Госпиталь для бедных на глухой окраине Парижа. Под суконным одеялом лицом к пыльному окну умирает от костного туберкулеза невысокий человек с изуродованным шрамами лицом. Рука его упала и бессильно свешивается вниз, чуть не доставая до каменного пола.

Мимо шествует с обходом красивый седеющий врач с медсестрой.

– Тут, к сожалению, все ясно, мсье Лагранж, – негромко говорит медсестра. – Костный туберкулез. Последняя стадия. Не сегодня-завтра…

– Кто это?

– Какой-то русский.

Она смотрит в бумаги.

– Номах. Беженец. Даже имени нет. Просто «Н» и все. «Н. Номах».

– Бежал, бежал и до-бе-жал, – легкомысленно напевает врач, подмигивая медсестре. Он поднимает слабую руку пациента, щупает пульс, заглядывает в широко открытые глаза. – Да. Похоже, вы правы, – с легким сожалением сообщает. – Вопрос нескольких часов.

Они скрываются в полумраке коридора.

А за окнами мечется желтая и красная, будто обрывки солнца, облетающая с лип и кленов листва. Листья бьются в окна, задерживаются на секунду на стеклах и улетают вместе с ветром.

В распахнутых глазах умирающего листья мелькают солнечными зайчиками, будто в голове у него что-то полыхает и взрывается.

– Солн… це… – доносится с дыханием еле слышный шепот.

Сосед Номаха, широкой кости лавочник с серым обрюзгшим лицом, садится на кровати, та громко и противно скрипит.

Серолицый кашляет и говорит соседу, уткнувшемуся лицом в стену и больше похожему на ком тряпья, который положили, чтобы никто не заметил отсутствия человека:

– Русский отходит.

– Черт с ним. Дай мне, в конце концов, поспать.

– Смотри, как бы и тебе вскоре не выспаться, как этому русскому, – ухмыляется тот и помахивает белыми ногами над полом.

Он снова хрипло кашляет, бьет себя кулаком в грудь, как будто отвешивает тумаки кому-то давно надоевшему.

– Нет ничего хуже этих бесплатных больниц, – с одышкой произносит, оглядывая унылые, словно бы изношенные стены, низкий потолок, махрящиеся нитками одеяла. – Здесь только подыхать хорошо. В этом смысле я даже немного завидую нашему славянину. Скоро свалит отсюда.

– Жиль, ты когда-нибудь заткнешься со своими кладбищенскими шутками? – отзывается из-под одеяла человек у стены.

– Разве я тебе мешаю? Спи на здоровье.

Жиль устраивается на кровати, и ее звуки заглушают шепот Номаха:

– Солнце… Солнце…

Нестор хочет поднять руку, протянуть ее к окну и поймать клочья света, проносящиеся там, но может лишь едва шевельнуть пальцами.

Стуча башмачками, за окном пробегает девочка, за ней мальчик, за ними со звонким лаем спешит щенок.

– Он не догонит меня, мама! – кричит девочка.

Щенок заливается школьным звонком.

– Дорогая, у тебя из-под платья выбился крестик. Спрячь, пожалуйста, – слышится женский, текучий, как вода, голос.

И снова листья, листья перед глазами Номаха, летят, мечутся, падают.

Они то заполняют огненным роем зрачки Номаха, то уносятся прочь, оставляя голую бездонную черноту.

– Что, Жиль, ужасно ведь помирать вот так, как он? Без имени, без родины, а? – спрашивает человек у стены.

– Согласен. Он ведь никто. Жил наверняка как ничтожество, так же и помирает.

– Ты бы потише говорил. Вдруг он слышит нас.

– Плевать, – беззаботно отзывается тот. – Лежит тут ветошью. Никому не известный, никому не нужный. К нему ведь даже никто и не приходил за все это время. Одно слово, ничтожество.

Серолицый Жиль замолчал, повернулся все с тем же скрипом.

– Мы, конечно, тоже звезд с неба не хватаем, но у нас все же хоть кто-то есть. – Он замолкает, вспоминая. – А твоя жена еще ничего. Помрешь, женюсь на ней. – Он хохочет, вспоминая располневшую мадам с потной челкой, выбившейся из-под ношеной шляпки.

Человек у стены вздыхает.

– Бог хранит тебя, идиота.

– Почему?

– Да хотя бы потому, что я нескоро помру. И еще скажу тебе, что в окопах под Верденом я чувствовал себя лучше, чем рядом с ней.

Звенит где-то колокольчик. Слышится цоканье конских подков по мостовой. Легкие облака над Парижем совсем исчезают, открывается холодное, как отблеск на полированной стали, солнце. Деревья вспыхивают ярким светом. Ветер с удвоенной силой бьет в окна. Листья мельтешат, словно кто-то трясет пестрой тканью.

Рука Номаха падает вниз, он приходит в себя. Шея его напрягается, он подается вперед.

– Дергается. Может, доктора позвать? – спрашивает Жиль.

– Сходи, – не оборачиваясь, отвечает человек у стены.

– Щусь… Сашко-брат… Волин… Тарновский… Левка… – шелестит Номах, видя мелькающие листья. – Лепетченко… Михась… Горох… Маруся…

Листья заполняют его глаза.

– Аршин… Таня… Шорох… Вика… Соловей… Козел… Кудрявый…

– Что он там все время шепчет? – ворчит Жиль.

– Откуда мне знать? Я не понимаю ни слова по-русски.

– Я тоже.

– Наверное, молится.

– Говорят, в России сейчас все безбожники.

– Серый… Шило… Ахмат… Назар… Бульба…

– Интересно, долго он будет так бредить?

– Заткни уши.

– Шолох… Вата… Панек… Люба…

– Он перед смертью какой-то громкий стал.

– Будем надеяться, что действительно перед смертью.

– Шостак… Галя… Карета… Серко… Лист…

– Странный язык, странные молитвы.

– Бес… Потап… Вано… Остап… Бенчик…

– Их молитвы всего лишь перевод наших. И, мне кажется, плохой перевод. От славян не стоит ожидать многого.

– Верка… Темрюк… Остуха… Чиж… Максюта… Братья… Братцы… Братцы… Наполненные светом листья мечутся в воздухе, словно во вращающемся калейдоскопе.

Слышится издалека детский гомон и женский крик:

– Сюда, дети, сюда!..

Осень шествует по Парижу, взмывая, возносясь и падая. Париж снисходительно улыбается, любуясь ею, словно пожилой господин новой любовницей. Сена уносит листву.

– Он заткнется когда-нибудь? Еще немного, и я придушу его подушкой, – говорит Жиль намеренно громко.

Сосед молчит.

Номах вздрагивает, вытягивается и замирает.

В больничной палате наступает тишина.

– Люблю тишину, – говорит Жиль, трет друг о друга светлые пятки и прячется под одеялом.

Проходит несколько минут, и сосед спрашивает:

– Почему он замолчал? Он жив?

– Мне все равно. Придет доктор, пощупает пульс.

Ветер за окном прекращает свою круговерть, падает и зарывается в палые листья. Воздух становится чист и прозрачен, как водка.

Казалось, где-то в небе зазвенела и оборвалась струна, заполнив весь мир своим отзвуком.

– Черт, в ушах словно колокольню построили. Ты как, нормально? – спрашивает Жиль, ковыряя ухо.

– Я спать хочу. И я уже устал говорить об этом.

– Ладно-ладно. Спи, если оно тебе так надо.

Чернота в глазах Номаха некоторое время еще пульсирует, отвечая ударам сердца, и останавливается, словно замерзшая среди зимы полынья.

Солнечные листья летят, стирая все цвета и оставляя только ослепительно белое поле, словно художник, закрашивающий известкой неудавшееся полотно. Мазки ложатся все плотнее, сливаются друг с другом. Белизна захватывает мир и наконец поглощает Номаха.