Опустив лицо в ладони, Никита Зимин сидел на лавке в доме деревенского старосты. От рук и одежды так и тянуло горьким запахом гари, тяжким духом пепелища, в кое превратилась прежняя, пусть не шибко богатая да славная, однако, как представлялось ныне, счастливая жизнь дворянского сына Зимина.

За низким оконцем мало-помалу сгущались неторопливые летние сумерки. Оконце было по старинке затянуто бычьим пузырём, отчего проникавший через него свет казался мутным, нечистым, как болотная стоячая водица. По дому тихо, на цыпочках, чтоб не потревожить объятого кручиной молодого барина, передвигались жена и невестка старосты — накрывали на стол к вечере, ждали мужей. Ребятишек, сколь их было, всех выгнали из избы вон — всё едино на дворе тепло, и неча им под ногами путаться да на Никиту Андреича глазеть, палец в рот засунув. Горе у человека, понимать надо.

Впрочем, с таким же успехом домочадцы старосты могли бы шуметь, стучать, петь песни и даже плясать прямо у него перед носом — Никита их всё едино не видел и не слышал, с головой уйдя в горькие раздумья. Судьба нежданно-негаданно ввергла его в пучину несчастья, и это в тот самый миг, когда впереди, мнилось, замаячил лучик надежды!

Гостилось ему у княжича Загорского хорошо, да недолго: Ярослав вскоре должен был отправиться с посольством к римскому кесарю, сиречь немецкому императору Фердинанду — стращать его русской силой и в то же самое время уверять в братской любви к нему царя Ивана Васильевича, дабы не чинил препятствий торговым и служилым людям в сношениях с Москвою и не влезал в её кровавую распрю с Ливонским рыцарским орденом. Дел перед отъездом у княжича было невпроворот — как государевых в Москве, так и своих, хозяйских, в вотчинном имении. Посему, обняв и расцеловав Никиту, как родного брата, княжич сразу повинился, что провести с ним много времени не сможет и что доброй проказы, как то случалось в былые времена, ныне они учинить не успеют.

Сидя за столом, что ломился от яств, посмеялись, вспоминая те проказы. Припомнили, как однова́, гостя с отцами в дому боярина Хлопушина, вдвоём составили грамотку, в коей было прописано про казну татарского хана, якобы зарытую у Хлопушиных на подворье. Расписали всё, как надо быть: сколь в той казне злата, сколь серебра, сколь каменьев самоцветных и каких; про оружие драгоценное, понятно, тоже не забыли, ибо отроку четырнадцати лет, какими они тогда были, красивая сабля дороже всех сокровищ мира представляется. Грамотку ту подкинули в такое место, где Егорка, боярина Хлопушина сын, один только и мог её сыскать. Егорка, лоб здоровенный, да умом негораздый, грамотку нашёл, с грехом пополам прочёл, а после, отцу ни слова не сказавши, весь двор как есть ямами изрыл — когда мальчишек дворовых заставлял, а когда и сам за лопату брался. Долго боярин с ним бился, покуда добился, зачем сын норы в земле копает. Сколь розог извёл, то уму непостижимо, а Егорка всё крепился — не хотелось, вишь, тятьке ханский клад отдавать. Потом, конечно, признался. Тяжко тогда боярину пришлось, ибо непонятно было, что с ним, дурнем, делать: не то сечь, не то смеяться, не то и вовсе пожалеть, что таким доверчивым да недалёким на свет уродился…

Как отсмеялись, Ярослав, помрачнев немного, поведал Никите новость: Егорку-то Хлопушина, оказывается, татары хана Девлет-Гирея на дальнем южном рубеже насмерть убили. Как и что там было, татары ли набежали либо сам он по ошибке, в степи заплутав, на них наехал, того теперь не сведаешь. А только, как оно ни будь, мёртвые сраму не имут, а стало быть, принял Егорка самую что ни на есть почётную для боярского сына смерть — с саблей в руке, лицом к неприятелю.

После княжич подробно и весело рассказывал, как ходил с посольством во фряжские земли. Про что ни говорил, всё у него выходило смешно да забавно, будто и не по государевой службе ездил, а потехи ради. Никите, однако ж, было ясно, что смешит его Ярослав нарочно, чтоб и товарища детских игр повеселить, и государевых секретов, упаси бог, по неосторожности не выдать. Оттого было и обидно, и горько: что ж это за жизнь такая? Двадцать лет — возраст, в коем недорослю давно пора мужем стать, славу родового имени укрепив и приумножив. Вон Ярослав по посольским делам уж в таких краях побывал, про какие Никите только понаслышке ведомо; Егорка Хлопушин, хоть и недруг с детства, а погиб завидно. Он ведь хоть ума и невеликого, зато силы изрядной. Небось легко не дался, дал татарве отведать русской силы! Даже Ваньке Долгопятому применение нашлось, а он, Никита, ровно пятое колесо в телеге — ну, никому не надобен!

Будто угадав его мысли, княжич перевёл разговор на Никиту. Спросил, что он, дворянский сын Зимин, далее делать намерен — неужто так и станет дома сидеть? Имение-де у него небольшое, всю жизнь с него никак не прокормишься, так не пора ль и о государевой службе подумать?

Тут Никита и не сдержался, сказал всё как есть: мол, в какой угол ни ткнёшься, в чью дверь ни постучишь, всюду от ворот поворот. Не токмо бояре, но и дьяки приказные нос воротят, будто от прокажённого. Хоть волком вой от такой жизни, ей-богу!

Ярослав с малолетства умом был скор да изворотлив, а служба в Посольском приказе его в тех похвальных качествах только укрепила. Мигом смекнул, откуда ветер дует, и прямо Никите сказал: тут, мол, Долгопятого рука чувствуется. Как Бог свят, без него не обошлось!

Никита и сам не раз так же думал, да что толку? Плетью обуха всё одно ведь не перешибёшь, да и доказать ничего нельзя… Однако княжич, не токмо в заграничных, но и в московских делах зело сведущий, глаза ему до конца открыл. «Ты что, — сказал, — Никита Андреев сын Зимин, белены объелся? Нешто неведомо тебе, что у государя каждый верный да сметливый человек на счету? Не слыхал разве, что царь худородных привечает, казной да землицей жалует, ежели служат справно и душой ему прямят? А ты нешто не таков? Что у тебя, клеймо на лбу аль, как у Ваньки Долгопятого, вместо головы горшок с гороховой кашей, из коего, что слово вылетело, что ветер, который от гороху происходит, — всё едино? Ах, говоришь, не таков ты? Тогда тебе на государевой службе самое место! А что носы воротят, то, известно, Долгопятого работа. Экий, прости господи, аспид выискался! Ведомо, тебе его ни стороной обойти, ни верхом перепрыгнуть невмочно. Однако ж, друже, шила в мешке не утаишь и воду в решете не удержишь. Правда — она всегда себя окажет, а кривде рано или поздно конец придёт. Сыщется и на Долгопятого управа. Я-то на что? Найдётся у меня с кем про тебя переговорить, а нет, так прямо к государю пойду. Ударю челом, открою ему глаза, как иные ближние бояре об деле его радеют. А то батюшку попрошу, он к тебе с добром…»

И ещё прибавил княжич: «Дурак ты, Никита Андреев сын, что до сей поры молчал. Давно б уже по Кремлю с головы до ног в шелку да бархате похаживал и Долгопятому свысока на плешь плевал. От него-то, старого борова, государству пользы никакой, только тем и держится, что перед государем ужом пресмыкается и завсегда допрежь иных угадывает, чем царю угодить: шуткой ли насмешить, поддакнуть, когда надобно, а нет, так и хулу на того, кто ему не люб, государю в ухо нашептать. Пёс он, а не боярин, позор для всего боярского рода! Но ты не робей, — сказал княжич Ярослав, — мне этого пса стороной обойти, да так, чтоб он и не сведал и гавкнуть не поспел, — раз плюнуть».

После таких разговоров княжичу поутру и говорить ничего не пришлось про свои спешные дела — Никита сам домой рвался. За ночь он успел обдумать слова друга и, опричь всего иного, понял, с чего вдруг отцу загорелось сей же час, не откладывая, продать Долгопятому Лесную. Ведь сколько лет упирался и слышать про то не хотел, а тут вдруг возьми да и уступи! Неспроста это было, и, поразмыслив, Никита без труда угадал нехитрый отцов замысел: променять деревеньку с холопами на то, чтоб могучий сосед снял с него, Никиты, осаду, бросил ему в поступлении на службу препятствовать. Нужно было спешно увидеться с отцом и пересказать ему свой разговор с княжичем: авось передумает, не станет продавать деревеньку. Ведь ежели продаст, а Долгопятый его обманет, совсем разориться можно! Но теперь, чуя за плечами поддержку старого друга, который, как было Никите доподлинно известно, слов на ветер не бросал, молодой Зимин летел домой, как на крыльях.

Сразу после полудня добрался. Выехал на лесную опушку, откуда вид на всю деревню с барским домом на горке открывался, глянул и сразу не понял, в чём загвоздка. Сердце стукнуло тревожно, а голова никак в толк не возьмёт: что ж не так-то? Аль не хватает чего?

Пригляделся и понял, чего не хватает. Дома отчего не хватает, вот чего.

Частокол на месте, хотя, похоже, и не весь. Ворота, как всегда в дневное время, нараспашку. А дома не видать, только серый дым редким столбом над горкой стоит, ровно там, на горе, землянка, в коей сказочный великан огонь в очаге разжёг и похлёбку себе на вечерю готовит.

Мигом сердце захолонуло. Понял: беда! Мало было на их с отцом головы напастей, так сюда ж ещё и пожар! Ведь дотла всё сгорело, как есть дотла! Ах ты, Господи! На всё Твоя воля, однако ж и бес, гляди, не дремлет…

Пустил коня вскачь и, пока скакал до деревни, думал: «Ничего, переживём и это. До зимы отстроиться можно, на то и Степан с его артелью, с голоду тож не помрём, особенно если Ярослав не обманет, замолвит словечко. А Ярослав не обманет; государева служба, считай, в кармане. До весны как-то протянем, а там, глядишь, и случай отличиться перед государем явится, и станет совсем хорошо…»

Вокруг пепелища собралась, пожалуй, вся деревня. Бабий плач был слышен ещё от деревенской околицы, а когда Никита подъехал ближе, причитания эти перешли в протяжный разноголосый вой, словно вокруг обгорелого частокола стояла не людская толпа, а стая голодных волков. По дому, пусть себе и хозяйскому, пусть даже и хозяина жаль, потому что хорош да добр, так не голосят. Сердце у Никиты совсем сжалось, обратившись в тяжкий холодный камешек, что лежал в груди, леденя нутро и мешая свободно дышать. Едкий запах гари лез в ноздри; люди, завидев его, не кланялись, как обычно, а валились на колени, и Никита с ужасом разглядел, что многие лица, и не токмо бабьи, мокры от слёз.

На скаку спрыгнув с седла, кинулся в ворота, за которыми виднелись лежащие беспорядочной дымящейся кучей горелые брёвна да головешки. Кругом суетились закопчённые, закуренные, чёрные, как эфиопы, мужики, плескали на головешки водой, и те шипели, фыркали горячим едким паром. Прямо под ноги, едва не опрокинув, кинулся и распростёрся ниц какой-то человек в распоясанной, кое-где прогоревшей насквозь, а на груди рассечённой наискосок и окровавленной рубахе. Приглядевшись, Никита не враз узнал ключника Матвея.

— Прости, батюшка! — медвежьим басом закричал ключник. — Не уберегли кормильца!

— Кого? — закричал Никита, хватая дюжего ключника за ворот и одним рывком, как соломенное чучело, поднимая его на ноги. — Кого не уберегли?!

— Прости, родимый! — причитал ключник, норовя опять повалиться на землю. — Батюшку твоего, Андрей Савельича, с ночи сыскать не можем! Не иначе там он остался!

Рука Никиты, выпустив ворот ключника, сжалась в кулак. Матвей боязливо попятился, но молодой барин уже овладел собою. Помолчав с минуту, чтоб овладеть ещё и голосом, Никита глухо промолвил:

— Сказывай, как вышло.

Слова душили и царапали горло, как комки колючей шерсти. Говорить было трудно, а слушать, ничего не упуская, оказалось ещё труднее, тем более что наполовину обезумевший от горя и страха перед наказанием ключник говорил путано, то и дело сбиваясь и перескакивая с одного на другое. Никита кусал губы. Затеянное следствие казалось неуместным, едва ли не кощунственным. И то правда: дом сгорел, отец, верней всего, погиб в огне, а он здесь сыск учиняет, ровно приказной дьяк или, не к ночи будь помянут, Малюты Скуратова опричник!

Сыск, однако ж, был необходим, Никита понял это с первых Ключниковых слов. А коль необходим, то и вести тот сыск надлежит ему — наследнику и преемнику погибшего Андрея Савельевича, с сего дня полновластному хозяину этого места. В противном случае искать станут государевы люди, а уж они-то «найдут», не сомневайся! Полдеревни на дыбе замучают, пока не сыщется один, кто, не стерпев пыток, оговорит либо себя, либо соседа…

Со слов Матвея, дополняемых и уточняемых собравшейся дворней, выходило следующее. За полночь уже, когда весь дом уснул, дворню разбудил крик старого дядьки Захара. Что кричал старик, спросонья никто толком не разобрал; кому-то послышалось слово «тать», однако наверняка сказать было нельзя, тем паче что кричали внизу, в сенях, подле лестницы, что вела в чистую, хозяйскую половину. Выйдя на шум из чуланчика, ключник наткнулся в сенях на ещё тёплый труп Захара, убитого, по всему видно, ударом ножа в горло.

В доме поднялась суматоха, стали звать барина. Потом кто-то заметил, что горит сторожка у ворот. Кинулись тушить и едва поспели вытащить из огня тело сторожа, в горле коего, как, к слову, и у его собаки, торчала стрела.

В этом месте рассказа Никита пожелал взглянуть на тело, которое, накрытое рогожей, лежало в стороне на травке. Стрелу уже вынули, однако оставленная ею рана говорила о том, что послала её рука опытного лучника. Со сторожем стрелку, положим, могло и повезти, однако ж ключник не соврал: собака была убита тем же способом, что и сторож. О немалом искусстве лучника говорило и то, что стрелы были самодельные, без наконечников — просто две свежие ветки, не далее вчерашнего вырезанные в лесу, заострённые и обожжённые над костром. Убедившись в том, Никита приказал говорить дальше.

Далее же обнаружилось, что горит уже не только сторожка, но и спальная горница Андрея Савельевича. Когда туда хотели войти, навстречу растерянной дворне из двери выскочило некое косматое чудище, подобное, если верить одним, демону, а коль послушать иных, то лешему либо домовому. Толком его не разглядели: было темно, дымно, да и огромный кинжал, принятый иными за меч, коим ночной тать свирепо махал перед собою, не давал к нему приблизиться.

Смельчаки, однако же, нашлись. Ключник Матвей вдвоём с конюхом пытались задержать вора. Конюх был заколот на месте, Матвею же повезло вовремя отскочить, так что кинжал лишь распорол на нём рубаху да оставил длинный порез на груди. В доказательство своих слов ключник показал запёкшийся косой порез, тянувшийся через всю грудь от правого плеча до левого нижнего ребра и напоминавший, на неискушённый взгляд Никиты, след от татарской сабли либо от медвежьего когтя. Отшатнувшись от несущего погибель широкого обоюдоострого лезвия, Матвей оступился на лестнице и сверзился с оной вниз, увлекая за собой остальных. Тать, размахивая кинжалом и срамнословно бранясь, перелез, ступая по головам, через копошащуюся в сенях людскую кучу, выскочил в дверь и был таков. Кто-то видел, что при нём будто бы был мешок; сие никого не удивило, ибо столь сноровистый и удачливый вор, конечно же, не мог покинуть дом, не унеся хоть какой-то добычи.

Ещё один дворовый погиб, сунувшись в пылающую горницу выручать хозяина. Он бы, может, и выручил если не живого барина, так хотя бы его тело, да, на беду, в это самое время взорвалось зелие, сиречь порох, хранимый Андреем Савельевичем в малом чуланчике при опочивальне для заряжания пищали. Огненный шар, со страшным громом и треском вырвавшись из двери, ударил храбреца в лицо, охватил со всех сторон и проглотил в мгновение ока, после чего дом занялся так споро да дружно, будто только того и ждал.

На том рассказ Матвея, можно считать, и кончился. Те, кто уцелел из немногочисленной дворни, вместе с набежавшими из деревни мужиками пытались потушить огонь, но тщетно: брёвна были сухие, пламя успело набрать силу, и, поплескав в него водой из вёдер да кадушек, мужики вынужденно отступили, дабы самим не зажариться живьём в этом пекле. Отстоять удалось только частокол, да и то не весь; всё иное — и конюшня, и амбар, и баня, и прочие надворные постройки — сгорело дотла. Лошадей вывели, остальное пошло прахом, и средь иного — оставшийся от прошлогоднего урожая хлеб, коим в случае недорода можно было б худо-бедно прокормиться самим и поддержать самые бедные крестьянские семьи.

Впрочем, хлеб Никиту сейчас беспокоил в самую последнюю очередь. В который уж раз на протяжении этого нелёгкого часа, одолев необоримое желание просто сесть на землю и молча сидеть, глядя, как шевелится кругом волнуемая ветром трава, он стал расспрашивать, не видал ли кто на деревне или где поблизости пришлого человека. Такого никто не видал; тогда Никита вдруг вспомнил странника, коего встретил на лесной дороге, и тот непонятный ужас, который испытал при виде его. Вспомнил он и брошенную страннику монетку, и непонятный звериный взгляд, коим тот окинул его на прощанье. Конечно, тот лесной человек мог и не иметь отношения к пожару, однако Никита сердцем чуял: он! Он это, окаянный, боле некому. Отплатил, стало быть, за оказанную милость… Истинно зверь лесной!

Больным, ломающимся от горя голосом он описал мужикам встреченного в лесу человека. Ключник подтвердил, что подпаливший барский дом тать, ежели подумать, был на него похож: зело космат да грязен, одет в лохмотья, коими и юродивый на паперти побрезговал бы, а вместо носа не то дыра, не то и впрямь какая-то тряпица. Ему-то, Матвею, в потёмках да с перепугу почудилось, будто нос у вора просто вымазан сажею, однако теперь, когда барин сказал про повязку, он почти уверен: точно, повязка то и была.

Никита приказал собирать погоню — садиться мужикам на коней, оружие брать, какое найдётся, хоть бы и рогатины, и шарить по округе до тех пор, пока злодей не сыщется. Времени прошло, конечно, немало, но пешком он далеко уйти не мог, а верней всего, сыскал себе в лесу какую-никакую берлогу, в неё залёг и ждёт наступления темноты, чтоб воровским манером бежать подальше от мест, где ему, татю, не сносить головы.

Староста кинулся распоряжаться. Никита полез в седло, зная, что не успокоится, пока не сыщет лиходея и не притащит его на верёвке в деревню, чтобы тут, на виду у соседей и вдов тех, кого он порешил нынче ночью, вздёрнуть на первом попавшемся суку. Сунул ногу в стремя, взялся руками за седельную луку да и рухнул коню под ноги — сомлел.

Очнулся здесь, на лавке, и не вдруг понял, где находится. Потом увидел знакомую молодуху, что, опасливо косясь на него, на цыпочках прошла мимо с каким-то укутанным в полотенце горшком, вспомнил, кто она такая, и сообразил, что лежит в избе у деревенского старосты. Полежал ещё немного, потом сел. Хотел встать, да сил не было, ровно, пока он без памяти валялся, его упырь сосал. Так и сидел, опустив лицо в ладони, — думал, как дальше жить. Хоть бы в самом деле пособил княжич Ярослав в государеву службу поступить! Уехал бы куда глаза глядят, чем дальше, тем лучше — хоть в порубежье, где Егорка Хлопушин сгинул. Оставил бы всё здесь на старосту да и поехал себе… Там, вдалеке, авось не так больно будет.

В сенях стукнула дверь, негромко забубнил мужской голос. После скрипнула половица; Никита понял, что не один, и поднял голову.

На пороге стоял Степан Лаптев, что с своей плотницкой артелью с полудня копошился на пепелище, разбирая, растаскивая баграми и заливая водой шипящие, исходящие горьким дымом головни. Лицо закопчённое, рубаха и порты в саже да подпалинах, борода и волосы тоже малость обгорели — видно, что, себя не жалея, лез в самый жар.

Постоял, сминая огромными ладонями шапку; после, спохватившись, коротко, неловко поклонился, будто петух зерно клюнул.

— Что? — нашёл в себе силы спросить Никита.

— Андрея Савельича нашли, — глядя в пол, сообщил старый приятель.

Никита вскинулся с лавки, охваченный внезапно нахлынувшей надеждой, но, заглянув в лицо Степану, медленно опустился на место.

— Пойдём-ка, Никита Андреевич, на волю, — сказал Степан. — Потолковать надобно, — он покосился через плечо в сени, где шушукались и скрипели половицами бабы, — с глазу на глаз.

— Ну что там ещё, — вяло отмахнулся Никита.

— Надобно, барин, — твёрдо повторил Степан, и, против воли повинуясь этой нежданной твёрдости в голосе холопа, Никита встал и пошёл за ним вон из избы, на вольный воздух.

* * *

Утром, ни свет ни заря, в Лесную из усадьбы охлюпкой, сиречь без седла, прискакал на пахотной лошадёнке мальчишка с дурной вестью: барский дом середь ночи вспыхнул, как лучина, и отстоять его деревенским мужикам не удалось. Так и сгорел дотла, и барин, по всему видать, в нём остался, потому как его, барина, с вечера никто не видал, и поныне его нигде нету — ищут, ан нет его! Молодой-то барин, Никита Андреич, ещё вчера в Москву уехал, а вот Андрей Савельич, сказывают, вечером дома был. А ещё сказывали, что ночью, перед тем как пожару начаться, в барский дом забрался не то демон, не то иной какой нечистый дух и всю дворню, коя там случилась и вязать его хотела, когтями на куски изорвал.

Мужики, слушая этакие страсти, крестились, а бабы ахали, закрывая ладошками разинутые рты, и мяли платки, готовясь, по всему видать, голосить хором.

Что в том рассказе было правдой, а что нет, Степан разбираться не стал — кликнул мужиков, артельных и иных, кому пришла охота, разобрали топоры с баграми и, кто конно, а иные просто бегом, кинулись в усадьбу, на выручку, хоть выручать-то, ежели мальчишке верить, уж нечего было, да и некого. Бежали, почитай, всей деревенькой: Андрея Савельевича мужики любили, хоть при нужде бывал и строг, и остаться в стороне от общего дела да общей беды никто не захотел.

Добежали, и верно: сгорел барский терем, один частокол от него остался, внутри которого головешки дотлевают. Стали вместе с местными мужиками водой их заливать да в стороны растаскивать: там, под брёвнами горелыми, кости людские остались, кои похоронить надлежало по христианскому обычаю.

Тут, на месте, с ключником переговорив, Степан понял: мальчишка правду сказывал, а ежели и приврал, так самую малость, и то не для потехи, а, надо думать, с переполоху. На сторожа, стрелой в горло убитого, глянул, крякнул и в затылке почесал. А только долго думать некогда: дело надобно делать, да и не мужичья то работа — думать, судить да рядить.

Часа через два с краю, где раньше сени были, нашли первого покойника. Одни косточки от него остались — и не разберёшь, кто таков. Крест на груди, и тот расплавился. Зубов во рту, считай, что и нету — не иначе Захар это был, старый Андрея Савельевича слуга. Не пережил, стало быть, барина, сгинул, как верный пёс, с хозяином в один час.

Работёнка была — врагу не пожелаешь. Брёвна обугленные тяжёлые, горячие да ломкие; переломится которое посерёдке, а внутри — жар соломенный, ровно в печке. Ахнется об землю — искры столбом до самого неба, только успевай увёртываться. Дым глаза ест, горький пар дышать мешает — словом, если не само чёртово пекло, так его предбанник.

После Никита из Москвы прискакал. Степан с ним даже словечком не перекинулся — работал, да и хватало без него вкруг молодого барина говорливых. Правду молвить, Степану так даже легче показалось. По делу-то он ничего сказать не мог, не было его тут ночью, а вздыхать да охать — то бабья работа. Что ты скажешь человеку, который только что и отца, и дом родной потерял? Бог дал, Бог и взял; оно, конечно, верно и всем ведомо, а только в самые первые минуты от того не легче, и пустыми разговорами тут не поможешь.

Никита Андреевич, впрочем, оказал себя молодцом: горе своё в кулак зажал и не выпускал, покуда мог. Минутку всего помолчал, а после сыск учинил: кто где был, что видел и через какое лихо сие несчастье произошло.

Ну, дворня и давай плести кто во что горазд. Ключник божится, что ночью в дом демон приходил, а хлебопёк — что леший; одни кричат, что в руке у него кинжал был, другие — что меч. Про леших да демонов Никита, знамо дело, и слушать не стал. Да и то сказать: где такое видано, чтоб демоны да лешие в православных из луков стреляли да кинжалами их резали? Степан много с артелью по градам и весям хаживал, всякого там навидался, а ещё больше наслушался. Потому, как и молодой барин, не торопился в какого-то демона поверить, что знал: радением бояр да князей, псов ненасытных, на Руси по лесам да пустошам столько «демонов» развелось, что и сосчитать невозможно. Не вытерпел человек, убежал от барских плетей да непосильных повинностей в дикий лес, взял в руку кистень аль шестопёр дедовский, вот тебе и ещё один «леший» на свет народился…

Никита, видать, так же мыслил. Описал он мужикам странника, которого давеча в лесу, аккурат по дороге из Лесной в усадьбу, встретил, те бороды почесали и говорят: верно, он и есть. И космат, яко зверь лесной, и одет в лохмотья непотребные, и вместо носа лоскут засаленный. Как есть беглый государев преступник, душегуб проклятущий!

Хотел Никита Андреевич со всеми на розыски отправиться, да, видно, горе великое силу у него отняло: стал на коня садиться, а вместо того на землю пал и чувств лишился. Хотел Степан к нему подбежать, да видит: не надобно то. Окружили со всех сторон, подняли и к старосте в избу понесли. Сказали: жив, дышит. Ну и слава богу. Человек — он ведь не из железа кованого сделан, ему роздых требуется. Полежит в избе, а когда очнётся, глядишь, и полегчает болезному…

Татя беглого искать Степан не пошёл и артельщикам отсоветовал: и без них средь мужиков знатных охотников да следопытов хоть отбавляй, особенно среди тех, которые из Лесной прибежали. Им каждая тропка, каждая ямка, каждое деревце в лесу ведомы, и, ежели можно того татя догнать и изловить, изловят непременно. Мужики — это тебе не боярская стража, они под каждый лопух заглянут, каждую гнилую колоду перевернут. Пустая то затея — от мужиков в их родном лесу прятаться…

Ушла погоня, разбежалась ручейками во все стороны от деревни. А промеж тех, кто остался, завязался разговор про ночные страсти. Кто-то, опричь иного, помянул Акима Безносого. Гулял, сказывали, в здешних местах такой разбойник, ватажный атаман, да только давно то было — Стёпка в ту пору ещё пешком под стол ходил, а может, ещё и вовсе на свет не народился. Будто бы лют был тот Аким и страшен до невозможности, и никого не щадил: ни богатых, ни бедных, ни вольных купцов, ни государевых людей, ни богомольцев-паломников — всех смертью казнил и добро их себе забирал. После изловил его будто бы боярин Долгопятый, выманил хитростью из леса и со всей его ватагой там же, на месте, порешил.

И кто его ведает, правда то или выдумка? Брешут по деревням на завалинках много, да не всё слушать надобно. А уж что Долгопятый-боярин про свои ратные подвиги рассказывает, то и вовсе, в одно ухо впустив, в другое выпустить следует, да поскорей, пока в голове от его вранья тараканы не завелись. А безносых ныне на Руси столько, что хоть пруд ими пруди. За то спаси Бог царя-батюшку: он, кормилец, сам без дела не сидит и другим не велит, а уж палачи-то у него и вовсе день и ночь трудятся рук не покладая.

Да оно и впрямь по ухватке видно, что душегуб отпетый, с царёвой каторги беглый. Чтоб такое учинить, чтоб православных русских людей, как скотину в хлеву, в их доме резать, совсем озвереть надобно и ни Бога, ни чёрта и ничего иного на всём белом свете не бояться.

Ещё пришло в голову, что в смерти Андрея Савельевича, очень может статься, он, Стёпка Лаптев, отчасти виноват. А может, и не отчасти. Ведь не далее как вчера Никита его Долгопятыми стращал: мол, продаёт отец боярину Лесную, и как-то ты, Степан, с новым хозяином уживёшься? Степан-то, знамо дело, хорохорился, вид показывал, будто ему та беда нипочём. А у самого нутро захолонуло: и впрямь, каково-то под новым ярмом покажется? Долгопятые — звери, на всю округу известные. Холопы от них во множестве в леса да в казачьи вольные земли бегут, да немногие добегают — перехватывает беглецов боярская стража и, на спине живого места не оставив, возвращает на прежнее место.

Посему, молясь перед сном, Степан просил Господа об одном: чтоб вразумил раба своего Андрея Савельева сына, не дал ему продать Долгопятому деревеньку, уберёг от горести да разорения шесть десятков пускай холопьих, а всё ж крещёных душ.

Вот и упросил. Внял Господь его молитве, расстроил почти что готовую сделку, да не совсем так, как мечталось, а вернее — совсем не так. То ли напутал что-то, то ли ему там, на небе, и впрямь виднее, а только лучше было бы Степану его вовсе своими молитвами не тревожить. Хотел как лучше, а получилось — хуже некуда…

Так думал Степан, растаскивая багром дымящиеся брёвна. Не по душе ему была такая работа, не по сердцу, но и бросить её он не мог: как же бросить? Люди-то как же? Их ведь по-людски похоронить надобно. Вот и старался, хотя, когда вослед за Захаром ещё два обгорелых до голой кости скелета сыскали, таково ему муторно сделалось, что хоть ты ложись да помирай. Покойников-то он, конечно, видал, да только то совсем иное дело было. Кто своей смертью, от старости либо от болезни, помер, кого, как тятьку, деревом в лесу прибило либо зверь задрал. Обмоют человека, в чистое обрядят, в гроб чинно положат, и лежит он себе, почитай, как живой — вроде уснул крепко. А тут-то!.. Дым, пар, головешки; подцепил её багром, оттащил в сторону, а из-под неё череп закопчённые зубы скалит. Вчера ещё человеком был, коего ты как облупленного знал, а ныне — вот он, любуйся! Немудрено, что на душе кошки скребут, а в коленях слабость появляется…

На войне Степан не бывал, не сподобил Господь, а паче того барин, Андрей Савельевич, уберёг: как-никак, в семье единственный кормилец, и мастер таровитый, и сыну, как ни крути, приятель. Пожаров больших на его памяти тоже не случалось, вот ему не по себе и сделалось.

Зато дядька Макар, артельный старшина, всяких видов навидался. Было, ходил даточным человеком с царским войском Нарву брать, где сперва, как крепость обстреливали, пушкарям пособлял, а после, как в город вошли, помогал на посаде пожары тушить. Да и допрежь того, после взятия Казани, случилось ему быть в Москве, когда там великий пожар бушевал. Посему на мертвецов, хошь горелых, хошь ядрами пушечными в клочья рваных, старый Макар смотреть привык и взгляда, коли надобно было, от них не отводил. Приметил, конечно, что Степану на кости людские глядеть тошно, по спине его этак ласково похлопал и сказал:

— Небось, Степанушко, все там будем. Люди добрые были, грешили в меру, так что им ныне, поди, легче нашего-то. А что видом страшны, то не беда. Нас не укусят, а Господу всё едино, в каком виде людишки к райским вратам прибыли — чай, не по своей воле человечий облик утратили…

И пошёл, кашляя от дыму и кряхтя от натуги, в который уж раз пересказывать про Нарву — как в Великий пост в Иван-городе нельзя было в церковь попасть, потому как ливонские рыцари с Ругодивских стен, нами же некогда и возведённых, через Нарову-речку богомольцев, яко селезней, из луков били; как пришёл наконец долгожданный царёв указ и как по указу тому рявкнули союзно русские пушки, засыпав неприятеля сперва каменными, а после и огненными ядрами… Говорил, как полыхала Нарва, как в дыму да пламени рубились отчаянно с немецкими кнехтами, как знатный пушкарь Андрейка Чохов, переплыв реку, выстрелом из захваченного неприятельского орудия пробил замковые ворота, открыв путь православному воинству…

Он бы и далее говорил, перечисляя дивные для русского уха чужеземные названия — Нейшлос, Тольсбург, Дерпт, да тут среди головешек и оплавленных, обгорелых остатков домашней утвари начали попадаться мечи, сабли, шестопёры, наконечники копий и иное оружие, и говорливый Макар умолк, сообразив, что докопались до барской опочивальни.

Вскорости опять наткнулись на обгорелый человеческий костяк и по оплавленному колечку с голубым камнем на пальце опознали Андрея Савельевича. В руке, на коей было то колечко, мёртвый держал сизую от жара саблю с обугленной рукояткой, из чего стало понятно, что татя барин встретил, как положено старому воину. Крестясь и тяжко вздыхая, едва не по одной вынули косточки из горячих угольев, снесли в сторону, где опять завыли в голос дуры бабы, и сложили аккуратно на чистой рогожке. Тут, как на грех, случилась новая беда: шарили-шарили в угольях, а головы-то и не сыскали.

Старый Макар зачем-то стал подле рогожи на колени и при угасающем дневном свете внимательно осмотрел то, что осталось от доброго барина Андрея Савельевича. После подозвал к себе артельщиков и корявым, как сучок, чёрным от сажи пальцем указал на одну косточку.

— То шея, — сказал. — Вишь, какова оказия? Косточка-то шейная не цела, пополам перерублена. Ась?..

Степан пригляделся. И верно, позвонок, что бережно держал заскорузлыми пальцами Макар, был чисто, без задоринки, без осколка перерублен надвое. Этак чисто кость разрубить не всякому мяснику по плечу. Ну, мясник иль не мясник, а ясно было одно: сгорел барин не живьём, а допрежь того, как сгореть, головы лишился.

— Искать надобно, — сказал Макар то, о чём подумали все. — Откатилась, поди, голова-то. Надобно искать, православные.

— О Господи, — простонал кто-то.

— Господа не трожь, — осторожно положив разрубленный позвонок к другим костям и с трудом поднявшись с колен, сказал Макар. — Господь, коли будет на то его милость, нам пособит. А искать всё едино надобно. Любо ль тебе будет, коль тебя в твой черёд в могилу не целиком положат?

Стали искать. Место, где барская опочивальня была, по головешке, по угольку в стороны разнесли, да ещё на три аршина вширь. От пепла летучего уже не чёрными, а сероватыми стали, как каменные идолы; рыли долго, дорылись до самого кирпичного свода подклети, побелевшего от сильного жара, да так ничего и не вырыли.

— Унёс, окаянный, — с горечью молвил Макар, отбросив в сторону лопату, которой отгребал уголья и золу. — Истинно дух нечистый!

— Неужто и впрямь унёс? — ахнул один из артельщиков.

— Голова — не головня, — мрачно откликнулся Макар. — Коль остальные кости целы, так и она б, верно, в пепел не сгорела. Только цыц! Кто на деревне зачнёт языком молоть, тому я его своей рукой с корнем выдерну! Надо Никите Андреичу сказать, — добавил он иным, уж не грозным, а хмурым и озабоченным голосом. — Видно, Степан, не миновать тебе к молодому барину с дурной вестью идти. Вы с ним сызмальства неразлейвода, кому ж идти-то, как не тебе?

Степан поморщился. Так-то оно так, а всё ж интересно получается: как с радостью какой к барину бежать, в расчёте на награждение иль хотя бы на доброе слово, так от охотников отбою нет. А как страсть ему рассказать надобно: мол, не прогневайся, кормилец, а только батюшке твоему тать ночной буйну голову оттяпал и с собой неведомо зачем уволок, — тут, стало быть, Степанов черёд. Нешто других нету? Туда бы старосте пойти или тому же Макару — они и постарше Степана, и люди начальные, хоть и холопы…

Мысленно переча артельному старшине, Степан в то же время стряхивал шапкой с лица и одежды невесомый серый пепел. Знал, что идти придётся, хотя бы и через силу. И вину свою чуял за вчерашнюю неразумную молитву, и понимал, что Никите ныне, как никогда, опора требуется. Один он остался, и кто ему плечо подставит, если не Степан? Друга в беде бросать — последнее дело, а Никита, хоть и дворянского роду-племени, всё ж, как ни крути, друг…

Пошёл. На деревне бабы плачут, им собаки дворовые вторят — то завоют, то забрешут, то опять выть начнут, будто грешные души в пекле покаяния просят. Собаки — они людское горе всегда чуют, только помочь не могут. Оттого и воют, и от их воя только горше становится.

А тут ещё незадача: старосты дом, как водится, поближе к барским хоромам выстроен. До него идти-то всего ничего, а Степану сие нынче не в радость. Пусть бы дом этот, куда Никиту беспамятного снесли, за тридевять земель, в тридесятом царстве стоял, чтоб идти до него тридцать лет и три года. Так бы шёл себе и шёл, а пока шёл, глядишь, и придумал бы, какими словами другу страшную весть пересказать, чтоб ему не так больно было.

Не успел он толком о тридесятом царстве помечтать, а уж перед ним Старостин двор. Надобно входить, а слов-то он так и не сыскал. Оно ведь всегда так: об чём следует, ни в какую не думается, а лезет в голову всякая бестолочь, за которую в базарный день гроша ломаного никто не даст. Ну, делать нечего — ступил на двор и на крыльцо поднялся.

В сенях Авдотья, старосты жена, и невестка — забыл, как её и звать-то. Спросил, при памяти ли барин. Сказали: очнулся, мол, в горнице на лавке сидит, не говорит ничего, не плачет и сам на покойника похож.

Взошёл в горницу, и верно: сидит Никита на лавке под окном, лицо в ладони спрятал и не шелохнётся, будто каменный. Степан с ноги на ногу переступил, половица, шельма, под сапогом скрипнула, ровно крысе на хвост наступили. Никита тот визг услыхал и немного погодя голову поднял.

— Что? — спрашивает.

А голос и впрямь такой, какой, верно, у мертвеца может быть, коему в могиле не лежалось.

Так и не найдя правильных слов, Степан бухнул напрямик как есть: так, мол, и так, нашли мы Андрея Савельича. Никита на миг прямо засветился, ровно внутри у него лампадку зажгли, и свет от той лампадки из очей на Степана брызнул. После сник — понял, видать, по Степанову лицу, что надеяться не на что.

За спиной, в сенях, бабы топчутся, носами шмыгают и всуе Господа поминают — жалеют, стало быть, молодого барина, будто тому от их жалости легче. Кабы бабьими слезами да воем можно было мёртвых воскрешать, на Руси мужиков больше было бы, чем в море песку. Но бабьи слёзы — не живая вода: пролились да высохли, и осталось после них всё, как было.

Ну как ты при них, при курицах этих, про отсечённую голову говорить станешь? Крику будет столько, что на Москве, поди, услышат, а после, и половины часа не пройдёт, про то всей деревне ведомо будет. Да ещё и от себя прибавят, сороки бестолковые. А Макар правильно решил: не надобно, чтоб про то чёрное дело на деревне языками чесали. Что сделано, того не поправишь, и нечего из людского горя вертеп учинять!

Вызвал он Никиту на улицу. Тот сперва идти не хотел, а после, видно, понял, что разговор у Степана к нему особенный, не для бабьих ушей, с лавки встал и вслед за приятелем на двор вышел.

Сошли они с крыльца, отошли к воротам. Никита молчит, и Степан молчит — не знает, как начать. Вечереет уж, солнце за дальним лесом спряталось, только в той стороне, где Москва, небо красным-красно, будто и там пожар великий. На горке, где ещё вчера барский дом стоял, слышно, постукивают да покрикивают — видать, Макар, страшной правде, которую сам же и открыл, верить не захотел и дальше стал пепелище перекапывать. На деревне пусто: мужики по лесу рыщут, а по дворам только бабы, старики да дети малые остались. Ну, и ещё собаки, коим опять, слышно, неймётся: выть уж бросили, зато лают так, будто целое неприятельское войско к околице подошло.

— Ну, — спросил Никита, — сказывай, Степан Иванов сын, что тебя грызёт?

— Худо дело, — решившись, сказал Степан.

— Худо, говоришь? — Никита через силу улыбнулся и покачал непокрытой головой. — Экое диво — худо… Куда уж хуже-то?

— Вот и я так думал, — согласился Степан. — Да только…

Договорить он не успел. С улицы вместе с бешеным собачьим лаем донёсся тяжкий и дробный топот множества лошадиных копыт, звонко щелкнула плеть, и отчаянно завизжала собака, которой, по всему видать, та плеть пришлась аккурат по хребту.

Никита вскинул голову. Глаза его недобро сощурились, ноздри раздулись, как у зверя, почуявшего близкую добычу. Степан тоже решил, что это возвращаются посланные на поимку вора мужики, и возвращаются, если судить по скорости, с коей гонят непривычных к такой спешке крестьянских лошадок, не с пустыми руками.

Степан шагнул к воротам, думая перехватить мужиков раньше, чем те свернут в гору, к пепелищу, да не успел: в ворота, пригнувшись к лошадиной гриве, чтоб не задеть головой верхнюю перекладину, едва не сбив плотника с ног, влетел на гладком, тонконогом гнедом аргамаке вооружённый человек в стрелецком красном кафтане и красных же сафьяновых сапогах. Сабля у него на боку была богато изукрашена серебром и даже каменьями, и глядел он сверху вниз, начальственно и строго — сразу видно, что не простой стрелец, а десятник, а может, и сотник.

За начальником на двор по одному и парами начали втискиваться другие всадники, сплошь государевы стрельцы, зачем-то забирая Степана с Никитой в кольцо. Меж ними через открытые ворота был виден кусок улицы, где, подкатив в облаке пыли, остановился расписной возок. Из возка торчала высокая бобровая шапка и загнутый крючком конец посоха. Человек в шапке повернул голову и заглянул в ворота. Завидев его спесивое толстое лицо, Степан понял, что беды их не только не кончились, а, пожалуй, только начинаются: там, в возке, сидел не кто иной, как боярин Феофан Иоаннович Долгопятый, а рядом с ним, верхом на рослом рыжем битюге, тоже при сабле и даже с пищалью поперёк седла, красовался разрумянившийся от скачки сын его, Иван Феофанович.