматривать на столе, что бы ещё такое съесть.

— И ты мне люб, отче, — сказал он, рукой хватая с блюда мясистую куриную ногу и плотоядно облизываясь. — Прости и ты меня, ежели в каком грубиянстве повинен.

— Бог простит, — сказал отец Апраксий. — Давай-ка лучше батюшку твоего, Феофана Иоанновича, помянем по христианскому обычаю.

Помянули покойного боярина, поговорили о том, каков он был набожен, к простому люду добр, на поле брани доблести, а в мирной жизни иной добродетели исполнен. Под такой разговор было выпито и съедено столько, что уж и дышать трудно сделалось, а не токмо говорить. Иван Феофанович откинулся от стола, привалился жирными лопатками к стене и, давая себе роздых, рассеянно ковырял пальцем в зубах. Как всегда, когда гостил у игумена, после доброго застолья недоставало пляшущих дворовых девок иль какой другой потехи. В иные времена, по слухам, и жизнь была иная, но Иван Долгопятый той жизни уж не застал. Тёзка его, царь и великий князь Иван Васильевич, щедро наделив монастыри землями, строго-настрого запретил чинить в святых обителях пьянство и блуд. И сюда влез, окаянный! До всего ему дело, всякого норовит к ногтю прижать, и чем дольше правит, тем лютее. Вот и приходится им с игуменом бражничать один на один, затворившись в покоях. А с другой стороны, ежели подумать, хороши, видать, были монахи, коль их пришлось царскими указами да стрелецкими бердышами к монашескому смирению плоти приводить!

Взгляд его рассеянно скользил по неровно оштукатуренным, белённым известкою стенам, на коих, опричь икон, ему не за что было зацепиться. Заскучав, боярин повернул голову и поглядел в открытое по случаю летней жары окошко, из коего веяло тёплым, душистым, прилетевшим с дальних лугов ветерком. К запахам луговых трав и сосновой хвои примешивался несильный, но легко различимый аромат конского навоза, доносившийся со стороны монастырской конюшни. По вытоптанному до голой земли, лишь вдоль стен обрамлённому зелёной муравой двору, сутулясь, брёл куда-то по своим делам рослый чернец, богатырского сложения которого не могли скрыть ни согбенная спина, ни просторный, выгоревший на солнце подрясник.

Будто почувствовав на себе взгляд боярина, чернец обернулся, оказавшись тем самым уродливым братом Варфоломеем, о котором столь долго толковал игумен. На краткий миг взгляды их встретились, и Иван Феофанович испуганно отшатнулся от окна. А когда снова в него выглянул, чернеца на дворе уже не было.

Испуг прошёл, но боярин ещё долго скрёб в бороде и хмурил брови, гадая, отчего это во взгляде убогого калеки-чернеца ему вдруг почудилась свирепая, неутолённая жажда убийства…

* * *

Брат Варфоломей и правда ничего не помнил.

То есть помнил-то он многое. Помнил, как срубить избу и сложить печь, как вырезать из грубой доски конька, чтоб увенчать крышу, или ажурный наличник с петухами, цветами да травами. Помнил, как поймать в быстрой реке хитрую рыбину, как расставить в лесу силки да ловушки, как подстрелить из лука дикого кабана или принять на рогатину медведя. Помнил травы — какие для заживления ран, какие от прострела, от лихорадки, от зубной боли и от любой иной хвори. Где и когда их собирать, как сушить, как толочь да заваривать, помнил. Как косить траву, ходить за скотиной, как наточить до бритвенной остроты топор — словом, как справить любую хозяйскую мужичью работу, он помнил преотменно.

А вот про себя не помнил ничего, даже имени.

Брат Серафим, монастырский богомаз, бывало, говаривал: это, дескать, оттого, что крымчак тебя по голове ударил, а не по рукам. Имя да звание голове памятны, вот они от того удара из неё и выскочили. А работу руки помнят, и, раз руки целы, ремесло твоё в них осталось.

Видно, так оно и было. Иного объяснения новонареченный брат Варфоломей не нашёл бы, даже если б искал. А он и не искал вовсе — на что оно ему сдалось, то объяснение? Память — не монета, и там, где потерял, её уж не сыщешь, сколь ни ищи.

Ещё брат Серафим сказывал, что ему, Варфоломею, надобно денно и нощно Господа славить за чудесное своё спасение. Ибо, когда привезли его в монастырь ратники князя Загорского, был он вовсе не жилец.

Новонареченный Варфоломей и тут не спорил. Когда с него повязки сняли, ощупал он себя и понял: воистину, свершилось чудо Господне. В левом боку, аккурат где рёбра, яма, а в голове так и вовсе ямища. Срослось неправильно, вкривь и вкось, но срослось всё ж таки, хотя по всему и не должно бы. По правде говоря, тот крымчак, иль кто там ещё его так изукрасил, брата Варфоломея насмерть убил. Сам он, толк во врачевании ран откуда-то понимая, за такого раненого, поди, и не взялся б, а если б и взялся, так потому только, что нельзя человека, который ещё дышит, оставить под забором подыхать, как шелудивого пса.

Да с ним самим, видать, так же и вышло: приняли его монахи, чтоб на голой земле не преставился, а выходить не чаяли. А он выжил, и что сие, если не чудо? Игумен, отец Апраксий, сказал, что чудо это предивное братия монастырская усердной молитвой снискала. Может, и так. А может, и по-иному как-то; может статься, имел на него Господь какие-то свои виды, вот и не дал раньше срока в землю уйти.

Первое время маялся, гадая, есть ли у него семья и если есть, то где. Хотел искать, а после передумал: как искать-то, ежели не ведаешь, кого ищешь? Хотели б, так сами, поди, давно сыскали б. Да и на поиски те его голова подстрекала, а сердце подсказывало: не ходи, пустое. Нет у тебя никого, опричь монастырской братии, вот с ней и оставайся.

Он и остался. Первое время за лошадьми ходил, дрова для бани колол и иной чёрной работой пробавлялся. Изредка захаживал к брату Серафиму в иконописную мастерскую — сам не ведал, что его туда тянет, но тяге той не противился. Брат Серафим, на старости лет сделавшийся зело сварливым да вспыльчивым, его, знамо дело, гнал, особенно на первых порах. Потом попривык, а может, просто рукой махнул: чего гнать-то, ежели он назавтра сызнова явится? Вреда никакого не чинит, не говорит даже, стоит себе в сторонке да глядит — ну, будто и нет его. После оглянешься, а в келье уж всё чистотой сверкает, кисти да горшочки с красками по полкам аккуратно расставлены, всякая вещь на своём месте, а брата Варфоломея и след простыл. А однажды вот так стоял-стоял да вдруг возьми и скажи: сюда-де кармину не худо б добавить. Хотел брат Серафим умника взашей выгнать и поленом по хребту на дорожку благословить, а после глянул на свою работу и призадумался: может, и впрямь добавить кармину? Мазнул разок на пробу — и заиграла икона, прямо изнутри неземным светом озарилась. А брат Варфоломей сзади говорит: «И будет. Теперь, мнится, в самый раз».

«Ишь ты, — не без ревности сказал тогда брат Серафим. — Так ты, может, и малевать можешь?» — «Может, и могу», — пожав широченными плечами, молвил на это брат Варфоломей. «А ну, покажь!» — потребовал монастырский богомаз.

Ну, он и показал. Взял из холодной печки уголёк и в два счёта намалевал на стене витязя верхом на вздыбленном коне — не то воеводу какого, не то царя, не то самого Георгия Победоносца, токмо что без змия. Намалевал, стало быть, и стал перед тем своим малеваньем столбом — глядит, брови косматые хмурит и губами шевелит, будто вспомнить что-то пытается. А брат Серафим глянул на того витязя раз, крякнул да и пошёл к настоятелю. Привёл отца Апраксин, показал Варфоломеево художество и попросил благословения на то, чтоб взять оного Варфоломея себе в ученики.

Игумен спорить не стал. И намалёвано было красно, и замена брату Серафиму уж давненько требовалась — стар стал, подслеповат, в руках дрожание появилось, да и погост монастырский, поди, уж не за горами. Останется обитель без своего богомаза, только и всего. А на рынке, в иконном ряду, место не опустеет, другой кто-нибудь живо займёт, ибо сказано: свято место пусто не бывает, а доходное — тем паче.

Стал новонареченный брат Варфоломей иконописи учиться. Покуда краски тёр да доски грунтовал, всё как по маслу шло. А позже, как дошло до настоящего дела, случилась непонятная какая-то загвоздка: вроде и пишет легко, и усердия хоть отбавляй, а из-под кисти не иконы выходят, а страшно сказать что. Казалось бы, и каноны соблюдены, и угодники святые намалёваны, как брату Серафиму и не снилось — ну, ровно живые, — а всё едино не то. Глянешь на такую икону, и жуть берёт, будто там не святой намалёван, а лесной разбойник, душегуб, злодей, на коем клейма негде ставить. Глазищи таращит, и такие они у него злющие, будто, дай ему волю, с доски соскочил бы и зубами преострыми в тебя, раба Божьего, впился.

Брат Серафим поначалу думал, что это ему сослепу мерещится что-то. Позвал опять игумена. Тот пришёл, глянул, плюнул и ну креститься! «Бесовщина, — говорит, — дьявольское искушение!» И епитимью на обоих наложил такую, что брат Серафим потом целую неделю спину разогнуть не мог, до того в монастырском храме накланялся.

Уж как он со своим учеником бился! Главное, непонятно было, в чём секрет, отчего дело намертво застряло и дальше не идёт. И учить его вроде уж нечему, и делает всё, казалось бы, правильно, сноровисто да ловко, а выходит всегда одно и то ж: начнёт за здравие, а кончит за упокой. Будто бес какой внутри у него сидит и под руку толкает!

А может, и сидел. Икону-то с молитвой писать надобно, без того никакое мастерство не поможет, и будет, сколь ты ни бейся, не икона, а просто доска расписная. Варфоломей, знамо, молился, как же без этого. Да, видно, не так молился. Или не о том. Ведь Господь не словам внемлет, кои вслух произносятся, он человеку в душу зрит, в самые потаённые её уголки, и читает там, как в открытой книге.

И сны ему порою снились странные, истинно бесовские. Мелькал в них то и дело пернатый золотоликий демон с кнутом, слышался сатанинский куражливый гогот, виделись чьи-то залитые кровью лица, и мнилось, что люди эти хорошо ему знакомы. Просыпаясь, тех снов не помнил вовсе или помнил урывками, но почему-то казалось, что именно во сне он становится самим собою и живёт по-настоящему, а всё, что происходит днём, как раз и есть мимолётный скучный сон ни о чём.

Только один раз удалась ему икона, при виде которой не хотелось сломя голову бежать прочь. Писал он Богородицу, и вышло вроде не худо. Лик получился светлый, сострадающий, как тому и быть надлежит, и благость от иконы исходила такая, что даже игумен, на неё глядя, вздохнул, перекрестился истово и слезу сронил. Брат Серафим, однако ж, и эту икону забраковал, и отец-настоятель с ним согласился: благость благостью, а каноны брат Варфоломей нарушил едва ли не все, какие только есть, и вышла у него не пресвятая Дева Мария, а какая-то холопка, пусть себе и пригожая и со святостью в очах.

Правда, доску ту брат Серафим не велел, как иные, соскоблить и наново загрунтовать, а оставил у себя в мастерской и частенько на неё заглядывался, гадая, в чём секрет явной непригодности брата Варфоломея к почтенному ремеслу монастырского богомаза. И Варфоломей, бывало, простаивал подле неё по часу и более и всё хмурился да щурился, будто пытаясь прочесть на иконе какие-то невидимые глазу письмена.

Вот после той Богородицы он иконопись и забросил. Сказал: всё, мол, довольно — и с меня довольно, и с тебя, брат Серафим, а уж с Господа Бога и подавно. Чего даром мучиться, материал переводить, ежели всё одно ничего не выходит? И игумену так же сказал. Да с ним и не спорил никто.

Правда, стоило только ему из иконописной уйти, как у него иной талант открылся: оказалось, что резчик он знатный, такой, что его учить — только портить. А где резьба, там и чеканка; стал, одним словом, брат Варфоломей иконостасы да алтари из дерева резать да иконные оклады на медном листе чеканить. И так-то ладно, так красно да пригоже у него получалось, что отец Апраксий порою в мыслях своих грешил, жалея, что служит настоятелем в православном монастыре, а не в католическом: католикам, по крайности, дозволяется храмы и дома свои статуями украшать. Это ж какое тогда нашлось бы брату Варфоломею применение! Это ж какие деньги обитель могла б заработать, поделки его продавая!

После, конечно, в тех греховных помыслах каяться приходилось, поклоны перед иконами класть, а что поделаешь? Все люди грешны, один Бог без греха…

Зато во всём остальном, что иконописи не касаемо, брат Варфоломей оказался для монастыря сущим Божьим даром. Любую работу ему поручи, любую дыру им заткни — справится, да так, что после залюбуешься. Всяко дело у него в руках так и горело, а что богомазом не стал, так сие не каждому дано. Отец Апраксий, к примеру, сам даже под страхом смерти и предания анафеме не сумел бы похоже намалевать, так что ж он теперь, ни на что не годен? И митрополит рисовать не умеет, так нешто он от этого митрополитом быть перестанет?

Брат Варфоломей жил себе, ни о чём не заботясь, работал до седьмого пота, видел по ночам странные и страшные свои сны и никому о тех снах не сказывал, только ещё усерднее после них Господу молился, чтоб избавил от той ночной напасти и даровал душе покой. Десять лет пролетели, как один день, а он их и не считал, и даже не замечал как будто. За год, как и говорил боярину игумен, превзошёл грамоту. Учился рьяно да жадно, будто стояла перед ним какая-то далёкая цель, о коей он и сам не ведал. Отец Апраксий рвение сие находил похвальным, но вместе с тем и небезопасным: ныне он грамоте наущается, завтра сам Писание читать начнёт, — а там, глядишь, и толковать его примется по слабому своему разумению. А в таких самостоятельных толкованиях, как известно, и кроется корень любой ереси. Однако ж, пока спохватился, было уж поздно: брат Варфоломей не токмо читать, но и писать обучился. Учение же есть такое дело, что, коль скоро оно уже сделано, так после хоть в лепёшку расшибись, а вспять ты его не повернёшь. Пущай его читает, раз так вышло, тем паче что времени свободного для чтения у него не больно-то и много.

Впрочем, брат Варфоломей, сведав грамоту, тут же к ней и остыл, и в библиотеке монастырской его с тех пор, почитай, и не видели. Ну, ровно избу срубил иль иное какое дело справил — забил последний гвоздь, убедился, что вышло крепко да ладно, и за другую работу взялся, о прежней забыв. И спрашивать, отчего да почему, было бесполезно: он и сам того не ведал. Да и не спрашивал никто: кому какое дело?

Всё изменилось в одночасье, когда боярин Долгопятый обозвал его лешим. Это словечко будто стронуло бревно, на коем из последних сил держалась обветшалая бобровая плотина, и память вернулась — вся, разом, до последней мелочи. Степан (Степан, конечно, а не какой-то там Варфоломей!) после даже дивился: как это его угораздило устоять на ногах, не пасть наземь под гнётом рухнувшей неведомо откуда тяжести?

Всё вернулось: Зимины, Ольга, полыхающая в ночи изба, лесная землянка, волчьи ямы на дороге, Марьин овраг, крымчаки, свистящая над ухом картечь и клеймёный дьявол с тяжкой турецкой елманью в руке. И как его угораздило такое забыть? Ныне ж вспомнилось всё, даже сны, и стало понятно, чьи мёртвые лица ему в тех снах являлись, вопия об отмщении, и чья золочёная личина то и дело их заслоняла.

Ясно стало, отчего с иконописью у него не задалось. Ведь пока голова молитвы заученные бормотала, душа жаждала отмщения и если о чём и молила Господа, так это о ниспослании лютой погибели боярину Долгопятому. Нешто можно с такою молитвой святой лик изобразить? То-то, что нельзя.

Понял ещё, почему не помер, когда Безносый ему голову елманью мало не надвое рассек. Не мог он умереть раньше боярина, вот и не умер — обида горькая да злоба лютая на двуногого зверя в боярской шубе на тот свет не пустили.

Скрипел зубами, вспоминая нынешнюю свою жизнь и то, сколько раз проходил от боярина Ивана Долгопятого на расстоянии вытянутой руки. Схватить его, ирода, и единым духом свернуть шею! Иль взять на конюшне навозные вилы да и всадить по самую рукоять в толстое брюхо! Куда глядел, о чём думал? Десять лет!

После остыл, успокоился и понял: нет, нельзя. Слишком просто. Слишком легко. Нельзя, чтоб этот людоед так легко отделался. Да он и не отделается.

Затворившись в келье, стал думать, как до боярина добраться. И оказалось вдруг, что у него давным-давно всё придумано — берись да делай. Будто все эти десять лет день за днём он только о том и думал.

Дела в долгий ящик откладывать не стал. Дождался, пока колокол к вечерней молитве зазвонил, на ложе лёг, а когда кто-то из братьев в келью заглянул, сказал, что хворает, и за здравие своё помолиться просил. Ну, чернец и пошёл себе в храм — дело-то обыкновенное! Тем паче что отец Апраксий сегодня опять с Долгопятым-боярином бражничал, а стало быть, и сам к вечерней молитве не выйдет, показное благочестие блюдя и не желая слово Божье заплетающимся языком порочить и осквернять. А нет настоятеля — нет и епитимьи захворавшему брату Варфоломею, ежели только оный брат сам сдуру в грехе своём игумену не покается.

Брат Варфоломей, однако ж, ни каяться, ни хворать даже и не думал. Услыхав, как братия в храме стройным хором затянула славу Господу, быстро встал с ложа, покинул келью и тайком прокрался в монастырскую библиотеку. Брать бумагу, коей пользовался писец брат Павел, не стал: бумага была дорога, и листы свои брат Павел по настоянию игумена пересчитывал ежедневно, а бывало, что и по два раза на дню. Вместо того пошёл Степан к полкам да сундукам, где пылились книги, в кои давненько никто не заглядывал, и надёргал из тех книг чистых страниц — где бумажных, а где и пергаментных. Свершив сие святотатственное злодейство, затолкал добычу за пазуху, а после отлил в принесённый с собой пузырёк чернил из пузатой медной чернильницы, прихватил парочку гусиных перьев, две свечи из свечного ящика и был таков.

К тому времени, как последняя свеча прогорела и начала мигать, готовясь погаснуть, а на птичьем дворе хрипло загорланили петухи, Степан закончил писать вторую грамоту. Первая, адресованная самому царю, уж давно была написана, высушена, свёрнута в трубочку и перевязана шнурком. Другая, та, что лежала сейчас перед ним, озаряемая мигающим светом умирающей свечи, начиналась так: «Милостивый государь, благодетель и холопам своим отец родной, боярин Иван Феофанов сын Долгопятый», а кончалась словами «повелит смертью лютою казнить». Разминая онемевшие, ноющие от непривычной работы пальцы, Степан наискосок пробежал написанное глазами. Грамотка получилась предлинная, ибо почти слово в слово повторяла донос, писанный на имя царя, с добавлением всяких «будто бы» и «якобы»: «будто бы ты, боярин, подговорил того лиходея, званного Акимом, отца своего, Феофана Иванова сына Долгопятого, в лесу подстеречь и убить» и «якобы тот злокозненный шут по прямому твоему наущению повёл крымчаков мурзы Джанибека в Марьин овраг, что близ святого православного Свято-Тихонова монастыря»…

Убедившись, что ничто не забыто и всякое лыко поставлено в строку, Степан присыпал грамоту песком, стряхнул его, подсушил, помахав бумагой в воздухе, чернила, спрятал оба письма, дунул на огарок и завалился спать. Ныне оставалось только найти повод побывать в Москве, и, засыпая, бывший брат Варфоломей не сомневался, что таковой вскорости сыщется. Он был спокоен: долгие десять лет клокотавшие внутри него страсти давно переплавились в горниле души, слившись в несокрушимый сплав, именуемый решимостью.

 

Глава 18

Игумен Свято-Тихонова монастыря отец Апраксий сидел в богатом кресле с прямой и высокой, покрытой затейливой резьбой спинкой и, пригорюнившись, смотрел на боярина Долгопятого. Боярин же бегал взад и вперёд по его покоям, задевая мебель болтавшейся на боку саблей, с которой он, как какой-то нехристь, вломился на ночь глядя в святую обитель и хорошо, что не прямиком в Божий храм. Впрочем, отец-настоятель не без оснований подозревал, что при нужде Иван Феофанович и в церковь вбежал бы с саблей на боку, а может, и въехал бы верхом, поелику разум его ныне был затуманен ужасом и на такие мелочи, как соблюдение обычаев и приличий, боярин сейчас просто не обращал внимания.

В затворённое окошко тихонько постукивал ночной дождь. На столе горели свечи, огоньки которых испуганно вздрагивали и пригибались всякий раз, когда мимо, шелестя просторными одеждами, пробегал боярин. На стенах корчились в бесовской пляске потревоженные этой беготнёй и мерцанием тени. Поглядев на мечущуюся из угла в угол уродливую тень боярина, отец Апраксий вдруг задался вопросом: а не служит ли отбрасываемая человеком тень материальным воплощением его бессмертной души? Тень, как и душа, сопутствует человеку неотлучно; она, как и душа, неосязаема и невесома; так, может, это душа и есть? Недаром ведь древние эллины так и называли душу: тень… Во всяком случае, поглядев на тёмное, уродливое чудище, что носилось вслед за боярином по всей келье, временами заползая на потолок, в это было нетрудно поверить. Именно так, по твёрдому убеждению игумена, и должна была выглядеть бессмертная душа его давнего собутыльника и благодетеля.

— Смертию казнить, — бормотал, не переставая мотаться из угла в угол, боярин. — Милостивый государь и отец родной… Будто бы ты!.. Якобы!.. — неожиданно тонким, плачущим голосом вскричал он и с тяжким грохотом пал на колени перед иконостасом. — Господи, спаси и помилуй!

— Шапку сними, раб Божий, — негромко посоветовал из кресла отец Апраксий.

— А? Чего? — обернувшись, переспросил боярин. Глаза у него были выпучены и казались белыми, как у варёного судака, рот глупо и криво разинут, борода встопорщена, шапка сбилась набок, но каким-то чудом продолжала удерживаться на взъерошенных волосах.

— Шапку, говорю, сними, — повторил игумен. — Чай, не к кабатчику вопиешь, а к Господу всемогущему.

Глаза боярина на миг приняли осмысленное выражение, он торопливо сдёрнул шапку, вновь повернулся лицом к иконам и забормотал какую-то бессвязную молитву, время от времени звучно ударяя лбом в широкие, отскобленные добела доски пола.

Поморщившись от производимого боярином шума, а также от распространяемых им запахов отсыревшей одежды, кислого винного перегара и мокрой конской шкуры, игумен расправил лежавшие перед ним на столе смятые, покрытые кривыми рукописными строчками листки и ещё раз бегло перечёл то, из-за чего боярин затемно примчался в монастырь — один, верхом, без стражи, почти что без лица, но зато торопясь так, словно за ним по пятам гнались черти, посланные из ада по его душу.

Впрочем, перечитывать не было нужды. Если верить письму, в коем боярина предупреждали о поступившем на него доносе, копнули под Ивана Феофановича крепко. Царь мог посадить на кол и за меньшие провинности; в письме же, подробно повторявшем донос, упоминались такие дела, что совершить их, верно, мог бы сам" дьявол, принявший на время человеческое обличье.

Отложив листки, на миг показавшиеся какими-то странно знакомыми, будто уже не единожды где-то виденными, игумен задумчиво посмотрел на боярина, который, простёршись на полу перед иконостасом, сильно смахивал на громадную, побывавшую под колесом гружёной подводы жабу.

— А скажи-ка, раб Божий, — вкрадчивым голосом обратился к боярину игумен, — правда ль то, что тут написано?

С готовностью прервав молитву, от коей, мнилось, всё равно не предвиделось особенного проку, боярин, как был, на коленях, развернулся к нему лицом.

— Навет! — горестно воскликнул он, ломая руки. — Клевета облыжная, в коей и словечка правды нет!

Глаза его при этом предательски вильнули вбок, и, уловив это скользкое, вороватое движение боярских зрачков, опытный знаток и лекарь человеческих душ отец Апраксий понял: правда. Всё, до последнего слова, истинная правда. И, верно, не вся, потому как доносчик всего про боярина знать попросту не мог. Всё про человека ведать один Господь может, потому и зовётся Он всеведущим и всемогущим. А Господь — не торговка с рынка: что знает, про то помалкивает, по крайности до поры. А когда та пора настанет, вострубят трубы Страшного суда, вот тогда-то вся правда наружу и выйдет. Воздастся тогда и боярину по делам его, и доносчику, и отцу Апраксию — за то, что беса во плоти на порог святой обители пустил.

Но Господь высоко, да и Страшный-то суд авось не на завтра назначен. До того времени, глядишь, хоть часть грехов замолить получится. А вот царь близёхонько, и руки у него, кормильца, предлинные да цепкие. Где, скажет, этот пёс, Ванька Долгопятый? А ну, подать его сюда! Как так — нету? Куда ж подевался? Не иначе к собутыльнику своему, отцу Апраксию, в монастырь побежал от царского праведного гнева хорониться. Так подать сюда обоих!

Да, многогрешен Иван Феофанович, что и говорить. Недаром ведь в бега подался — при его-то упрямстве, при его самодовольстве! Навет — сие, конечно, скверно, но от навета, ежели повезёт, отмыться можно. А этот бежать кинулся, царёва слова не дожидаясь, — стало быть, виноват. А если даже и не виноват, так бегством тем вину свою доказал и усугубил. Словом, как ни крути, а лучше б он в монастырь чуму принёс, чем эту грамотку.

Игумен покосился на стоявший у входа увесистый, кое-как обвязанный дорогой шёлковой скатертью резной ларец. От мокрой скатерти по полу расплылась лужа, торчавший из-под неё окованный красной медью угол ларца тоже мокро поблёскивал в свете сальных свечей. В ларце не иначе лежала боярская казна — по крайности, значительная её часть. Экий хват! Жену с детьми дома бросил, а злато с собой уволок, пёс. И как только не надорвался?

— Скажи, боярин, — прежним вкрадчивым голосом, в котором уже угадывались нотки усталости и скуки, произнёс игумен, — ты зачем с этим ко мне приехал? Чего в обители ищешь?

— Приюта одного и заступничества святой церкви пред лицом царя-изверга, что злым наветам на верных подданных своих верит! — всё ещё стоя на коленях (что доставляло игумену греховную, но оттого не менее приятную утеху), сообщил боярин.

— И как ты себе сие мыслишь? В монахи постричься чаешь?

— В монахи? — искренне изумился боярин. — Это ещё зачем?

— Ага, — кивнул игумен с обманчиво довольным видом. — Стало быть, в монахи ты не хочешь. А чего ж тогда? Иль ты думаешь, что так и будешь до скончания века за столом в моих покоях сидеть да бражничать день-деньской?

— Н-ну… того… как его… — забормотал боярин, который, судя по его растерянному виду, именно так и представлял себе жизнь под защитой святой православной церкви.

— Ты беса будешь тешить, будто ничего и не случилось, — зловеще понизив голос, продолжал игумен, — а я, стало быть, осаду держать?

— Какую ещё осаду? — опешил Долгопятый.

— А ты думал, царь не смекнёт, куда ты прятаться побежишь? Про дружбу нашу всем в округе ведомо, и царю тож. Вот и помысли, коль последнего ума ещё не лишился: надобно ль мне, чтоб мою обитель царские стрельцы пушками ломали? Надобно ль мне, чтоб братья, коим я отец и пастырь духовный, через твою глупость на стене вверх ногами висели?

— Так ведь сам говоришь — дружба… — заикнулся боярин.

— А где твоя дружба была, когда ты мне тут кукиши в нос совал? Забыл? Куражился, за моим столом сидя, грозил, что жертвовать перестанешь… А как припекло, ко мне спасаться прибежал? Да я б тебя и спас, ибо Господь милостив и нам, рабам своим, заповедал милость к страждущим являть. А только я — не Господь и чуда явить не могу. А тебя, боярин, мнится, ныне только чудо и спасёт.

— Так что ж мне делать? — вконец растерялся боярин.

— Оставайся, Бог с тобой, — сказал отец Апраксий и, увидев, как радостно оживилось лицо собеседника, выставил перед собой ладонь, будто обороняясь от этой преждевременной радости. — До утра, — уточнил он. — Подкрепись чем Бог послал, заночуй, наберись сил, а завтра чуть свет чтоб ноги твоей в обители не было. А станут спрашивать, так и скажу: заезжал было, да сразу и укатил, а куда — не сказывал. Бог тебе и судья, и защитник!

— И на том спасибо, — разочарованно молвил Иван Феофанович.

— Эй, кто там! — обернувшись к дверям, крикнул игумен. В келью заглянул будто по волшебству случившийся поблизости брат Варфоломей.

— Мало мне было горя, — увидев обезображенное шрамами лицо инока, проворчал боярин, — так ныне ещё и на эту образину любуйся!

Не обратив на его слова внимания, игумен ласковым голосом распорядился насчёт ночлега и ужина для гостя. Протискиваясь мимо стоящего в дверях монаха, боярин неразборчиво что-то пробормотал — как показалось отцу Апраксию, «с паршивой овцы хоть шерсти клок». Напомнив себе о приличествующих доброму христианину смирении и снисхождении к слабым, игумен решил пропустить эти обидные для себя слова мимо ушей.

После того как боярин и брат Варфоломей удалились, прихватив узел с боярской казной, игумен спрятал подальше разбросанные по столу листки, стал на колени перед иконами и долго молился, прося Господа о том, чтоб царские стрельцы не являлись в монастырь хотя бы до завтрашнего утра.

* * *

Опустив на стол тяжёлое блюдо с холодной телятиной, брат Варфоломей взялся за кувшин и до краёв наполнил стоящий перед боярином кубок знаменитым на всю округу монастырским пивом. Боярин развалился поперёк узкого монашеского ложа, упёршись лопатками в стену, отстегнул наконец ненужную саблю, отёр шапкой потное лицо и жадно припал к кубку. Огромная тень на стене повторяла каждое его движение, кривляясь и передразнивая своего хозяина, как когда-то любил делать пропавший без вести безносый шут.

Осушив кубок, боярин сыто рыгнул и придвинул к себе блюдо с мясом. Подняв глаза, он увидел монаха, который по-прежнему стоял у дверей.

— Чего стал? Ступай себе, — буркнул боярин, кинжалом отрезая преизрядный кус холодной, нашпигованной чесноком и сдобренной дорогими заморскими специями телятины с игуменова стола.

Инок не шелохнулся, только тень его слабо шевелилась на стене в такт мерцанию огонька свечи. Это беззвучное потайное шевеление вдруг показалось боярину исполненным смутной угрозы, да и массивная фигура монаха вкупе с его обезображенным лицом не способствовала доброму расположению духа. Беспокоило и пугало также и то, что он стоит на месте, будто не слыша, что ему велели убираться.

— Ну, стой, коли охота, — стыдясь своего испуга и будучи не в силах его преодолеть, с деланым добродушием проворчал боярин. — Только на свет не выходи, не то, на образину твою глядя, мне кусок в горло не полезет. И как только Господь тебя, такого, терпит?

— Господь и не таких терпит, — негромко сообщил инок. — У него терпения хватает. Не то, что у нас, грешных рабов Его.

— И то верно, — согласился Иван Феофанович, запивая телятину пивом. У пива сегодня был какой-то незнакомый привкус — не сказать, чтоб неприятный, но странный. — Хотя я б на месте Господа тебя терпеть не стал. Дал бы разочек молнией по башке, и поминай как звали… К слову, звать-то тебя как?

— Да Лешим и зови, — предложил монах. — Я уж привык.

— Когда ж успел-то? — хмыкнул боярин, с чавканьем жуя мясо и шумно прихлёбывая из кубка. Теперь, когда пиво уже начало потихоньку ударять в голову, он даже радовался тому, что монах остался в келье. Будет с кем поговорить, перед кем покуражиться; по крайности, будет кого послать за новым кувшином, да не пива этого прогорклого, а доброго вина.

— Да уж успел, — ответил инок, коему вдруг взбрело в голову назваться Лешим. — Второй десяток лет с этим прозвищем живу, мудрено ль привыкнуть?

Боярин поперхнулся пивом.

— Как?

— Аль ты про меня не слыхал? Аль забыл Лешего? То-то я и гляжу, возок свой мудрёный, крепостицу свою на колёсах, боле из сарая не выкатываешь… Думал, нет меня? Думал, помер я, как твой Безносый?

— Ты-ы?! — не поверил своим ушам боярин.

— А то кто же, — хладнокровно ответил монах.

— Ах ты пёс! Гляди-ка, где схоронился! Агнцем Божьим прикинулся, волчище лесной, душегуб!

— Про душегуба не тебе говорить, не мне слушать. Короткая у тебя память, боярин. Зиминых забыл? Никиты покойного невесту, Марью-княжну, которую в жёны взял и до смерти уморил, забыл? Отца своего забыл? Жену мою, Ольгу?.. Вспоминай, боярин!

— Пшёл вон, пёс приблудный! — вскипел боярин. — Иль нет, постой. Я тебя сейчас своею рукой…

Он попробовал вскочить, но ноги вдруг стали тяжёлыми, как две разбухшие от долгого лежания в воде дубовые колоды, — шевельнулись слабо, скребя по полу серебряными подковками, и замерли, как неживые. Потянулся за саблей — рука упала на полпути, опрокинув кубок. Пиво пенной лужей растеклось по столу; в ноздри шибанул крепкий хмельной дух, и боярин только теперь почуял, что пиво сегодня и пахнет не так, как всегда.

— Опоил меня, окаянный! — от страха сделавшись догадливым, ахнул он.

— То тебе от бабки Агафьи, травницы, поклон, — согласно кивнул инок. — Она меня лечила, она меня и учила. Её-то ты, конечно, не упомнишь, хотя бабка та тоже на твоей совести. А она ведь за всю жизнь слова худого никому не сказала, и, опричь добра, люди от неё ничего иного не ведали. Э, да что с тобой говорить! Всё одно ведь ничегошеньки не поймёшь, боров плотоядный.

— Убить меня чаешь, пёс, — с трудом ворочая деревенеющим языком, пробормотал Иван Феофанович.

— Пошто? — Леший пожал широченными плечами. — Охота была об тебя мараться! Ты ведь, боярин, своей рукой сроду никого не казнил. Ну, разве что Никиту Зимина, так и то, скорей, не твой грех, а мой. Кабы я тебя тогда не спугнул, Никита, может, и сегодня жил бы. Посему крови твоей я не пролью. Я тебя, боярин, мыслю живьём схоронить.

— Как?! — цепенея не то от ужаса, не то от влитого в пиво зелья, прохрипел Долгопятый.

— Да очень даже просто, — с готовностью пустился в объяснения Леший. — В подклеть снесу да в стенку замурую. Зелье, что ты выпил, крепкое, сутки будешь спать как убитый. За это время раствор хорошенько схватится. Я его, как быть надлежит, на яичных желтках замешал — авось не расковыряешь. Проснёшься, а кругом темно… Ты вот что, боярин, — неожиданно беря деловитый тон, добавил он. — Ты, как очнёшься, сухость во рту почуешь, пить тебе захочется. Без еды такой боров, как ты, мнится, и месяц может протянуть, а вот без воды совсем худо. Посему водицы я тебе припасу — немного, кубок всего. А ты уж сам решай, разом его осушить иль растянуть, чтоб надольше хватило. И как дальше быть, тоже думай сам, как Ольга моя в своё время думала. Хочешь — голову себе о камень расшиби, а хочешь — подожди, покуда смерть сама за тобой придёт.

— На помощь! Убивают! — изо всех сил завопил боярин.

Вернее, хотел завопить, но из онемевшей глотки вырвался только хриплый, писклявый шепоток, каким и мышь не разбудишь.

— Добро, — улыбнулся Леший. — Действует отвар. А то я, грешным делом, побаивался, что за давностью лет рецепт бабкин позабыл и напутал что-нибудь. Отварчик-то непростой, его с умом готовить надобно…

Он замолчал, вслушиваясь в тишину спящего монастыря. Уверенности, что вся братия уже уснула, у него не было, и он решил подождать ещё немного. Чтоб скоротать время, решил поглядеть, что у боярина в ларце. Взял со стола свечу, размотал мокрую скатерть. Боярин на ложе страшно захрипел, и в этом хрипе Степан с трудом разобрал слова: «Не тронь, пёс!» Инок вернулся к ложу и одним сильным рывком сдёрнул с шеи боярина затейливый медный ключ, что висел на цепочке рядом с нательным крестом.

— О душе думать надобно, — с укоризной молвил он, вглядываясь в расширенные зрачки Долгопятого, — а ты опять о злате.

Вернувшись к ларцу, отпер ключом хитрый замок иноземной работы и откинул тяжёлую мокрую крышку. Красноватые отблески свечи заиграли на россыпи золотых монет, драгоценных камней, ожерелий и перстней, коими был доверху набит ларец. Поверх всего лежал плоский прямоугольный предмет, обёрнутый куском золотой парчи. Развернув парчу, Степан увидел промасленный пергамент, под которым обнаружилась старая, потемневшая от времени и лампадной копоти икона — воин на вздыбленном коне, пронзающий копьём свивающегося в тугие кольца чешуйчатого змия. На миг Степан замер, ощутив что-то вроде мягкого толчка в самое сердце. Собственный замысел показался вдруг кощунственным и безбожным, и подумалось, что покойница жена, да и все иные, за кого вознамерился отомстить, его не одобрили бы.

Но стоило отвести взгляд от иконы, как сердце опять ожесточилось, закаменело. Нешто Господь напрасно в живых его оставил? Божий суд превыше людского разумения; случается, и нередко, что Господь, устав взирать с небес на творимые слугами дьявола бесчинства, вмешивается в дела земные, ещё при жизни насылая кару на виновных, дабы оградить невинных. А орудия Божьей кары могут быть всякими: злая хворь, молния, упавшее дерево, скользкая ступенька или, как ныне, искалеченный, утративший всё, что было ему дорого на этом свете, даже веру, чернец. Так нешто он пойдёт супротив Божьей воли? Нет, не пойдёт. Бесполезно сие, грешно, а главное — не хочется.

Степан обернулся, чтобы проверить, как там боярин. Боярин оказался крепким орешком — он ещё не спал, таращил на Степана глаза и слабо хрипел.

— С иконой краденой расстаться не захотел, — сказал ему Степан, — в алчности своей даже тем, что тебе не принадлежит, не поступился. Верно Никита покойный тогда сказал: тати вы, а не бояре. — Он мрачно усмехнулся, увидев, как при этих его словах и без того вытаращенные глаза боярина распахнулись ещё шире. — Ну, чего уставился? А ты думал, глаз тебе тогда, на речке, дух святой подбил? Надо было ещё тогда взять грех на душу, утопить щенка, покуда в пса кровожадного не вырос, да жаль, не догадался по малолетству… Ин ладно, будь по-твоему. Оставайся с иконой, мне она всё едино ни к чему.

Он снова завернул икону в промасленный пергамент, для пущей сохранности залив швы свечным салом, обернул поверх пергамента тяжёлой парчой, положил на прежнее место в ларец и опустил крышку. К тому времени, как Степан связал узлом концы мокрой скатерти, боярин у него за спиной тяжко захрапел.

Взвалив бесчувственное, весом мало не в десять пудов, тело на плечи, Степан крякнул.

— Экий ты боров, прости Господи, — молвил он и, прихватив узел с ларцом, с трудом передвигая ноги под двойной тяжестью, вышел из кельи.

* * *

Наутро, к немалому облегчению игумена, обнаружилось, что и боярин Долгопятый, и его конь, и ларец с казной бесследно исчезли, словно их тут никогда и не было. На память о боярине остались только разорённое ложе в отведённой ему для ночлега келье, недоеденный кусок холодной телятины на блюде да пустой кувшин, издававший отчётливый запах монастырского пива.

Тяжёлые главные ворота в стене, что ограждала святую обитель от мирских соблазнов, оказались незапертыми. Инок, стороживший их в ту ночь, был найден сладко храпящим в караульной будке, выстроенной вовсе не для того, чтоб сторожа бессовестно в ней спали, а единственно для укрытия от дождя и зимней стужи. Добудиться его так и не удалось: в ответ на все попытки, вплоть до хлестанья по щекам, инок только пьяно мотал головой, мычал и заплетающимся языком лепетал сквозь сон какую-то непонятицу. Отец Апраксий велел, как проспится, побить негодного стража палкой, а после прислать к нему для наложения подобающей епитимьи, которая, судя по всему, обещала быть довольно тяжкой.

Впрочем, погневавшись для порядка и удалившись после того в свои покои, отец-настоятель вознёс Господу горячую благодарственную молитву за то, что избавил обитель от напасти в лице боярина Долгопятого. Картина была ясна, словно игумен видел всё собственными глазами: ночью, ещё до рассвета, измученный тревожными думами и страхом за свою шкуру боярин оседлал коня, захватил казну, миновал беспечно храпящего хмельного стража, отпер ворота и ускакал куда глаза глядят — может, в Литву или в Польшу, где беглых бояр принимали охотно, а может, и за Урал-камень, в огромную и до сих пор толком не разведанную Сибирь, под крылышко к тамошнему хану. И Бог ему в помощь; пусть едет куда хочет, только б отсюда подальше.

Усердно помолившись и вкусив скудную (ибо Господь охотнее внемлет молитве праведника, чревоугодие же есмь тяжкий грех) трапезу, игумен стал ждать появления стрельцов, коего, по его разумению, было не миновать. Стрельцы, однако ж, не появились ни к полудню, ни к вечерней молитве. Мирное течение размеренной монастырской жизни в тот день было нарушено только сообщением брата Константина, который ходил за курами, о том, что некий злоумышленник похитил из-под несушек все до единого яйца. Игумен в ответ только махнул рукой и сыск учинять не стал. Яйца, бывало, пропадали и раньше, а ныне виновник пропажи был ему ведом: кражу учинил, разумеется, привратник, коему, как ни крути, надобно было хоть чем-то закусывать своё чрезмерно обильное ночное возлияние.

Отстояв вечерю, отец Апраксий удалился в свои покои, но ложиться не стал, будучи твёрдо убеждённым, что царёвы слуги, промедлив по непонятной причине день, уж ночью-то заявятся непременно.

Коротая время, он извлёк из потайного места грамоту, что обратила боярина в бегство, и ещё раз внимательно её рассмотрел — не перечёл, а вот именно рассмотрел, уделяя внимание не столько тому, что было в той грамоте написано, сколько тому, на чём она была написана. Листы были разного размера, цвета (по возрасту: старые — пожелтее, новые — посветлей, хотя такой попался всего один), толщины и шероховатости. Одинаковым в них выглядело одно: все до единого они казались откуда-то вырванными, будто писавший, не найдя иного источника бумаги, надёргал их из каких-то книг. Приказной дьяк, который мог увидеть поступивший донос на боярина Долгопятого и решил зачем-то его о том доносе известить, надо полагать, нашёл бы, на чём написать грамоту. Даже если б дёргал листы из книги, в которой вёл служебные записки, так листы те, верно, были б одинаковыми, а не такими, как эти, собранными с бору по сосенке.

Отец Апраксий поскрёб согнутым мизинцем макушку, подумав между делом, что грамотку сию умнее всего было б немедля сунуть в печку и сжечь, а не ломать над нею голову. Впрочем, стрельцы, когда явятся, искать станут боярина, а не его бумаги. Боярина ж в малый ларчик не спрячешь, а стало быть, и заглядывать в тот ларчик стрельцам ни к чему. Да они и читать-то, поди, не умеют. Оставь бумаги хотя б и на столе, на них и не глянет никто…

Тогда, стало быть, так. Приказной дьяк этой грамотки не писал. И дело тут даже не в бумаге, а просто — ну на что тому дьяку рисковать головой ради какого-то боярина?

Кто-то из ближних царёвых людей? Тоже вряд ли. И бумагу сыскали б, дорогих книг не зоря, и писали б иначе, без льстивого этого подобострастия… Да и не писали б вовсе, ежели подумать. Зачем писать, когда всё прямо в лицо сказать можно? Так оно и скорей, и проще, и надёжнее.

Из холопов, из дворни кто-нибудь? Сие и вовсе ни в какие ворота не лезет. И грамоты те холопы не ведают, и причины боярина любить у них навряд ли имеются, и, опять же, зачем писать, когда сказать можно? Да и потом, откуда холопу, дворовому мужику, узнать то, чего даже боярин не знает, а ведает один царь? И в тереме у Долгопятого, между прочим, навряд ли хоть одна книга сыщется, чтоб лист из неё выдернуть…

И кто, опричь самого царя, придворных и приказного дьяка, через руки которого донос прошёл, мог про тот донос знать? Простой вопрос, и ответ на него простой: только доносчик, и боле никто. А только зачем доносчику боярина о своём доносе извещать? Вот этот вопрос уж похитрее будет…

В изощрённом жизненным опытом и науками уме отца Апраксин начала брезжить какая-то смутная догадка — что-то насчёт доносчика, который сам зачем-то предупредил боярина о доносе, и достаточно большого количества книг, собранных в одном месте, до которого тому доносчику было не слишком трудно добраться, — но разглядеть, что там такое брезжит, отец-настоятель не успел: в дверь его кельи вдруг забарабанили, да так сильно и настойчиво, словно в монастыре случился пожар.

Смекнув, что этот ночной «пожар», скорее всего, щеголяет в красном форменном кафтане стрелецкого стременного полка, игумен быстро сгрёб в кучу и спрятал от греха разбросанные по столу бумаги и крикнул стучавшему, чтоб тот вошёл.

В келью просунулась всклокоченная, с выпученными глазами голова одного из иноков. Выражение монашьего лица игумена не удивило, а вот слова, произнесённые им, заставили отца Апраксин изумлённо приподнять мохнатые брови.

— Батюшка, отец Апраксий, скорей! — скороговоркой затараторил инок. — В обители у нас нечистый дух поселился!

— А подойди-ка сюда, сын мой, — маня инока пальцем, ласково позвал игумен.

Монах послушно подошёл и, когда настоятель подался вперёд через стол, сам, не дожидаясь приказания, ибо было ему не впервой, дохнул отцу Апраксию в лицо.

Настоятель слегка поморщился: изо рта у монаха так и разило смрадом гнилых зубов. Впрочем, вином оттуда не пахло, и это было решительно непонятно: ежели не пил, так откуда нечистой силе взяться?

Отец Апраксий встал из-за стола и, направляясь к двери, решительно потребовал разъяснений. Разъяснения были ему немедля даны, и из тех разъяснений настоятель, положа руку на сердце, ничегошеньки не понял.

Рука об руку они пересекли тёмный монастырский двор и вступили в открытую настежь дверь келейного корпуса. Возле двери, что вела в подвал, уже толпилось около десятка кое-как одетых, взъерошенных со сна иноков. При появлении настоятеля они почтительно умолкли, и в наступившей тишине отец Апраксий явственно услышал доносившийся откуда-то, как показалось, из-под земли приглушённый, но леденящий душу и явно нечеловеческий вой. Вой сменился нечленораздельными воплями, исполненными такого ужаса и ярости, что игумен почувствовал, как у него зашевелились волосы, и осенил себя крестным знамением.

Когда по приказу игумена кто-то из братьев неохотно отворил дверь подвала, завывания и вопли стали слышны более явственно. Человеческая глотка просто не могла рождать столь богопротивные звуки; сомнений не осталось: в обитель проник нечестивый дух, и отец Апраксий подозревал, что знает, как сие могло случиться. Нечистого, несомненно, приволок за собой боярин Долгопятый и, по всему видать, как-то его перехитрил, приковав к монастырским стенам сильным чернокнижным заклятьем. И теперь, лишённый свободы передвижения, запертый в подвале ненавистного ему Божьего дома, демон выл и скрежетал зубами от ярости и страха, призывая на помощь все силы ада, дабы те помогли ему вновь обрести свободу. Потому-то боярин и покинул монастырь второпях, до света, украдкой, как тать, что знал: отец Апраксий может с христианским смирением принять всё что угодно, кроме осквернения священной обители.

Окрепшим голосом игумен принялся отдавать распоряжения, необходимые для того, чтоб подготовить всё к обряду изгнания беса. Дикие вопли и сатанинский хохот в подвале то затихали на короткое время, то начинались вновь; это было так страшно, что братия непрерывно крестилась и шептала молитвы, а отец Апраксий, грешным делом, думал, что предпочёл бы такой напасти обстрел из осадных мортир.

Начавшаяся в ту ночь отчитка с перерывами на еду и сон продлилась без малого неделю. Бес попался зело упорный и сильный, и ничем его было не взять — ни молитвами, ни песнопениями, ни ладаном, ни святой водой, коей отец Апраксий собственноручно опрыскал, казалось, каждый камень в монастыре и особенно в монастырских подземельях. Валясь с ног от усталости, игумен бродил по каменным заплесневелым лабиринтам, размахивая кадилом и властным, хотя уже и слегка осипшим голосом повелевая бесу убраться обратно в пекло, из коего он вылез. При нём неотлучно находился брат Варфоломей, добровольно вызвавшийся сопровождать отца Апраксин в этом небезопасном предприятии. Он светил игумену факелом, подавал необходимое и, не проявляя страха, укреплял решимость отца Апраксин своею решимостью. Видно, доблесть, о коей когда-то рассказывал игумену княжич Загорский, осталась с братом Варфоломеем даже тогда, когда его покинула память, и за эти шесть бесконечных дней и ночей отец-настоятель проникся к нему искренним уважением. Он бы, наверное, даже и полюбил брата Варфоломея, кабы не одна задняя мыслишка, что время от времени приходила игумену на ум, отвлекая от важного дела.

На третий день отчитки вопли беса начали мало-помалу слабеть, заставив отца Апраксин воспрянуть духом и с новыми силами приняться за дело, а к исходу шестого стихли окончательно и более не возобновлялись. Едва добредя до своих покоев, игумен без сил повалился на ложе и уснул каменным сном без сновидений, не успев даже снять сапоги, коими пришлось заняться служке.

Через час, однако, отец Апраксий вдруг пробудился, а пробудившись, немедля ощутил полную ясность ума. Все части головоломки встали на свои места, все загадки отгадались сами собой, словно во сне игумен успел коротко переговорить с Господом и получить от него все необходимые разъяснения.

Помолившись, поплескав в лицо студёной водой из рукомойника, натянув сапоги, разгладив бороду и покрывшись клобуком, отец Апраксий нанёс краткий визит в монастырскую библиотеку, после чего вернулся в свои покои и велел служке разыскать и привести к нему брата Варфоломея.

Последний вскоре явился и, остановившись на пороге, первым делом взглянул на высокую стопу пыльных книг, что громоздилась на самом видном месте с краю стола. Игумен, внимательно наблюдавший за его лицом, заметил что-то вроде невесёлой улыбки, на краткий миг искривившей губы монаха.

— Скажи-ка, сын мой, не хочешь ли ты исповедаться? — ласково осведомился отец Апраксий. Несгибаемая сталь приказа, таившаяся внутри этой ласки, как таится до поры в ножнах острый булатный клинок, сегодня угадывалась легче, чем обычно. — Может, покаешься?

— В чём, отче? — не убоявшись звеневшего в голосе игумена булата, смиренно удивился брат Варфоломей.

— Так уж и не в чем? — Отец Апраксий дотянулся до ларца, со стариковской медлительностью поднял резную крышку (ларец мастерил брат Варфоломей, и игумену тот ларец очень нравился) и неожиданно резким движением выбросил на стол перед собой ворох измятых, разрозненных, надёрганных листов. — А кто книги священные испоганил и осквернил? Скажешь, не ты?

Брат Варфоломей на мгновение склонил голову, но тут же выпрямился вновь.

— В том каюсь, — твёрдо ответил он. — В ином же не раскаиваюсь. Привелось бы вдругорядь — то же самое сделал бы.

— Ишь ты, — криво усмехнулся игумен. — Ну, да я от тебя иного и не ждал. На отчитку в подклеть со мной пошто ходил? Боялся, что до срока злодейство твоё раскрою?

— Боялся, — признался чернец.

— А кабы я и впрямь свежую кладку сыскал, тогда что?

Леший промолчал, потупив взор.

— Убил бы, — ответил за него иеромонах. — Как Бог свят, убил бы.

— Не по злому умышлению, — сказал Леший.

— Ну, ведомо, единственно по нужде, — хмыкнул игумен. — а после сказал бы, что это бес надо мною верх взял. Хитёр! Ну и что ныне прикажешь с тобой делать?

Леший развёл руками.

— Твоя воля, — просто сказал он. — Я и противиться не стану. Мне, отче, ныне всё едино.

— А злато боярское где?

— Того не скажу, — неожиданно упёрся чернец. — Ни к чему тебе, отче, его злато. Чёрное оно, кровью политое. Не от Бога оно, от сатаны.

— А тебе, стало быть, и от сатаны сгодится…

— И мне ни к чему, — помолчав, молвил Леший. — В пруду я его утопил, дабы добрых христиан блеском своим греховным не искушало.

— Так, — тяжко произнёс игумен, подавив греховное желание в сердцах плюнуть на пол. — Экий ты, право… Стало быть, вернулась к тебе память?

— Лучше б не возвращалась, — глухо отозвался чернец.

— Вот и я так же мыслю, — вздохнул отец Апраксий. — Всё я понимаю, одного в толк не возьму: пошто стрельцы по боярина следам до сей поры к нам в обитель не пожаловали? Иль не было доноса?

— Был, — признался Леший. — Да я его в приказ не понёс, спалил.

— Пошто?

— Долгопятым не хотел уподобиться, — сказал чернец.

— Иного ты не хотел, раб Божий, — сказал игумен. — Не хотел ты, чтоб стрельцы, по монастырю шаря, вопли те услыхали и боярина вызволили. А ныне что ж?.. Коль доноса не было, боярин перед царём чист. Выходит, стало быть, что в моей обители не монахи, а злодеи укрываются, кои бояр родовитых без вины живьём в стены замуровывают! Да ежели царь про то сведает, он не токмо тебя, а и меня с тобой заодно на кол усадит! Братию на Соловки сошлёт, а монастырь с землёй сровняет.

— Того не миновать, — согласился Леший, и в его голосе игумену почудилась насмешка.

Отец Апраксий помолчал, заново обдумывая то, что за это утро уж успел обдумать не единожды. Выдавать злодея царю нельзя, а брать на душу новый грех, казнить своею волей не хотелось — и без того уж нагрешил сверх всякой меры, того и гляди, чаша терпения Господнего переполнится, и будет тогда беда пострашнее царской немилости. Оставалось одно: отпустить с миром.

— Бог тебе судья, — молвил он, приняв окончательное решение. — Ступай на все четыре стороны, чтоб через час даже духу твоего в обители не осталось. Увижу тебя иль хотя бы услышу, что ты поблизости вертишься, — так и знай, предам анафеме. Ступай! Глаза б мои на тебя не глядели, душегуб…

Назначенное игуменом время ещё далеко не истекло, когда Степан с непокрытой головой, в обтрёпанном и выгоревшем подряснике, подпоясанном обрывком верёвки, вышел из ворот Свято-Тихонова монастыря на дорогу, что вела через памятные ему места — через лес, где когда-то укрывался, потом через Лесную, где жил с молодой женой и где осталось пепелище собственноручно срубленной избы, и далее, через вторую деревню покойных Зиминых, — прямиком к вотчинному имению бояр Долгопятых и кладбищу, за оградой которого притаилась в зарослях безымянная могилка. Могилку ту надлежало сыскать и наконец-то поклониться ей до земли, отдав покойнице последнюю дань. О том, что станет делать далее, Степан не думал: Русь велика, лесиста, и для человека, умеющего держать в руках топор, на ее просторах дело всегда сыщется.

Проходя мимо монастырских прудов, он увидел десятка два братьев, которые, раздевшись донага, что-то искали в мутной воде — кто у берега прощупывал дно шестом, а кто нырял на глубине, то и дело показывая небу, а стало быть и Господу, голый незагорелый зад. Губы тронула невесёлая улыбка, и, отвернувшись от своих вчерашних братьев, Степан широко зашагал к синевшему в отдалении лесу.

* * *

Пушкарская слобода, что протянулась вдоль берега Яузы, по обыкновению, дымила так, что небо над ней можно было разглядеть лишь с трудом, да и то не всегда. Дымили печи, в коих чумазые, как черти в аду, полуголые мужики отжигали древесный уголь, курились едким паром литейные ямы, а плавильные печи распространяли по слободе такой смрад, что непривычному человеку здесь было по-настоящему трудно дышать. Мелькали лопаты, наперебой стучали топоры, лоснились голые, покрытые чёрными разводами смешанной с потом грязи спины, помахивали плётками десятские, раздавалась надсадная, сиплая брань. Гнилые, покосившиеся частоколы и чёрные от старости, по самые окна вросшие в землю избы не добавляли пейзажу привлекательности; впрочем, в те времена пейзаж мало кого интересовал, а уж в Пушкарской слободе охотников полюбоваться красотами природы было и вовсе днём с огнём не сыскать.

Менее всего природа интересовала крепкого, не старого ещё человека в надетом на голое тело кожаном фартуке, который, обходя, а кое-где и перепрыгивая изъезженные тележными колёсами грязные лужи, скорым шагом двигался к одному ему ведомой цели. По его слегка запачканному сажей лицу было видно, что человека гложет изнутри сильное нетерпение, а может, и тревога. Так оно и было: он и впрямь двигался к большой цели, и чем ближе та становилась, тем сильнее делался страх возможной неудачи, тем большим делалось нетерпение. Жалко было, что и в работе нельзя продвигаться вперёд так, как в ходьбе: захотел — пошёл скорее, захотел — и вовсе бегом припустил. Поспешишь — людей насмешишь, то всем ведомо. А поспешить хотелось; хотелось поскорее увидеть творение своих рук, плод замысла, на который до него не отваживался ни один человек на всём белом свете.

На дворе стояло лето от сотворения мира семь тысяч девяносто четвёртое, от рождества же Христова тысяча пятьсот восемьдесят шестое — третье по счёту лето правления на Руси царя Фёдора Ивановича. Человек, что почти бегом, увёртываясь от едущих навстречу подвод и отгоняя хворостиной собак, шёл по закопчённой, провонявшей едкими парами расплавленной меди улице Пушкарской слободы, звался Андреем Чоховым. В прошлом беглый холоп родом из-под Нижнего, он ещё в молодые годы был приставлен к пушкарскому ремеслу повелением самого государя Ивана Васильевича и достиг в том ремесле великих высот: лил пушки, а после сам же из них и палил, ломая стены, башни и ворота ливонских крепостей. Ныне пушечный литец Андрей Чохов по велению царя Фёдора Ивановича воплощал в жизнь свой давний дерзкий замысел: готовился отлить бомбарду, равной которой до сих пор нигде не было.

Сворачивая с улицы в большие, косо повисшие на разболтавшихся петлях, наполовину приоткрытые ворота, Чохов озабоченно посмотрел в затянутое дымной пеленой небо. Дело близилось к вечеру, дневной свет понемногу уходил, а это означало, что резчики вот-вот бросят работу и разойдутся по домам: при свечах тонкой работы не сделаешь, непременно хоть что-то, да испортишь.

Он успел. Резчики трудились в просторном, плотно запиравшемся на ночь от сквозняков сарае, посреди которого на козлах возвышались гигантские деревянные детали, которые, будучи собранными воедино, должны были послужить основой для литейной формы, из коей впоследствии с Божьей помощью выйдет небывалая по размерам и мощи бомбарда. Подмастерья, обливаясь потом, полировали до едва ли не зеркальной гладкости уже готовые части, втирали в них масло, и округлые деревянные бока формовочных заготовок лоснились так же, как и их спины. Запахи олифы и свежей древесной стружки, коей был густо усыпан земляной пол, забивали даже едкую, давно ставшую для Чохова привычной вонь медных окислов и серы.

Главный мастер-резчик, склонившись над заготовкой, заканчивал вырезать затейливый узор, что двойным кольцом опоясывал запальную часть будущей бомбарды. Вошедшего он не заметил, торопясь завершить работу при дневном свете. Чохов, как обычно, подавил желание его поторопить: резчик был знатный, и подгонять его не требовалось — он, как и сам Андрей Чохов, всегда трудился изо всех сил и делал всё так ладно, как только мог.

Сердито махнув рукой на подмастерья, который сунулся было к резчику, чтоб сообщить о приходе важного гостя, Чохов медленно двинулся вдоль гигантской заготовки, придирчиво осматривая её со всех сторон.

Сделано было, как всегда, чисто — без сучка, без задоринки, как тому и быть надлежит. Чохов остановился, любуясь рельефным изображением царя Фёдора Ивановича в короне и со скипетром в руке верхом на коне. Царь, по мнению Чохова, получился прямо как живой, но, чтоб никто не перепутал, над ним виднелась аккуратно вырезанная рельефная надпись: «Божиею милостию царь и великий князь Фёдор Иоаннович, государь и самодержец всея Руси».

На верхней части будущего ствола легко читались ещё две надписи: справа — «Повелением благоверного и христолюбивого царя и великого князя Фёдора Иоанновича, государя и самодержца всея Руси, при его благочестивой и христолюбивой царице великой княгине Ирине», а с левой стороны — «Слита сия пушка в преименитом граде Москве лета 7094, в третье лето государства его. Делал пушку пушечный литец Ондрей Чохов». Оглядевшись по сторонам, пушкарь украдкой провёл кончиками пальцев по буквам, из которых слагалось его имя, погладил шелковистый на ощупь деревянный бок и повернулся к резчику.

Тот уже закончил работу и, сдув с рельефного узора остатки стружки и древесной пыли, ласково, совсем как до этого сам Чохов, оглаживал ладонью выпуклости сложного орнамента. Заметив Чохова, коротко кивнул — в рабочее время церемонии меж ними были не приняты, ибо Чохов, хоть и был головой всему делу, признавал в резчике равного себе если не по положению, то по мастерству.

Рядом с гигантским комлем будущей бомбарды даже богатырская фигура резчика казалась щупловатой. Упавшие на лоб волосы, схваченные кожаным шнурком, плохо скрывали страшный, протянувшийся от темени до середины лба бугристый шрам; ещё один, потоньше, начинаясь от левой брови и пересекая чудом уцелевший глаз, терялся в густой русой бороде. Судя по этим отметинам, прошлое у резчика было непростое, но Чохов никогда его о том не спрашивал: прожив не самую лёгкую жизнь, он научился уважительно относиться к чужим секретам.

— Пожалуй, что и готово, — произнёс наконец резчик слова, которые Чохов давно хотел услышать. — Ещё разок-другой маслицем пройти, чтоб лучше впиталось, и можно форму засыпать.

— Слава те, Господи! — перекрестился Чохов. — Спаси тебя Бог, Степан! Вот уважил так уважил! Глянуть-то можно аль запретишь?

— Гляди, — усмехнулся Степан, отступая в сторону.

Чохов склонился над рельефом, водя по нему рукой и отпуская в адрес мастера и его доброй работы хвалебные словечки. Доброе слово и кошке приятно, тем более что в данном случае добрые слова шли от сердца и были воистину заслуженными.

Вдруг чёрная от въевшейся копоти рука пушечного литца замерла, потом вернулась обратно и ещё раз провела по углублению меж двумя рельефно выступающими лепестками. Чохов сощурил глаза и сунулся носом чуть ли не в самую заготовку, пристально вглядываясь в орнамент.

— Что за притча? — не предвещающим ничего хорошего тоном спросил он. — Ты чего это тут наворотил?

Степан вздохнул: гляди-ка ты, приметил! Ничего от него не утаишь. Ну и что ныне делать?

— Где? — спросил он невинно.

— Ты блаженным-то не прикидывайся! Где-где… Да вот!

Палец пушкаря упёрся в россыпь мелких, едва заметных глазу рельефных буквиц, хитро упрятанных в завитках растительного орнамента. Резчик вгляделся, изумлённо поднял брови, а после, будто вспомнив что-то, сказал:

— А! Так то для пущей красы. Ты глянь только, как любо вышло!

— Я те дам «любо»! — понемногу закипая, с угрозой пообещал не любивший самовольства в ответственном деле Чохов. — Нешто мы так договаривались? Нешто ты мне такое малевал? И какая в тех пигалицах краса? Их ведь и с трёх шагов не разглядишь!

— То-то, что не разглядишь, — сказал резчик. — Чего тогда шуметь?

— Порядок должен быть! — негодовал Чохов. — Слыхал ты аль нет? Порядок! Сей же час самовольство своё убери, чтоб духу его тут не осталось!

Услышав слово «самовольство», резчик понял, что спорить бесполезно: теперь пушкарю хоть кол на голове теши, всё равно будет стоять на своём.

— Сейчас не получится, — угрюмо проворчал он. — Свет уж неверный, того и гляди, напортачу. Завтра, коль не передумаешь, срежу всё наголо, не кричи токмо.

— Не кричи… — сердито передразнил Чохов. — На тебя не кричать, тебя поленом по хребту колотить надобно! Да где такое полено сыскать, чтоб тебя, лешего здоровенного, проняло?

— А вот, — с готовностью предложил резчик, указав на деревянную модель чудо-бомбарды.

Чохов хмыкнул, понемногу остывая.

— Вот разве что, — проворчал он. — Оно б и ничего, да работы жалко. Обломится ведь и эта дубина об твои плечи! А?

— Очень может статься, — с напускной серьёзностью подтвердил резчик.

— Ладно, — вздохнул Чохов. — Сегодня, так и быть, отдыхай, а завтра чуть свет безобразие сие убери! Не подведи меня, Христа ради, Степан, — попросил он. — Уж мочи нет терпеть!

— Не подведу, — со вздохом пообещал резчик.

Часом позже, стоя на деревянном мосту через Яузу и глядя, как в отдалении золотятся в закатных лучах купола и башни Кремля, Степан гадал, как ему теперь быть. Замысел, который поначалу выглядел как обыкновенное озорство, ныне пустил в душе корни, и отказаться от него было тяжко.

Как-то раз, постигая в монастырской библиотеке азы грамоты под началом пожилого библиотекаря и писца брата Павла, он наткнулся на странную книгу, в коей, сколь ни бился, не сумел прочесть ни словечка. Буквицы были все знакомые, а вот складываться в понятные русские слова не желали, хоть ты тресни. Он было решил, что книга писана на каком-то иноземном наречии, а после всё-таки спросил брата Павла, что сие должно означать. Старик с охотой объяснил, что сие не иноземная речь, а тайнопись, придуманная нарочно для того, чтоб тот, кому не надобно, не мог написанного прочесть и секреты писавшего сведать. Тайнопись, говорил брат Павел, есть замок, а каждому замку положен ключ. У кого ключ имеется, тот замок отопрёт и абракадабру сию без труда переведёт в понятные слова.

Тогда он спросил, есть ли тот ключ у брата Павла, воображая себе большой медный ключ с затейливой бородкой, каким отец-настоятель запирал, уходя, дверь в свои покои. Брат Павел, который отчаянно скучал, дни напролёт просиживая в душной келье среди пыльных книг и нескончаемых списков, развеял его заблуждение, с радостью пустившись в объяснения. Он даже помог брату Варфоломею осилить первую страницу тайнописной книги; далее Варфоломей читал уже сам, с некоторым разочарованием убедившись, что никаких особенных секретов книга не содержит.

После он забыл о тайнописи, а вспомнил совсем недавно, когда ему опять начали сниться странные сны. В тех снах являлся ему всадник в светозарных доспехах и развевающейся по ветру багрянице, с золотым светоносным копьём в руке. Всадник ничего не говорил, только смотрел с немым укором, и Степан скоро догадался, что то за всадник и в чём он его укоряет. Пожалуй, Степан тогда и впрямь сплоховал, оставив икону в склепе, — ну, ровно закрепил тем самым и увековечил право Долгопятых на безраздельное владение чудотворным образом святого Георгия.

Соваться в монастырь нельзя — там его мигом узнали бы, и злопамятный отец Апраксий, памятуя о постигшей его в поисках боярского золота неудаче, мог, чего доброго, не ограничиться обещанной анафемой, а придумать что-нибудь более действенное. Поди, если поискать, в монастырских подклетях и пыточный застенок сыщется!

Доверить свой секрет другому человеку, хотя бы и попу на исповеди, Степан тоже не мог — что-то внутри не пускало. Тогда-то он и вспомнил про тайнопись, решив оставить подсказку будущему спасителю чудотворной иконы не на бумаге и не на камне, а на задуманном мастером Чоховым гигантском медном чудище, которое, мнилось, на долгие века переживёт и своего создателя, и Степана Лаптева, и царя, волею которого было вызвано к жизни.

И на тебе — велено завтра же убрать! А он столько провозился с теми мелкими буквицами! Кабы не они, давно б уже работу закончил. Хорошо, хоть Чохов не знает, сколько времени он на то «самовольство» убил. И то, поди, догадается — мужик ведь неглупый… То-то взовьётся!

За рекой наперебой звонили колокола, созывая прихожан к вечерней молитве. Над куполами церквей кружились вспугнутые тем звоном галки; ветер то и дело доносил со стороны Пушкарской слободы едкие испарения расплавленного металла и горький запах дыма. Внизу неспешно несла свои мутноватые воды Яуза, с негромким журчанием обтекая дубовые сваи моста. Выставив к небу растопыренные закостеневшие лапы, под мостом проплыла дохлая собака — задержалась ненадолго, зацепившись за торчащую из воды корягу, потом оторвалась и, лениво покачиваясь и кружась, поплыла дальше, скоро скрывшись из вида за излучиной реки. Провожая её взглядом, Степан угрюмо размышлял о том, что человеку только представляется, будто он властен над своими делами и поступками, будто он способен сам, по своему разумению решить хотя бы мелкую мелочь. На самом-то деле всё предрешено заранее, и остаётся только плыть по течению, уподобившись этой дохлой собаке и для пущего с нею сходства растопырив руки и ноги…

Его мрачные раздумья были прерваны гнусавым, дребезжащим голосом, который вдруг раздался прямо у Степана за спиной, прося Христа ради подать убогому на пропитание. Резчик обернулся, нашаривая у пояса кошель, и увидел одетую в грязные лохмотья согбенную фигуру с протянутой рукой — то бишь именно то, что и должен был увидеть.

Нищий испуганно отпрянул, споткнувшись и едва не растянувшись на досках настила. Степан помрачнел ещё больше, решив, что побирушку напугало его обезображенное шрамами лицо. Люди часто пугались, впервые видя его, а иные и пальцем тыкали — экий, дескать, урод! Обычно Степан не обижался — привык, а вот сегодня испуг нищего калики показался обидным. И было отчего! На себя б сперва поглядел, а после других пугался. Что оборванный да грязный, то ещё полбеды; беда, что вместо носа тряпица засаленная, а сквозь редкие седые волосы на лбу воровское клеймо проглядывает. Глаза мутные, гноящиеся, из-под тряпицы тоже слизь сочится, в приоткрытой пасти редкие пеньки гнилых зубов виднеются…

Нищий попятился ещё на шаг, опустив протянутую за подаянием руку, и тут Степан наконец его узнал, а узнав, понял, что узнан сам. Содрогнувшись от суеверного ужаса — не мог этот человек выжить, а раз выжил, стало быть, он и впрямь не человек, а демон, — резчик одним прыжком настиг этот гниющий заживо призрак прошлого и крепко ухватил за лохмотья, под которыми виднелась голая и грязная, поросшая редкими седыми волосками грудь. Гнилые лохмотья затрещали, когда нищий попытался вырваться, но Степан держал его мёртвой хваткой. Вблизи от нищего отчаянно воняло застарелой и прокисшей стариковской грязью.

— Чур меня, чур! — трясясь от ужаса, забормотал безносый побирушка.

— Что, не ждал? — встряхивая его, как пустой мешок, спросил Степан. — И я, брат, не чаял свидеться. Ништо! Демон ты иль просто худой человек, а ныне я тебя в пекло отправлю, где тебе самое место!

— Смилуйся, отец родной, не погуби! — заскулил Безносый Аким, дыша Степану в лицо гнилостным смрадом. — Воззри на убожество моё, помилосердствуй! Господь тебе жизнь сохранил, помилуй же и ты калику убогого!

— Гляди, как запел! — прорычал Степан.

Впрочем, он уже и сам чувствовал, что не хочет мараться об эту падаль, которая продолжает таскать ноги только по Божьему недосмотру. А может, такая жизнь дарована Безносому Господом не из милости, а в наказание, дабы при жизни искупил хоть часть грехов, коим после его смерти ужаснётся и сам сатана?

— Пощади, милостивец! — ныл Безносый. — Был я лихой человек, ныне ж денно и нощно Господа об отпущении грехов моих великих молю, и за тебя, сокол ясный, молиться стану!

— Надобны мне твои молитвы, пёс, как прострел в пояснице. — Степан с отвращением выпустил Безносого, и тот пал на доски настила, замерев на них грудой вонючего гнилого тряпья. — Живи, червь. Ежели Господь тебя в живых оставил, не мне с ним спорить. А только запомни: ещё хоть раз увижу — раздавлю, как вошь!

— Спаси тебя Бог, кормилец, — гнусавил Безносый, на коленях отползая от Степана.

— Пропади ты пропадом!

Степан плюнул и повернулся к нищему спиной. И тогда Безносый, одним плавным, бесшумным движением поднявшись на ноги, выпростал из-под лохмотьев короткий, длиной с ладонь, и такой же, как ладонь, ширины обоюдоострый нож. Похожее на наконечник копья страшное лезвие кроваво блеснуло в лучах заката и вонзилось резчику под лопатку, войдя по самую рукоять. Безносый выдернул нож, и хлынувшая из раны кровь обагрила лицо и руки убийцы.

Степан обернулся. Лицо у него было изумлённое, но руки, действуя будто сами по себе, вцепились в Безносого мёртвой хваткой: одна, как прежде, сгребла в кулак лохмотья на гуди, другая сомкнулась на худой жилистой глотке, захватив попутно редкую, свалявшуюся бороду.

— Смерти мне чаял, пёс? — прохрипел Безносый и ударил Степана ножом в живот. — Ныне и сам сдохнешь!

От второго удара глаза резчика распахнулись ещё шире, изо рта хлынула кровь, но рука, державшая безносого убийцу за глотку, не ослабела, а, напротив, сжалась ещё сильнее. Аким захрипел, глаза его выпучились, лицо потемнело от прилившей крови, а потом начало приобретать синеватый оттенок. Собрав последние силы, он попытался оттолкнуть от себя Степана. Лохмотья у него на груди затрещали, пальцы Степана сжались, как тиски, и последним, что услышал Безносый Аким, был тихий хруст его раздавленной гортани. Хлипкие деревянные перила с треском переломились, когда резчик ударился о них спиной, и заклятые враги вместе рухнули в воду, подняв фонтан мутных брызг.

Наутро пушечный литец Андрей Чохов, понурив голову, стоял перед деревянной моделью Царь-пушки в сарае, где работали резчики. Подмастерья Степана Лаптева, сбившись в кучку, притихли у него за спиной. Весть о судьбе резчика уже облетела слободу. Кто-то издалека видел драку на мосту; когда туда добежали, было уже поздно: рядом с проломом в перилах на дощатом настиле осталось только несколько пятен крови, короткий широкий нож да оброненная кожаная калита с несколькими мелкими монетами внутри. Там же, в калите, нашли свёрнутую затёртую бумажку с наброском орнамента, который ныне красовался перед глазами Чохова. В полуверсте ниже по течению рыбаки наткнулись на запутавшегося в сетях мёртвого безносого нищеброда; тело резчика так и не отыскали — видать, его унесло течением.

Взгляд пушкаря снова упал на вплетённые в орнамент крохотные, размером едва в половину ногтя, буквицы. Надобно было решать, что теперь с ними делать. Подпускать к тонкой работе подмастерьев покойного Степана не хотелось: мастер боялся, что те напортачат, загубят из-за малости большую, ладно сделанную и зело важную работу. Да и гнев пушкаря на Степаново самовольство теперь, после смерти резчика, улетучился. Буквицы те, ежели приглядеться, и впрямь смотрелись красно, а ежели не приглядываться, так были и вовсе незаметны. И казалось уже, что, если их убрать, орнамент получится каким-то пустоватым.

Чохову подумалось, что резчик, очень может статься, покривил душой, когда сказал, что вплёл те буквицы в узор только для пущей красы. Имя самого Андрея Чохова гордо красовалось на стволе почти что рядом с именем царя. Так неужто знатный резчик, вложивший в создание чудо-пушки немало труда, не заслужил права оставить на память о себе хотя бы такую малость? А может, неспроста случилось так, что он умер, не успев, как обещал, срезать то, что ему, Андрею Чохову, показалось баловством и самовольством?

Приняв решение, мастер махнул рукой, надел шапку и пошёл восвояси.