Месяца через два после того, в разгар июльской жары, расписной боярский возок мягко катился по пыльной лесной дороге, держа путь в сторону Свято-Тихоновой обители. Долгопятые, отец и сын, сидели друг против друга, глядя в разные стороны и дуясь, ровно между ними чёрная кошка пробежала. На козлах, правя запряжёнными цугом лошадьми, восседало пернатое чудище с длинным золочёным клювом и уже порядком обтрепавшимся от постоянной носки петушиным хвостом. Встречный ветерок играл обтрёпанными перьями, на золочёной личине вспыхивали, пробившись через густой полог сомкнувшихся над дорогой ветвей, солнечные лучики. По бокам возка скакали четверо верховых стражников в синих с золотою тесьмой кафтанах, красных шёлковых шароварах и синих же козловых сапогах. Сабли в такт конской поступи позвякивали о стремена, над головами колыхались хвостатые пики, острия которых то и дело вспыхивали на солнце яркими злыми искрами. Один из всадников держал за повод рослого и толстозадого рыжего битюга, что принадлежал молодому боярину. Любуясь своим конём, Иван Долгопятый нежно поглаживал кончиками пальцев блестящее дуло мушкета, который не смог оставить дома, даже отправляясь в святую Божью обитель.

Дорога была пёстрой от теней и солнечных пятен, по сторонам её царило буйство всевозможных оттенков зелёного цвета, в коем мелькали то медные стволы сосен, то испятнанные чёрным белые станы берёз, то растопыривший мёртвые руки ветвей остов поваленного давней бурей лесного великана. Конские копыта мягко ударяли в дорожную пыль, вокруг стоял несмолкающий птичий гомон. Где-то на весь лес куковала, щедро отсчитывая неведомо чьи года, невидимая кукушка.

— Сказывай, кукушка, сколь лет мне ещё на белом свете жить, небо коптить? — нежданно, как это часто случается со стариками, перейдя из дурного в доброе расположение духа, вопросил Феофан Иоаннович.

Подлая птица издала какой-то сдавленный звук, будто поперхнувшись, и вовсе замолчала.

— Экая дура! — с досадой молвил боярин. — Истинно говорят: птичьи мозги… Эй, ты, птах пернатый! — Тяжёлый боярский посох чувствительно ткнул пернатого возницу в спину меж лопаток. — Тогда ты кукуй, коль твоя родственница со мной, боярином, говорить не желает!

Не оборачиваясь и не бросая вожжей, «птах» принялся куковать, да так громко и дурашливо, что кукованье его больше напоминало кукареканье. Услыхав за спиной, в возке, довольный смех боярина, шут расстарался пуще прежнего, ещё подбавив в кукованье петушиных ноток:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку-кукареку!!! Кудах-тах-тах! Ку-ку!

Посмеиваясь, боярин стал считать эти «ку-ку», не замечая, а может просто делая вид, что не замечает, как пренебрежительно кривит губы сын. Досчитав до ста, Феофан Иоаннович снова ткнул шута посохом между лопаток.

— Уймись ты, чудище неразумное! Люди столь долго не живут!

— Люди не живут, — не оборачиваясь, скрипучим голосом отвечал шут, — а ты, боярин, глядишь, и проживёшь.

Скакавший ближе всех стражник, повернув голову, бросил на шута полный опасливого недоумения взгляд. Кабы кто иной посмел обратиться к грозному боярину со столь дерзновенной речью, тут бы ему, языкатому, и конец. А от этого боярин стерпел, да ещё и посмеивается! Ну, да, сказывают, от шутов своих и сам царь терпит; они, шуты, для торю и есть, чтоб господ правдой-маткой потешать, которую им никто, опричь шута, в глаза резануть не отважится.

— Ты что, нехристь пернатый, меня, боярина, за человека не почитаешь?! — напустив на себя притворный гнев, грозно воскликнул боярин.

— А как же? — не замедлил с ответом шут. — Человеки землю пашут, а боярин над ними поставлен для страху, для порядку и всеобщего благоденствия. Над кем бы ты властвовал, кабы все одинаковые были, и кто б тебе тогда позволил собой помыкать? Что б из того вышло, кабы боярин и смерд из одного теста были вылеплены? Как их тогда друг от дружки отличить?

— А по кафтану, — смеясь, подсказал боярин.

— Стало быть, я тебя нынче ночью зарежу, кафтан твой надену и буду боярин. И никто мне слова худого не скажет, потому как отличить нас только по кафтану можно. Твой кафтан на мне, стало быть, я — это ты и есть… Бороды вот только у меня нету, да то не беда — мочало прицеплю…

— Эй, эй! — опять притворно осерчал боярин. — Я те дам — зарежу! А сто лет кто жить будет?

— Я, — сказал шут. — Кафтан боярский на мне, стало быть, и век боярский — мой, до последнего денёчка… Инда помыслилось: может, ещё лет сто себе накуковать, покуда перья при мне?

— Перья твои при тебе и останутся, — помрачнев, явно задетый за живое, проворчал Феофан Иоаннович. — Будешь много языком болтать, в них тебя, петуха облезлого, и похоронят.

На пухлых губах Ивана Долгопятого мелькнула и пропала без следа полная злого, ехидного довольства улыбка. Похоже было на то, что боярский шут на сей раз потешил не столько боярина, сколько его великовозрастного отпрыска.

— Все под Богом ходим, — сказал Иван неожиданно, и в его устах эта расхожая фраза прозвучала как кощунственная и богохульная насмешка. — Даже боярам сановитым не дано ведать, кто кого переживёт.

При этих словах птичья маска, обернувшись, глянула на него через плечо возницы. Покрытая сусальным золотом бесстрастная деревянная личина сейчас каким-то непонятным образом выражала неодобрение, будто шут был недоволен этим покушением на его привилегию безнаказанно дерзить боярину в глаза.

— Это-то ещё что такое? — нахмурился Феофан Иоаннович. — Ты сызнова за своё?

— А как же мне того не говорить, когда жены моей покойной проклятье не на мне одном, но и на тебе тоже лежит? — упрямо произнёс Иван то, что не уставал повторять отцу на протяжении истекших со дня кончины княжны Марьи двух месяцев.

— А кто в том повинен, ежели не ты? — осерчал боярин, коему разговоры о проклятье княжны-самоубийцы опостылели хуже горькой редьки. — Кто её до того довёл?

— Оба вы хороши, — со свойственной шутам бесцеремонностью встрял в разговор отца с сыном пернатый возница. — Одним миром мазаны, одним перстом деланы, из одних ворот, откуда весь честной народ, вышли, одним лаптем щи хлебаете…

— Ты говори, да не заговаривайся, — сверля тяжким взглядом покрытую шевелящимися на ветру перьями спину, процедил боярин. — Слыхал, чего сынок мой многомудрый рёк? Все под Богом ходим!

— То не мне, — скрипучим голосом уличного скомороха возразил шут, — то тебе сказано было. И ты, боярин, про то не забывай.

Феофан Иоаннович побагровел и разинул рот, готовясь обрушить на шута всю силу своего гнева. Но тут в лесу снова прокуковала кукушка, и шут во все горло прокричал ей в ответ:

— Ку-ку, сестрица!

— Буде! — грозно рявкнул боярин и ткнул его посохом. — Ещё раз прокукуешь — башку проломлю!

— Боле не буду, — смиренно сгорбился шут. — Да боле, мнится, и не надобно.

Не успел кто-либо хотя бы наполовину постичь туманный смысл его слов, как в лесу раздался оглушительный разбойничий посвист, и росшая у обочины высокая, старая, разлапистая ель вдруг пошла крениться, в нарастающем шорохе и треске ломающейся древесины набирая скорость, и с громким шумом рухнула поперёк дороги.

Кони шарахнулись и испуганно заржали, норовя подняться на дыбы и сбросить всадников, упряжка сбилась в кучу. Не успел никто и лба перекрестить, как позади на дорогу пала ещё одна ель, тяжко мотнув в воздухе полновесными гроздьями продолговатых шишек. Сейчас же где-то в чаще отчётливо щёлкнула тетива, и оперённая стрела с тупым стуком вонзилась в спину одному из стражников.

— Разбой! — дурашливым голосом на весь лес заверещал шут, сообщая то, что и без него уж было ясно как божий день.

Поднялась обыкновенная в таких случаях беспорядочная кутерьма. Кони метались и ржали, всадники, сдерживая их, хватались кто за саблю, кто за пищаль; и от первого, и от второго было мало проку, ибо никто не видел, кого следует рубить и в кого стрелять. Стрелы меж тем по одной, парами и тройками продолжали вылетать из лесной чащи, щадя лошадей, но не милуя всадников. Кабы кто-то в это время взялся считать вслух, то не досчитал бы, верно, и до десяти, прежде чем все четверо стражников распростёрлись в дорожной пыли, так густо утыканные стрелами, что напоминали каких-то диковинных ежей.

Боярин Долгопятый стоял в возке, слегка наклонив туловище вперёд, и с выражением тупого изумления смотрел на стрелу, что торчала у него в животе. Выхваченная из ножен сабля валялась у боярина под ногами, руки сжимали древко стрелы, и между унизанных перстнями пальцев густым потоком струилась кровь.

— Все под Богом ходим, — повторил невредимый, каким-то чудом не получивший ни одной царапинки Иван.

Боярин повернул к нему посеревшее лицо, глаза его гневно сузились, но он ничего не успел сказать: сын, высоко задрав ногу в красном сафьяновом сапоге, пихнул его этой ногой в бок, выбросив из возка. Боярин тяжело упал в дорожную пыль и громко охнул, когда торчавшая в его животе стрела с треском переломилась надвое.

Из леса, посмеиваясь, переговариваясь друг с другом и на ходу убирая за спины сослужившие добрую службу лёгкие татарские луки, вышли трое дюжих, кряжистых мужиков. Вооружены они были как попало, а одеты разнообразно и странно — так, будто одёжу свою брали без разбору у разных людей, забирая у кого кафтан, у кого порты, у кого крепкие, дорогие сапоги, а у кого красивую шапку, которая дико и нелепо смотрелась на кудлатой, всклокоченной голове.

— Экие чучела, — разглядев их, пробормотал Иван.

— Тише, боярин, а то так и до греха недалеко, — негромко предупредил шут и, взявшись за длинный клюв, поднял на лоб птичью личину, открывая лицо.

Разбойники встретили этот жест приветственными возгласами.

— Кто таковы? — опасливо косясь на лихих людей, шёпотом спросил Иван.

— Старые знакомые, — с кривой улыбкой и довольно туманно ответил шут.

— Вот не думал, что в нашем лесу кто-то столь долго просидел и до сей поры ни под пулю, ни на дыбу не попал, — с искренним изумлением проговорил Иван.

Он уже начал жалеть о своей затее: эти лихие лесные люди не больно-то походили на тех, кто стал бы держать данное слово, если была возможность безнаказанно его нарушить. И кто его знает, о чём договорился со своими «старыми знакомыми» душегуб Аким! Сейчас прикончат беззащитного, деньги заберут, коней, возок — словом, всё, до исподнего, — и поминай как звали! И кто им в том воспрепятствует?

Один из ватажников, коренастый и чернявый, как грач, цыгановатый мужик услышал последние слова Ивана и весело рассмеялся, блестя белыми зубами.

— Окстись, боярин! — воскликнул он. — В лесу, ежели сметлив да проворен, хоть всю жизнь просидеть можно, горя не ведая. Токмо для этого дурнем набитым надо быть. На что в лесу сидеть, шерстью обрастать, когда Москва под боком? В ней, златоглавой, умелый человек так устроиться может, что хоть и самому царю на зависть! Ладно, что попусту языком-то молоть? Деньгу принёс?

Иван вынул из-под просторного кафтана и подкинул на ладони тяжко звякнувший кожаный кошель.

— Маловата киса, — оценивающе глянув на кошель, протянул чернявый.

— То злато, — пояснил, слезая с козел, Аким.

— Иной разговор, — одобрительно кивнул разбойник. — Дай!

Он требовательно протянул руку. Иван, возомнивший, кто его сейчас начнут резать, отшатнулся и испуганно посмотрел на Акима. Безносый кивнул: отдай, мол, не вводи людей во грех!

— Дорогу-то откройте, православные, — миролюбиво сказал он, пошевеливая вожжами. — Я, хоть и в перьях, по воздуху летать не умею, да ещё и с возком в охапке!

Двое разбойников, посмеиваясь его шутке, отправились убирать с дороги лежащую поперёк неё ель. Поглядев им вослед, Иван Долгопятый увидел, что ель не так уж и велика, как казалась, когда падала. Видно, нарочно выбрали такую, чтоб возок через неё не перевалил и чтоб убрать потом можно было. Это его немного успокоило: по крайности, Аким заранее позаботился о возвращении, а значит, резать молодого хозяина и подаваться в лес безносый шут не собирался.

В это время боярин Феофан Иоаннович, о котором забыли за разговором, вдруг со страшным хрипом и бульканьем поднялся на колени, весь перемазанный белой пылью и тёмной кровью, всклокоченный, страшный, с торчащим из живота обломком стрелы. Не обращая никакого внимания на лиходеев, будто их тут и вовсе не было, он трясущимся окровавленным перстом указал на Ивана.

— Вор! — яростно прохрипел он. — Душегуб! Отца родного погубитель! Проклинаю тебя, как жена твоя тебя прокляла, с потомками твоими до седьмого колена! Чтоб ты в геенне огненной сгорел! Чтоб глаза твои лопнули и на дорогу вытекли! Бесовское отродье, крапивное семя, выродок окаянный…

— Эк он тебя костерит, — с одобрительной усмешкой сказал Ивану чернявый атаман, вынул из-за пояса короткий ржавый меч и, почти не глядя, махнул им в сторону боярина. Раздался противный чавкающий хруст, гневный хрип боярина оборвался на полуслове, и тучное тело мешком свалилось на дорогу. — Люблю это дело, — доверительно сообщил разбойник Ивану и пернатому вознице, после чего наклонился и вытер лезвие о кафтан зарубленного боярина. — Эх, жалко, кафтан испортился! А знатный был кафтанище!

Он говорил не разгибаясь и воровато, с оглядкой на двух других ватажников, которые, кряхтя и лаясь срамными словами, ворочали тяжёлую колючую ель, сдирал с пальцев боярина драгоценные перстни.

— Кафтана тебе жаль, — сказал Аким, распахивая на груди пернатый костюм и запуская руку глубоко за пазуху. — Купишь ты себе хоть полный сундук кафтанов.

— Купить и дурак может, — невнятно откликнулся чернявый, упорно дёргая застрявший на распухшем, мясистом пальце перстень с красным камнем. — Украсть-то оно потешней… Эка крепко сидит! С пальцем, что ль, резать?

— На что с пальцем? — медленно вынимая руку из-за пазухи, лениво произнёс Аким. — Забирай целиком, с боярином…

Чернявый, не разгибаясь, коротко хохотнул, а после удивлённо крякнул, когда широкая и кривая сарацинская сабля, описав в воздухе сверкающую свистящую дугу, с хрустом впилась в его шею.

Прищурив один глаз, Аким положил на козлы окровавленную саблю и посмотрел на мужиков, которые, ни о чём не подозревая, заканчивали оттаскивать с дороги ель.

— Добро, — пробормотал он деловито. — Кажись, проехать можно… Стрельнуть не хочешь, боярин? Иль дай, лучше я стрельну, уж больно руки у тебя трясутся, так ходуном и ходят…

С этими словами он отобрал у слабо сопротивляющегося Ивана дорогой фряжский мушкет, прицелился и спустил курок. Пиратствуя на море, Аким в значительной мере преодолел свою неприязнь к грохоту и пороховому смраду, производимым огнестрельным оружием, поневоле признав его неоспоримые преимущества перед оружием холодным. Мушкет оглушительно бахнул, окутавшись дымом и зло толкнув Безносого в плечо. Иван завистливо засопел, увидев, как один из двоих ватажников взмахнул руками и кулём рухнул на дорогу с перебитым хребтом. Оставшийся, мигом смекнув, что дело плохо, с воем кинулся в лес. Будто по щучьему велению явившийся в руке Безносого нож с коротким и широким обоюдоострым лезвием, бешено вертясь, полетел ему вдогонку и воткнулся точнёхонько под левую лопатку. Разбойник ничком повалился в густой малинник и с треском и шорохом скрылся из вида среди его колючих, унизанных похожими на крупные капли крови ягодами ветвей.

— Всего и делов, — хладнокровно сказал Безносый и только теперь выпрыгнул из возка на дорогу. — Пособи, барин. Негоже батюшку твоего на дороге оставлять, не поймут того люди.

Вскоре возок тронулся в обратный путь. Иван сидел на прежнем своём месте, обняв пахнущий жжёным порохом мушкет, и глядел на окровавленный, вывалянный в дорожной пыли, трясущийся от толчков мешок с прогорклым салом, не столь давно именовавшийся его отцом, думным боярином Феофаном Долгопятым. Никакого сожаления о содеянном он не испытывал. Сие было необходимо, ибо в последнее время боярин много пил и сильно сдал — не так телом, как рассудком. Во хмелю, а бывало, что и на трезвую голову, он всё чаще громогласно винил Ивана во всех смертных грехах, ничтоже сумняшеся валя на голову сына и свои собственные прегрешения и злодейства, коих за долгую жизнь успел совершить предостаточно. С детства привычные обвинения в скудоумии, и без того надоевшие хуже горькой редьки, ныне сопровождались угрозами самого неприятного и зловещего свойства: отлучить от наследства, выгнать из дома, отдать опричникам Малюты Скуратова как погубителя молодой жены, а то и казнить собственной отцовской рукой. Привычная, размеренная жизнь в боярском тереме за считаные недели обратилась в чёртово пекло с такой быстротой и внезапностью, что в голову поневоле лезли мысли о начавшем действовать и прямо на глазах набирающем силу проклятье княжны Марьи.

Всё бы, может статься, и обошлось, не вспомни Иван о Никите Зимине. Свары, угрозы и взаимные упрёки, что ныне с утра до ночи звучали в доме Долгопятых, едва не слово в слово повторяли то, что было написано в памятном доносе про Зиминых. От этой мысли было уже совсем недалеко до следующей: а не разыграть ли, коли так, уже единожды описанное действо до конца? Не свершить ли того, в чём отец облыжно обвинил покойного Никиту? Пускай попробует боярин, какова на вкус его удачная выдумка!

Замысел, сперва мимолётный и шаткий, за какую-нибудь неделю укрепился и пустил в душе прочные корни. Всё решилось окончательно во время разговора с Безносым, когда Иван прямо спросил шута, как тот собирается жить после неизбежной, в положенный Господом срок, смерти Феофана Иоанновича. Намерен он верой и правдой служить новому хозяину или лучше прямо сейчас кликнуть стрельцов, дабы свели его, клеймёного да обезноздренного татя, в расспросную избу?

Аким, который и сам давно уже мучился этим вопросом, артачиться не стал. Выслушав Ивана до конца, не выразил ни одобрения, ни порицания: он уже перешёл на службу к новому хозяину и не видел в его желании избавиться от родного отца ни добра для себя, ни худа. Хочет избавиться — на здоровье, лишь бы сдуру не попался с поличным. Посему организацию убийства Аким целиком взял на себя, для чего пришлось возобновить кое-какие старые, давно, казалось, забытые связи.

И вот теперь убитый лесными разбойниками (а его и впрямь убили разбойники — в том Иван мог с чистой совестью целовать крест и то же сказал бы на любом расспросе, хотя бы и на дыбе, ибо сие была чистая правда) боярин Долгопятый последний раз ехал в своём расписном возке. Над ним вились и жужжали мухи, и сидевший рядом сын боярина не мешал им вкушать обильное кровавое угощение.

Подъезжая к Лесной, они обогнали возвращающуюся с покоса холопку. Платок у неё на голове был повязан по-бабьи, но стан ещё сохранял девичью гибкость. Молодуха поклонилась до земли, не приметив, что один из бар в возке уже не дышит и вскорости начнёт попахивать; Иван же приметил всё, что ему было надобно. За последний год он сильно повзрослел и больше, слава богу, не кидался на девок да баб прямо посреди улицы. Не кинулся и сейчас, а просто сказал Акиму:

— Эту желаю. Нынче же чтоб доставил.

— Мужняя она, — заметил Безносый, который, хоть и не держал смердов за людей, почитал небесполезным знать всех жителей округи если не по имени, то хотя бы в лицо.

— А мне что за беда? — отмахнулся Иван Феофанович. — Оно и лучше даже. Раз замужем, стало быть, дело своё бабье должна ведать. Не придётся, по крайности, на ученье время тратить. А за ребятишками, пока суд да дело, муж приглядит.

— Нету детишек, — сказал всеведущий шут. — И муж в отъезде.

— И того краше, — сказал Иван Долгопятый и пинком отодвинул в сторону мешавшую ему ногу отца.

Аким молча пожал пернатыми плечами и подстегнул лошадей.

Тем же вечером, как стемнело, приглянувшаяся барину молодуха была тайно доставлена в терем, где дворовые бабы голосили над телом боярина Долгопятого. У Безносого при том оказалась прокушена ладонь, и на пленницу он косился с толикой уважения, как на зверя, нежданно оказавшего охотнику достойное сопротивление.

По прошествии положенного срока боярина отпели в монастырском храме и здесь же снесли в усыпальницу со всеми почестями, кои подобали одному из наиболее щедрых покровителей монастыря и жертвователей в монастырскую копилку.

А ещё через три дня взятая из деревни молодуха оторвала подол своего сарафана, соорудила из него петлю и повесилась на балке в чулане, где её обыкновенно запирали после того, как молодой барин, вдоволь натешившись, засыпал беспробудным пьяным сном.

* * *

Степан шёл по большой рыночной площади у стен Кремля, которая в те времена называлась Пожаром, потому что образовалась после большого пожара, когда выгорело чуть не пол-Москвы, и только много позже стала именоваться Красной. Он шагал, радуясь хорошей погоде и случившемуся короткому роздыху — у артельщиков подобрались припасы, и старшина артели дядька Макар отправил на рынок Степана, потому как для искусного резчика дела покуда не было, а с остальной работой могли справиться другие. Никуда не торопясь, Степан приглядывался к товарам, приценивался, перешучивался с бойкими да языкатыми торговками, отмахивался от особенно липучих, что хватали за рукава и расхваливали товар, норовя втридорога всучить ненужное деревенскому лаптю.

Рынок шумел, радовал глаз пёстрыми красками, курился дымами жаровен, на коих аппетитно скворчало поджариваемое мясо; временами было слышно, как покрикивают, расчищая себе дорогу, стрельцы или бьёт в привязанный к седлу набат пробирающийся через густую толпу к Кремлю верховой боярин. Лошади у коновязей махали хвостами, отгоняя назойливых мух, и аккуратно выбирали бархатными губами сено из телег. Торговки бранились пронзительными, визгливыми голосами, понося срамными словами прижимистых покупателей и воришек, норовивших стянуть с прилавка бублик. Брань слышалась отовсюду, не оскорбляя ничьего слуха, ибо в те времена побраниться, а то и подраться люди могли и в церкви, не говоря уж о рынке либо кабаке. Срамное слово — что соль, без него даже самая распрекрасная жизнь пресной покажется. Было, когда впервой на Ливонию пошли, государь своим указом настрого запретил и браниться, и вино пить, и «телеса», сиречь мясо, есть, объявив по всей Руси «как бы Великий пост». И таково-то показалось скучно! Однако ж, мудрость царская себя и тут оказала: Господь праведников любит, и рыцарям ливонским тогда от православного воинства крепко досталось.

Ныне же, не имея прямого, из-под палки, государева понуждения к праведному житию, народ грешил кто во что горазд. В толпе кривлялись и прыгали, являя горожанам свои «бесовские кудесы», скоморохи, медвежатники водили косолапых, и те, вставая на дыбы и мотая косматыми башками, пугали и потешали народ. И над всей этой кутерьмой и гамом, над пёстрой мешаниной красок и запахов, над суетной людской толчеёй высились белокаменные стены Кремля и блистающие сусальным золотом купола соборов.

Степан пробирался через густую толпу, бережно придерживая у пояса худой кошель: худой не худой, а оглянуться не успеешь, как срежут. Лихих людей на Москве немало, и по первости, пока не обвык, Степан от них зело натерпелся. Обидно, слышь-ка, когда неделю спину на работе гнёшь, надрываешься, а какой-то ловкач после твои денежки в кабаке пропивает!

Из толпы его вдруг окликнули, и, удивлённо оглянувшись (знакомых у него в Москве, кроме мужиков из артели, не было, не успел обзавестись за работой), Степан заметил машущего ему рукой Афоню, по прозванию Кудря, односельчанина, что жил через три дома от него. Раздвигая плечом толпу и беззлобно отругиваясь от тех, кто был недоволен полученными толчками, Степан поспешил ему навстречу. В родных местах он теперь бывал редко: завладев имением Зиминых, боярин Долгопятый положил артельщикам такой оброк, что хоть ты круглые сутки топор из рук не выпускай. Вот и приходилось мужикам месяцами пропадать на Москве. Степану это было отчасти на руку. Узнал Иван Долгопятый своего давнего обидчика или не узнал, было непонятно, но попытку помешать ему выстрелить в молодого Зимина заметил и наверняка крепко запомнил. Посему попадаться ему на глаза Степан старался как можно реже: не то чтобы так уж прямо и боялся, но и на рожон лезть не хотелось. Да и не мог он, положа руку на сердце, спокойно на эту румяную рожу смотреть, по коей, будь его воля, с превеликим удовольствием хватил бы кулаком, а то и топорищем.

Худо было, что жену видел редко, но тут уж ничего не попишешь. Зато вдали от родной деревни, в московской суете да сутолоке, в тяжкой и усердной, до седьмого пота, работе, вспоминать давнюю страшную историю было некогда. И без того на душе тяжким камнем лежала и гнела двойная вина перед Зимиными: перед отцом за глупую, произнесённую вгорячах молитву, чтоб расстроилась продажа деревни Долгопятым, а перед сыном — за то дело возле Старостиных ворот, когда хотел у Долгопятого Ваньки пищаль вырвать, да не вырвал, а только беды натворил. И, если первая вина то ли была на самом деле, то ли не было её вовсе (Господь-то, поди, не всякой молитве внемлет), то Никиту Степан убил так же верно, как если бы сделал это своею собственной рукой. Ведь, кабы он боярского сынка тогда не напугал, если б не дрогнула у ирода толстомясого рука, он бы почти наверняка промазал! Что и как дальше было б, одному Богу ведомо, и гадать о том не след.

Расцеловавшись с земляком, Степан поинтересовался, каковы дела в деревне. Кудря, который, похоже, только и ждал этого вопроса, распираемый изнутри новостями, с готовностью выпалил:

— Неужто не слыхал? Боярина четвёртого дни схоронили!

— Да ну! — не поверил Степан.

— Да вот те крест!

— Это которого же? — спросил Степан, про себя пожалев, что схоронили только одного, а не двух разом, чтоб после с другим не вожжаться.

— Старого, Феофана, стало быть, Иоанновича, — вздохнул Кудря и, сдёрнув шапку, с напускной набожностью перекрестился на купола Василия Блаженного.

— Ага. — Степан был слегка разочарован. — Что ж он; до смерти опился иль кондрашка его хватила?

— Господь с тобой! Убили его!

— Как убили? Кто?

Заполучив благодарного слушателя, который ничего не знал о последних деревенских событиях, а потому заведомо не стал бы мешать рассказчику, встревая со своими поправками и уточнениями, Кудря приосанился, поправил на голове худую шапку, шмыгнул носом и, вынув из бороды застрявшую соломинку, заговорил. По его словам выходило, что по пути в Свято-Тихонову обитель, на лесной дороге, на боярский возок напали лихие люди числом едва ли менее сотни и учинили форменное побоище, истребив боярскую стражу и проткнув самого Феофана Иоанновича калёной стрелой, а после ещё угостив по голове саблей. Молодого боярина сберёг телохранитель, который в одиночку побил добрую половину ватаги, а оставшихся обратил в бегство.

При последнем известии Степан поморщился: жив, стало быть, ирод, и прихвостень его пернатый тоже уцелел. Вот бы кого тем лиходеям лесным на тот свет отправить! Да, видно, верна пословица: ворон ворону глаз не выклюет.

— Гляди ты, что деется, — нарочно, чтоб польстить рассказчику, изумился Степан. — Ай-яй-яй… Так вам ныне, стало быть, без боярина облегчение в жизни вышло?

— Как бы не так, — хмыкнул в жидкую бородёнку Кудря. — Какое там облегчение! Думай, что говоришь, человече! Ныне молодой боярин без отцовского глазу остался, волю себе дал. Ох и лют! А тут ещё оказия вышла: повелел ему царь-батюшка в своей боярской вотчине самому сыск учинить и тех лихих людей в лесу выловить и на государев суд привесть. Вот он ныне, как шальной, по всей округе со стражей скачет, да всё больше не по лесу, а по деревням да по полям — ну, аккурат по посевам, ровно те лихие люди станут, как перепёлки, в овсе хорониться. Убытку от него боле, чем от татарина… А то заявится в деревню, весь народ в кучу сгонит, привяжет которого к столбу аль на кобылу положит и велит напоказ плетьми сечь. Сказывайте, кричит, псы, где те лиходеи, отца моего погубители, скрываются и кто из вас, лукавых рабов, им помогает, хлебом-солью потчует? Ей-богу, знали б — сказали непременно. Под плетьми что хошь сказать можно… Сечёт-то знаешь кто? Энтот… в перьях. Вот ведь нехристь! До того рука тяжела, будто и не человек вовсе, а медведище матёрый!

— Ого, — сказал Степан. — Да, у этого запоёшь.

— Что ты! — с готовностью подхватил Кудря. — Соловушкой зальёшься!

Степан задумчиво покивал головой. Число лесных разбойников, что напали на боярский возок, Кудря, без сомнения, сильно преувеличил, зато насчёт порки ни словечком не приврал. О том, как управляется с плетью ряженный не то петухом, не то цаплей боярский шут, Стёпка Лаптев знал не понаслышке. Прославленный своим злопамятством боярин, конечно же, не забыл ему попытки напасть на сына, и, как только земля Зиминых царским повелением присоединилась к его вотчине, перво-наперво распорядился высечь дерзкого холопа. Для Степана то была первая в жизни порка (не считая, конечно, отцовских вожжей, кои неизменно следовали за размалёванной печкой), и запомнилась она ему крепко. И стыдно было перед людьми, и страшным казалось невиданное пернатое чудище с кнутом, а уж как дошло до самого дела, так Степан сразу же, с первого удара, понял: ежели это переживёт, боле его в жизни ничем не напугаешь.

И ничего, пережил, хотя, между прочим, мог бы и сгинуть через своё упрямство. Позориться не хотел и потому ни разочку не вскрикнул, покряхтывал только. Пернатый кат, видать, к такому не привык и по всему твёрдо себе положил любой ценой сломить холопье упорство. Так они и тягались — один хлещет, другой терпит. Ясно, тяжба у них неравная выходила: тому, который с кнутом, как ни крути легче. У Стёпки уж и в глазах темнеть начало, да тут, слава богу, плети, боярином отмеренные, все вышли, и стражники палача оттащили и кнут у него отняли. Насилу угомонили — всё рвался, зверюга, дело до конца довести. А Степан после долго ни ходить, ни сидеть не мог, так целую неделю на брюхе и провалялся. Бабке Агафье, травнице, спасибо — выходила, залечила кровавые рубцы примочками из лесных трав, уняла лихорадку настоями. Не то и помереть мог, и очень даже запросто.

— Поглядеть бы хоть одним глазком, что у этого ирода под личиной, — задумчиво проговорил Степан, глядя, как над зубцами кремлёвской стены чёрными точками вьются потревоженные колокольным звоном галки.

— Долгопятовская дворня шепчется, будто у него там и вовсе ничего нет, — шмыгнув носом и утёршись рукавом, заговорщицким тоном сообщил Кудря. — Будто бы костяк один. А не то волчья морда… Брешут, конечно, — добавил он с рассудительностью, которая в его устах казалась удивительной, ибо сам он был первый на обе зиминские деревни враль и пустозвон.

— Не иначе, — согласился Степан.

— Вот и я то ж говорю, — оживился Кудря. — Верней всего, он лицо своё прячет, чтоб его после на миру не узнали. А то соберутся мужики, которых порол, гурьбой, подстерегут, изловят, разложат на земле, спину заголят, да и возвернут, кто сколько задолжал. А это, поди, немало выйдет… — В голосе Кудри, который тоже, по всему видать, уж успел отведать сыромятного гостинца, появилась внимательность. — А то просто на вилы насадят, чтоб долго с ним, антихристом, не вожжаться…

— Говори, да не заговаривайся, — попенял земляку Степан. — А то ровно душегуб какой…

— И верно, — спохватился Кудря. — Господи, прости меня, грешного…

Сдёрнув шапку, он опять перекрестился на собор. Надевая шапку обратно на голову, он делал это так долго и обстоятельно, что даже Степан, думавший в это время о своём, заметил возникшую в разговоре заминку. Кудря как будто чего-то ждал или боялся, а может быть, ждал и боялся разом.

— Ну а чего на Москве-то деется? — с деланым оживлением поинтересовался Кудря, тоже, как видно, почуяв, что молчание становится неловким.

— Да чего тут деется, — махнул рукой Степан. — Вишь, чего кругом-то? То же, что и всегда. Да мне и глядеть на ту Москву недосуг. С утра до ночи топорами, как дятлы, стучим. Спать ляжешь, глаза закроешь, а всё брёвна да доски мерещатся…

— А у меня ввечеру всё больше пашня перед глазами маячит, — поделился Кудря. — Или покос. Косишь-косишь, а он всё не кончается и не кончается…

Сказав про покос, он опять странно замялся, будто смекнул, что сболтнул лишнее. Степан, которому как раз в этот миг показалось, что какой-то малец чересчур настырно вертится около него, подбираясь поближе к кошелю, не заметил новой заминки. Убедившись, что артельные деньги целы и в безопасности, он снова повернулся к Кудре, который встретил его широкой улыбкой, но при этом зачем-то отвёл глаза.

— Ольга моя каково поживает? — спросил Степан то, о чём хотел узнать в первую очередь, да не успел, сбитый с толку сообщением о смерти боярина. — Здорова ль? Бабы её не обижают? А то знаю я их, сорок: видя, что заступиться некому, до смерти заклевать могут.

— Да чего её клевать? — пожал плечами Кудря. — Молодуха справная, со всеми приветлива, вреда никому не чинит. Она к людям с добром, и люди к ней так же, даже и бабы. Ништо, справляется. Только, ты того, Степан… Я уж и не ведаю, как сказать-то тебе…

— Что? — взволновался Степан. — Аль захворала? Да не тяни ты за душу, сказывай, что стряслось!

— Да кабы знать, что стряслось… Никто того не ведает, оттого и тебя раньше срока тревожить не хотели…

— Ну?!

— А ты не понукай, — стремясь хоть на миг оттянуть неизбежное, огрызнулся Кудря, — чай, не запряг ишшо. Нету жены твоей! Ушла, никому не сказав, а куда — неведомо. Неделю уж нету или около того. Скотину вашу миром по дворам разобрали, не пропадать же скотине…

— Да какая скотина! — разозлился Степан. — Что ты мне про скотину… С Ольгой что?

Кудря сокрушённо развёл руками.

— Ну, чего заладил: что да что? Кабы знал, давно сказал бы! Последний раз её люди видели, как с покоса домой шла. А наутро Алёшка, вдовий сын, как раз его черёд коров на выгон вести случился, подошёл к воротам, а тёлки вашей нет. Слышно, мычит в хлеву, а Ольга её, стало быть, не выводит. Ну, Алёшка к старосте, староста на твой двор, а там пусто. Скотина не кормлена, в избе никого. Хлеб в печке тёплый ещё — стало быть, с вечера испекла. А самой нету! Может, затемно ещё в лес по ягоды пошла да и заблудилась…

— Ночью? — с горечью переспросил Степан. — По ягоды?

— Ну, иль в какую дальнюю деревню к родне…

— Да нет у неё никакой родни!

— Ну, может, совсем дальняя, про какую и ты не ведаешь. Седьмая вода на киселе…

Степан, не сдержавшись, плюнул.

— А кабы и так, — сказал он. — Что ж, в гости к той родне в потёмках надобно отправляться, скотину в хлеву без присмотра бросив? Вы что, всем миром ума лишились? Чем вы думали-то, люди добрые?

— А чем ни думай, всё едино, когда человека нет, его обратно не придумаешь, — рассудительно возразил Кудря. — Да ты на мир-то не серчай. Нешто мы не искали? Искали! Не сыскали только. И куда она, в самом деле, подеваться могла? Ждали, что сама придёт, да не пришла. А к тебе не прибегала? Нет? Вот беда-то! А у меня, грешным делом, была такая думка: соскучилась, мол, Ольга за мужиком, вот и побежала к нему на свиданку… Не прибегала, стало быть? Господи, твоя воля! Что ж она тогда, в болоте, что ль, потопла аль те лиходеи, что боярина погубили, её к себе заграбастали?

— Типун тебе на язык, — сквозь зубы проговорил Степан. — И что ты, Кудря, за человек такой! У меня жена пропала, а ты мне битый час боярином своим зубы заговариваешь!

— Часок лишний в спокойствии прожить — тоже не худо, — заметил Кудря. — Да оно, может, и обойдётся ещё. Мало ль что с человеком приключиться может! Да всё что угодно!

— То-то и оно, — по давней привычке кусая нижнюю губу, хмуро подтвердил Степан. — Ты домой-то когда?

— Мнится, не раньше завтрашнего дня, — подумав, ответил Кудря. — Ежели подъехать хочешь, милости просим. А только пешком скорей добежишь.

— Вот и я так же думаю, — сказал Степан. — Ну, не поминай лихом.

— Храни тебя Господь, — сказал Кудря в спину убегающему плотнику и тяжко вздохнул. Степана-то, подумал он, Господь, может, и сохранит, а вот жену его Ольгу Всевышний, похоже, не сберёг.