Номах попал к ней с пулей в ноге и рубленой раной плеча.

Он едва-едва смог уйти по глубокому снегу от преследовавших его казаков. Помогли метель и выносливость коня.

Когда погоня отстала, Номах остановился, прислушался к свисту ветра, сквозь который едва доносились звуки выстрелов.

– Оторвался, – прошептал он, и усталость рухнула на него неподъемной тяжестью.

Номах пошарил по ноге, нащупал две дырки, из которых текло темное и горячее.

– Навылет…

В сапоге хлюпало.

Нестор засунул руку под полушубок, тронул плечо.

– Это ладно. Царапина.

За свою жизнь он научился отличать настоящие раны от пустяковых не хуже полкового хирурга.

Кровь текла по штанине, и он чувствовал, как вместе с ней выходят из него силы. Она быстро заполнила узкий сапог и теперь капала на снег крупными, тяжелыми, как черешня, каплями.

– Надо торопиться, – сказал он себе, зажимая раны пальцами и чувствуя, как легчает от кровопотери голова.

Измотанный, раненый, как и Номах, ахалтекинец шел, хромая и спотыкаясь.

Порыв ветра донес легкий, еле слышный запах дыма.

– Чуешь? Чуешь? – взволнованно пригнулся Нестор к уху коня.

Конь, похоже, и сам понял, в какую сторону надо идти.

– Что там? Костер, дом? Наши, казаки?.. – замельтешили в голове у Номаха вопросы.

Вскоре они остановились возле одинокого хуторка в три хаты. Окна одной из хат светились неярким теплым светом.

Номах подъехал к двери, постучал в дверь стволом револьвера.

– Кто? – раздался тревожный женский голос.

– Ты одна дома?

– А тебе что за дело?

Что-то в голосе женщины успокоило Нестора. Он снял пистолет со взвода, спрятал его в карман полушубка и осторожно слез с коня.

– Не бойся, хозяйка. Открой, раненый я.

– Так тут тебе не лазарет! Раненый он… Я не фершел. Езжай, куда ехал.

Номах стоял на одной ноге, привалившись к стене.

– Да, открой ты, бисова баба! – с усталой злобой негромко сказал он, и та, не решаясь больше перечить, открыла дверь.

Номах, едва ступая на простреленную ногу, прошел внутрь хаты, сел на укладку. – Поди коня в закуту сведи. И окна подушками закрой. А то увидит еще кто…

– Да кто увидит? Метель такая, небо с землей мешается, – ответила хозяйка, однако же накинула шаль и повела коня за хату.

Когда она вернулась, он смог рассмотреть ее. Было ей лет двадцать пять, волосы темно-русые, лицо, как луна, круглое и, как луна же, холодное и отстраненное. Главное же, что бросалось в глаза, огромный, словно она запрятала под одежду мешок зерна, живот.

– Раненый он, конь твой, – сказала она.

– Знаю…

Баба стояла, обняв руками пузо, и безучастно смотрела на непрошенного гостя.

– Бинтов-то у тебя нет, поди? – спросил Номах, провиснув плечами от боли и слабости.

– Откуда? – ответила она, не трогаясь с места.

– Порви тогда тряпок каких. Или принеси мне, сам порву и перевяжу.

Голова становилась все легче и легче. Казалось, еще немного и она просто растворится в воздухе, как дым от остывающего костра.

Номах порвал принесенные тряпки и принялся расстегивать штаны.

– Отвернись, – бросил бабе, тяжело дыша.

– Нежный какой… – Она неожиданно усмехнулась, впервые смахнув с лица отстраненное выражение, и отошла к окну.

Номах попытался снять сапоги, но, как ни старался, ничего не вышло.

– Пособи, что ли!.. – грубо окликнул хозяйку, досадуя на свою слабость.

Та стащила сапоги и принялась снимать с него штаны.

– Это не надо, я сам… – попытался сопротивляться Номах.

– Угомонись уж! Чего я там у вас, кобелей, не видала?

Пока она перевязывала рану, он кивнул на ее живот и спросил осипшим голосом: – Скоро?

– Не сегодня, так завтра.

Потом глянула на него исподлобья, добавила чуть мягче:

– Недели через три, должно.

– А мужик твой где?

– Воюет мужик мой. Вы ж теперь все воины. Черти бы вас всех взяли, – добавила она со злостью и затянула повязку так, что Номах скрипнул зубами.

За кого воюет муж, Номах спрашивать не стал, сама она тоже не рассказала.

– В других-то хатах есть кто?

– Были. Да кверху брюхом всплыли. «Испанка» подобрала.

– Так ты что же, в одиночку тут рожать собралась?

– На днях думаю к брату податься. Он тут в пятнадцати верстах, в Хлевном.

Она виток за витком обматывала ногу Номаха.

– Одной-то не родить. Да и еды у меня осталось мыши пополдневать.

– А ты смелая, – ощупывая тугую ткань на ноге, сказал Номах. – Ночью незнакомому человеку открыла.

– Станешь тут смелой… Не открой я, ты, поди, с нагана палить бы начал, нет?

– Не под дверью же мне у тебя подыхать.

– Вот и я о том.

Опираясь на укладку, она поднялась с колен. Забрала тяжелые от крови штаны и сапоги Номаха, кинула взамен истертые мужнины кальсоны.

Вернулась с ведром воды, замыла пол.

– Натекло-то с тебя, будто с быка.

Задыхаясь, выпрямилась, вытерла пот со лба.

– Не могу, мутит. Дух от кровищи больно тяжелый…

Отдышавшись, спросила:

– Зовут-то тебя как?

– А оно тебе надо, имя мое? Меньше знаешь, лучше сны снятся.

– Да и пес с тобой… – махнула она рукой и пошла управляться по хозяйству.

– Поесть собери чего-нибудь.

– Каша гречневая есть. Теплая, в печи стоит.

– С мясом?

– Шутишь? Уже и как выглядит оно забыла… – Она вздохнула, тревожно поглядела на закрытое подушкой окно. – Гречки на три дня осталось, да картошки на неделю, – сказала самой себе. – Вот так. А дальше все. Хоть петлю на сук да с ветром плясать.

– За что я крестьян люблю, так это за то, что прибедняться вы мастера.

Она посмотрела на гостя недобро сузившимися глазами, но ничего не ответила.

Ночью Номаха разбудили стоны. Хозяйка вскрикивала, скулила, мычала протяжное «Ой, божечки! Ой-ой-ой…»

– Эй, слышь, как тебя там!.. – закричала она наконец.

Номах с трудом сел на укладке, с трудом, чуть не падая, доковылял до ее кровати.

– Чего? Рожаешь, что ли?

– Нет, пою! Давай, подтягивай, – отозвалась она, светя в темноте бледным, как полотно, лицом.

– Ты ж говорила, три недели еще.

– Ну, сказала баба и сказала. Ошиблась, должно. Ой, божечки! – выдохнула.

– Первый у тебя, что ли?

– Третий. Первые и годика не прожили. Прибрал господь. Ты вот что, – горячо заговорила она. – Езжай за бабкой. Есть тут в трех верстах одна, роды принять может. Привези ее.

– Нет, родимая. Я сейчас со своей ногой до двери-то с трудом дойду, не то что до бабки твоей. Да и конь у меня раненый, плохой из него ходок. Тем более снега такие, невпролаз. Мог бы уйти, неужто стал бы возле твоей юбки отсиживаться?

– Вот навязался на мою голову! – Она вцепилась себе в руку зубами и тонко, по-щенячьи заскулила.

Потом закрыла ладонью со следами зубов глаза и запричитала:

– Ой-ой, лишенько! Да как же это!

– Да не шуми ты. Примем твоего ребенка. Внутри не отсидится.

– Кто примет, ты, что ли, душегубец?

– А кто еще, раз больше некому?

– Ой-ой! – выкрикнула она.

– Ладно, не ори! – прикрикнул он, пытаясь за грубостью скрыть замешательство. – К третьему разу могла бы уж и привыкнуть. Говори, что делать.

Номах старался не подавать вида, но было ему сильно не по себе. К своим тридцати годам он без счета побил народу, но ни разу еще не помогал человеку явиться на свет.

– Ой, божечки! – стонала баба. – Воды… Воды нагрей. И рушники неси. Там, в укладке найдешь.

Номах с трудом поковылял к печи.

– Да быстрее ты, хрен хромой! – закричала она с неожиданной силой, приподнимаясь на локтях. – Телепается тут, как неживой.

– Лайся, лайся… – одобрил Номах. – Легче будет. Оно и при ранах, когда по матушке душу отводишь, легче становится.

– Принес, что ли, малохольный? – меж стонами спросила она, когда Номах присел рядом с кроватью.

– Рушники принес. Вода в печке греется.

– Сиди, жди.

– Чего? – переспросил тот.

– Второго пришествия! О, Господи…

Она закатила от боли глаза.

Жарко было в натопленной хате. Роженица обливалась горячим, словно смола, потом. Влага пропитала белую ночную рубашку, и мягкое округлое бабье тело просвечивало сквозь ткань, как сквозь плотный туман.

Номах смотрел на вздувшийся пузырем огромный живот с выпирающим, крупным, как грецкий орех, пупком, на набухшие дынями груди с темными ягодами сосков.

– Что таращишься?.. – устало спросила она.

Номах не отвел глаз. Стер жесткой ладонью пот с ее лба.

– Рожай давай. Сколько можно? И себя, и дите уж истомила.

Рана, растревоженная его метаниями по избе, начала мокнуть.

Роженица задышала чаще, повернулась к нему.

– Кажись, началось, – с неожиданной близостью, как родному, сказала.

– Ну, смелей, девка…

Метель заметала окна одинокой хаты посреди широкой южнорусской степи. Небо сыпало вороха пушистых, как птенцы, мечущихся снежинок. Ветер белым зверем стелился по стенам мазанки, перебирал-пересчитывал доски двери, трепал солому на крыше, падал в печную трубу и уносился вверх вместе с дымом.

Вскоре непогода замела окна, и никто в целом свете, окажись он хоть в пяти шагах от плетня, не догадался бы, что рядом, в жаркой, будто баня, избе красивая, как богородица с иконы, русская баба рожает сейчас близнецов.

Она кричала собакой, мычала буйволицей, трепетала птахой. Стискивала простыни, так что они трещали и рвались вкривь и вкось. Дышала шумно, как водопад.

Номах неумело помогал. Она, где криком, где лаской, подсказывала ему бледными, будто вываренная земляника, губами.

Утомившись от родовых мучений, начала вдруг выкрикивать Номаху:

– Воины… Когда ж вы наубиваетесь уже? Когда крови напьетесь? Мало вам, что пашни сором заросли, что дети отцов забыли, что по полям костей как листьев осенью разбросано? Мало вам? Что ж вы делаете, мужики? Что творите?..

Ее усыпанное бисером пота лицо опало, черты заострились.

– Что молчишь?

– Да шумная ты. Чего я поперек лезть стану?

Она упала на пропитавшуюся потом подушку, закрыла сгибом локтя глаза.

– Ой, божечки…

– А рубим друг друга оттого, – неторопливо ответил Номах, – что есть те, которые хотят, чтоб был в мире человек унижающий и человек униженный. Человек, у которого есть плеть, и тот, для которого эта плеть предназначена. За то боремся, чтобы не было плети. Чтобы каждый с рождения свободным был.

– Не будет такого! – громко дыша, сказала баба.

– Будет.

Она убрала руку с лица и сжала ею ладонь Номаха.

– Не будет…

– Будет.

…Кончилась метель. Наверху кто-то плеснул льдистой водой на купол небосвода, и она разлетелась, застыла мелкими светящимися брызгами звезд. Месяц легким яликом поплыл в тишине.

Заснула в избе баба, уложив по ребенку на каждую руку. Притулился на укладке Номах.

Хозяйка поднялась, когда он еще спал. Покормила в темноте детей. Грузно переваливаясь, выбралась наружу, очистила окна от снега.

Потом долго и спокойно точила в сенцах большой, как сабля, нож, пробовала подушечкой тонкого пальца остроту лезвия. Пошаркала точилом по блестящему лезвию топора.

Глубоко проваливаясь в снег, добралась до закуты.

Ахалтекинец прянул навстречу ей ушами, отвел глаза от ворвавшегося в дверь яркого света…

Номах проснулся, разбуженный запахом варящегося мяса. Сел на укладке, крякнул от боли в ноге. Ощупал штанину в чешуйках запекшейся крови. Вспомнил, как принимал роды, усмехнулся: «Война всему научит».

Глянул на хозяйку, управлявшуюся возле печи, бледную, но собранную и сосредоточенную.

– Что, мать, нашлось мясо?

Она не ответила, лишь искоса глянула на него.

– А говорила, нету… – протянул Номах.

– А тогда и не было, – неохотно ответила она.

Еще не пришедший в себя после глубокого, как донбасская шахта, сна, он не сразу понял смысл ее слов.

– Что? – закричал, секунду спустя.

– А то, – спокойно ответила та. – Все одно твой конь не жилец был. У меня батька коновалом был. Я с малолетства знаю, какая скотина жива будет, а какую резать надо, пока дышит.

– Ладно брехать! Там рана-то плевая была!

Его затрясло, как при лихорадке. Невзирая на боль, он скособоченным рывком вскочил на ноги, рванулся к бабе и с размаху коротко ударил ее по лицу, в область маленького, будто кукольного, уха. Она упала, раскинув руки, но быстро подобралась, прикрыла лицо и грудь, опасаясь, что Номах начнет лупить ее ногами. Верно, наполучала в свое время от мужа достаточно.

В другое время, наверное, он так бы и сделал, но сейчас рана заявила о себе резкой и пронзительной, будто трехгранный штык, болью, и Номах замер, вцепившись в повязку и скрипя зубами.

Он постоял над ней, задыхаясь, сжимая крепкие, как камни, кулаки и боясь, что сейчас бросится и задушит ее.

Продышавшись, вернулся к укладке, сел, уронил голову в ладони.

– Я же теперь тут как волк в яме. Бери меня теплого.

Баба медленно поднялась, провела руками по лицу, словно отирая следы удара, и, с трудом переставляя ноги, двинулась к кровати. Выпростала из-под рубахи крупные сильные груди, принялась кормить детей.

– Хорошо, сейчас зима. Конь твой там, в закуте до самой весны пролежит, – сказала негромко, почти мечтательно, глядя в окно, где сиял ярче церковного убранства на Рождество выпавший ночью снег. – Надолго хватит. До травы…

Через два дня случайный разъезд анархистов наткнулся на одинокий хутор в заснеженной степи.

Номах натянул свои постиранные и выглаженные вещи с заботливо заштопанными дырками от сабель и пуль, подошел к хозяйке, которая сидела на лавке и снова кормила детей. Посмотрел на ее лицо, пышные, как хлеба, белые груди, взял рукой за затылок и неожиданно поцеловал в губы. С жаром, до боли. Она охотно отозвалась, без стыда подалась ему навстречу, понимая, что уходит он навсегда и встретиться им в этой круговерти уже вряд ли придется.

Номах оторвался первым, отстранился, глубоко дыша.

– Зовут-то тебя как?

– Галей, Нестор.

– Смотри-ка, знаешь меня.

– А кто ж тебя, чертушку, не знает?

– Как же ты не побоялась коня-то моего, а?..

– А тут все одно. Либо от тебя смерть принять, либо от голода.

– Что, от меня смерть слаще?

– От тебя быстрее. Да и детей моих, поди, тоже не бросил бы?

Номах не ответил, разглядывая ее лицо.

– Ну, или, на худой конец, пристрелил бы, – продолжила хозяйка. – Все им лучше, чем от голода истлевать и мучиться.

– Мудра ты.

– Станешь тут мудрой, когда смерть каждый день возле тебя кругом ходит.

Номах медленно провел ладонью по ее волосам, спустился к открытой шее.

– Ну, бывай, Галя.

– Бывай, Нестор. Может, заглянешь когда?

– А что, приветишь?

– Да уж на мороз не выгоню. В должниках я у тебя теперь.

– Ладно. Жизнь покажет.

– Перекрестила бы тебя, да руки заняты.

– Корми детей, все одно я неверующий.

Он оглядел красные крошечные лица.

– Прощай. Спасибо тебе за все.

Номах, хромая и морщась, пошел к двери, а вслед ему смотрели усталые и влажные бабьи глаза.

Солнце пробивалось сквозь окна, каталось котенком по чистым половицам, играло с мельтешащими в воздухе пылинками.

Голоса отъезжающих затихли вдали, и хозяйка, сама не зная отчего, вдруг заплакала. Плакала негромко, неглубоко, почти не сбивая дыхания. Слезы ее капали на грудь и мешались с молоком, сходу объясняя детям непростую суть этого мира.