Ещё десять лет прошли, пролетели и сгинули, будто и не было их. Боярин Долгопятый за это время вконец остепенился, родил себе второго сына и даже как будто подобрел — может, время да спокойная жизнь так на него повлияли, а может, оказало себя отсутствие пернатого шута, который во время памятного похода боярина на войну куда-то пропал, как в воду канул.
Боярин о своём шуте не горевал. Первое-то время, конечно, беспокоился — а ну как Леший по его боярскую душу явится? Однако о Лешем с тех пор тоже никто и слыхом не слыхивал, и со временем боярин о той напасти и думать забыл. А раз Лешего нет, то и телохранитель боле не надобен. Ну его совсем, душегуба окаянного! Через него боярин такого страху натерпелся, что едва от того страху богу душу не отдал.
Во-первых, дело, ему доверенное, Аким провалил. Боярина подстрелил, как уговаривались, и крымчаков Девлет-Гиреевых в тыл князю Воротынскому провёл, а дальше у него всё наперекосяк пошло: и крымчаков княжич Загорский, ертоульного полка воевода, сыскал и побил, и сам Аким куда-то запропастился. Боярин, про то сведав, ни есть, ни спать не мог: а ну как Безносого княжич полонил, и ныне тот в расспросной избе на дыбе томится? Всё ведь скажет, пёс, всю подноготную выложит как на духу!
Потом, когда Воротынский большой кровью Девлета наголову разбил, привезли домой раненого боярского холопа, что в той битве участвовал. От него и дошёл до боярина слушок, что будто бы после вылазки в Марьин овраг ертоульные княжича Загорского на потеху бродили по всему лагерю в золочёной птичьей личине, точь-в-точь такой, как та, с которой Аким на людях не расставался. Стало быть, Аким и впрямь из того оврага не ушёл — то ли взяли его, то ли просто убили, неважно. Важно, что личину его, всей округе знакомую, в лагере видели и, откуда она взялась, знали. А ну как заметили начальные люди — князь Воротынский иль, к примеру, тот же Загорский Ярослав? Это ж измена, а за измену государь, поди, по головке не погладит!
Но обошлось, не заметили, а заметили, так внимания не обратили — мало ль чем простые ратники на отдыхе тешатся!
Даже милость царская боярину вышла. Про его ранение сведав, государь, сказывали, смеялся долго, а после пожаловал ему бархатную, шитую жемчугами да золотом подушечку, чтоб, когда садишься, под больное место класть. Тоже измыслил милость — на жемчугах сидеть! Оно и со здоровым-то задом не шибко приятно…
А всё ж таки добрых пять лет боярин из-за того дела был как на иголках. Успокоился только тогда, когда князь Воротынский, в немилость впав, сослан был в Белоозеро и по дороге в ту ссылку богу душу отдал. Загорский-княжич к тому времени уж давно на далёком балтийском побережье с ливонцами воевал; Иван Феофанович денно и нощно Бога молил, чтоб его там убили, и внял Господь — убили-таки, и стало после того у боярина на душе совсем спокойно.
Словом, жизнь вошла в колею и потекла, как когда-то, ровно да плавно, как тому и быть надлежит. Старый шут при такой жизни боярину только мешал бы, напоминая о грехах, которые тот старался скорее забыть. С глаз долой, из сердца вон — вот и весь сказ про того шута. Да и какой из него шут? Пугало воронье! Пропал, и шут с ним.
После тех лихих дел боярин в Свято-Тихонов монастырь зачастил. Молился в монастырском храме, истово бил земные поклоны, а после с игуменом отцом Апраксием в покоях его запирался и, как встарь, бражничал под неспешную, чинную беседу. Бывало, что и ночевать оставался, когда уж совсем после тех бесед лыка не вязал.
Вот и в тот день боярин, по обыкновению, приехал в монастырь. Игумен встретил его ласково, с крыльца сошёл и прямо на дворе, у возка, благословил, после чего на глазах у всей братии троекратно облобызал. Праздника никакого не было, но вином от иеромонаха попахивало уже с утра, что боярин и не преминул отметить. Раз игумен во хмелю, стало быть, в храм и ходить не надобно, можно сразу за стол садиться. Оно бы и недурственно, поелику аппетит у боярина от свежего воздуха да дорожной тряски зело взыграл — так бы прямо на ходу лошадь из упряжки вынул и съел.
Отец Апраксий кликнул случившегося поблизости чернеца и велел ему распрячь боярский возок, свести лошадей на конюшню и задать им овса. Чернец молча поклонился. Боярин на него глянул и даже вздрогнул, такая у Божьего человека оказалась страхолюдная образина. Бородища, как у лешего, через левый глаз сабельный шрам, а на лбу, прямо посерёдке, ещё один, да такой, будто его промеж глаз топором рубанули или Господь, прицелившись хорошенько, молнией прямо в темечко угодил. И кого только в монастырях не привечают!
— А сие что за богомерзкое видение? — спросил боярин у игумена.
— То не видение, — благодушно, как всегда, когда бывал под хмельком, возразил игумен, — то брат Варфоломей.
— Вот так брат! — хохотнул боярин. — Вылитый леший!
При этих его словах чернец вздрогнул, опустил глаза и, втянув голову в плечи, занялся лошадьми.
Игумен же подхватил боярина под руку и, миновав дорожку, что вела к храму, повлёк в свои покои, на ходу объясняя, что брат Варфоломей никакой не леший, а обликом зело страшен оттого, что во время нашествия Девлет-Гирея какой-то крымчак угостил его по голове саблей. Иной бы от такого удара дух испустил, говорил отец Апраксий, к брату же Варфоломею Господь явил особую милость, позволив ему выжить. Привезли его в монастырь после стычки в недалёком отсюда Марьином овраге всадники князя Загорского, и сам молодой князь с ними прискакал, дабы упросить отца Апраксия явить милосердие к раненому, который, по его словам, в жизни много грешил, но и многие грехи искупил своим геройством. Ежели княжича послушать, выходило, что, кабы не этот человек, крымчаки очень просто могли бы нашу рать побить и Москву взять, отчего произошли бы на Руси великие беды и напасти.
Отец Апраксий тогда сказал княжичу, что о милосердии его, смиренного раба Божьего, просить не надобно, ибо милосердие есть первейшая христианская добродетель, которую он, отец-настоятель, сам блюдёт свято и братию денно и нощно тому ж наущает. Правда, поглядев на раненого, тут же добавил: милосердие, мол, милосердием, однако с такой дырой в голове сей спаситель земли русской долго не протянет. Чудо, что до обители довезли, а всё иное в руце Божьей…
Раненый, однако ж, оправился на диво скоро. Оказался он зело смышлён, до учения охоч и в любой работе ухватист, а такие люди в монастыре лишними не бывают. Одна беда: память ему татарской саблей начисто отшибло. Ничего про себя не помнил: ни кто таков, ни как зовут, ничего. Даже про Марьин овраг не помнил и про то, как с крымчаками дрался. Видно, в прежней жизни был он и впрямь многогрешен, а когда свершил благое дело, Господь в великой милости своей сам, без покаяния, грехи ему простил и память о тех грехах у него отобрал — чего, в самом деле, человеку попусту мучиться?
Назвали его, безымянного, сперва Василием, а когда он, окрепнув и осмотревшись, попросился на послушание, нарекли Варфоломеем. Память к нему так и не вернулась, однако на способность внимать слову Божьему сие никак не повлияло. Приняв постриг, за год с небольшим освоил грамоту, коей до того, по всему видать, обучен не был, а помимо всего иного оказался ещё и знатным резчиком.
Разговор шёл уже за столом, на коем чего только не было — и дичь лесная, и рыба из монастырских прудов, и соленья разные, и варенья, а уж пива, вина да браги с избытком хватило б и на десятерых. Пищу вкушали с дорогой серебряной да золотой посуды, коей, не случись в своё время на пути татарского войска брат Варфоломей, ныне б храниться в войлочном шатре какого-нибудь крымчака — хоть бы, к примеру, и убитого в Марьином овраге мурзы Джанибека. Помыслить страшно, что из драгоценных кубков, куда только самое лучшее вино наливать, раскосый нехристь кумыс хлебал бы!
В своё время отец Апраксий в поте лица своего превзошёл сложную науку, именуемую риторикою, и не упускал случая ею воспользоваться. Наука-то, хоть и эллинская, была хороша и зело для дела полезна, ибо позволяла строить свои речи таким манером, чтоб собеседник, ни о чём не подозревая, забрёл в расставленную тобою словесную ловушку и сам, по своей воле, предложил то, о чём ты его хотел просить, да не чаял выпросить.
Вот и ныне игумен пустился неспроста в многословное жизнеописание вовсе не интересного боярину брата Варфоломея. Геройство его в бою с крымчаками и даже охота, с коей наущался грамоте и всему иному, ныне пришлись очень кстати. От Марьина оврага и пробитого черепа нынешнего чернеца игумен плавно и совсем незаметно перешел к Девлет-Гирею и славной победе князя Воротынского, а от хвалебных речей — к смиренному, но горькому сетованию по поводу великой крови, которой стоила та победа. И Москва сгорела, и народу полегло видимо-невидимо…
— А меж тем, — крепнущим голосом продолжал отец Апраксий, щедрой рукой подливая гостю вина, — всего того кровопролития можно было и избежать, кабы случилась вблизи места сражения некая чудотворная икона, через которую Господь уже однажды явил православному воинству свою милость, обратив в бегство татарские полчища.
Увы, рассыпать перлы красноречия перед Иваном Долгопятым было то же, что метать бисер перед свиньями.
— Это как же? — прочавкал он, заедая тонкое заморское вино жирной свининой. — Что ж я, с иконой должен был на войну отправиться? Окстись, отче! Война ведь, а не крестный ход! Да и знаешь ведь, что до войны настоящей я так и не доехал, подстрелил меня татарский лазутчик, чтоб в него черти в аду так до веку стреляли…
Игумен подавил горестный вздох, плеснул в боярский кубок ещё вина и продолжил упрямо гнуть своё, здраво рассудив, что, коль скоро намёков да околичностей боярин не понимает, надобно бить прямо в лоб.
— А вот хранилась бы она в монастыре, — мечтательно проговорил он и благочестиво возвёл очи горе, — как бы было гоже! Братия б на неё денно и нощно молилась, а когда икона намолена, сила её во сто крат возрасти может. Вынесли б её на поле брани — вот именно, крестным ходом, — глядишь, Девлет бы и отступил, гнева Божьего убоявшись…
Оказалось, что лоб у Ивана Феофановича твёрдый и что просто так, с наскоку, его не прошибёшь.
— Могло, могло такое случиться, — тяжко кивая головой, с значительным видом проговорил он. — Икона-то старинная, чудотворная. А только чего ныне про то говорить? И без иконы татарина прогнали, слава тебе, Господи…
— Татарина прогнали — швед придёт. Или немец. Или поляк какой, — окончательно плюнув на дипломатию, пошёл напролом игумен. — В монастыре-то, поди, сохраннее! А у тебя, батюшка, дети малые, неразумные. Далеко ль с ними до беды?
С боярскими детьми до беды и впрямь было недалеко. Вернее, младшенький, годовалый Алёша, пока что был дитя как дитя, разве что плаксивое — по всему видать, просто по малолетству не успел ещё явить себя миру во всей красе. Старший же, Гаврила Иванович, в свои одиннадцать лет уже стал сущим наказанием для всех, даже и для отца, который старался пореже его видеть. Ходил плохо, говорил и того хуже, зато, чуть что, ревел так громко и злобно, что хоть ты из терема беги. Нрава был угрюмого и нелюдимого, кошек и иную мелкую живность мучил нещадно, и дворню, хоть от земли ещё толком не отрос, тиранил люто. Когда наказывали, мстил — то отцу шубу бобровую ножом изрежет, то матери за мягкий упрёк кулаком глаз подобьёт, а то, было, схватил со зла скамейку и на глазах у всех высадил той скамейкой новёхонькое, только что вставленное окошко с тонким затейливым переплётом. Скамейка-то была тяжёлая, но и дитя уродилось на славу — пожалуй, даже крупнее, чем сам боярин в его возрасте был. Телом истинный богатырь, а умом — дурачок, карла злобный. Трижды пытался терем поджечь и однова́ исхитрился-таки, поджёг. Спасибо, заметили вовремя и потушить успели. И на икону святого Георгия, что правда, то правда, косился так, словно прикидывал, как бы ему изловчиться и тайком от всех её в печку сунуть.
Удар был хоть и поспешный, необдуманный, но при том мастерский, и угодил он в самое больное, незащищенное место, пробив даже неуязвимую броню боярского самодовольства. Однако ж отец Апраксий и тут не преуспел — вернее, преуспел совсем не в том, в чём тщился преуспеть. Задеть-то он боярина задел, и задел больно, презрев ради благого дела многие христианские добродетели, но вот свершить сие благое дело, сиречь сломить знаменитое упрямство боярина Долгопятого, ему и на сей раз не посчастливилось.
По самую макушку налившись тёмной кровью, боярин подался к игумену через стол, протянул руку и сунул отцу Апраксию под нос мясистый волосатый кукиш.
— А сие видал?
— Не видал, — отшатываясь от кукиша и крестясь, молвил отец Апраксий.
То была почти правда: кукиша он не видывал с тех пор, как сделался настоятелем монастыря, а это случилось так давно, что всё, что было прежде, уже подёрнулось дымкой забвения и казалось далёким сном.
— Так полюбуйся, — предложил боярин и в самом деле ещё какое-то время удерживал кукиш против игуменова лица, будто затем, чтоб отец-настоятель мог получше разглядеть эту нехитрую комбинацию из трёх пальцев. После боярину, видать, стало неудобно сидеть, навалившись на стол туго набитым пищей и налитым вином чревом, и он откачнулся назад, убрав, наконец-то, руку и расплетя сложенные в обидную фигуру пальцы. — На чужой каравай рот не разевай, — наставительно продолжал он, схватив кувшин и до краёв наполняя вином свой кубок. — Ишь, чего захотел — родовую святыню ему подавай! Мало я и предки мои твоей обители жертвовали? И ныне жертвую, не скуплюсь… А ты последнее отнять норовишь? Гляди, осерчаю! Гроша ломаного боле не дам и детям своим накажу, чтоб наперёд не давали!
— Господь… — слабым голосом начал отец Апраксий, мысленно кляня беса, что дёрнул его за язык.
— А Господу всё едино, какому монастырю я жертвовать стану, — хладнокровно добил его боярин. — Нешто в одной твоей обители Бога славить умеют?
— Не гневись, Иван Феофанович, — признав полное поражение перед тупым упрямством Долгопятого, смиренным голосом молвил игумен. — Не для себя старался, а для блага всего православного люда. Коль что не так, прости да забудь. А в обитель езди. Хоть и не жертвуй, а всё ж приезжай. Привык я к тебе, любо мне с тобой. Уж больно ты хороший, душевный человек!
Грубая лесть, как всегда, оказала благотворное воздействие на расположение духа Ивана Феофановича. С довольным видом хрюкнув, он стал высматривать на столе, что бы ещё такое съесть.
— И ты мне люб, отче, — сказал он, рукой хватая с блюда мясистую куриную ногу и плотоядно облизываясь. — Прости и ты меня, ежели в каком грубиянстве повинен.
— Бог простит, — сказал отец Апраксий. — Давай-ка лучше батюшку твоего, Феофана Иоанновича, помянем по христианскому обычаю.
Помянули покойного боярина, поговорили о том, каков он был набожен, к простому люду добр, на поле брани доблести, а в мирной жизни иной добродетели исполнен. Под такой разговор было выпито и съедено столько, что уж и дышать трудно сделалось, а не токмо говорить. Иван Феофанович откинулся от стола, привалился жирными лопатками к стене и, давая себе роздых, рассеянно ковырял пальцем в зубах. Как всегда, когда гостил у игумена, после доброго застолья недоставало пляшущих дворовых девок иль какой другой потехи. В иные времена, по слухам, и жизнь была иная, но Иван Долгопятый той жизни уж не застал. Тёзка его, царь и великий князь Иван Васильевич, щедро наделив монастыри землями, строго-настрого запретил чинить в святых обителях пьянство и блуд. И сюда влез, окаянный! До всего ему дело, всякого норовит к ногтю прижать, и чем дольше правит, тем лютее. Вот и приходится им с игуменом бражничать один на один, затворившись в покоях. А с другой стороны, ежели подумать, хороши, видать, были монахи, коль их пришлось царскими указами да стрелецкими бердышами к монашескому смирению плоти приводить!
Взгляд его рассеянно скользил по неровно оштукатуренным, белённым известкою стенам, на коих, опричь икон, ему не за что было зацепиться. Заскучав, боярин повернул голову и поглядел в открытое по случаю летней жары окошко, из коего веяло тёплым, душистым, прилетевшим с дальних лугов ветерком. К запахам луговых трав и сосновой хвои примешивался несильный, но легко различимый аромат конского навоза, доносившийся со стороны монастырской конюшни. По вытоптанному до голой земли, лишь вдоль стен обрамлённому зелёной муравой двору, сутулясь, брёл куда-то по своим делам рослый чернец, богатырского сложения которого не могли скрыть ни согбенная спина, ни просторный, выгоревший на солнце подрясник.
Будто почувствовав на себе взгляд боярина, чернец обернулся, оказавшись тем самым уродливым братом Варфоломеем, о котором столь долго толковал игумен. На краткий миг взгляды их встретились, и Иван Феофанович испуганно отшатнулся от окна. А когда снова в него выглянул, чернеца на дворе уже не было.
Испуг прошёл, но боярин ещё долго скрёб в бороде и хмурил брови, гадая, отчего это во взгляде убогого калеки-чернеца ему вдруг почудилась свирепая, неутолённая жажда убийства…
* * *
Брат Варфоломей и правда ничего не помнил.
То есть помнил-то он многое. Помнил, как срубить избу и сложить печь, как вырезать из грубой доски конька, чтоб увенчать крышу, или ажурный наличник с петухами, цветами да травами. Помнил, как поймать в быстрой реке хитрую рыбину, как расставить в лесу силки да ловушки, как подстрелить из лука дикого кабана или принять на рогатину медведя. Помнил травы — какие для заживления ран, какие от прострела, от лихорадки, от зубной боли и от любой иной хвори. Где и когда их собирать, как сушить, как толочь да заваривать, помнил. Как косить траву, ходить за скотиной, как наточить до бритвенной остроты топор — словом, как справить любую хозяйскую мужичью работу, он помнил преотменно.
А вот про себя не помнил ничего, даже имени.
Брат Серафим, монастырский богомаз, бывало, говаривал: это, дескать, оттого, что крымчак тебя по голове ударил, а не по рукам. Имя да звание голове памятны, вот они от того удара из неё и выскочили. А работу руки помнят, и, раз руки целы, ремесло твоё в них осталось.
Видно, так оно и было. Иного объяснения новонареченный брат Варфоломей не нашёл бы, даже если б искал. А он и не искал вовсе — на что оно ему сдалось, то объяснение? Память — не монета, и там, где потерял, её уж не сыщешь, сколь ни ищи.
Ещё брат Серафим сказывал, что ему, Варфоломею, надобно денно и нощно Господа славить за чудесное своё спасение. Ибо, когда привезли его в монастырь ратники князя Загорского, был он вовсе не жилец.
Новонареченный Варфоломей и тут не спорил. Когда с него повязки сняли, ощупал он себя и понял: воистину, свершилось чудо Господне. В левом боку, аккурат где рёбра, яма, а в голове так и вовсе ямища. Срослось неправильно, вкривь и вкось, но срослось всё ж таки, хотя по всему и не должно бы. По правде говоря, тот крымчак, иль кто там ещё его так изукрасил, брата Варфоломея насмерть убил. Сам он, толк во врачевании ран откуда-то понимая, за такого раненого, поди, и не взялся б, а если б и взялся, так потому только, что нельзя человека, который ещё дышит, оставить под забором подыхать, как шелудивого пса.
Да с ним самим, видать, так же и вышло: приняли его монахи, чтоб на голой земле не преставился, а выходить не чаяли. А он выжил, и что сие, если не чудо? Игумен, отец Апраксий, сказал, что чудо это предивное братия монастырская усердной молитвой снискала. Может, и так. А может, и по-иному как-то; может статься, имел на него Господь какие-то свои виды, вот и не дал раньше срока в землю уйти.
Первое время маялся, гадая, есть ли у него семья и если есть, то где. Хотел искать, а после передумал: как искать-то, ежели не ведаешь, кого ищешь? Хотели б, так сами, поди, давно сыскали б. Да и на поиски те его голова подстрекала, а сердце подсказывало: не ходи, пустое. Нет у тебя никого, опричь монастырской братии, вот с ней и оставайся.
Он и остался. Первое время за лошадьми ходил, дрова для бани колол и иной чёрной работой пробавлялся. Изредка захаживал к брату Серафиму в иконописную мастерскую — сам не ведал, что его туда тянет, но тяге той не противился. Брат Серафим, на старости лет сделавшийся зело сварливым да вспыльчивым, его, знамо дело, гнал, особенно на первых порах. Потом попривык, а может, просто рукой махнул: чего гнать-то, ежели он назавтра сызнова явится? Вреда никакого не чинит, не говорит даже, стоит себе в сторонке да глядит — ну, будто и нет его. После оглянешься, а в келье уж всё чистотой сверкает, кисти да горшочки с красками по полкам аккуратно расставлены, всякая вещь на своём месте, а брата Варфоломея и след простыл. А однажды вот так стоял-стоял да вдруг возьми и скажи: сюда-де кармину не худо б добавить. Хотел брат Серафим умника взашей выгнать и поленом по хребту на дорожку благословить, а после глянул на свою работу и призадумался: может, и впрямь добавить кармину? Мазнул разок на пробу — и заиграла икона, прямо изнутри неземным светом озарилась. А брат Варфоломей сзади говорит: «И будет. Теперь, мнится, в самый раз».
«Ишь ты, — не без ревности сказал тогда брат Серафим. — Так ты, может, и малевать можешь?» — «Может, и могу», — пожав широченными плечами, молвил на это брат Варфоломей. «А ну, покажь!» — потребовал монастырский богомаз.
Ну, он и показал. Взял из холодной печки уголёк и в два счёта намалевал на стене витязя верхом на вздыбленном коне — не то воеводу какого, не то царя, не то самого Георгия Победоносца, токмо что без змия. Намалевал, стало быть, и стал перед тем своим малеваньем столбом — глядит, брови косматые хмурит и губами шевелит, будто вспомнить что-то пытается. А брат Серафим глянул на того витязя раз, крякнул да и пошёл к настоятелю. Привёл отца Апраксин, показал Варфоломеево художество и попросил благословения на то, чтоб взять оного Варфоломея себе в ученики.
Игумен спорить не стал. И намалёвано было красно, и замена брату Серафиму уж давненько требовалась — стар стал, подслеповат, в руках дрожание появилось, да и погост монастырский, поди, уж не за горами. Останется обитель без своего богомаза, только и всего. А на рынке, в иконном ряду, место не опустеет, другой кто-нибудь живо займёт, ибо сказано: свято место пусто не бывает, а доходное — тем паче.
Стал новонареченный брат Варфоломей иконописи учиться. Покуда краски тёр да доски грунтовал, всё как по маслу шло. А позже, как дошло до настоящего дела, случилась непонятная какая-то загвоздка: вроде и пишет легко, и усердия хоть отбавляй, а из-под кисти не иконы выходят, а страшно сказать что. Казалось бы, и каноны соблюдены, и угодники святые намалёваны, как брату Серафиму и не снилось — ну, ровно живые, — а всё едино не то. Глянешь на такую икону, и жуть берёт, будто там не святой намалёван, а лесной разбойник, душегуб, злодей, на коем клейма негде ставить. Глазищи таращит, и такие они у него злющие, будто, дай ему волю, с доски соскочил бы и зубами преострыми в тебя, раба Божьего, впился.
Брат Серафим поначалу думал, что это ему сослепу мерещится что-то. Позвал опять игумена. Тот пришёл, глянул, плюнул и ну креститься! «Бесовщина, — говорит, — дьявольское искушение!» И епитимью на обоих наложил такую, что брат Серафим потом целую неделю спину разогнуть не мог, до того в монастырском храме накланялся.
Уж как он со своим учеником бился! Главное, непонятно было, в чём секрет, отчего дело намертво застряло и дальше не идёт. И учить его вроде уж нечему, и делает всё, казалось бы, правильно, сноровисто да ловко, а выходит всегда одно и то ж: начнёт за здравие, а кончит за упокой. Будто бес какой внутри у него сидит и под руку толкает!
А может, и сидел. Икону-то с молитвой писать надобно, без того никакое мастерство не поможет, и будет, сколь ты ни бейся, не икона, а просто доска расписная. Варфоломей, знамо, молился, как же без этого. Да, видно, не так молился. Или не о том. Ведь Господь не словам внемлет, кои вслух произносятся, он человеку в душу зрит, в самые потаённые её уголки, и читает там, как в открытой книге.
И сны ему порою снились странные, истинно бесовские. Мелькал в них то и дело пернатый золотоликий демон с кнутом, слышался сатанинский куражливый гогот, виделись чьи-то залитые кровью лица, и мнилось, что люди эти хорошо ему знакомы. Просыпаясь, тех снов не помнил вовсе или помнил урывками, но почему-то казалось, что именно во сне он становится самим собою и живёт по-настоящему, а всё, что происходит днём, как раз и есть мимолётный скучный сон ни о чём.
Только один раз удалась ему икона, при виде которой не хотелось сломя голову бежать прочь. Писал он Богородицу, и вышло вроде не худо. Лик получился светлый, сострадающий, как тому и быть надлежит, и благость от иконы исходила такая, что даже игумен, на неё глядя, вздохнул, перекрестился истово и слезу сронил. Брат Серафим, однако ж, и эту икону забраковал, и отец-настоятель с ним согласился: благость благостью, а каноны брат Варфоломей нарушил едва ли не все, какие только есть, и вышла у него не пресвятая Дева Мария, а какая-то холопка, пусть себе и пригожая и со святостью в очах.
Правда, доску ту брат Серафим не велел, как иные, соскоблить и наново загрунтовать, а оставил у себя в мастерской и частенько на неё заглядывался, гадая, в чём секрет явной непригодности брата Варфоломея к почтенному ремеслу монастырского богомаза. И Варфоломей, бывало, простаивал подле неё по часу и более и всё хмурился да щурился, будто пытаясь прочесть на иконе какие-то невидимые глазу письмена.
Вот после той Богородицы он иконопись и забросил. Сказал: всё, мол, довольно — и с меня довольно, и с тебя, брат Серафим, а уж с Господа Бога и подавно. Чего даром мучиться, материал переводить, ежели всё одно ничего не выходит? И игумену так же сказал. Да с ним и не спорил никто.
Правда, стоило только ему из иконописной уйти, как у него иной талант открылся: оказалось, что резчик он знатный, такой, что его учить — только портить. А где резьба, там и чеканка; стал, одним словом, брат Варфоломей иконостасы да алтари из дерева резать да иконные оклады на медном листе чеканить. И так-то ладно, так красно да пригоже у него получалось, что отец Апраксий порою в мыслях своих грешил, жалея, что служит настоятелем в православном монастыре, а не в католическом: католикам, по крайности, дозволяется храмы и дома свои статуями украшать. Это ж какое тогда нашлось бы брату Варфоломею применение! Это ж какие деньги обитель могла б заработать, поделки его продавая!
После, конечно, в тех греховных помыслах каяться приходилось, поклоны перед иконами класть, а что поделаешь? Все люди грешны, один Бог без греха…
Зато во всём остальном, что иконописи не касаемо, брат Варфоломей оказался для монастыря сущим Божьим даром. Любую работу ему поручи, любую дыру им заткни — справится, да так, что после залюбуешься. Всяко дело у него в руках так и горело, а что богомазом не стал, так сие не каждому дано. Отец Апраксий, к примеру, сам даже под страхом смерти и предания анафеме не сумел бы похоже намалевать, так что ж он теперь, ни на что не годен? И митрополит рисовать не умеет, так нешто он от этого митрополитом быть перестанет?
Брат Варфоломей жил себе, ни о чём не заботясь, работал до седьмого пота, видел по ночам странные и страшные свои сны и никому о тех снах не сказывал, только ещё усерднее после них Господу молился, чтоб избавил от той ночной напасти и даровал душе покой. Десять лет пролетели, как один день, а он их и не считал, и даже не замечал как будто. За год, как и говорил боярину игумен, превзошёл грамоту. Учился рьяно да жадно, будто стояла перед ним какая-то далёкая цель, о коей он и сам не ведал. Отец Апраксий рвение сие находил похвальным, но вместе с тем и небезопасным: ныне он грамоте наущается, завтра сам Писание читать начнёт, — а там, глядишь, и толковать его примется по слабому своему разумению. А в таких самостоятельных толкованиях, как известно, и кроется корень любой ереси. Однако ж, пока спохватился, было уж поздно: брат Варфоломей не токмо читать, но и писать обучился. Учение же есть такое дело, что, коль скоро оно уже сделано, так после хоть в лепёшку расшибись, а вспять ты его не повернёшь. Пущай его читает, раз так вышло, тем паче что времени свободного для чтения у него не больно-то и много.
Впрочем, брат Варфоломей, сведав грамоту, тут же к ней и остыл, и в библиотеке монастырской его с тех пор, почитай, и не видели. Ну, ровно избу срубил иль иное какое дело справил — забил последний гвоздь, убедился, что вышло крепко да ладно, и за другую работу взялся, о прежней забыв. И спрашивать, отчего да почему, было бесполезно: он и сам того не ведал. Да и не спрашивал никто: кому какое дело?
Всё изменилось в одночасье, когда боярин Долгопятый обозвал его лешим. Это словечко будто стронуло бревно, на коем из последних сил держалась обветшалая бобровая плотина, и память вернулась — вся, разом, до последней мелочи. Степан (Степан, конечно, а не какой-то там Варфоломей!) после даже дивился: как это его угораздило устоять на ногах, не пасть наземь под гнётом рухнувшей неведомо откуда тяжести?
Всё вернулось: Зимины, Ольга, полыхающая в ночи изба, лесная землянка, волчьи ямы на дороге, Марьин овраг, крымчаки, свистящая над ухом картечь и клеймёный дьявол с тяжкой турецкой елманью в руке. И как его угораздило такое забыть? Ныне ж вспомнилось всё, даже сны, и стало понятно, чьи мёртвые лица ему в тех снах являлись, вопия об отмщении, и чья золочёная личина то и дело их заслоняла.
Ясно стало, отчего с иконописью у него не задалось. Ведь пока голова молитвы заученные бормотала, душа жаждала отмщения и если о чём и молила Господа, так это о ниспослании лютой погибели боярину Долгопятому. Нешто можно с такою молитвой святой лик изобразить? То-то, что нельзя.
Понял ещё, почему не помер, когда Безносый ему голову елманью мало не надвое рассек. Не мог он умереть раньше боярина, вот и не умер — обида горькая да злоба лютая на двуногого зверя в боярской шубе на тот свет не пустили.
Скрипел зубами, вспоминая нынешнюю свою жизнь и то, сколько раз проходил от боярина Ивана Долгопятого на расстоянии вытянутой руки. Схватить его, ирода, и единым духом свернуть шею! Иль взять на конюшне навозные вилы да и всадить по самую рукоять в толстое брюхо! Куда глядел, о чём думал? Десять лет!
После остыл, успокоился и понял: нет, нельзя. Слишком просто. Слишком легко. Нельзя, чтоб этот людоед так легко отделался. Да он и не отделается.
Затворившись в келье, стал думать, как до боярина добраться. И оказалось вдруг, что у него давным-давно всё придумано — берись да делай. Будто все эти десять лет день за днём он только о том и думал.
Дела в долгий ящик откладывать не стал. Дождался, пока колокол к вечерней молитве зазвонил, на ложе лёг, а когда кто-то из братьев в келью заглянул, сказал, что хворает, и за здравие своё помолиться просил. Ну, чернец и пошёл себе в храм — дело-то обыкновенное! Тем паче что отец Апраксий сегодня опять с Долгопятым-боярином бражничал, а стало быть, и сам к вечерней молитве не выйдет, показное благочестие блюдя и не желая слово Божье заплетающимся языком порочить и осквернять. А нет настоятеля — нет и епитимьи захворавшему брату Варфоломею, ежели только оный брат сам сдуру в грехе своём игумену не покается.
Брат Варфоломей, однако ж, ни каяться, ни хворать даже и не думал. Услыхав, как братия в храме стройным хором затянула славу Господу, быстро встал с ложа, покинул келью и тайком прокрался в монастырскую библиотеку. Брать бумагу, коей пользовался писец брат Павел, не стал: бумага была дорога, и листы свои брат Павел по настоянию игумена пересчитывал ежедневно, а бывало, что и по два раза на дню. Вместо того пошёл Степан к полкам да сундукам, где пылились книги, в кои давненько никто не заглядывал, и надёргал из тех книг чистых страниц — где бумажных, а где и пергаментных. Свершив сие святотатственное злодейство, затолкал добычу за пазуху, а после отлил в принесённый с собой пузырёк чернил из пузатой медной чернильницы, прихватил парочку гусиных перьев, две свечи из свечного ящика и был таков.
К тому времени, как последняя свеча прогорела и начала мигать, готовясь погаснуть, а на птичьем дворе хрипло загорланили петухи, Степан закончил писать вторую грамоту. Первая, адресованная самому царю, уж давно была написана, высушена, свёрнута в трубочку и перевязана шнурком. Другая, та, что лежала сейчас перед ним, озаряемая мигающим светом умирающей свечи, начиналась так: «Милостивый государь, благодетель и холопам своим отец родной, боярин Иван Феофанов сын Долгопятый», а кончалась словами «повелит смертью лютою казнить». Разминая онемевшие, ноющие от непривычной работы пальцы, Степан наискосок пробежал написанное глазами. Грамотка получилась предлинная, ибо почти слово в слово повторяла донос, писанный на имя царя, с добавлением всяких «будто бы» и «якобы»: «будто бы ты, боярин, подговорил того лиходея, званного Акимом, отца своего, Феофана Иванова сына Долгопятого, в лесу подстеречь и убить» и «якобы тот злокозненный шут по прямому твоему наущению повёл крымчаков мурзы Джанибека в Марьин овраг, что близ святого православного Свято-Тихонова монастыря»…
Убедившись, что ничто не забыто и всякое лыко поставлено в строку, Степан присыпал грамоту песком, стряхнул его, подсушил, помахав бумагой в воздухе, чернила, спрятал оба письма, дунул на огарок и завалился спать. Ныне оставалось только найти повод побывать в Москве, и, засыпая, бывший брат Варфоломей не сомневался, что таковой вскорости сыщется. Он был спокоен: долгие десять лет клокотавшие внутри него страсти давно переплавились в горниле души, слившись в несокрушимый сплав, именуемый решимостью.