В то самое время, когда Никита Зимин с другом детства Степаном вышел во двор дома деревенского старосты, другой его друг, княжич Ярослав Загорский, говорил со своим отцом. Разговор происходил в подмосковной вотчине князя, в старом, прадедовском ещё тереме, который князь давно собирался обновить, перестроить, а то и вовсе разобрать на дрова и выстроить на его месте белокаменные палаты, подобные кремлёвским.
Вечерело. Окна горницы, обращённые на закат, горели малиновым огнём. Вставленные в частый, затейливый переплёт пластинки слюды дробили закатные лучи, переливаясь золотыми, красными и оранжевыми бликами. Завешенная персидским ковром стена против них была будто припорошена медной пылью, и на этом тёплом, ласкающем взор оранжево-жёлтом фоне лежала чёткая косая тень оконного переплёта. По углам сгущался вечерний сумрак, в котором стал отчётливо и ярко виден огонёк лампады, что денно и нощно горела в красном углу перед образами. Борющийся с наползающим мраком трепетный огонёк, бросая. подвижные отсветы на иконы, волшебным образом оживлял намалёванные на кипарисовых досках лики; казалось, что святые прислушиваются к разговору сына с отцом и то хмурятся, когда сказанное приходится им не по нраву, то, напротив, взирают на людей благожелательно, со снисхождением.
Княжич Ярослав едва дождался возвращения отца из Москвы и немедля изложил ему своё дело. Зная давнюю неприязнь князя Сергия Загорского к Долгопятым, он подробно и обстоятельно описал многие несправедливости, чинимые боярином Феофаном Ивановичем (нет, кто он таков-то, чтоб «Иоанновичем» называться, — царь али мученик святой?) в отношении худородных соседей.
— Распря его с Андреем Савельевичем — не моего ума дело, — говорил княжич, — однако ж помехи, чинимые боярином Зимину Никите в поступлении на государеву службу, касаемы уже не токмо боярина и дворянского сына Зимина, но и всего государства, и царя-батюшки, коему, как известно, верные да разумные слуги требуются всякий день, да чем больше, тем лучше.
К удивлению и даже тревоге Ярослава, князь Сергей Алексеевич слушал его рассеянно и как будто с недовольством. Признаки этого недовольства Ярослав безошибочно угадывал и в том, как отец поглаживал бороду, как барабанил ногтями по вырезанному в виде звериной головы локотнику тяжёлого кресла. К концу сыновней речи он даже начал слегка притопывать сапогом, что означало у него растущее раздражение и желание сию минуту перебить говорящего. Случалось такое обыкновенно в двух случаях: когда собеседник с убеждённостью и долго говорил то, чего сам толком не знал или во что не верил (то бишь, говоря попросту, дерзко лгал князю в глаза), либо когда князь почему-либо не желал слушать того, что ему говорили, будь оно хоть трижды правдиво и верно.
Это-то и казалось Ярославу непонятным и странным, ибо к Никите Зимину отец благоволил и, не будь столь занят на государевой службе, верно, и сам позаботился бы об его продвижении. Ему это было нетрудно — труднее было за многими делами и заботами вспомнить, что есть на свете дворянский сын Никита, коему давно настала пора проявить себя. Посему Ярослав ждал, что отец, когда ему о том напомнят, будет рад узнать, что государево дело вот-вот укрепится ещё одним надёжным да сметливым человеком.
Князь Сергей Алексеевич Загорский давно сделал выбор между царём и боярами. Боярская вольница и вызванные ею междоусобицы веками несли Руси и обещали ещё не раз принести в дальнейшем погибель и разорение. Время удельных княжеств прошло, царь Иван это уже доказал; он был силён и с неистовой яростью карал своих врагов. Бояре же с упрямством, наводившим на мысли о слабоумии, продолжали цепляться за обветшалые устои прежней, давно канувшей в прошлое Руси. Потому, не забывая, конечно, и себя, князь Загорский честно радел о благе нового, крепкого государства и был за то обласкан царём. Речи о вреде боярской спеси, которая не разбирает, что для государства полезно, а что ему на погибель, произносимые ныне сыном, он не единожды произносил сам, едва ли не теми же словами. Сына своего он знал хорошо и должен был, кажется, видеть, что княжич не повторяет заученное из желания к нему подластиться и тем добиться желаемого, а говорит от сердца, с твёрдой верой в правильность тех слов.
Посему, обратившись к отцу со своей просьбой, Ярослав был уверен в полном успехе и не предвидел на пути к оному никаких препятствий. Препятствия, однако ж, существовали. Это явствовало из поведения князя, и, продолжая говорить, Ярослав терялся в догадках: что стряслось? Уж не провинился ли он сам перед отцом, да так, что и сам о том не ведает?
Речь его, поначалу бойкая и плавная, из-за всего этого мало-помалу сделалась сбивчивой и вялой. В конце концов, кое-как договорив до конца, Ярослав умолк. Сергей Алексеевич тоже молчал. Он сидел в прежней позе, задумчиво глядя в угол, и могло показаться, что горячая речь княжича и вовсе не была им услышана. Стоя перед ним, Ярослав, грешным делом, задумался: а вдруг отец его и впрямь не слыхал, занятый какими-то важными размышлениями о государственном благе? Так что ж теперь — сызнова начинать?
Наконец князь вздохнул, крякнул и, искоса поглядев на сына, опять уставился в угол.
— Радение твоё о государевой пользе, а равно о благе товарища юношеских лет я нахожу похвальным, — заговорил он, обращаясь будто бы к стоящему в углу ларю. — Но и дивно мне, княжич, что заговорил ты о том не вчера и не завтра, а как раз теперь, когда сделать для твоего Никиты ничего нельзя…
— Как так — нельзя? — искренне изумился Ярослав. — Неужто Долгопятый столь к царю приблизился, в такую силу вошёл, что ему никто уж и слова поперёк сказать не посмеет?
Князь усмехнулся в густые, рыжеватые с проседью усы.
— Хитёр пострел, — похвалил он сына. — Да только старого воробья на мякине не проведёшь. Ишь, чего удумал — отца, яко отрока неразумного, подначивать: что, мол, князюшка, убоишься ль Феофана Иванова сына?
Застигнутый с поличным, Ярослав молча потупился. Князь погрозил ему перстом.
— Помню, — сказал он мягко, — помню я твои проказы, в коих, мнится, без Зимина Никитки редко обходилось. Кого провести-то хотел? Сказывай, было ль хоть раз единый, чтоб я вас, сорванцов, на чистую воду не вывел?
Ярослав немного подумал. Виниться не шибко хотелось — не затем пришёл. Но и кривить душой при откровенном и к тому ж важном разговоре с родным отцом не хотелось. Да и чего бояться? И дело прошлое, и розгами, поди, не высекут — не отрок уже, но муж, на государевой службе состоящий.
— Было, — признался он.
— Да ну?! — весело изумился князь. — Вот не думал, не гадал… Когда ж вы ухитрились?.. — Не дождавшись ответа, он вдруг переменил тон, снова сделавшись серьёзным и хмурым: — Ныне, да будет тебе ведомо, Никитка твой таково набедокурил, что с рук ему это, я чай, уж не сойдёт.
— Что стряслось? — испугался княжич.
— А не ведаю я толком, что стряслось, — пожал плечами князь. — Был ныне в Большой палате, у государя на приёме. Вышел он, ей-богу, чернее тучи. Очами сверкает, зубами, не поверишь, скрежещет, а в руке — грамотка смятая. Видать, челобитная, а может, и донос. «Кто, — кричит, — сие написал? Кто посмел писание своё тайно в государевы покои подбросить?! Сказывайте, — говорит, — не то всех в расспросную избу свести велю!»
Ярослав зябко повёл плечами: хотя ему было и невдомёк, какое отношение устройство Никиты на службу может иметь к царскому гневу, такое начало рассказа не предвещало ничего хорошего.
Князь продолжил говорить, снова уставившись в угол, как будто там, в углу, заново разыгрывалась виденная им в Большой палате кремлёвского дворца сцена.
— Про расспросную избу заслышав, все как один ниц пали, — с пренебрежительной усмешкой говорил он. — Ну, ровно не палата царская, а поле брани после горячего дела, воронья да лошадей мёртвых только и недостаёт. Смекают, конечно, что всех ближних бояр да дворян даже наш государь на дыбу не вздёрнет, но одного-двоих — то запросто. А кому ж охота поперёд иных такое отличие получить? Чай, не злато, не угодья богатые, не конь из царской конюшни, а крюки да клещи калёные… Словом, молчат. Да и что скажешь? Кто тайком в государевы покои проник и грамотку там оставил, тот, голову свою сберегая, промолчит, а остальным и говорить нечего: тайное дело потому тайным и зовётся, что про него никому не ведомо. Видать, и государь этак же рассудил. «Ладно, — говорит, — то мы ещё разузнаем, коли Бог даст. Сказывайте, кому ведом дворянский недоросль Никита Андреев сын Зимин?» Не успел я рта раскрыть, а Долгопятый Феофан уж тут как тут — я, кричит, государь-батюшка, всё про того злокозненного недоросля ведаю! Соседи мы с ним, кричит. Житья, говорит, от него нету. Посевы конём травит, бражничает без меры, девок портит и к твоей государевой службе никакой охоты не имеет. Да я, говорит, про то тебе, государь, уж доносил… «Поклёпничал», — государь его поправляет.
— Истинно так, — с твёрдой убеждённостью вставил Ярослав. — Поклёп и есть. Ни словечка правды. Не таков Никита!
— Тебе виднее, — не стал спорить князь. — Я-то его уж давненько не встречал, потому и сказать про него ничего не могу. Да и не поспел я ничего сказать. Государь Долгопятого мало не за шиворот с пола поднял и едва не волоком в свои покои увлёк. Говорили, поди, целый час, а после Долгопятый из палаты выбежал, в возок пал и уехал. А с ним — десяток конной стражи. Не ведут, нет, лишнего не думай, а, наоборот, за ним едут. Вот тебе и весь сказ. Государь в своих покоях затворился и боле не выходил. О чём он с Долгопятым говорил, что в той грамотке было, никому, опричь него и боярина, неведомо. А только допрежь того, как дело сие до конца прояснится, я с царём и ни с кем иным про Зимина нипочём говорить не стану. Да и тебе не посоветую. Думай!
Ярослав подумал.
— Беда, — сказал он тихо.
— Может, беда, — согласился князь, — а может, пустое. Спрос с твоего Никиты, конечно, будет — по всему видать, оговорили его, а может, сам набедокурил. Да государь-то наш неглуп и зорок. Глянет на человека и враз видит, что перед ним за птица. Ежели не виноват, отпустит да ещё и милостью своей одарит. Ну, а коль виноват, не взыщи — я за преступника головой ручаться не стану.
— Не может Никита преступником быть!
— Не может так не может. А только государь зело гневен был. Словом, поживём — увидим.
Княжич Ярослав покинул отца, ища и не находя утешения в этой старой, как мир, поговорке: «Поживём — увидим». Увидеть-то всякое можно! И часто, ох часто случается, что, желая видеть одно, человек видит совсем иное, прямо противоположное желаемому…
* * *
Вышло всё с бухты-барахты, нежданно-негаданно, а поручилось как будто удачно. Не напрасно Феофан Иоаннович с младых ногтей затвердил на память и всем нутром воспринял отцовское поучение: живи как знаешь, и делай, что тебе вздумается — ешь, пей, спи, песни пой иль с девками пляши, — только не зевай, поглядывай по сторонам и в миг любой будь готов, яко хищный зверь, молнией скакнуть на добычу, схватить, задрать и заглотать целиком, до последнего кусочка, пока другие не отобрали. Он и сыну своему, Ваньке, то ж денно и нощно вдалбливал. Да только тут, как говорится, не в коня корм. И то сказать, какой такой из Ваньки хищник? Корова и корова, токмо молока от него не дождёшься.
Но речь не о Ваньке — об Акиме, по прозванию Безносый.
Если не считать досадных мелочей, коих в чьей угодно судьбе наберётся предостаточно, жизнь Феофана Иоанновича Долгопятого протекала ровно да гладко, подобно большой равнинной реке, что неторопливо и тихо несёт свои полные воды от истока до самого устья, которое, даст Бог, явится ещё не скоро. Беспокоил и пугал царь со своими новшествами да затеями, досаждали худородные выскочки, волновало будущее сына: самовластие боярское государь укоротил так, что дальше некуда, а до службы Ванька мало что неохоч (то б ещё полбеды; охота до учения и государевой службы на кончиках розог произрастает и проникает в человечье нутро, когда его теми розгами усердно секут), — так вот мало что неохоч, так ещё и не гож. Эвон, пристроил его к посольству, думал, на пользу пойдёт, ан нет!
Но то опять о Ваньке, а разговор ныне об ином.
Словом, невзирая на горести и треволнения, жил Феофан Долгопятый спокойно, без резких поворотов и скачков в судьбе. Степенно жил, как и полагается отпрыску старинного боярского рода. Русский боярин — не перекати-поле и не горошина в скоморошьей погремушке, ему скакать да прыгать по чину не пристало. За славой воеводы либо посла боярин не гонялся, в заговоры не лез, а ухитрился, едва ли не один из всех, устроиться при дворе так, что, ничего полезного вроде бы и не делая, уж сколько лет оставался в милости у грозного царя.
Жизнь текла ровно даже в ту пору, когда при нём состоял лесной душегуб, обезноздренный да клеймёный беглый государев преступник Аким. Состоял и состоял — кому какое дело, кого боярину любо при себе содержать? Огорчительно было, когда пропал, — не то огорчительно, что пропал, а то, что порученного дела не выполнил. А в остальном — ничего себе, жить можно, и притом недурственно.
В ту ночь, когда Безносый вернулся, спокойная, размеренная жизнь Феофана Иоанновича бешено взбрыкнула, как лошадь, которую под хвост ужалил шершень, и понеслась сумасшедшим галопом куда глаза глядят. Уж больно густо пошли события: сперва в опочивальню пролезло какое-то дикое чучело, косматое чудо-юдо в гнилых лохмотьях, после оказалось, что то не чудо-юдо, а без вести пропавший десять лет назад в астраханском походе безносый палач, а потом на свет божий явилась отрезанная голова соседа, и эта-то голова Феофана Иоанновича чуть было не доконала.
Во-первых, страшно. Ночь, по углам тени от свечек качаются, как живые, от Акима зверем лесным смердит, и вдруг — на-кося! — голова! И кровь на полу. И мёртвые глаза из-под век блестят, как два тусклых камешка. Бр-р-р-р, вот страх-то!
Во-вторых, когда страх прошёл, взяла Феофана Иоанновича злость. Что он, в самом деле, ума лишился — этакую дрянь в боярский терем тащить?! А ну как увидит кто? Бона, все полы испохабил, кровищей залил… И где он тому выучился — мёртвые головы при себе в мешках носить? Не иначе и впрямь все эти десять лет среди нехристей прожил. То у них, проклятущих, в обычае — хозяину голову врага приносить, дабы тот поверил, что неприятель и впрямь помер. Чему бы доброму выучился, ирод, так нет — вона чего удумал!
И уж после всего, начавши злиться и уже обозлившись порядком, ища, к чему б ещё придраться, боярин сообразил главное: ежели Зимин убит, то кто, спрашивается, деревню ему продаст? Ведь сговорились уже, и в цене сошлись, и… Э, да что уж теперь-то!.. И деревни ныне не видать как своих ушей, и головы, очень может статься, не сносить. Кто покойному Зимину первый враг был, каждой собаке ведомо, и царю-батюшке тож. А у него, кормильца, в таких случаях разговор короткий. Есть у него под кремлёвским дворцом каменный пыточный застенок, в коем всё для расспроса надобное имеется. И палач собственный, из Литвы вывезенный, есть — сказывают, знатный мастер, у него и камень заговорит, а не токмо что старый да зажиревший боярин, который после отцовских розог за всю долгую жизнь никакого иного рукоприкладства к своей особе не ведал. Скажешь всё как на духу, и выйдет тебе за то великая царская милость: на кол тебя посадят, а на соседнем колу Ванька, душа безвинная, сидеть будет, поелику сын за отца ответчик. Вотчину на царя отпишут (всё-то ему мало, никак, горемычный, досыта не наестся), и станет он, по кусочку от неё отрезая, худородных выскочек, ласкателей своих лживых, жаловать. Глядишь, и молодому Зимину что-то от царских щедрот перепадёт, и будет сей предерзкий пащенок на исконной долгопятовской земле полновластным владетелем и господином… Нешто можно такое стерпеть? Да от такого поругания семь раз в гробу перевернёшься!
И кто сие устроил? Кто сей змий подколодный, что ужалил Феофана Иоанновича в самое сердце как раз тогда, когда тот менее всего ждал опасности? Да вот же он, стоит на коленках посередь горницы, чистый её дух смрадом своим оскверняя, и глядит на боярина снизу вверх преданными пёсьими глазами — ждёт, по всему видать, чтоб его за добрую работу похвалили.
А работа, что и говорить, добрая. Кабы он, аспид окаянный, нарочно хотел весь род Долгопятых под корень извести, вернее способа и за год не измыслил бы. Погубил, как есть погубил!
— Ведомо ль тебе, пёс, что ты ныне сотворил? — сверкая очами — ей-богу, как сам государь, когда гневался, — свистящим полушёпотом вопросил боярин.
— А как же, батюшка, — утирая рукавом кровь с разбитого лица, столь же тихо, но с гордостью волчицы, что принесла в логово щенкам кровавый кус мяса, отвечал Аким, — ясно, ведомо. Врага твоего лютого смертью казнил!
— Меня! — истово ударив себя в грудь унизанным перстнями кулаком, трагическим шёпотом воскликнул боярин. — Меня ты казнил, а не врага моего! Мне, а не ему главу отсек! Живьём в землю закопал, и сына моего со мною заодно! Погубил ты наш род, но и тебе, псу, не жить!
Тяжёлый боярский посох вновь опустился на плечи Акима, и тот косматым тюком смрадных лохмотьев опрокинулся на пол. Боярин бил его люто, намереваясь убить и даже не допуская мысли о грозящей ему самому смертельной опасности. А такая опасность была: загодя изготовившись снести любые побои, без коих всё едино не обошлось бы, Аким твёрдо положил себе терпеть, сколь стерпится, а после, ежели станет ясно, что живым его боярин не выпустит, зарезать бородатого борова и уйти в лес. Кинжал по-прежнему был при нём, да и без кинжала Безносому ничего не стоило удавить боярина голыми руками: силён-то он силён, благо в хлебе да мясе отродясь недостачи не ведал, но в боевой сноровке он супротив Акима — что дитя малое, кое и ходить-то ещё не научилось, а только и умеет, что на карачках ползать да мамкину титьку сосать.
Лютая смерть приближалась к боярину с каждым нанесённым Акиму ударом — что ни удар, то шаг; что ни пинок, то ещё полшага. Корчась на испачканном кровью полу, Безносый уже нащупал за пазухой изукрашенную каменьями рукоять кинжала, но тут падающие на него сверху свирепые удары вдруг начали слабеть, и Аким понял: боярин передумал его казнить, а может, просто притомился с непривычки.
Так оно всё и было. И притомился, поелику холопа смертным боем бить — сие дело, хоть и приятное, и зело для смерда полезное, утомительно вельми, особливо когда тело не к седлу жёсткому да к ночёвкам в степи у костра привыкло, а к безделию да сладкой неге. И, опять же, одумался. Дурака до смерти забить — работа нехитрая, да только дурак оттого умнее не станет и дело, им погубленное, с его смертью само, по щучьему велению, не поправится. Убить — то безделица приятная, а вот далее что?
Допрежь всего и смерда убитого, и принесённую им голову Зимина — словом, всю эту смрадную дохлятину — придётся из терема убрать и спрятать где-то. Проще всего вывезти падаль в поле и там выбросить воронью на поживу. А кто повезёт? Доверить такое дело никому нельзя: проболтаются — беда будет. Тогда что же — самому о падаль мараться? Нет, то негоже. И заметить могут, и проку от того мало: места-то людные, Москва под боком — найдут покойничка, а при нём голову отрубленную, поползёт по округе слушок, и кто-то непременно припомнит, что был-де у боярина Долгопятого, который убиенному Зимину первейший недруг, безносый палач Аким. Вот он Аким, вот Зимина голова, а кто во всём том повинен, долго думать не надобно: чей холоп, того и ответ.
Можно в землю закопать иль сунуть в мешок, камень тяжкий к тому мешку привязать и в пруду утопить. Вроде ладно: нет тела, нет и дела. Ан и тут незадача, и всё та же, что прежде: кто сие делать-то будет? Опять сам? Оно и не по чину, и подглядит кто-нибудь всенепременно. В боярском тереме у каждой стены глаза да уши имеются, а где они, там и языки болтливые. Господи, что ж это за времена такие настали, что у себя в дому тени собственной бояться надобно — а вдруг то не тень, а шептун государев?
Но это всё пустое. Главное — какой от всего того прок? Да никакого, вот какой! Зимин убит, деревня его прямо из рук уплыла, и, Акима казнив, того уж не поправишь. И напакостил-то он не по злому умышлению, а всем сердцем желая боярину угодить, вину свою давнюю перед ним загладить. Ведь сам, по своей воле пришёл и в ноги поклонился, о милости моля. Так-то и верный пёс, бывает, сдуру, от чрезмерного радения об хозяйском добре дорогого гостя за вора примет да за ногу-то его и цапнет. Пса за ту малую вину убить легче лёгкого, а кто двор по ночам сторожить станет? Хорошие-то псы, поди, тоже на дороге не валяются!
Наскоро всё это обдумав, боярин отставил к стене посох и сказал:
— Так и быть, прощаю. Живи, пёс.
Аким молча простёрся перед ним ниц на замызганном красными полосами и пятнами полу, подумав про себя: «Живи ж и ты, боярин».
После того Феофан Иоаннович стал думать, да так споро и бойко, что мысли у него в голове застучали, как крестьянские цепы на току в разгар молотьбы. Надо было быстро решать, что делать далее — и с Зимиными, и с государевым сыском, и с окаянным безносым бесом. Последнее придумалось скоро, а в ином боярин понадеялся всё на того же Акима: на выдумку тот всегда был горазд, особливо когда выдумывать приходилось всякие пакости. Да боярин и сам уж кое-что придумал, оставалось только обговорить с бывшим палачом всё досконально, чтоб рисковое дело прошло как по маслу, без сучка и задоринки.
Допрежь всего, спрятав Безносого вместе с его страшным даром в чулане, боярин самолично отыскал в людской и разбудил конюха, велев ему немедля отправляться в баню и ждать там человека, коего он, боярин, к нему приведёт. Баню топили не далее как накануне; пар, знамо, уже ушёл, однако ж горячей воды осталось довольно, и той водой конюху надлежало отмыть ночного гостя — пусть не дочиста, ибо без доброго пара и веник не поможет, но так хотя бы, чтоб от него за версту не смердело. «Словечко единое о том проронишь — убью, и могилы после не сыщут», — страшно округлив глаза, пообещал Феофан Иоаннович. Конюх пал боярину в ноги — знал, шельма, что в таких делах хозяин слов на ветер не бросает и, коли пообещал убить, убьёт непременно.
Засим, перерыв мало не весь дом, боярин отыскал в забытом пыльном ларце доставшуюся ему по случаю и до сего дня не нашедшую употребления заморскую диковину вроде плоского прямого ножа с тупым концом, именуемую бритвою, и вручил оную бритву конюху, сопроводив сие действо такими словами: «Хоть всю рожу исполосуй, лишь бы глотка цела осталась. Да гляди, жилу на шее не подрежь! Он помрёт, и ты за ним вослед». После такого напутствия руки у конюха начали трястись так, что это было заметно даже издалека, и Феофан Иоаннович с неудовольствием подумал, что, пожалуй, переусердствовал, стращая холопа: с этакой трясучкой, не ровён час, и впрямь зарежет нужного человека!
После боярин, не заходя более в людскую, сунулся в отдельный, находящийся на отшибе чуланчик, где спал шут Парамошка. Шутом Парамошка был скверным, вовсе не смешным, только на то и годным, чтоб путаться под ногами, кривляться, показывать хмельным боярским гостям свой срам превеликих размеров и в награду за такое искусство получать пинки, тычки и плевки. Питался он по преимуществу объедками, коими любил швырять в него Феофан Иоаннович, а глуп был, как деревянный шпунт, коим дыру в бочке затыкают. В последнем качестве боярин видел главную Парамошкину добродетель: этот, по крайности, повиновался всякому хозяйскому слову, вовсе не рассуждая и ни в чём не сомневаясь. Скажи ему мать с отцом зарезать — зарежет и глазом не моргнёт; скажи живьём в крутой кипяток прыгнуть — прыгнет и не поморщится.
Как раз такой человек ныне понадобился боярину, и, разбудив его (завидев над собой в полумраке грозного боярина, шут с перепугу обмочил порты, коих не снимал даже на ночь), битый час втолковывал дураку, что от него требуется. Убедившись, что Парамошка если ничего и не понял, то, по крайности, затвердил всё слово в слово, боярин вернулся в опочивальню, разложил по столу письменные принадлежности и принялся составлять грамотку.
Грамотку ту он после, будучи в кремлёвском царском дворце, исхитрился незаметно подбросить прямо в государевы покои. Как сие удалось, он бы и сыну родному не признался, и на исповеди промолчал бы: такие вещи на корысть идут, только когда один про них ведаешь, а боле никто.
Грамотку боярин составил с умом, учтя былые свои ошибки. Государственных дел он не касался и в измене Никитку Зимина не винил, сделав главный упор на иное: оный Зимин-де — бражник и гуляка, в гульбе своей стыд и совесть забывший и не токмо царя, но даже и отца родного не почитающий. Будто бы во хмелю не единожды родителя своего, дворянина Андрея Савельева сына Зимина, срамнословно поносил и даже будто бы побивал его кулаками, грозя и вовсе убить. Старший Зимин, в свой черёд, грозил лишить нечестивого отпрыска наследства, а то и пожаловаться на него царю. И вот составителю грамотки будто бы стало ведомо, что Никита Зимин подговорил неких лихих людей отца своего убить, пока тот угрозы своей не исполнил.
Такова была грамотка, коей царь в Большой палате на приёме размахивал. А чтоб гнев государев не остыл, грамотку надлежало подкрепить словами, что Феофан Иоаннович и поспешил сделать, во всеуслышание ославив младшего Зимина гулякой и бражником, до государевой службы неохочим. А когда государь увёл его в свои покои, боярин и вовсе расстарался, расписав ненавистного дворянского сына такими красками, ровно то и не человек вовсе, а сам дьявол в человеческом обличье.
Дело было, конечно, рисковое, опасное. Но боярин рискнул: иного выхода не было, ибо выбирать приходилось между головой младшего Зимина и своею собственной. Кончиться всё это могло худо; выслушав Феофана Иоанновича, государь сощурил глаз, искоса на него посмотрел и спросил с лёгкою насмешкой: «Да ты не врёшь ли, боярин?» На что Долгопятый с поклоном ответил: «Как можно, государь-батюшка? Нешто мне голова на плечах надоела, чтоб пред тобой душой кривить? Известно нам, как ты с криводушными оговорщиками поступаешь, мне такой судьбы, батюшка, и даром не надобно». — «То верно, — подумав, усмехнулся царь. — Ты у нас храбрец известный. На войну тебя калачом не заманишь, всё откупиться норовишь, где уж тебе с царём такие шутки вышучивать!»
И спросил, как он, боярин Долгопятый, мыслит: правда в грамотке написана иль то поклёп облыжный?
Феофан Иоаннович изобразил задумчивость — чай, сам царь спросил, тут с кондачка отвечать негоже — и, огладив бороду, молвил уклончиво: дескать, врать не стану, про то лихое дело мне ничего не ведомо, однако ж недоросль таков, что с него ещё и не то станется. Словом, казнить его, конечно, рано, но донос проверить надобно, не то как бы беды не стряслось.
Ясно, что такую скверну, в коей доносчик Никиту Зимина обвинял, Иоанн Васильевич терпеть не хотел. Тем более что зародилась та скверна не в далёкой укра́инной стороне, не в лесу дремучем, а аккурат у него под носом, в полусотне вёрст от Москвы, у всего честно́го народа на глазах, и была вредна вельми: корысти ради на отца родного замахнуться — сие есть грех величайший и исконных устоев земли русской поругание. Нынче он отца родного за сколько там дестей земли да две худые деревеньки зарезать норовит, а завтра, того и гляди, в царёв кубок яду плеснёт…
Решилось всё быстро и куда как хорошо — лучше даже, чем Феофан Иоаннович надеялся. В поместье Зиминых государь отрядил два десятка конных стрельцов стременного полка под рукой сотника, служилого дворянина Васьки Голого, а боярина просил — не приказал, не повелел, а вот именно просил, да ещё с поклоном! — поехать с Голым и своею боярской мудростью на месте толком обо всём рассудить и приглядеть, чтоб Голый, человек верный, да зело горячий и до крови охочий, лишних дров не наломал.
Проезжая по дороге к Зиминым через свои угодья, боярин нежданно-негаданно наткнулся на сына, что верхом на рыжем немецком битюге, который только один мог долго выдерживать его немалый вес, без цели и смысла разъезжал по полю, аккурат по посевам. Поперёк седла у него лежала богато изукрашенная пищаль фряжской работы, из коей он любил иногда палить — не для охоты, а просто так, для шуму, от скуки. Сведав, куда едут, Ванька, знамо, увязался вослед. Боярин и перечить не стал: пускай полюбуется, бестолочь, как дела-то делаются! А то ещё заупрямится при стрельцах, те поглядят да и скажут: э, что ж сие за боярин такой, коего родной сын ни во что не ставит и нипочём не слушается?
Въехав уже под вечер в деревню и поглядев на бугор, где ещё вчера стоял дом Зиминых, боярин невольно перекрестился: дома как не бывало. Важно безносый дьявол-то потрудился! Ровно татары гостевали, ей-богу…
Сотник остановил на улице какого-то мужика, спросил, где молодой барин. Тот ответил, что у старосты, и показал избу. Сотник махнул рукой своим людям; Феофан Иоаннович ткнул возницу посохом в спину, и кавалькада, тронувшись с места, в два счёта подкатила ко двору здешнего старосты.