Сказать про человека, что он-де главою скорбен и умом недалёк, — значит ничего не сказать. Недоумие тоже бывает разное: один сидит себе день-деньской на лавке, в окошко глядит да слюни пускает, другой то и дело заговаривается, а не то с пеной у рта на людей кидается да рычит, как зверь лесной. Иной живёт себе, живёт, а после пойдёт в лес да на суку повесится либо в омут с камнем на шее скакнёт, а отчего да почему, никто не знает. Вроде и не обижал никто… Словом, люди разные бывают, и то, что одному слабоумием кажется, другому представляется превеликой мудростью, коей он один из всех живущих наделён.

Таков был и Иван Феофанов сын Долгопятый. Дворня и холопы деревенские его боялись как огня, хотя и не могли сказать, в чём причина того страха; отец родной, боярин Феофан Иоаннович, головы над тем не ломая, полагал сына круглым дураком, о чём не единожды сказывал ему прямо в глаза. А дурак — просто слово, и пускай бы тятенька, коль многоумен, попробовал объяснить, что сие слово означает.

Тятенька на то сказал бы: к наукам не способен, в двадцать лет едва-едва «аз» от «буки» научился отличать. В седле, мол, сидит, как куль с зерном, при дворе держать себя сообразно чину не умеет, и кругом, за что ни возьмётся — охотиться ль, за девками ли бегать, саблей махать иль по хозяйству распоряжаться, — проку от него никакого, одни убытки. Пентюх, одним словом, а по-тятькиному — дурак. Только вино пить умеет да срамные песни во хмелю распевать.

Спору нет, так оно всё и было. И наук Иван не превзошёл, и на коне сидел скверно, и кланялся неуклюже, и польстить нужному человеку не умел. А только дело тут было не в глупости. Просто всё это казалось Ивану скучным и ненужным. На что ему быть лихим наездником, когда в хозяйстве возок да сани имеются? На что голову сушить, науки превозмогая, когда на свете учёных людей предостаточно, кои за деньги при нужде всё, что надобно, тебе растолкуют и всё за тебя сделают? На что перед сильными мира сего пресмыкаться, милости их взыскуя, когда и сам ты силён, и всего у тебя в достатке?

Были, конечно, у него свои интересы. Как не быть, человек-то живой! Про него, Ивана Феофанова сына, дворовые девки многое могли б порассказать, да молчали — стыдились. Молодому барину угождать — для дворовых девок работа привычная, никуда от неё не денешься. Да только Иван Феофанович умел сие приятное дело так повернуть, а верней сказать, вывернуть, таково был на выдумку горазд, что девки после его выдумок не то что людям рассказать — вспоминать боялись.

Ещё, помимо порчи девок, Иван Долгопятый любил стрелять. Огненный пороховой наряд был ему люб, и, что б ни говорил отец, в Италию, к фрязинам, он съездил не зря. Потратив немалые по любым меркам деньги, купил он у знатного оружейного мастера в граде Пистойе дорогой новомодный мушкет, который Феофан Иоаннович по старинке да по незнанию именовал пищалью. Мушкет сей был оснащён не фитильным, как стрелецкие пищали, а редкостным и зело дорогим колесцовым замком. Мастер через толмача объяснил Ивану, как тот замок действует: серный колчедан, прижимаясь к колесу, кое вертится, даёт искру, а искра поджигает зелье, то бишь порох, и мушкет пали́т. Что б там ни думал тятенька про его голову, объяснения оружейника Иван понял и запомнил очень даже хорошо: сие ему было и занятно, и любо, не то что жития апостолов.

Стрелять по мишеням ему скоро наскучило — и попадал не всегда, а когда попадал, не шибко радовался. Оружие не для того сделано, чтоб горшки бить, от брёвен щепу откалывать да ржавые прадедовские доспехи дырявить. Оружию кровь надобна, оно для убийства сделано, а всё иное — забавы детские. Метким выстрелом разнося вдребезги очередной глиняный, насаженный на палку жбан или кувшин, Иван мечтал увидеть, как в сторону полетят не черепки, а осколки кости да кровавые брызги. Ей-богу, будто наяву видел, да вот беда: «будто» — не то, что наяву.

Бывало, за околицей случалось ему подстрелить кошку либо бродячую собаку. В белок и прочую лесную живность он обычно не попадал — шибко они там, в лесу, юркие да проворные; пока прицелишься, уж и стрелять не в кого. Но убитое зверьё, хоть бы и дикое, лесное, полного довольства не приносило. Хотелось опробовать дорогой иноземный мушкет на человеке. Ну да, а что такого? Будто седой фрязин из города Пистойи зря старался! Будто деньги ему зря плачены. Горшок, слышь-ка, и камнем разбить можно!

Словом, мечталось поглядеть, как от его пули живой человек на землю падёт и дышать перестанет. Оружие — оно ведь только с виду мёртвое. На самом-то деле в нём великая сила заключена, и силу ту всяк, кто пищаль либо кистень в руки взял, сразу чувствует. Манит оно, нашёптывает: давай, мол, детинушка, попользуйся мною, пусти кому-нибудь кровь!

Другой бы на его месте на войну пошёл — слава богу, царь Иван Васильевич ратникам своим роздыху не даёт, и для воина ныне дело в любое время сыщется. А только на войну Ивану идти не хотелось. Чего он там не видал-то? На войне ведь не только ты, там и в тебя стреляют. А ну как недруг ловчей окажется? Убьют ведь, а мёртвым в гробу лежать, поди, скучно.

Однажды, разъезжая по окрестностям верхом на своём аломанском рыжем битюге, Иван издалека углядел мужика, который воровским манером, с оглядкой, косил траву на барском лугу. Лучшей мишени придумать было нельзя. Сено холоп ворует? Ворует. Наказать его за то надобно? Надобно, да ещё как!

Спешившись, Иван привязал коня на опушке леса, крадучись подобрался поближе, присел за кустом, долго целился, выбирая, пальнуть смерду в брюхо или в голову, выбрал последнее и спустил курок. Дорогой мушкет громко бабахнул на радость хозяину, и тяжёлая, размером с крупную вишню, свинцовая пуля упорхнула в дальнюю даль, не причинив мужику никакого вреда.

Мужик вздрогнул, оглядел, задрав голову, чистое небо, с коего вдруг грянул гром, и, решив, как видно, что то сам Господь погрозил ему перстом — негоже, мол, барское сено воровать, — пал боком на телегу, махнул вожжами и был таков раньше, чем боярский сын успел засыпать в дуло новую порцию зелья.

Иван был так разочарован своею неудачей, что чуть было не пустился за мужиком в погоню. А после, поостыв, сообразил, что Бог его спас: кабы отец проведал, что на покосе нашли мужика с пулей в голове, мигом смекнул бы, чьих рук это дело, и, того и гляди, обломал бы дорогое ружьё об Иванову спину.

А желание кого-нибудь застрелить не проходило — наоборот, крепло, мало-помалу становясь неотвязным, прокрадываясь в сны, которые из ночи в ночь, особенно в полнолуние, делались всё кровавее. И порою, засыпая или, напротив, просыпаясь, пребывая на грани сна и яви, боярский сын начинал понимать, что убить из своего дорогого итальянского мушкета ему хочется не кого попало, а отца, боярина Феофана Иоанновича Долгопятого. За что? Да так, ни за что, для потехи. Как говорится, было б за что — давно убил бы. А если хорошо подумать, так причин набралось бы с три короба. Мало, что ль, отец его розгами сек да за уши таскал? А то, бывало, зачнёт пальцем своим каменным в лоб, яко в дверь, стучать. Стучит и приговаривает: «Учись, башка еловая, думай, не то пропадёшь, когда я помру». Вот и охота было поглядеть: пропадёт или не пропадёт? Да только тятенька помирать что-то не торопился. Крепок был и могуч, как трёхсотлетний дуб, а сын, в тени его произрастая, помаленьку чах — не телом, конечно, но душою и рассудком.

Но греховные мысли об отцеубийстве приходили, как уже было сказано, только на грани яви и сна. Днём же, при ясном солнечном свете, они вспоминались смутно, как привидевшийся дурной сон, и, как сон, казались лишёнными смысла. Только и оставалось, что, покачав головой, сказать: «Приснится ж такое!»

На отца Иван часто злился, полагая, что тот к нему несправедлив и любит его мало. Что сам он с детства никого не любил и во младенчестве мамку-кормилицу за сосок кусал так, что та, бедная, к его колыбели, ровно к лобному месту, подходила, то его не беспокоило. Он — это он, а все иные — сторона. Будто и не люди, а болваны глиняные, чучела соломенные, кои затем только говорить да двигаться обучены, чтоб ему угождать. А отец, хоть, бывало, и угодит, так сразу же либо хулу какую скажет — дурак, мол, Богом обиженный, — либо просто оплеуху отвесит за малую вину, а то и без вины вовсе.

Ну вот для примера взять. Перекупил однова́ Иван у бродячих скоморохов медведя. Велел его на заднем дворе, где когда-то Безносый Аким с луком да ножами упражнялся, на цепь посадить, вынес мушкет и стал в того медведя палить — крови-то хочется, а где её взять? Стрелок он был никудышный, пороху извёл уйму, пуль одних десятка полтора, никак не меньше, а медведь всё живёт — ревмя ревёт, из стороны в сторону мечется, кровью истекая, а никак не помрёт. Злая доля тому медведю досталась; был бы человеком, верно, причислили б к лику святых за такую мученическую кончину.

Потом отец пришёл — надоело ему, видать, пальбу ружейную да медвежий надсадный рёв у себя под окнами слушать. Глянул, что деется, у Ивана мушкет отобрал, к медведю подошёл, дуло в ухо вставил и курок спустил — отмучился, стало быть, косолапый. Ну, так-то, в упор, и дурак сумел бы. Только Иван хотел про то отцу сказать, как боярин кулаком ему в ухо — хрясть! «Изверг ты, — говорит, — изувер. Хоть бы людей постыдился!»

А кого стыдиться — дворовых, что ль? Так они разве люди?

Вот и люби его после этого. И потеху испортил, и ухо после три дня болело.

Коротко говоря, был бы Иван Долгопятый дураком, давно б отца порешил. А только он дураком не был. Кому охота, отца родного убив, самому на плаху отправиться? То-то, что никому. Поелику толку тогда от убийства не видно никакого. И потом, умрёт отец — знамо дело, все его заботы да хлопоты на Иванову голову свалятся. А ему то надобно? Не надобно, нет.

Он иначе устроился. Пил, сколь хотел, а чаще, для запаха только пару чарок приняв, представлялся в стельку пьяным. К пьяному с мудрёными разговорами про царские да боярские дела приставать не станешь, и спрос с него невелик. Глянет тятенька на сынка, плюнет да и пойдёт себе восвояси. А Ивану только того и надобно — развалится на ложе и песни похабные горланит, куражится. Скука потому что.

Вот и в ту ночь, когда Безносый вернулся, Иван хмельным не был — так, капельку разве. За полночь куролесил — знал, что отцу за стеной спать мешает, и оттого вдвое громче пел, старался покрепче родителю досадить. Любо было глядеть, как дворня вокруг увивается, от страха трясясь: и сыну боярскому, поди, онучей рот не заткнёшь, и боязно, что сам боярин, терпение потеряв, порядок наводить начнёт. Сыну-то он ничего не сделает, разве что снова по уху даст, а челяди мало не будет — всяк на конюшню пойдёт. Туда пойдёт, а оттуда, как водится, на карачках выползет. Да и то, если сумеет. А нет, так и на руках понесут: боярская милость — ноша тяжкая, любому хребет переломить может.

После и эта забава надокучила. Крикнув во всё горло: «Плясать желаю!», Иван вскочил с лавки и, будто бы сражённый вином, завернувшись винтом, с грохотом рухнул на пол. Сделано то было нарочно, чтоб дворне дольше возиться, в постель его укладывая: какая-никакая, а всё потеха.

Раздев боярского сына, устроив его на ложе и до подбородка укрыв меховым одеялом (вот дубьё-то, жарко ведь и без одеяла!), челядинцы на цыпочках удалились. Иван откинул воняющее псиной одеяло (на деле-то оно, конечно, не воняло, но ему приятно было думать, что воняет, что и в этом против него заговор), выпростал из-под него руки и стал мечтать. Мечтал он о двух вещах: о том, как, женившись на княжне Милорадовой, позабавится с ней так же, как забавлялся с дворовыми девками на сеновале аль на конюшне, а ещё, по обыкновению, о том, как выстрелом из своего дорогого, инкрустированного слоновой костью и золотом мушкета разнесёт чью-нибудь голову вдребезги, яко перезрелую тыкву.

Мечты его переплетались друг с другом, как пряди в косе деревенской девки; нагая княжна соседствовала в них с мушкетом, а мушкет представлялся вожделенным и манящим, как лоно непорочной девы. После привиделся отец с дырою во лбу, через которую была видна стена позади него; узрев сие, Иван понял, что засыпает.

Глаза его были полуоткрыты, ресницы дробили оранжевый свет лампады на множество неярких, подвижных искр. На божнице среди иных икон виднелся образ святого Георгия: не ведая правды о том, как икона досталась его предку, Иван Долгопятый её не боялся и был даже рад, когда отец принёс её в его опочивальню. Овеянная древней легендой, икона казалась Ивану залогом долгой жизни, полной спокойствия и довольства; Победоносец, поселившись в его опочивальне, пожалуй, махнул рукой на всю остальную Русь и озаботился единственно защитой Ивана Феофанова сына Долгопятого от всех мыслимых бед и невзгод.

Семейная легенда лгала, как и большинство легенд, особенно семейных, но Иван Долгопятый этого не знал, а чего не знаешь, о том и душа не болит — сие, надо думать, было верно при царе Горохе, верно ныне и будет верно во веки веков.

В полусне он услышал, как тихонько скрипнула, отворяясь, дверь, и увидел просунувшуюся в щель голову — страшный, косматый ком спутанных грязных волос, в гуще которых поблёскивали злые паучьи глазки. Пряди, что свисали с головы, перепутались с бородой, составив с нею как бы единое целое; на месте носа темнел лоскут грязной, засаленной кожи.

Когда пропал Аким Безносый, Ивану было не то десять, не то одиннадцать лет. Воды с тех пор утекло немало, но страшный отцов палач врезался в память накрепко. Детские впечатления — самые сильные и в памяти держатся крепче всего; бывает, человек под пыткой не сможет припомнить, что ел сегодня за обедом, а какой-нибудь пирожок, коим угостила в детстве мать, до самой смерти не забудет.

Конечно, обезноздренный душегуб — не пирожок, но Ивану он запомнился хорошо. И теперь боярский сын узнал его с первого взгляда и если удивился, так только тому, с чего это вдруг Аким Безносый забрался в его сон. Он даже бровью не повёл — думал, и впрямь приснилось.

Поглядев на него чуток, косматая безносая голова без единого звука скрылась за дверью. Иван с интересом ждал продолжения сна, но ничего не происходило: перед глазами была всё та же бревенчатая стена с низкой дверью, а в ноздри так и шибал дикий, звериный, лесной дух сто лет не мытого тела.

Тут Иван, конечно, удивился: что-то не помнилось ему, чтоб запахи снились, да ещё такие, прости господи, пакостные!

И понял он, что не сон это, а самая что ни на есть явь. Аким вернулся, в этом не было сомнений.

Придя к такому выводу, боярский сын не удивился и не испугался. Ну, холоп. Ну, ушёл, а после пришёл — что тут такого? Время для Ивана ничего не значило, он его не считал. День, неделя, десять лет, целая жизнь — всё едино, когда живёшь в лени да скуке.

Однако ж Аким был холоп не простой — это Ванька и в десять лет понимал, а уж теперь-то и подавно. Что на конюшне других смердов порол и, бывало, насмерть запарывал — то чепуха, плешь комариная. Знать Иван ничего про их с отцом дела не знал, однако чувствовал: непросто сие, и Аким непрост, и дела их с тятенькой таковы, что про них, может статься, даже Господу Богу неведомо, а ведомо одному только сатане.

А Ваньке-то что с того? Так оно даже потешней. Занятней, по крайности, чем в Свято-Тихоновой обители, в монастырском храме столбом стоять, креститься, непонятные поповы слова слушать и делать вид, будто молишься. Аким-то небось за всю жизнь «Отче наш» не заучил, и какое ему с того лихо? Кого хочет, того и режет, и никто ему, окромя тятеньки, не указ. Сие ль не любо? Да любо! Любо! Ещё как.

Словом, появление Акима Иван воспринял как добрый знак. Стронулось что-то в жизни, пошло вперёд, и в извечной ровной скуке как будто появился просвет. Мысль, пришедшая в голову Ивану, когда он осознал, что безносый палач не привиделся ему во сне, а явился во плоти, была проста. «Не сносить кому-то головы», — сев на ложе, подумал Иван.

По всему видать, ожидалась потеха. Не желая ничего пропустить, Иван Долгопятый живо спрыгнул с постели и, как был, босой, в длинной холщовой рубахе, крадучись вышел из опочивальни.

Потеха и впрямь удалась на славу. Дверь отцовской спальной горницы была прикрыта неплотно (Иван когда-то потратил немало времени, сил да выдумки на то, чтоб дверь сия, закрывшись, через малое время сама собою потихоньку отходила от косяка; вот тебе, тятенька, и дурак!), и всё, что происходило внутри, он видел и слышал целиком, до малейшей мелочи. При виде отрезанной головы, которую безносый душегуб зачем-то притащил в терем, Ивана затрясло — не от страха, нет, а от знакомого возбуждения, такого сильного, какого боярский сын не испытывал ни разу, даже когда расстреливал медведя или целился из мушкета в голову ничего не подозревающего мужика. Любо! Ай любо! Воистину, жизнь наконец-то начала делать поворот, коего Иван Долгопятый давно ждал.

А вот тятенька головы испугался, то было видно с первого взгляда. Ивану даже смешно стало: ну что он, ей-богу, как дитя малое? Сам ведь хотел Зиминых извести, так чего теперь пугаться? Мёртвая-то голова поди не укусит! Вот тебе и грозный боярин — куска дохлятины убоялся!

Всё ж таки зря боярин на сына грешил — не был Ванька глуп. План, что Феофан Иоаннович с Безносым Акимом в ту ночь составили, Иван понял сразу, едва ли не с первых туманных отцовых слов. И не только понял, но и оценил. Задумка была не дурна, но и не больно хороша — так, серединка на половинку. Начал-то тятенька за здравие, в миг единый смекнув, как ему нежданную беду себе во благо обернуть. А вот кончил, к немалому удивлению сына, за упокой, задумав свалить самую главную да вдобавок ещё и самую приятную работу на царёв суд. Белены, что ль, объелся? Сам же сто раз говаривал, что царь-батюшка судит, как ему Бог на душу положит. Сегодня в уста облобызает, возвысит и одарит щедро, а завтра сунет сапогом в харю и отдаст извергу своему Малюте Скуратову в опричный двор на растерзание. Нешто постарел тятька-то, из ума помаленьку начал выживать?

Вернувшись в постель и укутав одеялом озябшие от долгого стояния на голом полу босые ноги, Иван вдруг понял, что знает, как поправить отцовский замысел. Он даже с ложа соскочил и, став на колени в красном углу, помолился Господу, вознеся ему хвалу за то, что вразумил раба своего. Он и впрямь полагал, что надоумил его Господь, хотя вернее было б думать, что Ивана толкнул под локоть бес-соблазнитель, неизменно обитающий в любом оружии, будь то блистающая медными завитками бомбарда, побитый ржавчиной прадедовский меч или простой булыжник, что удобно лёг в ладонь.

Приняв решение, Иван уснул сном праведника, а когда проснулся, обнаружил, что боярин уж укатил в Москву, ко двору. Наскоро перекусив чем бог послал и выпив добрую чару вина, чтоб не дрогнула рука, Иван Феофанов сын Долгопятый велел седлать своего аломанского битюга. Вскоре он уже ехал полем, напрямик через крестьянские посевы, держа поперёк седла готовый к бою мушкет.

Иван искал потехи, не ведая, что его вмешательство в грядущие события резко повернёт и его судьбу и судьбы иных людей. Пути Господни неисповедимы; извилистыми тропами направляя человека к ведомой одному ему цели, в великой мудрости своей Вседержитель устроил сей мир так, что всякой твари в нём сыщется применение и даже коровья лепёшка, не говоря уж о боярском сыне, на что-нибудь да сгодится.

* * *

Сотник Василий Голый, коему боярин доверил самому говорить с Зиминым, повёл дело без спешки, издалека. Голому нравилось играть с теми, кого велено было взять и доставить в расспросную избу, как кошка с мышью, чтоб хотя бы ненадолго продлить упоительные минуты полной власти над человеком. Кошка, тираня мышь, до поры не выпускает когтей, поддевая жертву обманчиво мягкой лапой, коя, когда кошке наскучит игра, вмиг сделается твёрдой, как железо, и такой же смертоносной.

Спросив у Никиты, вправду ли он есть Никита Андреев сын Зимин, и получив утвердительный ответ, сотник блеснул белозубой улыбкой.

— То дело. Тебя-то мне и надобно. Да ты не хмурься, не тужи! Я отца твоего, Андрея Савельевича, знавал, вместе в Астрахань ходили, разом государеву службу справляли… Он здоров ли:

— Умер, — сказал Никита.

Он был бледен и вид имел отрешённый, ко всему безучастный, будто и не заметил, что двор полон вооружённых всадников. Казалось, он не до конца понимает, с кем говорит. Степан же сразу насторожился, навострил уши — не потому, что знал за собой либо, упаси бог, за Никитой какую-то вину, а просто по исконной мужичьей привычке не ждать от начальных людей добра.

— У-у-умер? — изумлённо протянул сотник и, обернувшись через плечо, зачем-то переглянулся с сидевшим в возке боярином — как показалось Степану, со значением. Засим, сняв шапку, перекрестился, снова надел шапку и спросил: — Когда ж он успел-то? Вроде не собирался, да и года его не те… Аль захворал?

У Никиты на скулах вздулись желваки. Ласковый голос сотника Голого и его шутливый, будто за бражным столом; тон казались неуместными и издевательскими даже Степану. Что уж говорить о Никите, только что потерявшем отца!

Дюжий стрелец, дёрнув повод, двинул коня на Степана; забавляясь, толкнул мужика конской грудью.

— Посторонись, смердушко, затопчу, — сказал он сверху.

— Над пешим орлом и ворона с колом, — кляня беса, что тянул его за язык, всё ж таки не смолчал Степан.

Стрелец замахнулся плетью, но, встретив прямой и твёрдый взгляд мужичьих глаз, отчего-то передумал.

— Языкатый больно. Гляди! Язык холопу укоротить — дело недолгое. Экий орёл выискался! На себя погляди. Ворона ощипанная, смерд лапотный, а туда же — орёл…

Степан молча посторонился, но со двора не пошёл, будто чуял, что Никите может понадобиться его помощь. Хотя, ежели дойдёт до дела, что сделает один подневольный мужик против двух десятков сытых да гладких, обвешанных оружием стрельцов? Ткнут пикой под ребро, вот и вся твоя помощь…

Степан не знал, с чего это вдруг в голову полезли такие мысли, но приезд стрельцов ему сильно не нравился. С чего вдруг пожаловали? Да ещё и Долгопятые с ними… Этим-то чего надобно?

Никита тем временем молча двинулся вперёд, идя на окруживших его всадников так уверенно и спокойно, будто перед ним никого не было. Повинуясь короткому взмаху руки сотника, стрельцы расступились, открыв Зимину проход. Никита вышел за ворота и, только теперь, казалось, заметив боярина, низко ему поклонился.

— Здрав будь, боярин Феофан Иоаннович, — всё тем же сухим, мёртвым голосом молвил он. — И тебе, Иван Феофанович, желаю здравствовать. Не ко времени вы к нам в гости пожаловали. Некуда мне вас усадить, нечем попотчевать… — Он обернулся к сотнику, лошадь которого тихим шагом шла за ним по пятам и теперь возвышалась рядом, и указал рукой на ещё виднеющееся в угасающем свете дня пепелище. — Иль ты того не видел, сотник, что спрашиваешь, чем отец мой хворал? Ну гляди, коли не видел!

Темнота сгущалась прямо на глазах, и выехавшие со двора на улицу стрельцы, не дожидаясь команды, запалили коптящие смоляные факелы. Никита глянул на огонь и отвернулся — видно, зрелище сие напомнило ему о ночном пожаре, в котором погиб отец.

Около старостиного дома собралась уже преизрядная толпа народу — бабы, старики, ребятишки, которые постарше, Степанова артель и часть вернувшихся из леса, из неудачной погони мужиков с самим старостой во главе.

— Ай, беда, — протянул сотник. В пляшущем свете факелов его бородатое, не старое ещё лицо напоминало кривляющуюся бесовскую маску. — Вот беда так беда! Сгорел, стало быть, Андрей-то Савельич? Ай-яй-яй… Этакой смерти злейшему врагу не пожелаешь!

— Будет тебе, Василий Борисыч, — устало произнёс Никита. — Сказывай, чего тебе надобно. Или, о беде моей прослышав, явился ты со мною вместе слёзы лить? А молодцев два десятка прихватил, чтоб вдвоём не скучно плакать было?

— Торопишься, стало быть? — с нехорошей усмешкой, напомнившей Степану то, как медленно и плавно показываются из мягких подушечек острые кошачьи когти, сказал Голый. — И то верно, чего время тянуть? Дело-то к ночи… Поплакать с тобой предлагаешь? Что-то не вижу я, чтоб ты зело убивался, Никита сын Андреев. А?..

— А я не баба, чтоб на миру голосить, — резко ответил Никита. — И ты, сотник, не поп, чтоб я перед тобой исповедовался. Или сказывай, зачем явился, или скатертью дорога. Принять, как надлежит, я тебя, сам видишь, не могу, а попусту языком чесать мне ныне недосуг.

— Торопишься, — повторил Голый. — Э-эх, милай, что с того, что я не поп? Ныне на Москве такие места имеются, где люди всю свою подноготную безо всяких попов выкладывают. Такое про себя сказывают, чего ни один поп на исповеди не слыхал. Туда-то мы тебя, болезного, и доставим. Ну как, не раздумал торопиться-то? А то, может, ещё чуток попусту языки почешем?

Никита вскинул голову.

— Меня в расспросную? — изумился он. — За что?

— А тебе то неведомо? — в свой черёд изумился сотник. — Ай ли? Ну, коли желаешь, скажу. Проведал царь-батюшка, что задумал ты, дворянский сын Зимин Никита, отца своего, дворянина Андрея Савельева сына Зимина, смертью извести…

Толпа дружно ахнула, и ошеломлённый Степан услышал, как заплакала какая-то баба.

— Что-о?! — возмущенно, с угрозой воскликнул Никита, схватившись за саблю.

Два дюжих стрельца, спрыгнув с коней, ловко ухватили его за локти, силой заставив вложить клинок обратно в ножны. Никита рванулся, но стрельцы держали крепко.

— Дивно тебе? — посмеиваясь, говорил Голый. — Вот и государь подивился: как же так, говорит, разве же такое возможно, чтобы сын родному отцу смерти желал? Зело осерчал, даже глядеть боязно… Скачи, сказал, Василий, предупреди сие лихое дело, избавь отца от лютой погибели, а сына — от тяжкого греха. Вот я и прискакал. Да, видать, не поспел…

— Думай, что говоришь, сотник, — сквозь зубы процедил Никита. — То навет облыжный, пустой. И, мнится, доносчик мне ведом.

С этими словами он повернулся и посмотрел на возок, где по-прежнему сидел, развалившись и плавными движениями оглаживая бороду, боярин Долгопятый. Лицо Феофана Иоанновича выражало приличествующую случаю скорбь с примесью лёгкого недоумения: он будто никак не мог взять в толк, как это дворянский сын отважился на такое кровавое злодейство.

Рядом с возком на рыжем битюге расселся похожий на копну Иван Долгопятый с богато изукрашенной пищалью поперёк седла — ровно на войну собрался, бирюк толстомясый. Толстое румяное лицо лоснилось от довольства, пухлый красногубый рот так и норовил расплыться в ухмылке. Степан закусил губу, не замечая, что руки сами собой стиснулись в кулаки. Эти двое, отец и сын, как пара жирных стервятников, не усидели дома, явились поглядеть на позор и погибель ненавистных им соседей.

Донос настрочили они — в том Степан ни единого мига не сомневался. А только что-то было не так с этим доносом, что-то не давало покоя, скребло изнутри и теребило, будто словечко, что вертится на самом кончике языка, а никак не вспоминается.

И тут Степан понял, что это было. Он, крестьянский сын, грамоте не учился, а уж про придуманную древними эллинами науку, именуемую логикой, и вовсе отродясь не слыхивал. Однако, проведя всю жизнь на земле, с глазу на глаз с деревьями, птицами и иными Божьими тварями, накрепко усвоил, что существует определённый порядок вещей, установленный самим Господом, и нарушить этот твёрдый порядок человеку не под силу. Весна не наступает перед зимой, как и осень не предшествует лету. Сперва на ветке появляется почка, после неё цветок, и только потом — яблоко; сперва сверкает молния, а уж потом гремит гром, и дыма без огня тож не бывает.

А что вышло с тем доносом? Доносчик оболгал Никиту с головы до пят, возведённая им напраслина не лезла вовсе ни в какие ворота, и, будь Андрей Савельевич жив, от напраслины той в миг единый не осталось бы камня на камне. Одного словечка хватило б, чтоб с доносчика за такую кривду в застенке шкуру живьём содрали.

Стало быть, доносчик загодя знал, что напраслины его никто не опровергнет. Никита скажет, что в доносе нет ни слова правды, да кто его слушать-то станет? Любой холоп в поместье Зиминых подтвердит, что отец с сыном жили душа в душу. Да кто холопов спрашивать будет? Много ль им, смердам, про барские дела ведомо?

Знал загодя… То-то, что загодя! Пепелище ещё дымилось, ещё никто толком не понял, жив Андрей Савельевич или нет, а донос уже лежал у царя на столе. Будто доносчик всю ночь, глаз не смыкая, глядел в волшебное золотое блюдечко, по коему хрустальное яблочко катается, и всё, что в доме Зиминых стряслось, в том блюдечке видел.

Сотник сказал, и Долгопятые ещё сто раз повторят: мол, не поспели вперёд беды забежать. Поздно донос пришёл, и, покуда мы до места добрались, на пепелище уж и уголья остыли. Опередил нас, скажут, лиходей, исполнил свой чёрный замысел. Умер Андрей Зимин, а стало быть, в том доносе каждое словечко — правда…

Государь тому, может, и поверит, а вот Степан Лаптев в такую напраслину поверить не мог. Сроду он не верил в то, чего не бывает. Ишь ты, Никита отца убил! Рыбы посуху пошли, мышка в камне утонула, а в небе вместо солнышка, луны да звёздочек ясных калачи да бублики висят…

Словом, как ни крути, выходило одно: кто донос писал, тот и Андрея Савельевича извёл. Долгопятые? Скорей всего, они. А только Степан — не боярин злой, и напраслину на людей возводить ему не хотелось. Не знаешь наверняка — зачем говорить?

Однако ж и молчать было нельзя. Промолчишь — увезут сейчас Никиту, бросят в застенок, а там уж палач заждался. Дыба у него в исправности, крючья да клещи до блеска начищены, в жаровне уголья тлеют… Жутко!

Смерда слушать сотник, конечно, не захочет. Да что сотник? Он человек служилый, подневольный. То не он решает, а царь. Стало быть, надобно к царю идти. Дорога до Москвы недалёкая, знакомая, в Кремль всех без разбору пускают, а вот уж там, внутри, самая-то работа и начнётся. Князья да бояре в таких делах друг за друга горой стоят, так и норовят мужиков-челобитчиков перехватывать и в застенках своих томить, плетями да батогами отбивая охоту царю на господ жаловаться. Ну, да делать нечего, придётся рискнуть. Не за себя ведь просить-то станешь, а за господина, облыжно оговорённого, за друга своего, Никиту Зимина, коему и без той напраслины от жизни порядком досталось…

Посему, сколь ни хотелось ему немедля опровергнуть напраслину, он заставил себя молчать. Тем более что вокруг него уже слышались удивлённые и рассерженные возгласы мужиков да баб, кои так же, как он, не могли поверить в вину Никиты. Шум нарастал; стрельцы слегка наклонили пики, по толпе пробежал испуганный ропот, и стало тихо, только всхлипывали бабы да тяжко, как кузнечные меха, вздыхали мужики.

— Донос тот лживый, криводушный, — говорил тем временем Никита. Говорил без горячности, устало и равнодушно, будто не его судьба ныне решалась, а какого-то постороннего, чужого, совсем незнакомого ему человека. — Любой тебе скажет, что не было у меня причины смерти отцу желать. Да и меня здесь минувшей ночью не было. Я у княжича Загорского гостил. Его спроси, он удостоверит…

— Спросят, — пообещал сотник. — По твоему делу, Никита Андреев сын, многих спросят. Чую, сыск будет большой. А что в гостях ты был, то для сыска беда невеликая. На что самому белы рученьки марать, когда вокруг лиходеев сколь угодно сыщется, свистни только да мошной тряхни?

— Дурак ты, сотник, — с горечью сказал Никита.

— Зато ты зело умён, — пренебрежительно бросил Голый. — Ништо, на дыбе повисишь, враз попроще станешь. Дыба — она простодушию зело способствует…

Речь его была прервана негромким возгласом одного из стрельцов.

— Куд-ды? — вопросил стрелец, нагнувшись с седла и ловко хватая за шиворот какого-то щуплого, низкорослого мужичонку, который, протолкавшись через толпу, норовил бочком проскользнуть внутрь образованного стрелецкими вороными конями круга.

— Надобно мне… к барину… надобно… — сбивчиво и шепеляво залопотал мужичонка, испуганно снизу вверх глядя на широколицего, чернобородого стрельца в красном кафтане. В руках он держал какой-то мешок, а грязен да смердящ был таково, словно не менее года ночевал в хлеву со свиньями.

— Это к какому ж барину-то? — забавляясь мужичьим испугом, с усмешкой спросил стрелец. — Бар тут ныне цельных трое — выбирай, которого тебе надобно.

— Н… Ник-к-киту Ан-д-дреича, — заикаясь, едва выговорил мужичонка.

— Эк важно, — пробасил стрелец, крепко удерживая за ворот мужичонку, который елозил у него под рукой, норовя как-нибудь незаметно высвободиться. — Чтой-то Никита Андреич нынче всем надобен… Ты кто таков будешь? Чей холоп?

Мужичонка открыл рот, чтобы ответить, но слова его, если они и были произнесены, заглушил густой, властный голос боярина Феофана Иоанновича.

— Ты почто сюда явился, смерд?! Живо сказывай, чего тебе тут надобно?

Говоря, он поднялся во весь свой немалый рост, выбрался из возка и стал, картинно расставив ноги в красных сафьяновых сапогах с серебряными подковами и положив мясистую, унизанную перстнями ладонь на изукрашенную дорогими каменьями рукоять сабли.

У мужичонки подкосились ноги, и он бы, верно, пал на колени, кабы его не удерживала могучая рука стрельца.

— П-передать ему в-велено, — заикаясь пуще прежнего, пролепетал он.

— Кто велел? — властно забрав сыск в свои руки, Прогромыхал боярин.

— Добрые люди, — неожиданно бойко, как по писаному, затараторил мужичонка. — Передай, сказали, молодому барину котомку, а он тебе за то ефимков в шапку отсыплет…

— А ну, показывай, что в суме!

Мужичонка вдруг заартачился — не иначе с перепугу последнего разума лишился. Прижал к себе мешок обеими руками, как возлюбленное дитя, кое у него злые люди отобрать норовят, и замотал жидкой бородёнкой.

— Никак невозможно. То для молодого барина, ему и отдам. А он мне ефимков…

— Ты кому перечишь, смерд?!

Дорогая, но оттого не менее острая булатная сабля боярина Долгопятого блеснула в свете факелов. Стрелец, что держал мужичонку, испуганно отдёрнул руку, опасаясь в единый миг остаться одноруким калекой, и посланец от неведомых «добрых людей» с раскроенной надвое головой пал в дорожную пыль. Стрелецкий конь шарахнулся и загарцевал на месте, переступая тонкими длинными ногами и с фырканьем раздувая ноздри. По его лоснящейся вороной груди стекала кровь зарубленного мужика. В толпе вразноголосицу взвыли и тотчас испуганно умолкли бабы, и какой-то мужик, вздохнув, негромко, но внятно сказал: «Эк он его…»

— Горяч ты, боярин, — со сдержанным недовольством промолвил сотник Голый. — Его б расспросить сперва…

Боярин помолчал, глядя на труп, потом перевёл тяжёлый, тусклый, как олово, взгляд на сотника.

— Когда б и по чину было тебе меня учить, — медленно проговорил он, — всё едино сделанного не воротишь.

— То верно, — тоже не вдруг, а поиграв для начала с боярином в гляделки, согласился сотник. — А ну, Ефим, глянь, что у него в котомке. Он, болезный, ефимков желал, вот пущай теперь Ефим и глядит!

Стрельцы почали сдержанно смеяться. Тот, которого звали Ефимом, молодцевато спрыгнул с коня, поднял выпавший из рук зарубленного боярином мужика окровавленный мешок и, раздёрнув тесёмку, заглянул внутрь.

Какое-то время он стоял неподвижно, будто окаменев, и, не отводя глаз, не мигая даже, глядел в мешок. Даже при свете факелов было видно, что лицо его посерело. Потом стрелец двумя руками передал открытую суму Голому, а сам, торопливо сдёрнув шапку, троекратно осенил себя крестным знамением.

— Ты чего? — глядя на него поверх мешка, удивился сотник и опустил взгляд на то, что передал ему стрелец. Лицо его закаменело, а в следующий миг на нём проступило выражение хищной радости. — Т-так, — с растяжкой молвил он и медленно запустил руку в суму. — Поглядим, православные, за что молодой барин тому смерду ефимков отсыпать обещался… Ничего не скажешь, хорош подарочек… Вон оно чего! — с торжеством воскликнул он и, держа за волосы, поднял над собой отрубленную голову Андрея Зимина.

Бабы в толпе заверещали так, словно их резали, да и иные мужики тоже не сдержали испуганных возгласов. Мёртвая, с серым, испачканным засохшей кровью лицом голова висела в воздухе, в последний раз глядя на белый свет полузакрытыми, тусклыми, как пара придорожных камней, глазами.

На какой-то миг всё замерло, как при вспышке молнии во время ночной грозы, а потом вдруг пришло в движение.

— Кто?! — диким, не своим голосом закричал на всю деревню Никита. — Кто посмел?! Убью!

Стрельцы, что его держали, нехилого десятка мужи, роняя оружие, покатились в пыль, отброшенные, как два слепых щенка, обезумевшим от горя и ужаса Никитой. Сабля молодого Зимина со свистом и лязгом вылетела из ножен, заблестев в свете факелов. Не ждавшие такой прыти стрельцы попятились от безумца, который, чего доброго, и впрямь мог зарубить на месте.

Степан хотел броситься к Никите, но тут краем глаза уловил, как справа и позади блеснуло ещё что-то длинное, металлическое. Обернувшись, он увидел Ивана Долгопятого, который, не слезая с коня, с довольной улыбкой, какую можно видеть на лице испорченного дитяти, отрывающего крылышки мухе, целил в Никиту из своей диковинной, без привычного фитиля, пищали.

Обо всём забыв, зная только, что толстомясый увалень сейчас выпалит в Никиту, совершив непоправимое, Степан кинулся к Долгопятому, сбив с ног некстати случившегося на дороге старосту.

Поспеть вовремя он не мог, но его отчаянный бросок сделал своё дело — увы, совсем не так, как чаял Степан. Заметив краешком глаза бросившегося к нему здоровенного, как матёрый медведь, холопа, Иван Долгопятый испугался, заторопился, рука у него дрогнула в самый момент выстрела, и тяжкая свинцовая пуля, которая в ином случае попала б в землю, в Старостин забор, а то и в кого-нибудь из стрельцов, угодила Никите Зимину аккурат в середину лба.

Один из стрельцов ловко сбил Степана с ног, ударив в лицо тяжёлой рукояткой бердыша. Рухнув в пыль, зажимая ладонями разбитое, окровавленное лицо, Степан услышал ликующий вопль боярского сына Ваньки Долгопятого:

— Попал! Глядите! Все глядите! Я в него попал!!!