Срубленный из толстых брёвен скромный, всего в два жилья, дом Зиминых стоял на невысоком пригорке над деревней, хорошо видимый со всех сторон. Был он по старому обычаю окружён частоколом из заострённых кверху, вкопанных стоймя брёвен и крыт тёсом; высоченные, чтоб возу с сеном пройти, ворота день-деньской стояли нараспашку, дозволяя каждому, кто имел на то хотение и нужду, зайти во двор, а то и просто поглазеть с улицы на роющихся в пыли кур да ленивых дворовых псов, что спали либо выкусывали блох в прохладной тени бревенчатых стен.

Безносый Аким имел и нужду, и хотение, и, главное, сноровку глядеть, куда ему надобно, оставаясь при том незамеченным. Для сего дела он выбрал наилучшую позицию, вскарабкавшись на опушке леса на высокую сосну и утвердясь, как большая и сильно потрёпанная ворона, в развилке мощного сука. До барского дома отсюда было далековато — не только стрела не долетит, но, пожалуй, и криком не докричишься, — и мелких деталей Аким на таком расстоянии разглядеть, ясное дело, не мог. В том он, однако ж, и не нуждался. Дом виден, ворота видны; собаку от лошади из любого далёка отличишь, как и дворового холопа в сером рядне от господина в суконном ярком кафтане. Чего же боле-то?

Убедившись, что сиденье его надёжно, Безносый достал из-за пазухи ломоть чёрствого хлеба в грязноватой тряпице, добыл из кармана луковку и стал жевать, не спуская глаз с барского дома. Всё, что было ему надобно, он разглядел чуть ли не с первого взгляда, однако продолжал сидеть на дереве и следить, хоть и сам толком не знал, на что это ему сдалось.

Усидчивость его, впрочем, вскорости была вознаграждена: у него на глазах из ворот выехал верховой и, подняв на дороге пыль до неба, ускакал в сторону Москвы. По коню, по одёжке и, главное, по ловкой, молодой посадке Аким издалека узнал того, с кем встретился на лесной дороге. Сие означало, что Андрей Зимин остался в доме один — дворню Аким, прямо как боярин или князь, в расчёт не брал и за людей не считал. То было ему на руку, хотя большого облегчения он не испытал: резать одного, двоих или целый десяток — разница невелика, ежели имеется сноровка.

Оттрапезничав чем бог послал, Безносый сполз с дерева и стал готовиться к грядущей ночи. Солнце уже было низко, но он знал, что поспеет вовремя.

Прежде всего Аким выбрал в лесу подходящую ветку и срезал её извлечённым из-за пазухи кинжалом. Кинжал у него был величины немалой и изрядно изукрашенный серебром да богатой гравировкой. В пути Акиму часто доводилось голодать, но продать кинжал, который стоил немалых, по любой мерке денег, он так и не решился. Лихому человеку доброе лезвие важней сытого брюха; брюхо опростается и сызнова пустым станет, а хороший нож тебе пропитание добудет и завтра, и послезавтра, и через год.

Свёрнутая клубочком тетива была у Акима припасена заранее — не для какого-то дела, кое он загодя замыслил, а просто так, на всякий случай. Знал, что рано или поздно сгодится, вот и припас. В лучном бое добрая тетива — половина дела; нужную ветку в лесу завсегда вырубить можно, а вот тетиву поди-ка сыщи!

Найдя в лесу неглубокий, заросший густым кустарником овражек, Аким умело развёл из сухих веток потайной бездымный костерок. Весь остаток вечера он сушил над огнём и выгибал, как надобно, будущий лук, калил на углях да вострил кинжалом прямые тонкие прутья-стрелы. В сумерках уже, когда лес погрузился в густую тень и только верхушки деревьев ещё розовели, освещённые последними лучами заката, Аким натянул тетиву и опробовал лук. Вышло не ахти, на войну с таким не пойдёшь и кольчугу, даже самую плохонькую, из него не прострелишь, однако для того, что задумал Безносый, такой лук годился вполне. Стрельнуть-то доведётся раз, от силы два; дале для ножа дело начнётся, а нож у Акима хорош, хоть и боярину, и даже самому царю впору.

Ни о чём особо не задумываясь, следуя многолетней привычке иметь руки свободными на случай нежданной оказии, в потёмках уже надрал лыка и сплёл верёвку не верёвку, а так, что-то вроде того. Из сего вервия сделал петлю, стянул ею пучок самодельных стрел и через плечо повесил. Попрыгал на месте, проверяя, ладно ли висит, не рассыплются ли стрелы, кивнул сам себе с довольством: Ладно вышло, не забылась за десять лет воровская наука. Погодь, боярин, Безносый Аким хоть и с немалой отсрочкой, а наказ твой в лучшем виде сполнит!

Как совсем стемнело, пошёл. Молиться напоследок не стал, поелику знал: таким, как он, Бог не помощник. Вседержитель от Акима давно отвернулся — в тот самый час, пожалуй, когда тот на свет народился. А коль так, то и Акиму на небо коситься нечего. Не то, с оглядкой на Божий суд живя, как раз с голодухи ноги-то и протянешь…

Деревню миновал стороной, задами, и ближе к полуночи поднялся на пригорок, где Зиминых дом стоял. Ночка выдалась тёмная, безлунная — в самый раз для лихого дела. Постоял у частокола, послушал. Тихо на дворе, только слыхать, как лошади в стойле всхрапывают да порой куры, на насесте теснясь, спросонья заквохчут.

Ин ладно. Повесил через плечо лук, отошёл подальше, разбежался и кошкой на забор сиганул. Запрыгнул, считай, без единого звука, руками за верхний край уцепился, подтянулся и забор тот оседлал. Ясно, частокол — не лавка, но и Акимов зад боярскому не чета. Там и зада-то, считай, никакого нет — так, кости одни да немного мяса, худого да жёсткого, как у старого петуха. По морю в чужих краях плавая, видел Аким у одного турецкого капитана чудного приручённого зверя. Звался тот зверь «облизьяна» и до того был предивен и потешен, что Аким турка смертью казнить не стал, а отпустил миром — за борт кинул, и вся недолга. Живи, коль выплывешь! Может, и выплыл; кто его, нехристя, ведает.

А облизьяна та при Акиме ещё года два состояла, пока не издохла. Видом была на карлу похожа, с головы до пят тёмным волосом обросшего; руки до земли, а вместо ступней на ногах опять же ладони, коими хватает, как руками. Нос краток и так кверху вздёрнут, что ноздри наружу торчат — ну ровно ей в съезжей избе, как Акиму, палач их клещами вырвал. Нрава презлого и зело опасного (опять же, как Аким), а ловка да проворна так, что диву даёшься на неё глядеть. В мгновение ока по голой мачте до самой макушки взметнётся и, не успеешь лба перекрестить, а она уж на другую мачту перелетела и оттуда зубы скалит. Так-то и Аким, на заборе промеж двух острых кольев сидя, премного сходства меж собой и той облизьяной сыскал; ему б ещё ладони на пятках, так и вовсе б не отличить!

Огляделся. На дворе темно, только в верхнем жилье одно окошко светится да в будке у ворот, где сторож дремлет, лучина мерцает. Подле будки собака — тож дремлет, голову на лапы положив. Однако, сколь ни тихо Аким на забор взобрался, услыхала — голову подняла, и видно, что вот сейчас залает. А у Безносого уж и тетива натянута, и стрела наложена. Щёлкнула тетива, стрела тихонько свистнула и вонзилась, куда Аким и метил — аккурат дворняге в глотку, чтоб шум поднять не успела. Взвизгнула собака — негромко, будто спросонья, — лапами забила и на земле вытянулась.

Сторож её услышал, пробудился и с лавки привстал — головой вертит, не поймёт, что за шум. На и тебе! Охватил бородач руками пробитое горло, запрокинулся и навзничь в будку свою завалился. Лучину со светца сбил, темно стало, а Безносый тому и рад. Свободен путь; можно дело начинать.

Перебросил Аким другую ногу через забор и в траву без звука пал. С четверенек поднялся, лук на плечо повесил — хоть и не надобен боле, улику после себя оставлять не след.

Перебежал через тёмный двор, в дверь толкнулся — ну, так и есть, заперто! Вынул кинжал, кончик в щель просунул, щеколду нашарил и кверху приподнял. Стукнула щеколда, совсем негромко стукнула, да кому-то, видать, не спалось — услышали. Скрипнула где-то дверь, брякнуло что-то, и выходит Акиму навстречу старый дед — седой как лунь, в три погибели скрюченный. В одной руке свечка, в другой не то палка, чтоб драться, не то клюка, чтоб с ног от старческой немочи не пасть. Свечку перед собой выставил и щурится, старый дурень, поелику его свечка ему же глаза и слепит. Но Акима всё ж разглядел, палкой замахнулся и кричит:

— Ты кто таков есть? А ну, стой, тать!

Стой, как же. Аким и постоял бы, кабы, на месте стоя, что-то выстоять было можно. Человек-то не дерево, чтобы, с места не сходя, пропитание иметь; его, как и волка, ноги кормят.

Шагнул Аким вперёд, левой рукой старикову палку в сторону отбил и кинжал ему тычком под бороду сунул — чтоб, стало быть, и тише, и меж рёбер чтоб не застряло.

— Охолонь, старинушка, — сказал.

Старый и не пикнул — с лезвия соскользнул и на пол повалился. Свечка к стене откатилась и потухла. Оно и к лучшему: в темноте стало видно, как наверху, в чистой половине, из-под двери полоска света пробивается.

А в дому, слыхать, уж копошится кто-то, зевает да чешется спросонья. Не ко времени дед ото сна пробудился, ох не ко времени! Ну, да того, что сделано, уж не воротишь. И потом, дворня не в счёт; они, мужичьё сонное да бестолковое, яко овцы в загоне, куда голодный волк забрался. А вот там, наверху, где свет горит, сущий пёс-волкодав затаился. Ну, волкодав иль нет, то ещё поглядеть надобно, но саблю, по крайности, в руках держать умеет.

Кинулся Аким наверх, в три прыжка лестницу одолел и в дверь вломился. Видит: стоит посередь комнаты человек. Шаровары на нём синие, сапоги красные, а рубаха простая, домотканая, почти мужичья, только чистая и по вороту цветами да травами расшита. Волосы скобкой острижены, в них да в бороде седина блестит; постарел, погрузнел, не без того, но ошибки быть не может — он это, Зимин Андрейка, коего Акиму тайно изничтожить было велено. И в руке, конечно, сабля — не забыл, стало быть, ратную науку, не за крест схватился, не за свечку и не за мошну, а за оружие.

— Эк важно, — насмешливо молвил Аким, видевший в позе Зимина не доблесть бывалого воина, а лишь спесь да похвальбу барина, не наученного жизнью бояться смердов. — Давай, болярин, покажь, каков ты удалец, а я погляжу!

— На крышку гроба поглядишь, пёс, — зарычал Зимин и шагнул вперёд, занося для удара блестящий, плавно искривлённый клинок.

— Пёс, да не твой, — хладнокровно ответил на это Аким.

Рука его сделала быстрое движение, за коим было тяжело уследить глазу. Длинный обоюдоострый кинжал вырвался из ладони, блеснул в воздухе, отразив огоньки свечей, и с тупым стуком вонзился Зимину под грудную кость, войдя по самую рукоять и почти на ладонь выйдя сзади, меж лопаток.

Глаза Зимина разом округлились, из уголка рта, пачкая бороду, стекла тонкая тёмная струйка. Превозмогая боль, он сделал ещё два неверных, коротких и качающихся шага и попытался ударить Акима саблей. Безносый легко и небрежно отвёл слабый удар рукой, ухватился за рукоять кинжала и резко, с поворотом выдернул его из раны. Андрей Савельевич охнул и бездыханным упал на руки своему убийце.

Аким посторонился, дав ему упасть на пол, метнулся к двери и запер её на щеколду. В доме уже слышались людские голоса и топот; нехорошо усмехнувшись, Безносый вернулся к трупу. С лезвия кинжала, который он держал в руке, тяжёлыми тёмными каплями стекала кровь.

Скоро дело, ради которого он сюда пришел, было завершено. В доме уже не разговаривали, а голосили — видно, наткнулись на труп старика, а может, и сторожа тож. «Пожар! Горим!» — послышалось со двора.

Прильнув к слюдяному оконцу, Аким увидел в темноте пляшущие языки пламени. Горела сторожка — видно, сбитая сторожем лучина не погасла, а от неё занялись сухие, как порох, брёвна.

— То дело, — пробормотал Аким и огляделся, ища, чем бы разжечь огонь.

Искомое нашлось сразу. Исписанный крупными черными буквицами желтоватый бумажный лист лежал посреди стола, будто просясь, чтоб из него сделали фитиль. Пробурчав что-то одобрительное, Безносый Аким свернул бумагу жгутом и поднёс к пламени свечи. Бумажный жгут загорелся; плеснув на застеленную периной лежанку маслом из лампады, что горела перед божницей, Аким поднёс к масляному пятну фитиль. Полыхнуло разом, светло и жарко, комната начала быстро наполняться удушливым дымом, что пах палёным птичьим пухом.

Бумажный жгут в руке горел скоро, обжигая пальцы. Оглядевшись напоследок, Аким бросил его в открытый ларец, где стопкой лежали бумажные листы и гусиные перья, убедился, что те тоже занялись, и только затем, выставив перед собой кинжал, косматой тенью выскользнул за дверь.

* * *

В ту ночь, когда горел дом Зимина, боярину Долгопятому тоже долго не спалось. Донимали неотвязные мысли, а паче их мешал обрести покой и отдохновение пренеприятный шум, производимый сыном Иваном, который, захмелев после очередного набега на отцовский винный погреб, плаксивым бабьим голосом распевал за стеной похабные песни. Слышно было также, как шёпотом причитают и увещевают распоясавшегося Ивана дворовые, стращая отцовским гневом: дескать, не погуби, отец родной, Богом тебя просим, угомонись, не то батюшка твой осерчает — всем ведь тогда достанется, и тебе тож.

Слушая эти невнятные голоса, Феофан Иоаннович хмуро, по-волчьи ухмылялся. Осерчает… Давно уж осерчал, да пока терпит. Господь терпел и нам велел; гневаться же грешно, да и страшно, ибо, как доподлинно знал боярин, в гневе он зачастую терял над собою власть и мог, чего доброго, прибить насмерть. Ладно бы кого из дворни аль из мужиков, а это ведь не мужик, не пёс приблудный, а сын, родная кровиночка, единственный наследник и продолжатель рода!

Ныне именно наследник и продолжатель рода служил главной причиной дурного настроения боярина, которое, к слову, редко бывало у него иным. Повод для недовольства находился всегда, да и как ему не сыскаться, ежели все вокруг, кажется, только о том и думают, как бы сильнее ему досадить!

Взять хоть того же Ваньку. Мало того что неумён, так ещё и к питию пристрастился. Мало того что пьёт, как лошадь, так ещё и жениться возжелал. И то бы ещё полбеды, тем паче что род и впрямь продолжать надобно, так ведь на ком!.. Воззри, Господи, на беды мои многия, смилуйся над рабом Твоим, дай хоть минутку роздыху! Ведь на кого сей дурень глаз положил? На Милорадову-княжну, вот на кого! Тьфу!

Род, спору нет, старинный, княжеский, знатный. Но ни силы, ни славы, ни богатства былого у них уж нет — зачахли, захирели. Забыты. Только и радости, что опричники до сего дня на воротах не повесили. Так ведь и не повесили-то потому лишь, что незаметны и вреда от них даже государь-батюшка, отец родной, который на своих детей, как пёс бешеный, кидается, никакого не ждёт. С такими породнись, и сам в тень уйдёшь, будешь жить, как лопух под забором, — авось не затопчут, и то хлеб. Оно-то, конечно, и неплохо по нынешним временам, однако ж обидно глядеть, как Малюта Скуратов с зятем своим, Бориской Годуновым, государевым именем надо всем властвуют. Чем Долгопятые их хуже? Да ничем! Лучше даже, знатнее да родовитее. Когда Скуратовы да Годуновы ещё по запечкам сидели да лаптем щи хлебали, Феофана Долгопятого пращуры уж на поле брани воеводами выезжали. А вот, поди ж ты, потомки тех славных воинов оттёрты худородными от государева трона, не сегодня завтра, того и гляди, совсем в немилость впадут. А тут ещё эти Милорадовы…

Но ежели с другой стороны поглядеть, не так оно всё и худо. Милорадовых земля, пускай себе и неполных полтораста десятин, узким клином врезается в долгопятовские вотчинные земли и давно уж мешает, как бельмо на глазу. Поедешь, к примеру, в Свято-Тихонову пустынь — Господу помолиться, поклониться святыням, с отцом-настоятелем словечком перемолвиться, — так это сперва вкруг Милорадовых без малого десять вёрст крюка дай (потому как, ежели напрямик, это надобно к князю в гости завернуть, оказать хозяину почтение, а на кой он Феофану Иоанновичу сдался, тот князь?), а потом ещё и с Зимиными та ж история. Вот отдаст на днях Зимин Лесную с полусотней десятин да шестью десятками душ, его уж объезжать не придётся, попрямее дорожка станет. А потом, когда Милорадов-князь богу душу отдаст (что, надо думать, долго ждать себя не заставит), и его земелька Долгопятым отойдёт. Так-то оно круглее будет! А Иванушка, сыночек, к тому времени, поди, с молодой женой уж вдоволь натешится. Избавиться от неё невелика хитрость, а тогда можно будет и о новом сватовстве думать — настоящем, с прицелом, от коего не одно токмо плотское удовольствие, но и польза произойдёт.

Мимоходом подумалось о Зиминых. Андрей Савельевич пообещал уступить деревню, считай, за бесценок, а взамен просил только одного: похлопотать при дворе за своего сынка, чтоб досталось ему какое-никакое местечко близ государя, на коем и отличиться можно, и жалованье иметь. Смекнул, вишь, хоть и дурень, что супротив Феофана Иоанновича ему долго не продержаться — землица-то у него дрянная, тощая, родит из года в год хуже, того и гляди, по миру пойдёшь. Сам-то ничего, дожил бы как-нибудь, а вот сыну без царёва жалованья — зарез, впору руки на себя наложить.

Похлопотать Феофан Иоаннович согласился, однако бить челом, прося за дерзкого пащенка, на деле и в мыслях не держал. Ещё чего! Будто мало без него в Кремле худородных толчётся, дерзких да горластых паче всякого приличия…

Феофан Иоаннович плеснул себе вина из оплетённой баклаги, с сомнением понюхал кубок. Запах показался кислым и затхлым — не то из-за Ивановых песен, что по-прежнему раздавались за стеной, разносясь по всему боярскому терему и, мнилось, по всей округе, к вящему сраму горемычного отца, не то из-за собственных мыслей боярина. Они-то как раз и были кислыми да затхлыми, как перебродившая в кадке у нерадивой хозяйки брага. Но брага — то ещё полбеды. Её, по крайности, выплеснуть можно или свиньям скормить. А с мыслями-то что делать? Сами они не уходят, гнать их не получается… Сказывают, если поделиться с кем-то, выговориться, излить душеньку хорошему человеку, то будто бы легче станет. Так ведь, ежели кто сведает, что на душе у боярина Долгопятого, каковы его сокровенные помыслы, быть беде! Висеть ему на дыбе, страдать ему на колесе, а после, того и гляди, сидеть на колу, как последнему татю холопского роду-племени…

Ибо за всеми помыслами о том, как побольнее ущемить соседей, как преумножить своё богатство да ввести в разум скорбного главою сына, неотступно маячила одна преступная и страшная мысль: как бы это устроить так, чтоб Господь царя-батюшку, князя Московского и всея Руси Иоанна Васильевича, по прозванию Грозный, поскорей к себе призвал?

Молиться об том боязно — не ровён час, подслушает кто, беды не оберёшься.

В заговоры боярские вступать — глупо. Кто против царя всерьёз умышлял, давно во прах повержены, и прах тот по ветру развеян. И ныне чадят в пыточных застенках горны, и ныне калятся в тех горнах клещи, и висят на дыбах кровавыми да гнойными мешками людишки, кои супротив царя-аспида ни во сне, ни во хмелю не умышляли, а взяты не за вину истинную, а по злому наговору либо просто так, для страху, чтоб иным неповадно было. А те, кого пока не тронули, из кожи вон лезут, торопясь на соседа донести раньше, чем тот на них самих донёс. Этак же и Феофан Иоаннович; доносил было, да и как не донести?

И на Зимина, к слову, доносил, да не поверил царь-батюшка. Сказал: мол, ошибся ты, боярин, не на того, на кого надобно, подумал. А коль не ошибся, тогда, стало быть, возжелал соседа моими руками известь. Гляди, вперёд так-то не балуй, не то худо тебе будет!

И то правда: сдуру это он. Вот уж, истинно, бес попутал! С чего бы это Зимину супротив царя умышлять, когда всё, что имеет, до последних порток, он царскою же милостью и получил? Донёс, называется. Целил топором по полену, да себе же в лоб и угодил. Слава богу, обошлось. И самому с рук сошло, и не полюбопытствовал государь, как там слуга его верный Андрейка Зимин живёт-может, нет ли у него в чём нужды, не притесняет ли кто… То-то весело бы вышло, кабы Зимин на Феофана Иоанновича царю наябедничал!

Господи, подумал боярин, смилуйся над рабами Твоими! Пошли им царя такого, чтоб дедовский обычай уважал, не притеснял бы древние роды, на коих испокон веку земля русская держалась! Даруй нам государя, от коего покой и благолепие по всей Руси произошли бы! А этого, Господи, прибери Ты от греха подальше. Бояр своих всяко утесняет, поносит и хулит, а то и казнит смертью лютою, и несть ему покоя: то ногайцев ему подавай, то крымчаков, то рыцарей ливонских, а то и свейского короля. Окружил себя худородными, яко псы, лающими, беглых холопов в порубежных землях привечает да наделами жалует. А что народу погубил! А что пролил христианской крови! Покарай его, Господи, а нас, смиренных рабов Твоих, спаси и помилуй!

— Плясать желаю! — диким пьяным голосом выкрикнул за стеной Иван, после чего послышался глухой шум упавшего тела и оханье перепуганной дворни.

Феофан Иоаннович ещё немного послушал, как челядинцы, кряхтя и постанывая от натуги, взваливают тяжёлого, безвольно обвисшего в беспамятстве Ивана на постель. Потом за стеной негромко стукнула дверь, и стало тихо. В непроглядной темени выводил свои однообразные рулады сверчок; луны не было, да и звёзды спрятались за сплошным покрывалом наползших уже после захода солнца туч, как будто Господь, не желая внять безмолвной молитве боярина, задёрнул на небе занавеску, дабы не осквернять своего пресветлого взора зрелищем грешной земной юдоли.

Поелику Иван умолк и никто ему больше не мешал, Феофан Иоаннович решил, что пора и на покой. Правда, время было уже не столь позднее, сколь раннее — вот-вот петухи запоют, — но в немолодые свои годы боярин уж не мог, как прежде, не спать ночи напролёт, а поутру чувствовать себя как огурчик. «Ништо, — подумал он, широко зевая и крестя рот, дабы не проник через него в нутро нечистый дух, — леший с ними, с петухами. Чай, в поле-то мне не идти. А ежели разбудит который, сейчас велю суп из него сварить».

Перед сном, как обычно, вспомнился Безносый. Десять лет прошло, а злость на пропавшего безвестно палача всё не проходила. Конечно, соседские угодья — невелик прибыток. А всё как-то спокойнее было бы, ежели б Зимин тогда сгинул. Как ни крути, а одной заботой меньше. Но Зимин невредимым вернулся из астраханского похода, и стало Феофану Иоанновичу ясно: зря он доверился вчерашнему разбойнику с большой дороги, зря положился на его пёсью верность. Обманул его Аким, почуял волю и подался в бега. Куда — то одному Богу ведомо. Велика Русь, и на украинах её пришлых людей никто не пытает, от кого да почему они бежали. Вот ещё горе горькое на боярские головы — казаки, порубежная стража, лиходеи беглые, царём обласканные. Сказывают, закон у них такой: всяк своё прошлое при себе держи, а иным не сказывай. И царь на это сквозь пальцы смотрит, не даёт боярам воли беглых холопов искать и наказывать примерно, чтоб другим неповадно было. Этак, гляди, смерды все до единого разбегутся, и кто тогда станет землю пахать, откуда в той же Москве хлеб возьмётся? Чай, казаки донские, волжские, терские и прочие много тебе не напашут…

Словом, обманул его безносый дьявол. Надо было с ним ещё кого послать, чтоб следил. А только кого ты пошлёшь? Перво-наперво, не родился ещё тот, кто за Безносым уследил бы. Да и дело было шибко секретное — такое, что и двоих, о нём знающих, много, а третьего в него посвящать — значит искать погибели на свою голову. И так-то поди знай, где и каким боком тот неудачный замысел вылезет! Носа-то у Акима нет, зато язык на месте. Только на то и остаётся надеяться, что сгинул он где-нибудь и что косточки его звери дикие по степям да лесам разнесли…

В ночной тишине вдруг послышался странный звук, словно кто-то снаружи скрёбся в дверь спальной горницы. Феофан Иоаннович вздрогнул и насторожился, повернув в сторону двери обросшее к старости жёсткими серыми волосами ухо. Мышь?

Звук повторился, на сей раз сильнее и отчетливей. Нет, мышь так громко скрестись не могла. Нешто крыса? Так откуда б ей взяться? Неужто ключница, глупая баба, не уследила, допустила в боярском тереме этакую пакость? Да её за то в пруду утопить мало! Аль собака пробралась в дом и ныне ищет, чем поживиться?

Рука боярина, коей он собирался перекреститься от испуга, изменила направление и, нашарив позади прислонённый к стене посох, крепко его ухватила. Засим боярин встал, изготовившись встретить шелудивую дворнягу так, как та и не чаяла.

И тут в дверь постучали — негромко, но отчётливо.

Феофан Иоаннович вздрогнул, едва не уронив посох, но тут же успокоился. Собаки в двери не стучатся, не говоря уж о крысах и тем паче мышах. В дверь стучатся люди, и притом не всякие. Тать ночной, к примеру, в дверь стучать не станет, а просто сцапает, что под руку подвернётся, и улизнёт, пока его не заметили. Опричники, стрельцы и иные государевы люди, конечно, постучать могут, но от их стука ворота с петель слетают. Да и тихо во дворе, темно — ни беготни, ни крика, ни факелов, ни лошадиного ржания, ни топота копыт… Никто не въезжал во двор, никто не входил со двора в терем, а стало быть, это кто-то из дворни — увидел свет и заглянул спросить, не надобно ль чего барину на сон грядущий…

В дверь опять постучали — тихо, настойчиво и будто украдкой.

— Ну кто там? — недовольно буркнул боярин. — Взойди! Дверь приоткрылась, и в щель, пригнувшись в низком дверном проёме, боком скользнуло какое-то долговязое, костлявое, до глаз заросшее косматой бородищей, обряжённое в истлевшие от старости и грязи лохмотья чудище. Таким, только с зелёной бородой и не в тряпье, а в наряде из зелёных веток да листьев, Феофан Иоаннович в детстве представлял лешего.

Тут боярин и впрямь крепко струхнул. Да и любой на его месте испугался бы, завидя посреди ночи у себя на пороге этакое чудо-юдо. Что с того, что борода не зелёная, а чёрная с сединой? Может, на самом-то деле леший таков и есть? Да и зачем непременно леший? Мало ли на свете всякой нечисти! И как он в дом-то пролез? Ни одна собака не тявкнула, ни одна дверь не стукнула, а он — вот он. Истинно, нечистая сила!

Отшатнувшись, Феофан Иоаннович перекрестил беса и воскликнул:

— Изыди, окаянный!

В забывчивости и от испуга крестил он нечистого левой рукой, ибо в правой у него всё ещё был посох, и потому, наверное, чудотворный крест не оказал ожидаемого действия: окаянный бес и не подумал развеяться и сгинуть. Вместо того он вдруг пал боярину в ноги, загремев костями об пол и обдав Феофана Иоанновича скверным, истинно бесовским духом. Рогожный мешок, что был у нечистого в руке, ткнулся в носок боярского сапога. От мешка на выскобленных добела досках оставались какие-то пятна, при свете сальных свечей казавшиеся чёрными, как дёготь.

— Не погуби, кормилец! — сиплым звериным голосом взвыл демон. — Не вели казнить, благодетель ты мой! Уж как я по тебе в чужих краях истосковался! Полонили меня злые вороги, заковали в железа! Оковы те мясо мне до костей проели, слёзы горючие вади в щёках повыжгли! Дозволь к ногам твоим припасть, отец ты мой родной!

С этими словами демон подался вперёд и попытался облобызать сапоги Феофана Иоанновича. Боярин, который ничего не понимал и в глубине души почти не сомневался, что тут не обошлось-таки без дьявольской хитрости и что его сию минуту ухватят за ноги и живьём повлекут прямо в пекло, попятился и что было сил ткнул посохом в костлявое плечо демона.

Демон заскулил, ровно побитый пёс, и по-пёсьи же перекатился с четверенек на спину, задрав поджатые к животу коленки и прикрыв локтями косматую рожу. Однако ж, сколь он ни прикрывался, Феофан Иоаннович сумел разглядеть на носу его — вернее, на том месте, где у людей обыкновенно помещается нос, — засаленную и грязную кожаную нашлёпку. Да и голос демона, признаться, с первого слова показался ему знакомым…

— Чур меня! — крестясь, воскликнул боярин. — Сказывай правду: ты живой аль с того света по мою душу явился? Не то я тебя крестом!

Посох уж был у него в левой руке, десницу же свою боярин, сложив вместе три перста, изготовил для крестного знамения, коим чаял прогнать беса.

— Живой я, батюшка! — заскулил ночной пришелец, лёжа на спине и мелко, торопливо крестясь сам. — Вот тебе святой истинный крест, живой!

«Бес» завозился, вновь вставая на четвереньки, а с четверенек на колени. Смердело от него крепко, истинно как от лежалого покойника, а драная одёжа спереди была густо испачкана чем-то чёрным — пожалуй, что и кровью.

— Живой, стало быть, — раздумчиво повторил Феофан Иоаннович, удобно перехватывая посох двумя руками. Испуг прошёл, уступив место растущему раздражению и злости, кои грозили вскорости перерасти в припадок неистового гнева. — Как же ты, пёс смердящий, осмелился, меня ослушавшись, ко мне же и приползти?!

Тяжёлый боярский посох со свистом рассек воздух. В самый последний миг боярин сдержал почти овладевшую им жажду убийства, и удар пришёлся не в висок, куда поначалу был нацелен, а по шее. Безносый Аким повалился на бок, скуля и охватив грязными ладонями ушибленное место.

— Пёс лживый, криводушный! Предерзкий смерд! Душегуб! Иуда! — тихо, чтоб не разбудить дворню, сквозь зубы приговаривал Феофан Иоаннович, избивая своего бывшего палача посохом и топча сапогами. — Я те побегаю!

— Да не бегал я, батюшка, Христом-Богом клянусь, не бегал! — так же тихо причитал избиваемый палач. — Татарин проклятый меня полонил! Десять лет в чужой неволе томился, насилу убёг! Не гневайся, благодетель! Сделал я, что ты велел! Всё исполнил, как ты наказывал!

Феофан Иоаннович даже задохнулся от такой неслыханной дерзости.

— Ты?! — страшным свистящим шёпотом вскричал он. — Да ты кого обмануть тщишься, смерд?! Что ты исполнил, ежели я Зимина третьего дни своими глазами видал?!

— То третьего дни было, — неожиданно спокойно ответил Аким, подтаскивая поближе принесённый с собою мешок. За мешком по полу тянулась тёмная полоса. — Гляди, боярин, что я тебе принёс! Каков подарочек?

С этими словами он перевернул мешок. Из него выпало и, стукнув об пол, подкатилось к самым ногам боярина нечто, поначалу принятое им за почерневший, гнилой кочан капусты. Приглядевшись, Долгопятый отпрянул: с перепачканного кровью лица смотрели широко открытые мёртвые глаза соседа, Андрея Зимина.