Степан уже и не помнил, кто первый прилепил ему это ни с чем не сообразное прозвище — Леший. Когда впервой услыхал про себя такое, даже обиделся: ну какой из него к лешему Леший? А после попривык и рукой махнул: да зовите как хотите! Ещё немного погодя подумалось: оно и хорошо, что Леший. С таким-то прозвищем года не пройдёт, как добрая половина округи напрочь позабудет, кто он таков на самом деле. В лесу живёт, народ стращает — стало быть, леший и есть.
И как в воду глядел: забыли. То есть не то чтобы забыли, а будто сговорились забыть, что жил в деревне Лесной знатный резчик Степан Лаптев, который от лютой боярской обиды в лес ушёл да там навсегда и остался. Про себя-то, может, и вспоминали, а вслух — ни-ни. Да и он старался людям глаза не мозолить, на лесной тропке лишний раз не попадаться. Был и сгинул, вот и весь сказ. То ли есть он в лесу, то ли нет его вовсе — поди знай.
Мужичья память короткая да тёмная. Всё в ней перепутано — и правда, и кривда, и быль с небылью. Иной, когда придёт ему охота язык почесать, потешить людей (а в первую голову себя самого) неспешным сказом, скорей небылицу сплетёт, чем быль припомнит. Вот, к примеру сказать, жил-поживал в одной деревне мужик по прозванию Стёпка Лаптев, знатно петухов да коней на оконных наличниках резал. После обидел его боярин крепко, так он сговорился с нечистой силой и ушёл к ней в лес дремучий жить, беса тешить. Бывает, в полнолуние волком обернётся и на деревне скотину душит, а то и ребёнка украдёт. Изба его, как он с нечистью-то сговорился, сама собой занялась и дотла сгорела — вон оно, пепелище, гляди, коль не страшно тебе…
Вот и сказка готова, да такая, что поневоле заслушаешься, хоть и знаешь наверняка, что в сказке той ни словечка правды нет.
Так он Лешим и остался. В первое лето, помнилось, ни есть, ни спать не мог, всё на боярина охотился. Отощал, пооборвался, одичал — ну как есть леший. После одумался: так не то что боярина не изловишь — себя до смерти изведёшь безо всякой пользы. Да и холодать помаленьку стало, а в лесу, на голой земле, без тепла неуютно. Отрыл на сухом бугре землянку, брёвнами изнутри обложил, дёрном в три слоя укрыл, сложил печурку — перезимовал.
Ну, да как он там в лесу жил, никому не интересно, и ему самому в первую голову. Ему боярин Иван Долгопятый был надобен, а боярина-то взять как раз и не получалось. Раз попробовал, другой, и всё: понял идол толстомясый, откуда ветер дует, и беречься начал. Видно, пернатый демон, что вместо шута при нём состоял, его надоумил что да отчего.
Хоронился боярин в тереме, за высоким частоколом да толстыми бревенчатыми стенами. Стражи к себе во двор нагнал столько, что не повернуться — ну, ровно осаду держать вознамерился, несметные вражьи полчища отражать. Берёгся и на дороге: справил себе возок крытый, с толстыми стенками да с окошками в детскую ладонь и отныне без того возка за ворота ни ногой. Хитрый был возок: возница, всё тот же пернатый бес в золочёной личине, тоже внутри сидел, со всех сторон толстыми досками укрытый, и оттуда, изнутри, в малое окошечко глядя, лошадьми правил. И при возке не менее десятка конной стражи, а то и все два, когда как. Вот и возьми его голыми руками!
Он уж по-всякому пробовал — и ямы волчьи на дороге рыл, чтоб возок целиком влез, и иные ловушки мастерил. А только ничего не получалось: и в яму тот возок не шёл, и деревья, загодя подпиленные, все мимо него падали. Ну, будто заговорённый! Иль то Степан таким бестолковым уродился, что убить не мог?
С горя попробовал сколотить ватагу — чтоб, стало быть, скопом навалиться, стражу перебить и боярина из возка, как улитку из скорлупы, вынуть. Сколотил. Поглядел на своих ватажников день, поглядел другой, пожил с ними неделю, а после разогнал всех — вот именно, что к лешему. Им, лихим людям, боярин был надобен столько же, сколько и любой иной человек — купец, к примеру, иль просто прохожий, у коего в мошне позвякивает. Степан разбоем жить не хотел, а они опричь разбоя ничего не умели и иной доли для себя не чаяли — грабили кого ни попатя, однова́ даже у старосты деревенского деньги за проданный урожай отняли. Вот тогда-то Степан и взъярился — деньги у них отобрал и старосте на двор подкинул, а самих разогнал, пообещав, что первого, кто в лес ещё хоть разочек сунется, своими руками жизни лишит.
Ватажники, числом пять, мужики бывалые да битые, слов его, понятно, не испугались. Сказали: чего, мол, время зря тянуть? Давай, сказали, покажи, на что горазд. А мы глянем, кто кого вперёд живота лишит — ты нас или мы тебя.
Вот и глянули. У Степана на память о тех смотринах сабельный шрам на щеке остался, а из ватажников только двое живыми ушли — те, которые успели смекнуть, что дело не той стороной оборачивается, которая им нужна.
Щёку ему травница бабка Агафья после, как могла, залечила. Шрам, конечно, остался, да жаловаться всё равно некому стало: померла бабка, когда её боярский шут кнутом попотчевал. Раз всего и махнул, а бабке того и достало. Так и померла, не сказав, где Леший хоронится.
С собаками, было, его искали — чуть было не взяли, насилу ушёл. Землянку его лесную нашли, разорили да сожгли и после ещё неделю по кустам вкруг того бугра в засаде сидели — думали, придёт пепелищем полюбоваться. Когда б хотел, многих мог бы навеки в тех кустах оставить. Но не было уже в душе прежней лютости; боярина с радостью порешил бы, да ещё, конечно, пернатого демона-шута, а иных — ну, за что? Не своей волей неправду чинят, а по боярскому наказу. И не перебьёшь их всех, и на место убитых псов новые придут, прежних злее, да и народу, что в окрестных деревнях обитает, от того одно лихо будет. Бабку Агафью уже убили, а сколько ещё невинных людей в землю положат, выпытывая то, чего они, горемыки, и не ведают? Не хватало ещё, чтоб мир против него, Степана, ополчился, чтоб мужики с топорами да вилами в лес пошли Лешего изгонять… Кому то в радость и какая от того польза?
И то уж кузнец Мартын, передавая ему в лесу кожаный мешочек с наконечниками для стрел, сказал, глядя в сторону: ты, сказал, подумай, Степан, надо ль тебе и дальше в нашем лесу безобразничать. Серчает, мол, народ, недоволен, что боярин через тебя лютует… Будто без него, Степана, Долгопятый лютовать перестанет! Будто он до того не лютовал! Будто это не он у Степана, а Степан у него жену из дома взял и насмерть уморил… Так он кузнецу и сказал, и кузнец с ответом не нашелся — вздохнул только, головой покачал и домой пошёл.
Да Степан уж и сам думал, что на боярский возок с луком да стрелами охотиться — пустая затея. Рано или поздно выследят, собаками затравят и, ежели повезёт, тут же, на месте, убьют. А не повезёт, так ещё помучаешься перед смертью, поплачешь кровавыми слезами. Тут надо было измыслить какую-то хитрость, а вот какую, Степан всё никак не мог придумать. В голову ничего, опричь волчьих ям да самострелов, не шло; не горазд он был на хитрости, вот в чём загвоздка.
Сильнее всего мешал ему проклятый боярский шут. Кабы не он, Степан Долгопятого уж давно б изловил и смертью лютой казнил. А шут будто и впрямь с нечистой силой знался: все его ловушки за версту чуял и все его затеи прахом по ветру пускал. Непонятно было, чем его, дьявола, взять: нешто святой водой окатить? Одно Степан понимал: покуда этот пернатый демон при боярине состоит, с Долгопятым ничего сделать нельзя.
Стал он потихоньку справки о шуте наводить. Конечно, в лесной берлоге сидя, много не разузнаешь. Волей-неволей приходилось на люди показываться. Но то не страшно, если действовать с умом. В бывшие Зиминых деревни не суйся: там про пернатого шута всё одно, опричь бабьих сказок, ничегошеньки не ведают, зато тебя самого знают как облупленного. На двор к боярину не лезь: там до сих пор челядинец обитает, с которым вино на пригорке, под берёзами, пили. Опознает, укажет — беды не оберёшься. А коль есть нужда с иными дворовыми словечком перемолвиться, отирайся незаметно где-нибудь поблизости: авось нужный человек сам набежит.
Такой осторожный сыск — дело нескорое, однако Степану торопиться было некуда. На здоровье он не жаловался; боярин вроде тоже в могилу не торопился, так что времени на то, чтоб к нему подобраться, было в достатке — целая жизнь.
Как-то раз посчастливилось разговориться с дворовым мужиком, который божился, что видел пернатого демона без личины и без перьев… Сунулся зачем-то в баню, а он там моется. Голый, жилистый, костлявый, спина в шрамах, прямо закостенела вся, как черепаший панцирь. Страшный, одним словом. Мужик не враз и смекнул, кто таков, после видит: в углу на лавке, где одёжу кладут, перья чёрные ворохом валяются, а сверху личина золочёная лежит. Обмер дворовый, а шут оборачивается и пытает: чего, мол, тебе надобно, пёсья морда?
Морда… На свою б сперва поглядел! Голова обритая, как и тело, в шрамах, на лице ни волоска, ноздрей нет — вырваны, а посреди лба царёва печать — клеймо, каким государевых преступников клеймят. Вот тебе и демон! Мужик тот и не помнил, как из бани выкатился. И зачем в баню ходил, тоже забыл.
Послушав тот рассказ, Степан призадумался. Вспомнилось ему, о чём дворовые Зиминых на деревне болтали, когда барский дом сгорел и Андрей Савельевич погиб. Тать, который то злодейство совершил, был безносый; говорили ещё, правда, уже смутно и не зело правдоподобно, что лет за десять до того состоял при боярине Долгопятом палач, который прикрывал нос бархатным лоскутом, а на лбу носил широкую кожаную повязку. Боярин будто бы сказывал, что купил того человека где-то на стороне и что нос ему собака по малолетству откусила. А ещё вспоминали, что аккурат перед тем, как безносому палачу на боярском дворе объявиться, побил боярин в лесу ватагу какого-то лютого душегуба, коего до него никто взять не мог. Душегуб тот будто бы на месте костьми лёг, и был он, по слухам, без ноздрей и с клеймом на лбу.
Степан, когда всё это припомнил и вместе сложил, даже за голову схватился. Каков птах пернатый! А боярин-то каков! Нет, верно сердце ему подсказывало, что к пожару тому и смерти барина Андрея Савельевича Долгопятые руку приложили!
Сходил и на Москву, повстречал лихих людей, коим в Златоглавой испокон веку несть числа, и середь них отыскал одного, который атамана разбойничьей ватаги Безносого Акима ещё помнил. Лиходей тот, по прозванию Шмыга, на паперти милостыню просил, ибо по увечью своему ни на что иное уж не годился. Он сперва Степана спросил, на что ему Аким надобен. Степан, не кривя душой, ответил, что хочет безносого дьявола изничтожить. Шмыга его за то, как родного, облобызал (Степан после три дня отплёвывался и губы докрасна рукавом тёр) и поведал, что не так давно, года два или три назад, Безносый, коего все давно почитали мёртвым, вдруг объявился и стал сколачивать ватагу для одного лихого дела. Хотел он боярина, при котором шутом состоял, в лесу подстеречь и убить. Сына боярского трогать не велел — сказал, что сам хочет вперёд с того кровососа ножом мяса настрогать. Куш сулил немалый, а дело было плёвое — словом, сговорились. Подкараулили в лесу боярский возок, истребили охрану и старого боярина убили, как договаривались. А после Безносый вдруг, худого слова не говоря, за своих товарищей взялся: одного саблей зарубил, другого застрелил из пищали, а Шмыге, который пытался от него в лес убежать, воткнул под лопатку нож. Шмыга и не ведал, как ему выжить посчастливилось. Да, может, лучше было и не выживать: искалечил его Безносый на всю оставшуюся жизнь, и ныне он, Шмыга, только и может, что, на паперти сидя, милостыньку просить.
Тут Степан и вовсе чуть ума не лишился. Ну и ну! Ай да шут! Ай да боярский сын! Истинно нечистая сила. Только против той нечисти ни святая вода, ни крест животворящий не помогут…
Какое-то время спустя Девлет-Гирей случился. Степан сперва на слухи о татарах и внимания не обратил: болтают люди, чего сами не ведают. Да и что ему в татарах? После смекнул: эге, а Долгопятому-то, поди, тоже придётся на войну идти! Как бы это его дорогой подстеречь да аркан на толстую его шею накинуть? Подумал и решил: нет, не выйдет. Не пойдёт боярин на войну. Сроду не ходил и ныне не пойдёт. Чего он на войне не видал, коль от неё откупиться можно?
После занемог. Не то сквознячком прохватило, не то съел что-то, а верней всего, испил водицы не из той лужи. Так скрутило — думал, всё, карачун. Кое-как дополз до знакомой полянки, нарвал через силу травы, какую бабка Агафья показывала, сделал настой и тем настоем спасся. Пока на ноги встал, боярина уж и след простыл — сказали, на войну ушёл. Взял три десятка мужиков из вотчины, сабли да кольчуги им дал и ушёл. Вот те на!
Не было бы счастья, да несчастье помогло. Крымчаки к тому времени уж почти до самой Москвы дошли и остановились аккурат у границ долгопятовской вотчины. Всему миру горе, а Степану радость: далеко ходить не надобно. Боярин-то вот он, а главное, что без своего мудрёного возка. Ступай да бери его за то место, кое больше глянется.
Вот Степан и пошёл за войском, а по дороге, идя мимо Марьина оврага, невзначай приметил караульного татарина. Когда увидел, сколь тех нехристей в овраге хоронится, на время даже о боярине позабыл: смекнул, чего им тут надобно. И чем грядущая битва кончится, ежели они своего добьются, тоже смекнул. Битый час на сосне, как дятел, просидел, крымчаков пересчитывал да караулы их в кустах высматривал. Думал: напрасно, и так видно, что много. И ещё думал: как это они, нехристи, троп лесных не ведая, скрытно сюда забрались? Ведь, почитай, целое войско, а никто и не приметил! Не иначе кто-то дорогу указал. Сведать бы кто!
А после видит: ходит промеж крымчаков один, не дюже на татарина похожий. Халат на нём полосатый, чалма, почитай, до самых бровей намотана, и видно, что пленник, потому что не один ходит, а с татарином, к которому сыромятным ремешком за руку привязан. Сабли или иного какого оружия при нём не видать, да и носа, ежели приглядеться, тоже нету — виднеется на его месте не то тряпица засаленная, не то засаленный же кожаный лоскут.
Господи, святая Богородица! И тут ироды эти Долгопятые наследили!
Таково Степану хотелось снять с плеча лук да пустить в безносого демона стрелу, что насилу сдержался. Далековато было, да и стрелял он уж в боярского шута не единожды — верно, раз пять пробовал, да ничего не вышло. Увёртывался, окаянный, будто выстрел загодя чуял.
И ведь почуял и на сей раз! Сидел себе спокойно, слушал, что ему приставленный татарин сказывал, а после вдруг голову задрал и ну по сторонам глазами шарить! Степан за сосновым стволом притаился и дышать перестал. После выглянул потихоньку — всё, успокоился безносый. На землю лёг и вроде спать собирается.
Тут только Степан сообразил: ежели стрелу пустить, татарва мигом смекнёт, что стоянку их открыли, и в иное место перебежит. А допрежь того его, Степана, так стрелами утыкают, что будет он похож не на человека и не на лешего даже, а на большого дохлого ежа. Словом, по всему выходило, что надобно ему, как и собирался, к войску князя Воротынского бежать — про татар сказать и, ежели повезёт, Долгопятого изничтожить, пока его демон-охранитель в овраге с крымчаками ночует. А с шутом и после разобраться можно. Степан твёрдо верил: пускай хоть сто лет пройдёт, а встречи им не миновать.
Когда княжич Загорский загадку его разгадал и по имени назвал, Степану даже приятно стало — будто родным чем-то повеяло, ей-богу. Стало быть, не он один покойного Никиту добром помнит, не его одного давняя вина да обида гложут. После одумался: э, какое там! Князь — он и есть князь. Нужда к стенке припёрла, вот и заговорил с мужиком ласково. Оно ведь так испокон веку ведётся: пока всё спокойно, на холопе, как на тощей лошадёнке, пашут — знай себе, покрикивают да палкой по хребту поколачивают. А который взбрыкнёт да в лес убежит, того, как дикого зверя, собаками травят. А случись война или иная какая напасть, мужика, что готов грудью поперёк того лиха встать, никто не спрашивает, кто он таков и какие вины за ним числятся. Все ему рады, всяк норовит слово доброе молвить: спаси тебя Бог, добрый молодец, послужи нам верой и правдой!
Степану-то что? Послужит, коль надобно, тем паче что у него в этом деле свой интерес имеется. А с князем, хоть он вроде и не худой человек, и Никиту помнит, мужичьему сыну взасос целоваться ни к чему. Сие давно каждому мужику ведомо: полюбит барин — беда, а разлюбит — того горше!
Вспять до Марьина оврага добежали к рассвету — верхом-то, знамо, сподручнее, чем на своих двоих. Караульных вырезали, как цыплят, никто и пикнуть не успел. Степан, грешным делом, сильно из-за тех караульных беспокоился: самому-то, в одиночку, нипочём до света не управиться, а вояки, коих княжич ему в помощь отрядил, и подвести могут. Однако ж народ подобрался бывалый, неробкого десятка и осторожный — одно слово, ертоульные, вчерашние порубежные стражи, к лихим ночным делам привычные.
Караульщика, что овраг со стороны болота стерёг, Степан нарочно напоследок оставил. Высмотрел нехристя в лопухах, которые по берегам ручья росли, пустил стрелу. Повалился караульный головой в ручей, будто перед смертью решил водицы испить, и к своему аллаху тихо отошёл. Тут, в десятке шагов от болота, Степан со сноровкой бывалого лесного охотника смастерил самострел, тетиву натянул и стрелу из своего колчана — приметную, с пёстрым кукушечьим пером — на неё наложил. Он, пока от оврага до русского лагеря шёл, всё голову ломал: а куда б он сам, приведись очутиться на месте Безносого Акима, при такой оказии подался? Оно, конечно, податься можно на все четыре стороны, а только самый верный путь к спасению, мнилось, лежал через болото. Кто тех мест не знает, тому оно непроходимым покажется, а стало быть, и подстерегать беглеца на его краю никто не станет.
Как солнце над лесом показалось, подал княжич сигнал, и пошло дело. Степан стоял со всеми в ряд, пускал стрелу за стрелой, и всякая его стрела крымчака наповал жалила — ни одна, а было их при нём без малого два десятка, даром не пропала. После, как стрелы вышли, взялся за саблю да за топор, побежал со всеми вниз, в овраг, — крымчака русским железом потчевать, чтоб он, нехристь, от того угощения дорогу в здешние места навек позабыл.
Рубился Степан лихо — вот именно, что за пятерых, как княжич Ярослав про него и думал. Работал обеими руками — в одной сабля, в другой топор, — крестил направо и налево, только мертвецы, как снопы, в стороны отлетали. Никакого азарта или тем паче упоения он при том не испытывал: сеча была просто ещё одной тяжёлой, опасной и грязной работой, что навалилась после бессонной ночи и долгого, утомительного перехода. Было, как на пожаре или при наводнении: только успевай поворачиваться, за соседом приглядывай да себя береги.
Потом сквозь дым да мельканье острого железа увидел, как Безносый крутится и приседает, будто в пляс пустился, увёртываясь от сабли татарина в богатом распоясанном халате — по всему видать, тутошнего воеводы. Ясно было, что крымчак винит перебежчика в измене и хочет с ним за ту измену расквитаться. Хотел, да не поспел — нашла его стрелецкая пуля, пал татарин, а Безносый на расседланного коня прыгнул и наутёк пустился — как Степан и думал, в сторону болота.
Часть крымчаков, числом около двух десятков, за ним увязалась, чая, что безносый проводник их из смертельной ловушки выведет. Один из тех татар, на Степаново счастье, а себе на беду, как раз мимо скакал. Степан его саблей с конской спины смахнул, коня за повод ухватил и сам на него запрыгнул. Тут ещё один крымчак набежал — этого топором. Увяз топор меж рёбер, намертво застрял, а доставать времени не осталось — пропал топор, с коим уж сколько лет не расставался. Жалко!
Поскакал оврагом Безносому вослед. Поначалу то и дело приходилось от татар отмахиваться — они, болезные, уж не столько врага истребить чаяли, сколько хотели коня у него отнять и подальше от этого пекла убраться. Но Степан, конечно, не дался — ещё чего! После и своих и чужих поменьше стало, а затем сеча и вовсе осталась позади, за поворотом оврага.
Вот тут-то выставленные по Степанову совету в конце оврага фальконеты один за другим и выпалили. Стреляли дробом, и Степан, который такого дива до сих пор в глаза не видывал, ужаснулся: и кони, и люди, и деревца молодые по сторонам оврага — всё так кубарем на землю и посыпалось. Скакало оврагом мало не два десятка верховых, а осталось пятеро, и впереди всех, ведомо, Безносый. На пути целая куча мала — кони в судорогах бьются, люди покалеченные криком кричат, и над всем этим дым пороховой, как туман, стелется, и в дыму стрелецкие пули посвистывают.
Всему тому дивясь и стараясь Безносого из виду не упустить, Степан заметил, что его тоже зацепило. Просто ударило что-то в бок — ну, ровно тупой палкой ткнули. Он и внимания не обратил: некогда. Безносый, бес заговорённый, стрелецкий заслон прорвал, через фальконет перемахнул и был таков, а татар, что за ним скакали, уж, почитай, всех до единого перебили. Последнего Степан на скаку поперёк спины саблей полоснул и даже глядеть не стал, как тот с лошади валится, — крикнул стрельцам-заслонщикам, что свой, и дальше помчался.
Когда вслед за Безносым перепрыгивал через установленный на деревянном раскате фальконет, татарский конь за край раската копытом задел. То ли конь попался худой, то ли седок для него тяжёл оказался, а может, просто не повезло; словом, как бы ни было, полетели они кубарем, да так, что любо-дорого глянуть — конь сам по себе, седок от него отдельно. Оно и хорошо, что седла не оказалось, — запутался бы в стремени, застрял и если не шею, так ногу б наверняка сломал. А так только лук за спиной хрустнул. Тоже, между прочим, жалко — лук-то был куда как хорош!
Глянул на коня — всё, отбегался конь. Бьётся на земле, пытается встать, а ничего не выходит — видно, ногу сломал. Кинулся по оврагу бегом, страшась Безносого упустить, и тут-то заметил, что с левого бока вся рубаха кровью набрякла. И сразу больно стало — ну, прямо ни вдохнуть, ни выдохнуть. Разозлился Степан: да нешто из-за такой малости, как случайная пуля или картечина шальная, он аспида безносого упустит?! Не бывать тому!
Побежал, стало быть, дальше. Сорвал на бегу пук каких-то листьев, под рубаху сунул и к ране прижал — покуда и так сойдёт, а там видно будет. Бежал из последних сил, понимая, что всё едино не поспеет. Пешему за конным не угнаться, особенно если конный от смерти бежит, а у пешего в боку такая дыра, что туда ежели не кулак, так палец наверняка просунуть можно.
Продрался через заросли, листья кровью своей пятная, выскочил на прогалинку, где самострел ставил, — ну, так и есть! Лежит на боку татарская лошадёнка, издыхает, и стрела у неё в груди торчит. А Безносого, ведомо, и след простыл.
И вдруг кусты у самой воды раздвинулись, и на прогалину вышел Безносый — с непокрытой головой, с клеймом на лбу, в татарском халате и с тяжёлой турецкой елманью в руке. Поглядел на Степана, мигом приметив и оценив и хриплое дыхание, и пропитавшийся кровью подол рубахи, что выглядывал из-под шкур, усмехнулся щербатой гнилозубой пастью и сказал гнусаво:
— Так вот ты каков, Леший. А я, вишь, решил дождаться старого дружка. Уж больно стрелы у тебя приметные, — он кивнул в сторону убитой лошади. — Я такие уж видывал.
— Знамо, видывал, — сказал Степан. — Ништо, Безносый. Где стрела сплоховала, сабля своё возьмет. Ныне за всё заплатишь: и за Зиминых, и за жену мою, горлицу ненаглядную, и за боярина, и за то, что татар сюда привёл.
— Эк важно! — рассмеялся Безносый. — Ты кто таков, чтоб с меня плату требовать? Все, про кого говорил, ныне косточки в земле парят. Скоро и ты, смерд неразумный, за ними в землю пойдёшь.
— То мы ещё поглядим, кого земля вперёд примет, — пообещал Степан.
— Знамо дело, поглядим, — согласился Безносый. — Гляди, смердушко, покуда есть чем!
Степан шагнул вперёд. Безносый вдруг сделал быстрое, неуловимое движение левой рукой, в которой что-то блеснуло, и Степаново плечо ожгла короткая боль. Скосив глаза, он увидел торчащий из плеча короткий нож, вырвал его из раны и бросил на землю.
— Везуч. Я-то в глотку целил, — сказал на это Аким и, быстро шагнув вперёд, взмахнул елманью.
Степан отразил удар своей саблей. Клинки глухо лязгнули, скрестившись, от удара разом онемела кисть руки — Безносый оказался неожиданно силён и проворен, а из Степана вместе с кровью вытекали последние силы.
— Попляши напоследок, милок, — нанося страшные удары, приговаривал Аким. — А то, может, споёшь? Горлица твоя, помню, так-то сладко под боярином пела! Бывало, по часу слушал, оторваться не мог. А когда и сам к ней захаживал… поворковать.
— За то я тебе сперва ворковалку твою отрежу, — ощущая вызванный лютой ненавистью прилив сил, пообещал Степан, сопровождая каждое слово сабельным ударом, — а после самого на куски изрублю и в болото брошу!
— Торопишься, холоп, — куражился Безносый, — не уловивши бела лебедя, да кушаешь!
— Это ты, что ль, белый лебедь?
— Ну, не ты ж, морда лапотная!
— На свою морду глянь, каторжник безносый!
— То не с каторги, — ловко орудуя тяжкой елманью, ухмылялся Аким, — то царёва печать, коей он моё чело отметил, дабы такие, как ты, смерды неразумные, издалека государева человека видели и место своё ведали!
— Оттого, видать, ты рыло своё от людей и прячешь, пёс клеймёный!
— На ж и тебе отметину!
С этими словами оттеснённый к самой воде Аким, изловчившись, рубанул Степана саблей по голове. Расширенный, утяжелённый конец елмани при таком ударе делал её подобной топору, своей тяжестью многократно увеличивая силу удара. Глаза у Степана закатились под лоб, и он, хрипя, с залитым кровью лицом упал на колени.
— А голова у тебя крепка, — с насмешливым уважением протянул Аким, снова занося над собой елмань. — Видно, из твёрдого дерева вытесана. Ништо, сейчас мы и этот комель расколем!
Он ухватился за рукоять елмани обеими руками, собираясь не иначе одним ударом располовинить надоевшего хуже горькой редьки Лешего до самой земли, и тут Степан, коему по всему полагалось бы уже испустить дух, коротко и сильно ткнул его саблей в открытый живот. Клинок вошёл под грудную кость, погрузившись до половины. Безносый удивлённо разинул рот, выронил елмань, постоял немного, будто решая, в какую сторону упасть, а потом повалился спиной в стоячую воду болота.
Какое-то время из чёрной болотной воды торчала похожая на покосившийся надмогильный крест сабля. Она медленно погружалась в трясину; скоро над водой виднелась одна рукоять, потом и она пропала. Потревоженная ряска тихо сомкнулась над местом, где упокоился безносый душегуб, но Степан этого уже не видел.