В Кириллове анархисты захватили около тысячи пленных. Человек пятьсот сдались, когда поняли, что вырваться из окружения не получится, и еще столько же было обнаружено в госпитале.
Госпиталь оказался офицерским, а офицеров не оставляли в живых никогда.
Последние две недели для повстанцев никак нельзя было назвать неудачными, но потери превосходили все ожидания. Дорогу вперед номаховцы буквально выстилали собственными телами. Белые дрались умело и отчаянно. Англичане и французы подвезли им столько патронов и снарядов, что свинцовая буря прореживала анархистское войско чуть не на треть после каждого боя.
Номаховцы продвигались вперед и зверели от атаки к атаке. Все, попавшие в плен и хотя бы отдаленно похожие на офицеров, уничтожались немедленно и беспощадно.
А тут сразу шестьсот человек…
Номах не пошевелил и пальцем, когда вызверившиеся повстанцы принялись потоками лить дворянскую кровь.
Третьи сутки пил без продыху номаховский штаб.
Третьи сутки городок звенел от криков и стонов истязаемых и добиваемых.
Пьяный, как смерть, но все понимающий и все замечающий Номах не осуждал и не препятствовал.
– Гля-ко, пятерых к тачанке привязали, – докладывал, глядя в окно на пыльную улицу, Задов.
За тачанкой волочились несколько офицеров, все сплошь в замешанной на крови грязи.
– Левка, я не сплю. Сам все вижу, – тяжело, будто роняя на пол железо, сказал Номах.
– Трое-то, похоже, уже все… С Николашкой ручкаются. А двое еще ничего. Ворохаются пока.
Номах смотрел отупевшим взглядом в распахнутое окно. Левая рука его с громким треском вращала барабан револьвера.
Головы и кости волочащихся за тачанкой офицеров бились о землю с мокрым, сочащимся звуком.
– А ну, припусти! – заорал Номах в открытое окно, и вслед за звонким щелчком кнута кони перешли с рыси в галоп.
– Дворянство, элита… – произнес Номах, с ненавистью глядя вслед тачанке.
Он развязно повернулся к растирающему виски Аршинову:
– Плесни, что ли, совесть революции!
– Сам плесни…
– Ну, ты, Левка, налей. Вишь, Аршинов гордый нынче.
Самогон шел легко, как квас.
Улицы Кириллова сплошь покрывались бурыми запекшимися пятнами.
– Нестор, долго еще это будет продолжаться? – выпрямился Аршинов, силясь унять нервически дергающуюся щеку.
– Да пока последнего не прибьют. А хлопцы, вишь ты, не спешат.
– Зачем издеваются?
– Как зачем? Затем, что они этого часа тысячу лет ждали. Когда «черный» человек над «белой костью» хозяином станет. Думаешь, быстро получится тысячелетней ненависти выход дать?
– Не знаю! – заявил Аршинов. – И знать не хочу.
– А ты узнавай! Я тебе расскажу. Они ею пропитаны, ненавистью этой. Выкормлены ею и ею воспитаны. Она у них в корнях ногтей упрятана. В костях, в мозолях.
– Ну да! Враги офицеры! Никто не спорит. Так убей сразу! Чего их, как масло по хлебу, по улицам размазывать?
– Мы, Петр, долго терпели. Очень долго. Тут скорой смертью не отделаешься.
Аршинов плюнул в окно.
– Нельзя превращать народ в палача. Нельзя прививать ему любовь к убийствам.
– Он разлюбит. Когда свою власть установит.
– От живой кровушки, Нестор, так просто не отлюбишься.
– Да хоть бы и так. Неужели будущему государству злые парни не пригодятся?
– Обязательно пригодятся. Но только рано или поздно придет мир на нашу землю. Придет ведь?
– Не знаю, – пьяно усмехаясь, ответил Номах.
– Придет! Я тебе говорю. И как тогда будут вместе жить потомки крестьян и дворянское отродье? Или дворян, кулаков, лавочников, всех подчистую извести надо? А?
– Не надо.
– Как не надо? Они ж вот такие праздники, как сегодняшний, всю жизнь помнить будут и детям расскажут.
– Ничего, забудут. Мы, русские, не чеченцы и не татары, чтоб обиды столетьями помнить.
За окном, вихляясь, проехала еще одна тачанка, за которой волочились не то восемь, не то десять израненных людей в драных рубахах. Они выли на разные голоса, но тональность была на всех одна, вопящая и безысходная. В тачанке повизгивала собачонкой гармошка.
Аршинов, вне себя от злости, выхватил револьвер и принялся палить в привязанных, собираясь добить. Кто-то после его выстрелов сник и успокоился, кто-то принялся орать пуще прежнего.
Тачанка прогрохотала дальше.
– Ты послушай себя, Нестор! Ты же сам себе противоречишь! Говоришь, что наши ребята свою ненависть через столетия получили, от предков, и тут же заявляешь, что память об этой резне бесследно исчезнет. Как так?
– Да нет тут никакого противоречия. У нас ненависть классовая, веками взращенная. Не будет классов, не будет ненависти. Исчезнет она. Ясно? Вечно помнятся только те обиды, у которых причина жива. А тут так, эпизод, момент. Кровавый, да. Но всего лишь момент. А они забываются. Пройдет лет пять-десять, много двадцать, никто о нем и не вспомнит.
Номах проглотил стопку самогона и, не вытирая губ, проговорил:
– Ничего. Душа – трава, все зарастет.
Послышался грохот новой тачанки. Аршинов бросился к окну и снова принялся расстреливать несчастных.
– Это хто там палит? – послышался спотыкающийся окрик возницы. – Я вот сейчас с пулемета как дам по окнам.
– Проезжай! Не пыли тут! – крикнул ему Номах.
– А, это ты батька, звиняй… – Возница хлестнул лошадей, и те перешли в галоп, унося за собой комья человеческого мяса.
Аршинов глянул на Номаха и отвернулся.
– Идеалист ты, Нестор. Идеалист похлеще Платона и Гегеля. Но только наш, российский. Земляной. От корней. И идеализм твой на такой лютой кровушке замешан, что у меня от него нутру холодно.
В дверь ввалился бледный, как рыбье брюхо, Тарновский. Морщась от каких-то своих мыслей, подошел к столу, налил стакан самогона, выпил, тут же налил еще один и опрокинул в огромный рот, как в яму.
– Что-то ты, Еся, запыхавшийся какой-то, – окликнул его Задов. – Расстроил кто?
– Да так…
Тарновский посыпал кусок хлеба солью, пристроил сверху обрезок сала, поднес ко рту, но вдруг тяжко, по-воловьи, вздохнул и положил хлеб на стол.
– Не могу, – объяснил он наблюдавшему за ним Задову. – С души воротит.
– Так я же с полным пониманием. Ты объясни, в чем дело.
Тарновский помолчал, вытер мокрые губы, тронул давно небритый, в черной, как уголь, щетине подбородок.
– В Разгульном сейчас был. Назад возвращался. Уже возле Кириллова муравейник увидел. Здоровый такой, как могильный холм. Наверху привязанный человек лежит. Исподнее на нем офицерское. Вместо глаз и рта дырки. А в них муравьев как народу в синагоге на Песах. Так и кишат, так и кишат…
Он налил себе еще полстакана, проглотил, не поморщившись, и добавил:
– А у человека нога трясется. Дрожит меленько, будто цуцык под дождем.
Тарновский показал ногой, как она тряслась, снова налил и, не закусывая, выпил.
– Не хотел бы я на его месте быть…
– А тебе его место никто и не предлагает, – мрачно бросил Номах.
– Думаешь, наши сотворили? – спросил Тарновского Каретников.
– Нет, – буркнул, быстро хмелея, тот. – Монашки с монастыря балуют.
– Слыхал, Нестор, – окликнул Номаха Аршинов, – что агнцы наши творят?
– Мясо… Мясо голое, – махнул рукой возле своего лица, словно бы не решаясь прикоснуться, Тарновский.
Номах, безучастно смотревший перед собой, поднялся, негромко и неохотно произнес:
– Ладно. Снимаемся. Кого не добили, пусть расстреляют, и уходим, не мешкая. А то мы тут неизвестно до чего дойдем.
– Куда торопиться, батька? – удивился Задов. – Время терпит.
– Делай, что говорю.
– Ну, надо так надо. Оформим в лучшем виде, – заверил его Лев, направляясь к двери.
– Лев! Левка, – окликнул его уже немного «поплывший» Тарновский. – Погодь, ты куда? Давай выпьем! Батька, хлопцы, давай к столу. Гармошка есть? Я сыграю…
Номах мрачно ходил по хате, растирал пальцами красные больные глаза.
– …А рот у него открытый, будто поет! – пьяно засмеялся Тарновский. – И ни волос, ни ресниц, ни бровей. Они выстригли, мураши. Слышь, Аршинов! Петр Андреич! Ты куда? Погодь, расскажу. Побрили, говорю… Наголо. Снуют, туда-сюда, туда-сюда… Как маковые зерна.
Он навалился локтями о стол, засмеялся с пьяной добротой.
– Смешные такие, мураши эти… Я когда пацаном был, любил на них смотреть. А то, бывало, возьмешь травинку, потычешь ею в муравейник, а те на нее бросаются, хватают, кусают. Будто собаки, ей-богу. Потом оближешь, кислая…