Номах любил тот восторг молодой плоти, который охватывал его, когда он летел в сабельную атаку или, вцепившись в ручки «максима», поливал свинцом вражеские цепи. Восторг этот был словно песня, словно танец, заставляющий забыть обо всем на свете. И Номах включался в эти смертельные песни и пляски со всей страстью молодости.

– …Бой – это музыка, – доказывал он Аршинову, разгоряченный самогоном и буйством соловьев за открытыми окнами. – Неужели не слышишь, сухой ты человек?

– Скажешь тоже… Бой – это работа, Нестор.

– Нет, – доказывал Номах. – Врешь! Музыка! Песня! Пляска! Вот что такое бой.

Он отвлекся.

– Люблю музыку. Ох, люблю. Победим, везде музыка будет. В домах, полях, на заводах. Везде. Музыка – это сама жизнь, вот что она такое.

Аршинов посмеивался.

– Чепуха, Нестор. Эмоции. Такое институтке пристало говорить, а уж никак не командующему армией. Это девушки эмоциями живут, а тебе эмоциями жить нельзя. За тобой тысячи бойцов стоят. Немного времени пройдет, и сотни тысяч встанут. Музыка…

– Эх, Петро… Сколько гляжу на тебя, не понимаю, как ты в анархизм попал? Анархизм – стихия, свобода. Это…

Номах взмахнул рукой, не находя нужного слова. Расстегнул пару пуговиц на френче.

– Это ж как праздник. Праздник свободы. Я вот сейчас живу, и у меня каждый день такое чувство, какое только в детстве на Рождество или Пасху бывало.

– Ты, Нестор, разберись, анархист ты или поп, а то неясно получается.

– Да все тебе ясно, товарищ Аршинов…

Номах высунулся в окно, вдохнул запахи южной степной весны, прислушался к птичьему пению. Чуть повернул голову, чтобы Аршинов лучше слышал его, и заговорил:

– Я, когда по тюрьмам сидел, знаешь, о чем больше всего тосковал? О запахах этих. В камерах ведь чем пахнет? Кислятиной тел человеческих, затхлостью, паскудной едой тюремной. И никогда вот такой свежестью. Живой землей никогда не пахнет, травой, что только на свет вышла, почками, листьями…

Аршинов свернул тугую самокрутку, постучал ею по столу, выбивая случайные крошки.

– Я тюремного житья тоже вдоволь хлебнул, ты знаешь. Но я оттуда не к березкам рвался, не к василькам. Людей видеть хотел. Люди мне нужны были. А еще отомстить хотел. Тем, кто меня за решетку, на нары бросил…

– Смотри, Петр, – оборвал его негромко Номах. – Месяц над полем взошел. Прозрачный, как лепесток.

– Да что ж ты все о глупостях-то? – с досадой стукнул ладонью по столу Аршинов. – И смотреть не буду. К чему?

– Да так… Красиво.

– Ты при бойцах такое не ляпни, засмеют. «Красиво»… А по мне, так паровоз во сто крат красивей, чем и месяц твой над полем, и лепестки, и вся эта природа твоя.

– Паровоз?

– Паровоз.

– Ох ты как… Ну, ладушки. Посмотрим.

Они замолчали, в дом из раскрытых окон лилась живая степная тишина.

…Дверь отворилась. Вошел часовой.

– Нестор Иванович, там поймали когой-то, – шмыгнув носом, сказал.

– Кого еще?

– Да хрен его знает. Только говорят, будто колодцы травил.

Номах застегнул френч. Взгляд его просветлел недобрым светом.

– Веди.

Охрана ввела рослого красивого хлопца в линялой черкеске, руки его были связаны за спиной. Он, не смущаясь, огляделся, остановил взгляд на батьке, безошибочно почуяв, кто здесь старший.

– Рассказывайте, – бросил охране Номах.

– Поймали мы его возле колодца, что рядом с церквой, – начал невысокий, с седыми висками боец. – Видим, на улице ни души, а этот у колодца трется. Склонился над ведром и гоношит там чего-то. Я Андрюхе и говорю, – он кивнул на стоящего по другую сторону от пленного солдата с красным довольным лицом, – не к добру он там пасется, давай хватать его. Зашли сзаду, тихо, он и не почуял ничего. Я его в затылок прикладом хлоп, он лег. Смотрим, а на срубе мешочек лежит и порошок в нем белый. Должно, отрава. Мы и рассуждать не стали, связали да к тебе привели.

– Мешок взяли?

– А как же! Вот он. – Тот, кого назвали Андрюхой, протянул мешочек.

Номах поднял на пойманного враз отяжелевший до чугунного взгляд.

– А ты что скажешь?

Красавец, встретившись глазами с Номахом, еле заметно дрогнул под черкеской.

– Не яд это. Да и не кидал я его никуда, – заявил с вызовом.

В голосе же его проступило едва заметное отчаяние.

Номах кивнул головой. Протянул:

– Не яд…

Лицо пойманного залила неприятная бледность.

– Ты не волнуйся так, – обронил Номах. – Зовут тебя как?

– А что, без имени кончить меня совесть не позволит?

– Позволит. Не хочешь говорить, не надо. Ты выпить много можешь?

– Что? – не понял парень.

– Да ничего. Ты сейчас пить будешь, – сказал Номах. – Свяжите ему, хлопцы, ноги и к голове их притяните. А потом подвесьте его в сенцах на веревках. Там из балки крюк торчит. Вот к нему.

– Стой! Это зачем, а? – задергался пленный. – Хочешь кончить, так кончай разом.

– Не кричи, – сухо отозвался Номах. – Разом не получится. В сенцы его.

Пленного, изогнутого полукругом, подвесили через подмышки в сенях.

Номах ушел на задний двор и, погромыхав по закутам, вернулся с большим двенадцатилитровым ведром и воронкой. Он сам принес в этом ведре воду из ближайшего колодца, сам высыпал туда порошок из мешка пойманного.

Пленный покачивался и наблюдал за приготовлениями с нескрываемой ненавистью. Он не сказал ни слова, только дышал шумно, загнанным зверем.

Номах размешал порошок сорванной во дворе веткой цветущей черемухи.

– Ты лучше не говори ничего, – сказал, вставая.

В рот пленнику вставили воронку. Номах взял в руки ведро, полное до краев прозрачным, будто и не мешали туда ничего, раствором.

– Ы -ы-ы! – завыл отравитель, осознав ужас своего положения.

– Воронку глубже! – скомандовал Номах.

Воронку прижали.

Дыхание пленного стало порывистым, глаза заметались мышами.

Номах принялся лить воду…

Когда пленный был мертв, Аршинов и Нестор вышли покурить.

– Что скажешь, Петр Андреевич? Не прав я?

Аршинов затушил окурок о стойку плетня.

– Прав, Нестор. Прав. Только почему сам?

– А кто?

– Ну, вон того же Задова привлекай. Почему сам? Ты ж не палач!

– Я, дорогой ты мой товарищ, тут и палач, и командир, и комиссар, и невинная жертва. И революция, она вся сквозь меня проходит. Вся до капельки. Со всей красотой и свободой своей. Со всей мерзостью и скотством. Вот так…

Месяц уплывал за горизонт, тускнели и плавились звезды, таял на востоке кристальный сумрак ночи, словно апрельский лед на реке.

– Если б я мог, я бы один всю черную работу революции на себя взял. Все убийства и всю жестокость. Сказал бы остальным: «Отойдите, не приближайтесь. Пусть один я в грязи и крови буду, а вы оставайтесь чистыми, вам еще новую жизнь строить. Без убийств, без смертей и жестокости».

– Не выйдет так, Нестор.

– Знаю, Петр. Знаю… – Номах отвернулся, вздохнул.

– Батька, в сенцы пока не ходить. Натекло там с этого. Пока уберем…

– Добро. – Номах потер рукой глаза. – Много натекло?

– Порядком. Порвалось, видать, там у него что-то. А, может, разъела его изнутра эта зараза. Уберем, батька.

– Давайте.

Лежа в саду под опадающими лепестками, Номах ворочал свинцово-тяжелой головой, то закрывал, то открывал глаза, смахивал с лица летящие лепестки, думал, правильно ли он все делает, и не находил ответа.

Где-то вдали зарядила плясовую гармошка…