Денёк выдался ясный, погожий, почти по-летнему тёплый. Солнце с самого утра принялось за работу: выкрасило яркими пёстрыми красками небо и землю, зажгло на реке золотые искры, высушило росу, прогнало из ложбинок предутренний зябкий туман, обогрело и приласкало каждое деревце, каждую травинку, всякую Божью тварь. Эх, любо! Жаль только, что мужику в эту пору недосуг красотами земными любоваться. Да и где она, та пора, когда б ему, лапотнику, достало времени колом стоять и, разинув рот, глазеть на то, как речка рябит, либо как ветерок листвой играет? С ранней весны до поздней осени в поле спину гни, да и зимой работы хватает: то в лес по дрова, то в извоз, то в отхожий промысел, на Москве палаты каменные возводить, а то ещё чего на нечёсаную макушку свалится — за работой, слава тебе господи, мужику гоняться не приходится, она сама его где угодно сыщет.
А всё одно любо. И ещё краше, когда работа, которой занят, тебе по нутру. Хорошо тому, кого Господь в неизъяснимой милости своей наградил при рождении каким-никаким талантом, вложил в голову разумение, а в руки — ремесло. Талант, он всё едино себя окажет, будь ты хоть трижды мужик. Талант — благословение Господне, а оно как подземный ручей: сколь его взаперти ни держи, рано или поздно на волю пробьётся.
Так оно и со Стёпкой Лаптевым вышло. Богомазом, как дружок его, дворянский сын Никита Андреев сын Зимин, прочил, он, понятно, не стал — жизнь не пустила. Тогда, после той полузабытой драки на речном берегу, когда Стёпка боярскому сынку светлый его краснощёкий лик попортил, Никиткин отец, Андрей Савельевич, храни его Господь за его доброту, вывез всё Стёпкино семейство в дальнюю свою деревню, подальше от злого боярского глаза. Деревенька была, как говорится, кот наплакал, воробей нагадил — двадцать дворов всего, и меж них ни одного зажиточного. Кругом лес, а в лесу известно, какая земля — песочек, вот тебе и все пахотные угодья. Был когда-то починок — пришли мужички, лес повырубили, пни да коренья повыжгли, стали сеяться. Да только с тех пор уж много воды утекло — изрожалась землица, оскудела. Паши её или не паши — всё едино; счастье, ежели по осени удастся то вернуть, что весной в борозду бросили. Посему мужички в Лесной, как деревня-то прозывалась, издревле жили извозом, отхожими промыслами да рубкой леса, коего в округе, слава богу, хватало, и даже с избытком.
Вот и Стёпкин отец в лесорубы подался — жить-то надо. Да, видать, не пошла лаптевскому семейству впрок барская доброта: трёх годков не минуло, как зашибло его в лесу деревом. Насмерть зашибло; мужики, что с ним в лесу были, сказывали, что не мучился — сразу, с одного удара, Богу душу отдал. Видать, Стёпка, когда боярского сына кулаком в глаз бил, сильно Господа прогневал, вот и вышло ему, стало быть, через отцову смерть наказание.
Никто ему того не говорил, однако вину свою в отцовой погибели Стёпка нутром чуял. Ну, да как там ни будь, а остался он в свои неполные четырнадцать годков в семье единственным мужиком, кормильцем да защитником. И то слава богу, что всей семьи-то — мать да он сам. Однако двоим тож кормиться надобно, а мать после того, как отец-то погиб, с горя занедужила — ослабела ногами, едва-едва у печки с горшками управлялась. Ну, какой тут может быть монастырь, какая такая иконопись? Пришлось остаться; да он, Стёпка, с малолетства знал, что придётся, а потому и не горевал. Мужику себя пустыми мечтаньями тешить не полагается; мечтай ты хоть всю жизнь царём сделаться либо, для примера, взять себе в жёны Василису Премудрую, всё едино как был ты смердом в драных портах, так смердом и помрёшь, и не будет тебе ни царства, ни Василисы.
Парнем он рос крепким, в четырнадцать лет глядел на все семнадцать, а посему, когда попросился подручным в плотницкую артель, мужики недолго думали, тем паче что им как раз шустрый помощник был надобен. Стал Степан приучаться к ремеслу, и вот тут-то божий дар себя и оказал. Присели как-то мужики для роздыха. Стёпка тоже присел, только чуть поодаль, как младшему полагается. Сидит и топориком обрезок доски ковыряет, режет что-то. Старшой глядел-глядел, а после не вытерпел, подошёл. Хотел мальцу попенять: что ж ты, дескать, оголец, матерьял попусту переводишь? А глянул — и враз пенять раздумал: выходит из-под Стёпкиного топора петух, коим конёк крыши венчают, да так лепо выходит, так красно, что старшой залюбовался. А ну, говорит, кажи, чего у тебя тут. Стёпка застыдился, петуха руками закрыл. Это, говорит, так, для потехи. «А ежели не для потехи?» — старшой спрашивает. «Можно и не для потехи, — Стёпка ему говорит. — Тогда, я чай, много краше получится».
Вот с того дня и началось. Стал Степан резать всякую всячину — коньки для крыш, наличники кружевные, перила да столбики для крылечек. Мало-помалу слава о нём далеко разошлась, а артельному люду то на руку: зовут наперебой, за рукава хватают, мало что не дерутся, споря, чьи хоромы Стёпкина артель вперёд рубить-то будет. Много домов поставили — и на Москве, и вокруг неё, Первопрестольной. Строили и для купцов, и для дворян, и для государевой надобности. Оброк платили справно, тем паче что барин, Андрей Савельевич, его с должным разумением положил, не жадничая. И он был доволен, и артельщики на жизнь не жаловались. А чего жаловаться, когда работа добрая? И людям радость, и самому приятственно, и дух от дерева идёт здоровый, смолистый…
Степан сидел, оседлав крутую крышу дома, который они с мужиками срубили для приходского священника, отца Дмитрия, и, ловко орудуя обухом топора, приколачивал к коньку украшение — резную конскую голову. Батюшка прохаживался внизу по усеянному щепой двору промеж снующими плотниками и бабами, которые помогали прибраться после окончания работы, и снизу вверх поглядывал на Степана — поглядывал, кажется, одобрительно, с довольством в очах. Степан и сам был доволен работой: дом получился справный и зело изукрашенный, а конская голова вышла всего иного убранства краше — жалко даже, что высоко приколочена, снизу всей лепоты как след не разглядишь. Когда её резал, вспомнилась почему-то история, пересказанная в малолетстве Никитой, про чудотворную икону Георгия Победоносца. Там, на иконе, тоже был конь, и Степан, работая, отчего-то видел перед собой тот образ будто наяву. Так что конь получился как живой, разве что немного сердитый. Да и как иначе-то? Боевой ведь конь, змия копытами попирает, то вам не шутка! И отцу Дмитрию понравилось: сказал, что сердитый конь над его домом будет грешникам напоминать о неотвратимости Божьей кары. После, правда, застыдился и Степана обругал, но без сердца, а как бы шуткой: мол, что ж ты, нехристь, из меня, смиренного слуги Божьего, язычника какого-то делаешь? Экую диковину соорудил, так и тянет, на неё глядя, перекреститься…
Окончив работу, он помедлил спускаться с крыши. Хорошо было сидеть тут, на самом верху, откуда видна вся деревня, поля и сизый частокол хвойного леса, кое-где испятнанный червонным осенним золотом, и греться на последнем в этом году солнышке. На пригорке, вознеся к чуть забрызганному перистыми облаками синему-синему небу островерхую шатровую кровлю, высилась недавно построенная деревянная церковь — тож их артели работа. Степан и рубить её помогал, и резьбу на ней резал, и алтарь с иконостасом, которые внутри, его руками были сработаны.
То и дело налетавший с реки ветерок трепал его схваченные тонким кожаным ремешком волосы, путался в курчавой, молодой, но уже загустевшей русой бородке. Ветерок был прохладный и пах осенью, а от тёсовой крыши тянуло ровным сухим теплом, как от лежанки русской печки. Люди сверху казались маленькими и странно укороченными; там, среди них, сгребая в траве щепки — и белые, совсем свежие, и потемневшие от дождей старые, — суетилась, то и дело поглядывая наверх, Ольга, к которой Степан неделю назад заслал сватов. Отказа, понятно, не случилось: Ольга Давно заглядывалась на статного и гожего собою резчика. Да и женихом он считался завидным — и собой хорош, и силён, и в кружало не ходок, и ремесло в руках, и с молодым барином дружен — тоже, между прочим, не самое последнее дело. Как же откажешь, ежели сам Никита Андреич невесту сватает? Свадьбу, как заведено, решили играть по осени, когда кончатся полевые работы, и Степан с Ольгой старательно считали дни: вот один прошёл, вот ещё, а вот и неделя улиткой проползла… Кабы не работа, верно, совсем невтерпёж стало бы ждать; Степан, бывало, всё голову ломал: и как это баре живут, коим занять себя нечем?
И только это он о барах подумал, как заклубилась вдалеке над дорогой белая пыль и вылетел из-за придорожных кустов верховой. Степан, который выше всех сидел и дальше всех глядел, его первый увидел. А когда всадник подъехал ближе, русая борода молодого плотника шевельнулась, и блеснула под усами неумелая улыбка: верховой, что скакал со стороны барской усадьбы, как раз и был молодой барин, Никита Андреевич.
Степан призадумался: с чего бы вдруг? Нешто соскучился? Так ведь вроде недавно виделись. Чай, не дети уже, чтоб каждый божий день от зари до зари рука об руку бегать, в реке плескаться да в пыли, яко куры, копошиться. Разве что захотелось молодому Зимину на батюшкин дом поглядеть, доброй работой полюбоваться…
Зимин въехал в распахнутые настежь, белеющие свежим тёсом ворота, осадил коня и единым духом соскочил с седла. Подойдя к отцу Дмитрию за благословением, кое было ему незамедлительно дано, и коротко о чём-то с ним переговорив, Никита Андреевич задрал голову. Одной рукой он придерживал шапку, чтоб не свалилась, а другую приставил козырьком к глазам от солнца.
Глядя сверху, Степан заметил, что многие девки и молодухи украдкой поглядывают на дворянского сына, а иные — вот смех-то! — краснеют и отворачиваются, прикрываясь платками. Да и то сказать, молодец из Никитки Зимина вымахал на славу — высокий, статный да пригожий. Не такой здоровенный, как Степан, это да, но ему, дворянину, сие и не надобно — он, чай, не медведь, да и брёвна на плече таскать ему не приходится. Волос светлый, бородка потемнее будет, взгляд прямой, повадка гордая — сокол! На боку сабля, а к седлу, сверху видать, лук приторочен — знать, хотел дорогой зайца подстрелить, а то, может, перепёлку.
— Что это ты, батюшка, за несуразицу на конёк-то посадил? — шутливо обратился Никита к отцу Дмитрию. — Гляжу-гляжу, а понять не могу — не то медведь, не то пугало воронье, не то и вовсе бочка с брагой…
Говорил он нарочно громко, чтоб наверху было слыхать, и как-то уж чересчур весело, Степан даже удивился немного. Не то хмельного Никита Андреич сверх меры хватил, чего за ним, к слову, не водилось, не то смешное что вспомнил. Но показалось почему-то, что смех этот не к добру, а почему показалось, Степан и не понял. Мало ли отчего людям нелепица всякая кажется?
— Сие не медведь, коему на моём подворье, а тем паче на крыше, делать нечего, — степенно ответствовал отец Дмитрий, который, хоть и являл к своим прихожанам добро да ласку, ума был невеликого и оттого шуток не понимал. — Браги же я в рот не беру — царь-батюшка не велит, — а посему и бочке с оным бесовским зельем близ меня не место. Сие же раб Божий Лаптев Степан, он конёк мастерит…
Губы у Никиты задрожали, но он стерпел, не засмеялся, и опять, схватившись за шапку, поглядел наверх.
— Слезай-ка, молодец, — громко сказал он, — мне с тобой потолковать надобно.
Говорил он, как прежде, весело, будто на праздник пришёл, а смотрел, как показалось Степану, безо всякого веселья — наоборот, сумрачно, ровно у него зубы разболелись или Стёпка-плотник перед ним в чём-то провинился. Хотя, конечно, глаза у него в тени были, да и далеконько от конька до земли — мудрено ль ошибиться, увидеть то, чего на самом деле нет?
Стёпка лихо скатился с верхотуры по приставной лесенке и, не имея на голове шапки, поклонился молодому барину просто так, без неё, но с должным почтением. Что с детства дружны — то их забота, а на людях хозяину тумака в рёбра не дашь и по спине ладонью не хлопнешь, чтоб по всей деревне звон пошёл.
Никита Андреевич легонько взял его за рукав и увлёк в сторонку, за угол, где никого не было и где их разговор никто не мог услышать даже случайно. Теперь, когда на него никто, кроме Степана, не смотрел, он заметно помрачнел — шёл, хмуря тёмные брови и кусая губы, как будто гнела его какая-то неотвязная и весьма неприятная мысль.
— Вот что, Степан Иванов сын, — сказал Никита, когда они остались вдвоём. — Ходить вокруг да около не стану — скажу сразу, сброшу камень с души. Хотя его, пожалуй, сбросишь… Новости у меня плохие, Степан. Отец деревню продаёт.
Стёпка крякнул. Кому продаёт — про то и спрашивать не надобно, ясно, что соседу, Долгопятому-боярину. Сколь времени боярин за Андрей Савельичем, считай, по пятам ходил, сколь попусту бился, а всё едино по его вышло — сдался Зимин, уступил сильному да богатому соседу. Оно и понятно: деревушка захудалая, с неё не прокормишься, тем паче что последние три года, как на грех, недород за недородом. Богатому хозяину такая незадача нипочём — переживёт, сам на старых запасах да на тугой мошне продержится и мужикам совсем с голоду пропасть не даст. А ежели, как Зимины, каждую деньгу считать, тут недолго и зубы на полку положить. Что быку щекотка, комару смерть…
— Уж как я его просил, как уговаривал, — продолжал Никита, — да всё без толку.
— А чего просить-то, ежели всё уж решено? — с неторопливой мужичьей рассудительностью заметил Степан. — Уговорами, я чай, сыт не будешь. Хорошего, конечно, мало, да как-нибудь переживём и боярина.
Никита нахмурился пуще прежнего, теребя и дёргая молодой шелковистый ус, да так сердито, будто хотел его вовсе напрочь оторвать.
— Как бы худа не вышло, — высказал он наконец то, о чём думал с того мига, как узнал об отцовском решении продать деревню. — У Долгопятых память длинная, а руки и того длинней. Как бы они тебе не припомнили…
— Чего? Как мы с Иваном Феофановым сыном подрались? Ну, так то когда было! Всё давно быльём поросло. Да ты ведь сам давеча сказывал, далече он, во фряжских землях, с посольством, пушечному литью научается… А отец его, Феофан Иванович, меня сроду в глаза не видывал.
— Феофан-то не видывал, — кивнул Никита, — да вот беда: Иван воротился. Надутый да разряженный, инда петух. Я, кричит, ближний государев человек, пушечного литья знаток, каких ни во фряжских, ни в немецких землях не видывали. А самого, сказывают, от посольства отослали за лень да недоумие, дабы под ногами не путался да иноземцев неразумием своим в грех не вводил. Истинно, одно к одному: и деревенька Долгопятым отходит, и Ванька, будто знал, дома объявился.
— Объявился, и ладно, — повёл могучим плечом Степан. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Да ты и сам говоришь: глуп он, беспамятен…
— Глуп-то глуп, а про память ты напрасно. Долгая она у него. Нет страшнее зверя, чем дурак, когда он старые обиды припоминать зачнёт.
— Да будет страху-то нагонять! — легкомысленно отмахнулся Степан. — Он меня, поди, и не признает. Всего-то единожды виделись!
— А если признает?
— Чему быть, того не миновать, — с философическим спокойствием, кое ему, мужичьему сыну, пристало как корове седло, заметил Степан. — Что ж мне теперь, на дереве повеситься?
— Зачем это — повеситься? — пожал плечами Никита. — Я тебе уж сто раз говорил: ступай к нам на двор. Будешь как у Христа за пазухой — может, и небогато, да там тебя Долгопятый нипочём не достанет.
— А я тебе уж сто раз отвечал: нечего мне у вас на дворе делать, — набычился Степан, на правах старого приятеля допускавший в разговоре с молодым барином такие вольности, какие никому из его односельчан, поди, и в голову бы не пришли. — Чем я там, у вас, заниматься стану — будки собачьи да свиные стойла изукрашивать? На лошадиных кормушках цветы да райских птах резать? Аль по твоей барской милости день-деньской брюхо на завалинке чесать?
— Ну уж и брюхо, — усмехнулся Никита. — Далеко ещё тебе до брюха-то.
— Брюхо в сытой праздности наесть — на то большого ума не надобно, — возразил Степан. — Нет, Никита Андреич. Ты прости мне, холопу, мою дерзость, а и за твою спину до конца дней я прятаться не стану. Не по мне то. Прости.
— Ох и норовист же ты, братец, — вздохнул Никита. — Ох и упрям! Бона, ступай, хоть отца Дмитрия спроси: пристала православному христианину гордыня аль не пристала? А сие гордыня и есть.
— Мой грех — мой и ответ, — с тихим упорством, которое и впрямь бросалось в глаза всякому, кому довелось сказать с ним более трёх слов, ответствовал Степан. — Господь Бог мне за то судья. Куда я пойду? Свадьба скоро, я уж и избу срубил…
— Видел, видел, — рассеянно улыбнулся Никита. — Добрая изба, и невеста у тебя красна…
Он тяжело вздохнул. Истинно, упрям да горделив был Стёпка — много сверх того, что холопу отмерено. Иного за такое упрямство не грех бы и высечь, а на него рука не поднимается — почитай, единственный настоящий друг, какой человеку раз в жизни даётся, будь он хоть столбовой дворянин, хоть боярин, хоть сам царь. Вспомнились слова отца о верном слуге, с которым дворянину не страшны ни огонь, ни вода, ни тяготы ратного похода. Мнилось когда-то, что как раз Степан и станет ему таким слугой — неразлучным, верным товарищем, опорой в любой беде. Да теперь-то уж видно — нет, не вышло из Стёпки слуги, и никогда не выйдет. Рано без отца остался, рано тягость мужичью на мальчишечьи плечи взвалил, да и вину за отцову смерть до сих пор своей виной почитает. Отец-де через моё окаянство сгинул, а я за тот великий грех в тепле да сытости при хозяине жить стану? Дубина, как есть дубина!
Степан смотрел на старого приятеля и владетеля живота своего угрюмо, исподлобья, будто мысли его читал. «Пропадёт, — с тихим отчаяньем подумал Никита. — Раз единый вот этак на Долгопятого посмотрит, и конец резчику — ежели сразу плетьми до смерти не запорют (а такого медведя ещё попробуй запори), так на чёрной работе сгноят».
— Дубина ты, — сказал он безнадёжно. — Лапоть упрямый.
— А ты меня маслицем, — посоветовал Степан.
— Чего? — не понял Никита.
— Ну, говорят ведь: мол, с маслом да с мёдом и лапоть съешь. Вот я тебе и толкую: маслицем меня, маслицем…
— Тьфу ты, дурень, — махнул рукой Никита. — Ну, как знаешь. Была бы честь предложена.
Влезая в седло, он вдруг понял, каким таким «маслицем» ему надлежит смазать неуступчивого холопа, дабы тот и от боярина лиха не претерпел, и ему, Никите Зимину, стал наконец настоящим другом, а не так, серединка на половинку — не то друг, не то скотина подневольная. Сбить оное «маслице» ныне мог только один человек на всём белом свете — его отец, дворянин Андрей Савельевич Зимин. К нему-то Никита и поспешил, погоняя не дюже резвого коня и напрочь позабыв о своём намерении на обратном пути подстрелить к обеду одного-двух неосторожных зайцев.
* * *
Вскоре на дорогу с двух сторон надвинулся лес — вековой, дремучий, тёмный. Увенчанная крестом Степановой работы островерхая макушка деревенской церкви скрылась из вида, заслонённая лесными великанами, чьи кроны смыкались над головой, образуя сплошной тёмно-зелёный полог. Даже в самый яркий полдень здесь было сумрачно и тихо, как в заброшенном храме какой-то вымершей расы язычников-великанов. Седой мох лепился к могучим стволам, свисал пышными, косматыми бородами с гнилых коряг и поваленных деревьев. Поверх толстого рыжего ковра старой хвои желтела пёстрая россыпь опавшей, листвы, как будто накануне по лесу долго бродил некий полоумный богатей, роняя из прохудившегося мешка золотые монеты. Птицы молчали, чуя скорое наступление холодов, и одинокий всадник слышал лишь глухой стук копыт по утоптанной земле, лошадиное фырканье да звяканье сбруи.
Конь двигался ленивой рысцой, временами и вовсе переходя на шаг. Отчаявшись добиться от сего одра сколько-нибудь резвого бега, Никита Зимин бросил его торопить, целиком отдавшись на волю скакуна, коему по стати было далеко до Буцефала, а по возрасту давно полагалось отправиться на покой либо на съедение татарам, которых ныне на Москве развелось столько, что хоть ты пруд ими пруди. Следуя древней мудрости, которая речёт: где ты ничего не можешь сделать, там и хотеть ничего не надобно, — молодой наездник смирил снедавшее его нетерпение и с привычным рассеянным интересом глазел по сторонам, подмечая то торопливый взлёт вспугнутой лошадиной поступью серой лесной птахи, то стремительное и плавное мелькание в путанице ветвей убегающей от незваного гостя рыжей белки.
Дорога, по которой он ехал, ежели повернуть по ней в обратную сторону, вела к заново отстроенной Свято-Тихоновой пустыни. Пустынью сей крепкий, обласканный царской милостью и высочайшим повелением наделенный пахотными землями и лесными угодьями белокаменный монастырь в здешних краях называли только по укоренившейся за века привычке. Пустынь — место тихое, лесное, уединённое, чуждое мирской суеты и вездесущего духа стяжательства, коим ныне, кажется, насквозь пронизано всё, на что ни глянь. Некогда Свято-Тихонова обитель таковым и являлась; теперь же, царской милостью и радением боярина Долгопятого, на вотчинных землях которого издревле была поставлена, превратилась в большой, крепкий монастырь, какому и в Москве стоять не зазорно бы. Не Троице-Сергиева лавра, конечно, но уже и не пустынь, нет.
Удаляясь от деревни, где жил упрямый и беспечный друг детства Стёпка, а стало быть, и от обители, Никита, как обычно на этой дороге, вспомнил рассказанную некогда старым дядькой Захаром историю о загадочном явлении и столь же загадочном исчезновении чудотворного образа святого Георгия Победоносца. Давно уж отчаявшись отгадать, как всё было на самом деле, Никита опять задался старым вопросом: где больше правды и меньше вымысла — в Захаровой сказке или в том, что из рода в род твердят о явлении иконы Долгопятые? Да и где было о том думать, как не на этой дороге, по которой двести с лишком лет назад брёл, прижимая к груди холщовый узелок, босоногий монашек Илия?
С раздумий об иконе, коей никто из ныне живущих, опричь Долгопятой родни, ни разу не видывал, мысли всадника простым и натуральным манером перетекли на дела насущные, связанные всё с теми же Долгопятыми. Беспокоило, каково будет житься под ними мужичкам из Лесной, особенно упрямому да прямодушному сверх меры Стёпке. Долгопятый к царю вхож, дом московский у него от Кремля в двух шагах, и любого, кто задумает к государю с челобитной на него в ноги пасть, Феофан Иоаннович враз ещё на дальних подступах к царским хоромам перехватит и в пыточном застенке смерти лютой предаст. Сие всем ведомо, потому правды в Москве искать никто из долгопятовских холопов и не пытается. Боярин в своей вотчине царь и бог, и милости мужикам, опричь него, искать негде.
Да что мужики! У него, Никиты Зимина, потомственного дворянина, Феофан Иоаннович тож на пути стал, яко скала несокрушимая — ни силой её сломать, ни стороной обойти, ни верхом перелезть никак невозможно. Сколь Андрей Савельевич о сыне ни хлопотал, так ничего и не выхлопотал — оказала себя старая вражда с сановным вельможей. Сын за отца ответчик, вот Долгопятый на Никите-то и отыгрался, раз уж с отцом ничего поделать не сумел.
Зато своего сынка, скучного умом Ивана, пристроил как следует быть. Видали посла во фряжские земли? Знатока медного литья и пушечного боя видали? Не видали? Ступайте да поглядите — эвон, бахвалится, пыль в глаза пускает! Ладно бы, и впрямь хоть чему-то в той своей поездке обучился, а так ведь как был толстощёким ябедой, так и ныне не изменился — ябеда и ябеда, ничего иного про него не скажешь. С виду муж, хоть и не зело ловкий да пригожий, а внутри — дитя капризное, плаксивое.
Да пусть бы бахвалился. Известно, дурак сам себе языком яму роет, в кою рано или поздно сам же и сверзится. Иное скверно: из иных земель воротясь, Иван Долгопятый зачастил на двор к Милорадовым, а то уже другой разговор.
Княжеский род Милорадовых, некогда богатый и весьма влиятельный, на протяжении последних полутораста лет будто преследовал злой рок. Войны, пожары, недороды, опала, нелепые несчастные случаи — всё это привело к упадку и забвению. Князь с княгинею ныне владели лишь небольшой вотчиной, что клином вдавалась в земли вездесущего боярина Долгопятого, и единственной их отрадой была дочь, наречённая при крещении Марией. При одном звуке этого имени сердце у Никиты начинало то частить вразнобой, как топоры плотников из Степановой артели, когда те сообща и в великой спешке рубят избу или баню, то вдруг замирало, пропуская удар. Стоило на миг прикрыть глаза, как пред ним, словно наяву, вставал светлый образ княжны: синие очи опущены долу и прикрыты пушистыми ресницами, на щёках румянец цветёт, а стан тонкий да гибкий, как у молодой берёзки. И-эх! Правду отец сказывал: не страшны истинному мужу ни вороги, ни невзгоды, а страшны жёны лукавые, через коих на белом свете одно беспокойство…
Впрочем, не забывая временами вставлять в разговор подобные философические замечания, Андрей Савельевич сына от сватовства не отговаривал — напротив, желание обзавестись семьёй всячески приветствовал, говоря лишь, что, кормясь плодами трудов своих, они с женой станут подавать будущим отпрыскам благой пример и наущение. Сие означало, что богатого приданого за княжной Милорадовой ждать не приходится и что о тихом счастии в холе и неге, кои подобают любящим молодым супругам, нечего и мечтать.
Княжна, казалось, принимала пылкие взоры молодого Зимина благосклонно, хотя прямого разговора про то промеж них не было, упаси бог от такого бесстыдства. Старый князь, Владимир Юрьевич, Никиту привечал и, опять же, ничего не говоря прямо, не единожды намекал, что был бы не прочь видеть в нём будущего зятя.
Словом, ежели не брать в расчёт зазорное безденежье да отсутствие славы, до коей столь охоча молодёжь, жизнь складывалась как будто недурно, суля впереди если не почёт и златые горы, то, по крайности, добрую да пригожую жену и достойное продолжение рода.
Всё переменилось в одночасье, когда в Москву из своего неудачного посольства возвратился Иван Долгопятый. Где да как сей толстомясый отпрыск знатного боярского рода углядел княжну, Никита мог только гадать, да и то без толку. В гости к старому князю Долгопятых калачом не заманишь — нет у Милорадовых былой силы, а коль силы да богатства нет, Феофану Иоанновичу с сыном его Иваном такие знакомцы без надобности. Однако ж княжну Марью Иван Феофанов сын Долгопятый приметил и стал к князю домой похаживать.
По Никитиному разумению, Иванов отец, боярин Феофан Иоаннович, про то прознав, непременно сыночку своему все бока обломал — ему, думному боярину, который ныне в самой силе, такие родственники надобны, как прострел в пояснице. Да, видно, не помогло: упёрся Иван, как в детстве, бывало, упирался — ни тпру ни ну, хоть ты его оглоблей по лбу бей. Истинно, как был дитятей избалованным, так им и остался. Чего ни пожелает, всё ему вынь да положь. Пряник захотел — на тебе пряник, петушка сахарного на палочке — на тебе петушка… А отцу-то что? Ежели такое дело, ежели пошёл отпрыск фамильное упрямство оказывать, можно и поступиться. Пускай его женится, от нас не убудет! Всё ж княжна, а не девка приблудная, да и земли кус — тот самый, что в Долгопятых вотчину клином врезался, — со временем, и притом скоро, навеки долгопятовским станет, ровно испокон веков таковым был. Как говорится, с паршивой овцы хоть шерсти клок…
А там — как Бог даст. Может, ей, зорьке ясной, суждено весь век муку терпеть, с Иваном живя да детей ему рожая. А может и того горше выйти. Натешится толстомясый, ровно дитя с новой игрушкой, да и скажет: надоела, мол, другую хочу. У них, аспидов, это просто: либо в монастырь сошлют, обвинив облыжно, либо и вовсе тихо со свету сживут. Захворала да померла, вот тебе и весь сказ. И кто, скажите на милость, станет после разбираться, почто захворала да отчего померла? То-то, что никто. А кабы и нашёлся смелый, так у Долгопятых концов не сыщешь…
Погружённый в мрачные раздумья, Никита совсем перестал смотреть по сторонам и не вдруг заметил бредущего по дороге в ту же сторону, что и он, человека. Обнаружил он путника, только когда тот посторонился и сошёл на обочину, словно опасаясь, что всаднику недостанет места с ним разминуться. Вид прохожий являл собою такой, что Никита на время забыл и о Долгопятых, и о Степане, и даже о предмете своих воздыханий — княжне Марии Милорадовой.
Ибо путник, повстречавшийся ему на пустынной лесной дороге, из себя был воистину страшен, яко дикий зверь. Когда-то, по всему видать, высокий да плечистый, а ныне костлявый и согбенный, в драных грязных лохмотьях, он стоял и смотрел на молодого Зимина глубоко запавшими, мутными, утонувшими в забитых грязью складках кожи глазами. Сквозь прорехи в ветхом одеянии там и сям проглядывала худая нечистая плоть, длинные, в колтунах, седоватые волосы и борода свисали нечёсаными лохмами, в чёрной щели приоткрытого рта вкривь и вкось торчали гнилые редкие зубы. Страшней же всего прочего Никите показалась засаленная и ветхая кожаная нашлёпка, прикрывавшая то место, где у добрых христиан, да и у некрещёных язычников тож, обыкновенно находится нос. Был он более всего похож на больного, отощавшего после голодной зимовки волка, а то и на злого колдуна из сказки, что живёт в лесной чащобе, знается с нечистой силой и в обмен на свою бессмертную душу получил от врага рода человеческого вечную, хотя и незавидную жизнь.
После колдуна подумалось о вурдалаке, подстерегающем в лесу неосторожного путника, дабы, схватив, прокусить шею и досыта напиться тёплой кровью. От этой последней мысли стало совсем уже жутко, прямо как в детстве после страшных сказок дядьки Захара. Захотелось не то схватиться за саблю, не то, наоборот, пришпорить дремлющего на ходу одра, дабы умчаться прочь от этого лесного чудища о двух ногах. Но тут «вурдалак», признав, по всему видать, в молодом всаднике особу дворянского сословия, торопливо сдёрнул с нечёсаной головы худую шапку и низко, в пояс, поклонился.
Никакой это был не волк в человечьем обличье, не колдун и, уж подавно, не вурдалак, а просто калика перехожий, горемычный человек без кола и двора, жизнью долго битый. И нечего было его пугаться, а надлежало, напротив, по христианскому обычаю явить милость к убогому и одарить чем бог послал — хотя бы добрым словом, ежели краюхи хлеба либо денежки при себе не сыщется.
Порывшись в привешенном к поясу кожаном кошеле, Никита бросил к ногам нищего мелкую монетку.
— Благодарствуй, кормилец, — не поднимая склонённой головы, низким сиплым голосом промолвил бродяга. — Спаси Бог! Век за тебя молиться стану…
— Помолись лучше за рабу Божью Марию, — сказал ему Никита и, ударив коня пятками под бока, с непонятным ему самому облегчением оставил путника позади.
Вскоре вековая чащоба кончилась, дорога выкатилась в поля. На ярком солнышке молодость взяла своё: Никита повеселел и обратился мыслями к предстоящему разговору с отцом, во время которого надеялся наилучшим образом устроить дальнейшую судьбу своего приятеля Стёпки и его будущей молодой жены.