На другой день после праздников Калабух в редакцию не пришел. То был для Соустина день тяжелого дыхания… Конечно, отсутствие заведующего вполне объяснилось тем, что выправленных и завизированных статей имелось в запасе достаточно, а у Калабуха могли накопиться неотложные дела по учебе. И Соустин отлично управился с полосою один.

Но Калабух не явился и на следующий день. Пустота в отделе обретала для Соустина явно угрожающий оттенок. «Это все я, все из-за меня…» Отсутствующий Калабух мерещился с жестоким и брезгливым лицом. На вечер назначалось партийное собрание, на котором должно было разбираться дело с подпередовой и прочее. Опрометчивый и, как казалось Соустину, мальчишеский поступок его разгорался в жгуче-постыдный, карающий костер… Что же, пусть! Соустин не пошел даже обедать, упрямо засел в отделе и на вечер, со злобной решимостью во что бы то ни стало встретиться с Калабухом и принять от него все, самое худшее, открыто, глаза в глаза. Пусть разрыв к черту, пусть уход из газеты, но он тоже был взрослым гражданином и тоже был в свое время солдатом.

Закрытое собрание происходило в кабинете редактора. Вечерняя кипучка редакционной работы на время притихла, отделы, с распахнутыми форточками, беспризорно пустовали, даже лампочки в коридорах горели через одну… В секретариате, куда Соустин выходил, чтобы передать рукопись (вернее, чтобы спросить, пришел ли Калабух: оказывается, пришел), — в секретариате, рядом с редакторским кабинетом, ступали неслышно, говорили вполголоса. Там, за прикрытыми дверями, сосредоточилось сейчас все напряжение коллектива, там, возможно, неистовствовала буря.

…Действительно, после собрания Калабух заявился прямо в отдел. Тот же, только около утомленно запавших глаз высыпали обильные росинки. Да, была буря… Но поздоровался по-обычному — спокойным и крупным жестом.

— Вы еще здесь?

Соустин подошел к нему в упор.

— Я нарочно дожидался вас, товарищ Калабух. Вы знаете, что я был причиной…

— Вы?

Калабух великодушно усмехнулся и положил ему руку на плечо.

— Нет, я не считаю, да и никто не считает вас виноватым. Почему не сказать прямо партийному товарищу о своих недоумениях, если они есть! Наша партия воспитывает прямоту и смелость, способность к честному признанию… к тому, что мы называем самокритикой. Возможно, что мои высказывания были неотчетливо, случайно, так сказать, сформулированы… Но ведь наши слова те же действия!

Облегчение, опьянительное и благодарное облегчение. Не только за себя, но и за Калабуха. Словно мучительную проверку прошел тот в глазах Соустина. Эта ровность вместо ожидаемой злобы… И, вероятно, так же искренне и потому без малейшего ущемления для своего достоинства только что судил самого себя Калабух за редакторскими дверями. Но он, понятно, ничего не рассказывал об этом. Переменил разговор:

— Хорошо, что вы задержались. Давайте рукописи, если есть срочные, я разберусь. А сами можете быть свободны. Мне нужно к утру написать статью.

И через минуту он подтолкнул секретаря к двери, напутствовав его деловито-дружеским рукопожатием. Калабуху непременно нужно было остаться одному…

Утром Соустин узнал, что статья действительно была написана за полной подписью Калабуха и сдана. Но из типографии газету еще не приносили. Между прочим, в секретариате всезнающе утверждали, что написания статьи потребовало от Калабуха вчерашнее партсобрание. Калабух должен был заявить во всеуслышание о чем-то. В секретариате ждали номера с чрезмерно любопытным, неприятным для Соустина нетерпением.

Значит, испытание еще не кончилось?

Затворившись в отделе, он бесцельно перелистывал комплекты газет. Порхали взад и вперед заголовки и строки… Почему так неотвязно стоял в голове Мшанск? Хлебозаготовки, хлебозаготовки… С каждым днем все нетерпимее, все яростнее выпирало из лозунгов, из статей одно слово — кулак; в газетной строке оно чудилось как бы начертанное мраком…

«Требование рабочих об увеличении суммы 3-го займа индустриализации удовлетворено. Еще 150 миллионов рублей на индустриализацию страны! Еще удар по кулакам и паникерам!»

События пестрели, пролетали мимо глаз — и вчерашние, и позавчерашние, и столичные, и захолустные, и, как бы ни были они несхожи, они были об одном, их связывал, в них упрямо прорезывался все тот же единый и жгучий смысл.

«На Тормозном заводе. Антипартийное выступление Марецкого, Слепкова и др.»… «„Уралнефть“ перевыполнила программу на 22 процента»… «Свирьстрой, Челябтракторстрой, Керченский металлургический завод…» «…Заводские активы Москвы и Ленинграда бурно и единодушно клеймят правых отщепенцев». «Бригады рабочих на хлебозаготовках в отсталых районах Пензенского округа. (Ага, это уже о родных местах!) Ряд районов выполнил годовой план. Но в некоторых, например Мшанске, Первомайском и других; недовыполнение до 18 проц.»…

Нечто похожее на ревность ущемило… И Мшанск и Мшанск! Словно он изменил Соустину, без спросу вырвался на волю. И кругом него бурлила въявь сегодняшняя воинствующая и жгучая действительность.

Действительность!

А Соустин имел возможность наблюдать ее лишь вот так процеженной сквозь газетные заголовки и статьи; иногда чуял кругом неуловимый грозовой ее запах — только! Ехать, ехать… Заметка о Мшанске словно была последней каплей. Ехать! Сейчас это казалось ему важнее всего, даже важнее химии, потому что и химия, и учеба, и вообще решительный и долгожданный перелом в жизни (это понялось вдруг и бесповоротно) как-то зависели целиком от того, что вершилось там. Потому что и химия не являлась для него только делом личного устроения, да и в качестве правщика рукописей можно быть полезным для страны. Не это! Его совесть требовала резко сдвинуть себя куда-то, немедленно же. Он не мог бы связно пояснить это… Но слишком многое действовало на него теперь как укор. Вот даже эти «шапки» и заголовки, над неуклюжестью и бедностью которых он иногда усмехался. Да, но и такие они были на месте, они работали, они таранили цель! А его подрумяненные и завитые статейки?

Курьер принес газеты. Вот и подпись Калабуха на первой полосе. Соустин давно не читал политических статей с таким острым и трепетным, как бы семейным любопытством.

«Наше решительное социалистическое наступление, — так начал Калабух, — вызывает бешеное сопротивление со стороны буржуазных и мелкобуржуазных элементов. Это сопротивление проявляется и в откровенных звериных формах кулацкого террора и скрытно — в виде мелкобуржуазных колебаний в рядах нашей партии, — колебаний то вправо, то в „левом“ одеянии».

Дальше автор повторял известное: о борьбе партии на два фронта, с сосредоточением сильнейшего огня в данный момент на правой опасности.

«Правая оппозиция не желает сознаться, что в лживых и клеветнических измышлениях своих она разоблачена и разбита наголову. Правые пророчествовали, что крестьянин добровольно не пойдет в колхоз, — факт сплошной коллективизации целых районов опровергает эти оппортунистические домыслы. Правые в панике перед кулаком предрекали размычку крестьянства с рабочим классом. Правые вопили о хлебном кризисе. Налицо, как мы знаем, обратное: жадная тяга новой деревни к машинам, к тракторам и неоспоримые успехи на фронте хлебозаготовок!

Пора положить конец позорной работе правых капитулянтов!

И сделать это можно лишь на основе…»

Так категорически, так осуждающе ни разу не высказывался Калабух. И именно это побуждало к некоторому раздумью… Калабух как будто перечеркнул что-то, резко подчеркивал в самом себе. Во имя чего? Конечно, во имя железной дисциплины партии, во имя монолитности партии: он не мог поступить иначе в момент решительного ее наступления. Оно неотъемлемо было и от его судьбы.

Он появился, как всегда, после полуденного перерыва. Никаких треволнений на деловитом лице, лишь пятнистая краснота щек, которые насекло морозным ветром. Сел, равнодушно придвинул к себе газету. Закалка испытанного партийца!

Соустин не удержался, чтоб не сказать:

— Я прочитал вашу статью. Все очень ясно.

Калабух кивнул, неопределенно хмыкнув. Он был сегодня начальственно-суховат, не тот, что прежде… Но у Соустина имелся неотложный, решительный разговор.

Разговор о его поездке. Он начал слово в слово так же, как и с Зыбиным. Поездка временная, не больше, чем на месяц. Сказал также, что хотел бы попробовать себя на корреспондентской работе. Если товарищ Калабух даст разрешение…

Калабух замкнуто поразмыслил с минуту.

— Не возражаю. Но найдите сначала себе заместителя.

Впрочем, тут же добавил несколько одобрительнее:

— Несомненно, там вы увидите много интересного.

Соустин ухватился за эту фразу. Для него разговор только начинался. Надо было, чтобы этот человек выслушал его до конца, чтобы он опять целиком повернулся к нему и, может быть, подсказал что-то.

— Товарищ Калабух, даже московские улицы настолько изменились, что поневоле заставляют думать и спрашивать о многом… А что там, дальше? Мне лично это «там» представляется чем-то вроде большого и неизвестного моря, откуда до таких, как я, доносятся только всплески в виде газетных статей и случайных россказней, иногда писем, которые больше сбивают с толку. Что касается газетных статей… может быть, иногда долженствующее преобладает в них над сущим, над тем, что есть? И, возможно, что так и надо? Но ведь решается сейчас основное, наша общая судьба, и ведь решается серьезно, товарищ Калабух?

Калабух слушал пристально, строго.

— Да, серьезно.

— Ну вот, я и решил… — Соустин передохнул от волнения, — решил поехать. Вы не поймите, что тут сомнения. Для меня необходимость коллективизации, коренной ломки закоснелого уклада и то, что отставание промышленности противоречит, грозит революции, — для меня это такие же непреложные вещи, как и для вас. Простите, это не сомнения, это желание идти вперед с ясными, уверенными глазами, такое же честное желание, как в девятнадцатом году, когда я пошел в Красную Армию.

Папироса в его руках прыгала, не зажигалась, но все-таки вдруг стало легче, освобожденнее. Калабух насупленно размышлял. Он медленно прогулялся по комнате. Остановился на любимом трибунном своем месте — у окна.

— Серьезно ли все это, спрашиваете вы. Да, очень серьезно, и поэтому ваши высказывания вполне естественны. Да. Мы как-то на днях разговаривали с…

Он назвал одно известное высокое лицо, назвал запросто, по имени-отчеству. В этом, конечно, не было ни тени бахвальства, только лишний раз подчеркивалась близость, короткость Калабуха с этими людьми. Правда, авторитетность большинства калабуховских имен-отчеств за последнее время поблекла: им оказались свойственны шатания и крупные ошибки, в которых они каялись с самобичующей пылкостью. Но все же они, эти имена, продолжали пребывать около государственных высот, с которых отчетливо виделась вся огромная страна. Как же было не напрячься слухом Соустину?

— Да, мы разговаривали, в частности, о распространенных сейчас в деревне разговорах о близости и желательности войны… — Калабух поправился: — То есть в зажиточных, экономически ведущих слоях деревни. Поэтому мы не исключаем возможности, что у большинства настоящей, нашей, советской интеллигенции проявляются вот такие настроения… которые, если вскрыть их в глубину, в сущности, выражают известную боязнь, опасение, чтобы…

Калабух, прищелкивая пальцами, затрудненно, с усилием подыскивал слова.

— Чтобы вследствие какого-нибудь не вполне точно рассчитанного поворота нашей политики… не потерять основных завоеваний революции.

Соустин ощутил неприятный трепет. Действительно, не уличал ли его Калабух в самой тайной и давно вынашиваемой тревоге? И не утверждал ли он ее еще больше?

— То есть вы хотите сказать, что есть основание думать… что мы рискуем потерять сейчас и то, что имеем? Но в вашей статье…

Калабух уклончиво и нетерпеливо прервал его: он еще не довел своей мысли до конца.

— Теперь о долженствующем и о сущем. Вот вы как будто признаете необходимость «долженствующего». Я не знаю заранее, какие впечатления вы вынесете из вашей поездки, но в некоторых… отдельных случаях — я говорю о нашей низовой колхозной политике, — в некоторых случаях, может быть, по вине слишком ревностных местных загибщиков, вы вынесете, допустим, впечатление, что крестьяне идут в колхоз не совсем, скажем, добровольно. Но колхоз все же организуется. То есть, по-вашему, колхоз становится долженствующим. — Нечто вроде снисходительной, мудрой усмешки дрогнуло на губах Калабуха. — А замена сущего долженствующим, по-вашему, иногда должна оправдываться? Вообще, если уже переходить к философским терминам, я бы ввел здесь более точное понятие — «видимость». Видимость не заменяет сущего, а противоречит ему, извращает его, товарищ Соустин! Ибо ведь сущее на вашем языке то же, что и реальность?

Соустин тупо мотнул головой. Калабух словно лавировал между торчащими на каждом шагу остриями гвоздей и Соустина неотстанно волочил за собою. Но ведь понятно все, понятно, зачем же он крутит ему голову?

— Попробуйте, прикиньте-ка, нет ли этого конфликта видимости и реальности и на других участках нашего… строительства. Вот, как говорится, мы выходим сейчас из хлебного кризиса. Ну-с, с одной стороны, — на это не закроешь глаз, — у нас карточная система на хлеб и продукты. С другой хлебозаготовки, нередко выливающиеся, как вы знаете, в поисках хлеба в оперативное… м-м-м… вмешательство в производственную жизнь деревни. То есть мы идем неизбежно на разрыв с наиболее влиятельной, экономически действенной прослойкой деревни. Можно ли говорить в этих условиях о выходе из хлебного кризиса как о какой-то органически протекающей реальности?

«Значит, и здесь видимость… — досказал про себя Соустин. — Что же остается от статьи?»

И он уже не рад был, что разжег Калабуха («опять, как евангельский демон-искуситель, поставил его на краю скалы»); тот осторожничал все меньше и меньше и мог раскрыться вдруг так, как нельзя ему было раскрываться. От такого Калабуха отшатывалась душа… Но все-таки не удержался, спросил:

— А вот эти фракционные выступления, о которых пишут… что же они?..

И не договорил.

Прямо на него был направлен пытающий взгляд Калабуха. Совсем неожиданный. И Калабух, пожав плечами, прошествовал к столу. Возможно, он вспомнил о скверной болтливости своего секретаря и спохватился… Соустин пристыженно недоумевал.

— Я спросил вас о том, что волнует… Вот Зыбина я не стал бы тогда спрашивать, как вас, если бы знал, что он повернет официально…

Калабух, садясь, выразительно поднял брови.

— Товарищ Зыбин делает то, для чего его назначили.

Собственно говоря, мимолетная эта фраза, особенно это «назначили», была обращена не к Соустину, а к другим, отсутствующим адресатам, могущим понимать некие оттенки; но и Соустин, кое в чем уже наметанный, понял. Мало того, он уловил в глазах Калабуха мгновенный, тотчас же спрятанный вспых ненависти… Нет, вероятно, показалось только… Разве возможно всерьез такое чувство у партийца к партийцу? Ну, допустим споры, несогласия, принципиальные резкости…

Но Калабух, полистав папку, уже добродушно отсырел: он вспомнил нечто приятно-интересное — вспомнил философа Бергсона.

— Я денек прихворнул после праздников, занялся его книгой. Знаете, что он говорит о человечестве?

И Калабух процитировал наизусть голосом лакомки:

— «Мы — волны в нарастающем потоке творческой эволюции мира! Мы стоим в первых рядах этого стремящегося вперед саморазвития и раскрытия мира, в нас этот порыв достигает своей высшей точки!..»

У Соустина сорвалось нечаянное, озорное:

— А кулак?

Калабух досадливо поморщился.

— Здесь идет речь… м-м… о свободной, философски созерцающей себя личности.

Впрочем, его трудно было остановить. После всего зыбинского сейчас он отдыхал возвышенно.

— Оч-чень любопытно у него дальше… Это уже в другой работе. «Всякая философская система, — говорит он, — чем больше мы в нее вживаемся, обращается для нас в одну основную точку. В этой точке — все интуитивное постижение философа. А она никак не выразима. Поэтому философу приходится говорить всю жизнь, все время приближаясь к цели, но никогда не доходя до нее…» Ну-с, Бергсон утверждает, что и эпоха, в которую создавалась та или иная система, играет второстепенную роль. Он говорит, представьте, что если бы Спиноза жил до Декарта, то он, несомненно, написал бы нечто иное, чем то, что он написал, но все-таки это был бы спинозизм!

Калабуха опять неудержимо приподняло с места: до того он ликовал за этого умницу Бергсона (умницу, но все же чужака, — последнее разумелось само собой). Соустин заметил:

— Но это несколько напоминает Ницше. У него сказано, что создание художественного образа начинается всегда с неопределенного музыкального волнения…

Калабух одобрил его важным кивком головы. Но слушать ему было некогда, сказал:

— Вообще нам с вами невредно было бы… как-нибудь на досуге побеседовать часок-другой. Заходили бы ко мне. Что касается вашего отъезда, устраивайтесь, как вам удобнее.

Таким образом, разговор был им завершен в духе прежнего благорасположения. И сам Калабух, видимо, получил от беседы известное удовольствие: эта взаимная широта высказываний, эта рискованная игра мысли… Среди своих ему, вероятно, приходилось иногда несколько узковато. Уже не хотел ли он предвосхитить благородной многоцветности будущего человека?

Но Соустина этот разговор нисколько не вразумил и не облегчил.

И поездка, по ряду обстоятельств, откладывалась и откладывалась.

А тут вскоре случилось, что уже не газетная, а живая явь толкнула под сердце.

Сестра прислала из Мшанска полуграмотное, похожее на вопль письмо, в котором сообщала, что старший брат Петр скрылся, а дом сельсоветчики собираются отнять, как у кулаков. Куда же ей, одинокой, деваться в стужу?

Письмо обязывало Соустина поторопиться с отъездом: у сестры, беспомощно стареющей девы, он оставался теперь единственной подмогой. В Соустине вскипела обида. Конечно, стоит только ему приехать в Мшанск с внушительным мандатом от большой столичной газеты, с веским голосом — и сразу разъяснится это плачевное головотяпство! Бедная сестра…

Было в этом деле одно тревожное неудобство. Клеймящие слова: «как у кулаков». Даже дальнюю, невольную причастность свою к тому, что обозначалось этим словом, люди старались скрыть, несли про себя тайком, как опасную и позорную болезнь. А Соустин по служебной анкете значился пекарем и сыном пекаря… По-честному, он немедленно должен был распутать тут некую двусмысленную путаницу, но с кем? Скорее всего с Калабухом. Но уместно ли это было после возвышенных разговоров о Бергсоне или о чем-то в таком же роде? С Зыбиным? Говорить с ним теперь Соустину вообще было тягостно, да, кроме того, кто мог поручиться, что Зыбин опять не раздует из этого официального дела, не сорвет как-нибудь поездку… Не ехать уже немыслимо было для Соустина.

Но вдруг оказалось, что и Зыбин доживает в Москве последние дни. Его перебрасывали в Красногорск, на строительство гигантского металлургического завода. Незадолго перед тем в «Производственной газете» появилась касающаяся этого строительства статья, развернутая на целый подвал: речь шла о неполадках в быту сезонников-строителей «Коксохима», при этом приглушенно намекалось на некие недопустимые, в статье не называемые факты. Тогда же в газете была поднята дискуссия о том, что на стройках первее: жилые дома для рабочих или самые агрегаты? У Зыбина имелась на этот счет своя точка зрения. И «Производственная газета» выдвигала на строительство свой форпост выездную редакцию во главе с Зыбиным. «Производственную газету» охватывало пламенем все бульших и бульших дел.

Странно, но после той встречи в переулке с Ольгой пока не удалось свидеться ни разу. День за днем она отдаляла свидание, необъяснимо и мучительно для самой себя: это чувствовалось даже по телефону. Ожидания Соустина становились нестерпимыми. Ольга опять поднималась в нем большим беспокойством, которое мешало жить ясно, неопьяненно (а сейчас иначе нельзя было жить). Он снова начал так бешено и нетерпеливо думать о ней, так желать ее, что она перерастала уже в несбыточное, бестелесное видение. Против совести своей, обрывая работу, он в неурочные минуты выбегал в редакционный коридор, надеясь застать там врасплох ее, крадущуюся к мужу. Он готов был попрать теперь всякие прежние предосторожности и, отчаявшись, однажды позвал ее к себе в комнату, в получужую комнату, в которую каждую минуту могла залететь Катюша… Ольга не отказалась, но, как всегда, ответила: «Лучше потом, на днях…» Прежде чем повесить трубку, Соустин крикнул, что все же в восемь он ее ждет. Эта фраза, по его расчетам, должна была секунда за секундой точить, отравлять ее волю, всегда такую послушную ему. И он начал ждать ее с часами в руках. Лампа, для интимности затененная бумагой, горела виноградным огнем. Комната неузнаваемо изменилась, словно в галлюцинации, в глазах плыло… Ольга села в трамвай, вероятно, у Крымского моста; все женские свои сокровища она беззаветно везла с собой. Ехать ей лишь четверть часа. Она сошла на Смоленском, обогнула угол и, чуть щурясь, пересекала яркое облако света у кино. Вот она поднялась по лестнице, вот уже в дверях, сейчас виноватый стук — и она на пороге, запахнутая в мех, красивая, по-человечески слабая…

Но Ольга не пришла. В этот вечер нетерпение его сменилось бесноватой безнадежностью, от которой пересыхало горло. Ночью его погнало к Крымскому мосту. Он приблизился к Ольгину парадному и щекой коснулся ледяной ручки. Кроме Ольги, там еще жил человек, который сейчас как бы взирал на него с суровой, убийственной высоты… Может быть, только тут сознал Соустин, что эта новая пауза, которой томила Ольга себя и его, вовсе не игра и не ребячески мелочное мученьице, как тогда, в Крыму, что и здесь настигало его испытующее, требующее во всем ответа время.

Он только догадывался, но не знал многого. Он не знал, что с некоторых пор Ольга каждое утро входила в один переулок на Неглинной, поднималась на третий этаж, в пустующую квартиру, где на обоях еще свежели следы от недавно вывезенной витиеватой нэпманской мебели. В дальней комнате (окошко во двор) у Ольги был свой стол на четырех жидких ножках, застеленный промокательной бумагой, чернильница и стул, больше ничего. И в остальных комнатах сиротливо топырились такие же четвероногие; было достаточно натоплено, но сотрудники все равно бродили в пальто, в кепках, именно бродили, а не сидели; пахло неприютной канцелярской тоской девятнадцатого года. Профессионально-техническое издательство (ПТИ), куда Ольга поступила секретарем, едва только зачиналось. Его вызвала к жизни острая потребность в спешном самообучении новых кадров, по которым голодали машины, новостройки, колхозные поля. Оно только зачиналось… Это будет потом: контора с зеркальными окнами, где, в деятельной спешке, даже подоконники завалены делами, усидчивый конвейер служащих, девушки, щелкающие на арифмометрах, собственный гараж и главное — сотни тысяч, миллионы брошюр, которых все равно не хватает, страницы их от неистового чтения скоро распухают, как старые рубли; их прячут под замок и одолжают только по дружбе, и по всей стране с охотничьей, ревнивой страстью пожирают их молодые и пожилые глаза… Это будет потом, — а пока — первый случайный штат (он сменится еще раз десять), несколько спешных заказов авторам-специалистам, сметы, грузовик напрокат. Ольга приходила и, подобно сотоварищам, не раздеваясь, клала руки на промокательную бумагу, над которой уже немало пожил кто-то, испещрив ее росчерками и кляксами, сплетала пальцы и, глядя оцепенело через окошко на один и тот же двор, заваленный железным ломом, кирпичом, пирамидами извести и еще чего-то мучного ядовито-зеленого, силилась поверить, что из этой тоски действительно вырастет когда-нибудь чистое и гармоничное жилье для человека.

Она еще не отдавала себе отчета, что за подобие молнии просверкало над ней. И когда? Ничто от этого не озарилось, — наоборот, никогда она не испытывала таких настоящих страданий от неясности, шаткости своих поступков, как теперь.

Она выходила из дому в необычную для нее рань. Улицы мчали мимо нее свою трудовую суматоху. С Крымского моста сползали груженные камнем ломовые подводы, от грохота которых разламывало голову. Грузовики старались разворотить к черту мостовую или убиться; на них стоя скакали грузчики в капюшонах из грязных мешков. За трамваями, ужасаясь, гнались люди. И улицы эти обтекали Ольгу, как постороннюю. Над дальними районами, в льдистой утренней синеве, восходила полукружием мгла. Там угадывались негаснущие огни заводов, скопления рабочих корпусов; это был мир, совершенно неизвестный Ольге, замкнувшийся (ей казалось) от таких, как она, в своем особом, сплоченном отчуждении, даже, пожалуй, высокомерии, право на которое там было завоевано веками неведомого ей окаянного житья, казней, борьбы… Она шла и думала. В последнее время именно этот мир неотрывно притягивал мысли, может быть, потому, что он сейчас торжествовал, потому, что он как тема главенствовал в ежедневных разговорах, в газетных телеграммах, в статьях, в научных и художественных книгах, потому, что все, что делалось им, повелевало и этими улицами, и городами, и государственной политикой, и даже искусством. Многое представало перед Ольгой иначе, начиная с воспоминаний детства, над которым прополыхало кровавое зарево Пресни… Почти каждую полночь под ее окнами проплывали сонмища грузовых машин с факелами: рабочие завода «АМО» показывали столице свою суточную продукцию. Ольге вспоминались при этом ходившие по Москве рассказы об ударных бригадах, невероятных, яростных людях, которые добровольно отрабатывали подряд две смены. И эти рассказы возбуждали в ней глухое чувство обойденности. Где-то существовала сердцевина жизни, ослепительный ее очаг, поступки высокого смысла, то, что неизрекаемым, непереводимым на слова призывом звучало в бетховенском «Эгмонте», в музыке Баха. А Ольга оставалась среди своих подшефных, жалостных и удушливых… На Неглинной она сходила с трамвая. Даже запустенье магазинных витрин, нищенские их выставочки казались ей плодоносными: все было с умыслом выметено с них и брошено туда. Она поднималась на третий этаж, садилась за свой стол, клала на него как бы изнемогшие руки. Какая снедающая душу бесполезность, пустота! И черная, в самое сердце излучающая коробка телефона, — сколько надо сил, чтобы не подойти к ней, не припасть…

Однажды, правда, Ольге поручили съездить на вокзал, принять груз бумаги. Она была рада хоть какому-нибудь делу. Женщина-шофер, в лобастом малахае своем похожая на римского воина, посадив Ольгу с собой, резко захлопнула дверь кабинки. Город побежал наперерез, наискось, за плечами шаталась домоподобная громадина пятитонки. Ольга попыталась заговорить, но женщина отмахнулась от нее отрывистым ответом, как от мухи. И, взглянув на ее жестко нацеленные, вынесенные вперед глаза, Ольга почувствовала себя праздной, излишней. А может, так оно и было? Ее жалкая доля работы выразилась в том, что она передала накладную какому-то человеку. Этого человека сердито разыскала та же женщина-шофер. Через лабиринт переездов и платформ она уверенно привела машину к нужному пакгаузу. Рабочие по ее команде покатили по доскам многопудовые рулоны. Ольга, оттесненная, стояла в сторонке, пудрилась и зябла. «Готово?» — после погрузки скорее приказала, чем спросила, женщина. И Ольга в краешке пренебрежительного взгляда ее увидела себя, изнеженную и изукрашенную свою никчемность, укутанную красиво в мех. «Поедемте», — сказала она и отчего-то гневно вспыхнула… Дома, полистав телефонную книжку, она позвонила по нужному номеру: «Когда откроются автомобильные курсы и кого туда принимают?» — «Приходи через месяц, приноси документы, посмотрим», — ответили ей.

И тотчас же, словно не в силах остановиться с разбегу, позвонила Соустину. Она сегодня вечером ждет его, — нет, не в счастливом переулке, а около аптеки на Пречистенке.

Шел уже декабрь. Но погода выпала необычная, не декабрьская, как будто нарочно для того, чтобы этот странный, неутешный вечер впился в память надолго… Оттепельный туман, желтая слепота улиц, из которой еще просвечивают фонари и окна и внезапно вымахивают трамваи. Жидкий снег, не стекая, кашицей лежит по тротуарам; ноги прохожих по щиколотку дрызгают в нем, зацепляя обжигающую грязь в калоши, в туфли, за чулки… А где-то есть теплое море, — оно ведь не приснилось, — и вечнозеленые парки, сбегающие в самый прибой!.. Желанная фигура показалась из мглы раньше, чем ожидал Соустин. Он, не здороваясь, взял Ольгу под руку, сердце билось, как у застигнутого врасплох.

— Почему, почему ты так долго избегала видеться? Только говори правду…

— Я и сегодня пришла только потому, что решила, Коля, поговорить с тобой серьезно, очень серьезно. Может быть, в последний раз.

Конечно, охлаждающему вступлению этому Соустин не поверил. Она пришла, она опять сливалась с ним своей теплотой, и он знал, что в такие минуты ее слабость, ее повиновение становились беспредельными… И глубже, как властелин, забрал ее руку. Пальцы его упирались в мех на ее груди. Ольга не противилась, но уступчивость ее, какая-то разумная, матерински-спокойная, встревожила Соустина больше, чем слова. Он увлекал ее, подругу, в путаные, отемненные мглой арбатские переулки; он вел ее ближайшей к его дому дорогой, вел в невыносимом предвкушении… Чувствовала ли она, какая смотрела на нее сбоку голодная, скрипящая зубами нежность? Ольга послушно переступала за Соустиным на своих каблучках, но в опущенных веках ее, в напряжении тонких бровей крылась своя упрямая, отчужденная мысль.

Ольга сказала:

— Ты хочешь моей тоски, ты недоволен? Что ж, я люблю тебя. Но уезжай. Я тебя понимаю… Мы оба ищем настоящей судьбы. Это — когда слушаешь музыку: есть что-то обязательное, возвышенное, единственное в жизни… Какая-то вечная мелодия. Где же она в наших поступках, в наших делах? И приходит пора, какое-то требование изнутри… Иначе не можешь жить! Хотя бы надо было ломать все, начинать по-другому… — В волнении Ольга то опережала Соустина, то замедляла шаг, пытаясь вырваться из его полуобъятий. — Я сегодня скверно говорю, перескакиваю… Я все время одна. Самое мучительное для меня, Коля, — это… неслитность. Как бы тебе объяснить? Знаешь, я пробовала даже служить.

Соустин слушал хмуро.

— А ты не говорила об этом… с ним?

— Зачем? Он бы мне, наверно, посоветовал ну взять какую-нибудь культработу на заводе, учить рабочих. Чему? Когда мне самой надо во всем переучиваться, и умом, и чувствами… Да не в этом дело.

Она обвела глазами унылый переулок. Низенькие домишки хирели и зябли, уже не кичась своей облезлой дворянской стариной. На углу несъедобные железные замки продмага, спозаранку за ненужностью запертого… Казалось, всюду в окошках тусклели ночнички…

— Скажи, Коля… будет когда-нибудь радость?

— Радость? — Он подумал. — Раньше, лет двенадцать назад, я сказал бы, что ее надо завоевать.

— А теперь?

Внезапное раздражение всколыхнулось в нем.

— А теперь, как думают некоторые, можем потерять и то, что имеем.

Впереди, в мглистом разрыве зданий, промчался трамвай, как разнузданный конь. Приблизилось возбуждающее многолюдье большой улицы. Соустин замедлив шаг, сказал каким-то нарочито беззаботным голосом:

— Ну, вот и дошли. Арбат. Зайдем ко мне?

Ольга подняла ясное, доброе лицо.

— Нет, Коля.

Он гладил меховые ее плечи, заглядывал снизу в убегающие ее глаза.

— Но мы будем там одни, одни… А здесь мерзость, слякоть, люди толкаются, даже поговорить по-настоящему нельзя!

— Нет, Коля, не надо. Я хочу сказать тебе, зачем я пришла. Слушай. Она приостановилась, расстегнула перчатку и рывком застегнула опять, словно поставила, вонзила точку. — Коля, я с двоими жить не могу. Хотя с Тоней я вообще сейчас не живу, мы в разных комнатах. Я не могу. Если хочешь, я завтра же перееду к тебе. Совсем. Вот.

Он слушал, чуть отшатнувшись.

— Мне кажется, тогда не будет вымученного дурмана, все станет спокойнее, яснее… Освободятся силы для другого, это необходимо сейчас.

Они помолчали.

— Я не ждал, Ольга… Я еще не думал об этом. (Слова ее упали как непоправимое, внезапное несчастье. Вероятно, он терял ее, всем существом, навсегда терял.) Нет, я, конечно, думал. В конце концов мы должны быть вместе, это ясно, иначе не может быть!

Он горячился, но рассудочно горячился; сердце его ныло. Не кажется ли ей, что, наоборот, именно сейчас всякая ломка некстати усложнит жизнь? Он человек без почвы, человек случайной профессии… Нужно же, наконец, собрать до исступления все свои силы, все напряжение, — она знает, для чего! И у него нет даже комнаты… Но все это, Ольга, родная, будет, будет!

И Соустин клятвенно сжал ей руки. А у самого в глазах прошла Катюша, жена, и светилась, и казнила его своей преданной, приветливой улыбкой…

— Что ж, хорошо, — безразлично сказала Ольга.

Еще несколько шагов сделали, потупленные, в молчании.

— А все-таки, Коля, ты не тот человек, которому можно довериться, чтобы спокойно перейти улицу.

Вот о чем было ее раздумье… Она ударила по самому больному, не щадя. И несправедливо. Мнительность и ожесточение обуяли его. Подожди, еще подожди!

— Ты, Ольга, как самая близкая, должна бы знать меня получше, чем другие.

Укор его прозвучал сдержанно. Но Соустин тут же круто повернул назад: пора было кончать эту тягостную прогулку. И виделись-то не больше часа. В комнате у Соустина напрасно дожидались цветы… Переулки опять раскрывали перед обоими туманные, печальные устья. Ветер охлестывал их в последний раз, на память, противной мокретью. О, похоронный вечер, рыданием застрявший в горле! Впрочем, ни Соустин, ни Ольга по видимости не переживали ничего особенного, разговаривали о пустяках и, пожалуй, даже дружески. Вот и Остоженка, но Ольга на этот раз забыла воскликнуть, как обыкновенно: «Я уже дома!»

На горбе, во всю ширину улицы, возникло качающееся, лучисто-туманное зарево. И огненные фары прорвались, наплывали… Чьи-то чужие жизни пронеслись из тумана в туман.

Почти под ногами у Соустина, рядом с тротуаром, в полуподвале, со звоном осыпалось дверное стекло. Раздался матерный гик. Из-под земли вываливался пьяный рослый парень в кепке. Сзади пытался его ухватить пожилой, большеголовый, в одном пиджачке. Пожилой вопил. Он догнал парня на улице, на трамвайной линии. Парень ударил его в грудь кулаком, потом, на лету, еще ногой. Пожилой упал на колени. И тот, в кепке, зверем закружил по мостовой, выбрасывая яростно кулаки, проклиная, отыскивая еще кого-нибудь.

— Ты куда? — с тревогой спросила Ольга, чувствуя, что Соустин тянет ее с тротуара.

Она трепетала, встречая хулиганов, у нее были случаи в жизни…

— Мы перейдем здесь, — сказал он злобно.

И почти насильно повлек ее за собой. Парень на середине улицы удивленно и зловеще сбычился. Пара шла прямо на него. Впрочем, Соустин оттолкнул Ольгу немного в сторону.

— Здрасте! — заорал парень, срывая с себя кепку, но, посмотрев Соустину в глаза, осоловело отступил.

Ольга усмехнулась чуть-чуть.

Соустин, конечно, проводил ее до самого парадного. Уже взявшись за ручку, Ольга завороженно засмотрелась куда-то, должно быть на сияние Крымского моста.

— Что ты увидела? — спросил Соустин.

— Мне как-то показалось однажды, когда ты меня провожал, что оттуда, из-за угла, вышел Тоня. И вдруг повернул назад: наверно, потому, что узнал меня и не хотел смущать. Он тогда вернулся домой через час!

Но Зыбин был безразличен сейчас Соустину. В Ольгиных глазах отражались глубокие-глубокие мерцания; это походило на какую-то ночь в Партените, и он боялся вспомнить ее до конца, боялся опять пропасть. Навстречу губам его Ольга подставила щеку, и они скользнули по ней… Оставшись один, шагая к себе домой, он испытывал почти радостное равнодушие.

И в тот же вечер решил, что уедет, не увидевшись с нею. И решил не звонить больше. И он в самом деле не звонил.

Но накануне самого отъезда, уже начав укладываться, в сумерках, он вспомнил о ней и ужаснулся. Наскоро одевшись, выбежал напротив, на телефонную станцию. Он разговаривал, до боли в ладони стиснув трубку, зажав глаза рукой. Он разговаривал с нею так, что она должна была тоже без памяти, бурно выбежать сейчас из дома, навстречу ему… И, бросив трубку раньше, чем Ольга успела ответить, поспешил к Крымскому мосту.

В половине седьмого в квартире у Ольги раздался второй телефонный звонок. Говорил из редакции Зыбин. Есть два билета в Художественный, на «Бронепоезд». Может быть, Олюша захочет пойти вместе на прощанье? Тогда он будет ждать ее в подъезде театра…

К окнам, которые Ольга позабыла занавесить, подступала долгая, неодолимая ночь. Задыхающиеся слова того, другого, еще стояли в ушах. Последняя ночь… И было еще не поздно.

Ольга коротко ответила Зыбину:

— Да, я буду.

Она написала записку для подшефных: «Зыбиных нет дома», но несколько мгновений боялась выглянуть на лестницу. Тот, сумасшедший, желанный, мог стоять за дверью. Нет, никого не было, и душевное сопротивление ее распалось разочарованно и тоскливо: едва нашла воли в себе, чтобы сесть за зеркало. Изнутри празднично освещенная, уютная, теплая коробка театра ждала ее в ночи, как убежище. И ждал успокоительный, большой, всегда ровный Тоня. Ольга старалась думать только об этом. Первое сближение их с Тоней началось именно с театра. Он звонил ей, своей соседке, из редакции. Среди мельтешенья ее подшефных, крикливых, суматошливо-высокопарных и каких-то бескорыстных, он проходил отчетливой походкой человека, делающего совсем иное, трезвое, нешуточное. Он тревожил, притягивал Ольгино любопытство… Зыбин звонил ей из редакции, что есть билеты, и она, сама себе улыбаясь, садилась, искусница, за зеркало.

Она чуть тронула веки голубою тушью. После раздумья выбрала голубые бусы. Длинное синее платье обтянуло ей живот и бедра, спустилось шлейфом. Положив кончики пальцев на грудь, Ольга повертывалась перед зеркалом, туго, изгибно обтянутая чувственность, дремлющие синие глаза… Она давно не наряжалась так. Ее самое возбуждало бальное излученье, исходящее от нее.

Она спускалась по лестнице крадучись, как предательница, красивая, раздушенная, с легкомысленно мятущимся шлейфом… В тот год впервые начинали носить длинные платья. Пальто донашивались по нужде прежние, короткие, и платья выбивались из-под них цветными хвостами. В подъезде МХАТ, сквозь легкую, сияющую от фонарей метелицу, спешили женщины, развевая цветные хвосты, бальную нарядность. Одиночки-мужчины ожидали возлюбленных, заложив руки за спины, рыская глазами. Так ожидал иногда и Соустин… Но Зыбин задержался в проходе, в самой толкучке: он и тут улучил минутку потолковать с кем-то о делах. Раздеваясь, Ольга заметила — и это тронуло ее, — что он во всем новом, даже галстук надет, что с Зыбиным случалось редко. Ей стало понятно, что о билетах он знал с утра, только из деликатности не хотел говорить ей, приневоливать заранее. И дикая боль пронеслась в ней, боль за него.

— Сколько мы с тобой, Олюша, не были в театре? Года полтора? А помнишь, до свадьбы?..

Того, что называется «свадьба», у них вовсе и не было, он шутил. Он шутил с нею всегда немного опасливо, боясь, что не очень тонко у него выходит. И какой-то моложавостью опахнуло обоих; они опустились в кресла, словно стеснительно-полузнакомые, только начинающие игру. И вот раздвинулся занавес, со сцены заволшебствовал выдуманный, озаренный ночными огнями день… Ольге стало легче. Минута проходила за минутой, и каждая из них была Ольгиной победой. И каждая минута все непоправимее, все невозвратнее отдаляла Ольгу от того, кто, может быть, уже ненавидел ее где-то в этой ночи. Освобождение, спокойствие… Зыбин чуть-чуть наклонился к Ольге плечом, она сама отдала ему послушную, тоскующую руку.

В антрактах они, муж и жена, гуляли под руку; душистая теснота выносила их наверх, в буфет, где продавались черствые коржички, соевые пирожные и стаканы чаю с одним кусочком сахару. В следующем действии Баталов запевал партизанскую. Кумачовая, разодранная до тела рубаха развевалась на нем исступленно вместе с песней. Над залом бушевала веселая, кровавая, безоглядная удаль. И все это действительно когда-то было, было! Зыбин потихоньку отстранился от Ольги. Он сидел сейчас неприкосновенный, способный оттолкнуть, с остановившимся взглядом, с забывчиво открытым ртом… Он остался дико доволен песней, он нажег себе до боли ладони, аплодируя.

Ольга спросила его в антракте:

— Тоня, ты ведь тоже воевал на бронепоезде?

— Нет, я на броневике, это немного другое. — Плечи его возбужденно ходили, он то и дело наталкивался на людей. — У нас вот один разок было, в двадцатом, когда Врангель прорвался на Донбасс… Решили броневичками ударить ему в тыл, чтобы обеспечить, как говорится, отход. Ну, созвали всех нас, ребят, и прямо, по-честному сказали: «Возврата вам, конечно, нет».

Ольга грудью повернулась — не то слушала, не то искала в нем чего-то.

— Ребята были черноморские братишки. Ну, и что же! Выпили тогда мы крепко и пошли. — Зыбин вдруг словно смутился, заметив вперенный ее, пытливый взгляд. — И пошли… Ну, и все в порядке. Вернулись… суток через трое. Видишь, даже в театр ходим!

Он по-добряцки рассмеялся. И все это для Ольги было не то, не то. И спектакль кончался тревожно рано. Еще огромный кусок непрожитой ночи оставался. Какие демоны еще могли из нее вырваться, какие сумасшедшие звонки!.. Она боялась идти домой.

Но Зыбин, такой необычно взвинченный сегодня, такой дурашливый, праздничный, предупредил ее:

— Олюша, а как насчет того, чтоб нам кутнуть напоследок, а? Хотишь в «Метрополь»?

Конечно, Ольга сияюще согласилась. Только зачем это «хотишь», опять нарочитая, привычная его шутка, зачем он продолжает прятаться, играть с ней, как с ребенком? О, как хотела бы она хоть однажды увидеть его плачущим или бесноватым! А Зыбин, как ни в чем не бывало, тащил ее под руку по морозным голубым площадям, насильно заставлял разбегаться, чтобы проскользить по накатанному асфальту, как на коньках, потом так завертел около себя, что фонари хохочуще слились перед Ольгой в один звездный круг… Если б он знал, какими сладкими шагами ходила она недавно вдвоем по этим местам, какую и сейчас невнятную и глухо-желанную песню они ей пели о преступных полночах…

Зеркальные, отсвечивающие соблазнами двери ресторана закружились, разверзлись.

Усевшись вслед за Ольгой за столик, Зыбин огляделся с мешковатым любопытством новичка.

В пустынной купольной высоте ресторана опрокинуто сверкала люстра. Она давала тон торжественной изысканности зала. Блистающие приборы на столиках холмами уходили вдаль. Строгие официанты всем телом изъявляли бегучую готовность. Жизнь протекала здесь среди баловства и цветов. Поневоле вспоминались суровые, как во время войны, улицы, — они неподалеку, вот тут, за стеной, — в грубошерстных пальто, в кепках, продуктовые карточки. А здесь… Для какого-то сорта людей страна делала уступку, — может быть, брезгливую уступку? Зыбин тяжело повернулся в своем кресле. То была трудность, которая покрывалась только большим, беспощадно смелым и умным кругозором. Вот он и сам здесь с Ольгой… Впрочем, довольно пока об этом! Зыбин подозвал официанта, заказал еду, бутылку вина — «только крымского, правда, Ольга? Вспомним сейчас твой Крым. А я тоже поеду на курорт, только другого назначения!» Ольга вкось оперлась на руку, показывая ему лишь прямой, задумчивый пробор, линию носа, курчавые теплые завитки на шее. Она не видела, какой лелеющий взгляд устремлен на нее.

Ресторанная полночь разгоралась. Зал наполнялся, разговаривал, курил. Ольга выпила бокал вина. Оно было розового цвета. «За удачу в твоей работе, Тоня!» Нет, есть ей не хотелось.

Огромную эстраду не спеша занимали музыканты. По залу пролетела тишина. Полилось жеманное рыдание танго. То был танец, который считался в те годы полузапретным, таящим в себе яды иного социального строя… И танцующие пошли по паркету качающимся, лунатическим шагом, подбородок в подбородок, глаза в глаза.

К Ольге приблизился какой-то напроборенный модник, с восточно-томными черными глазами; острые отвороты пиджака стояли на его груди, как крылья. «Иностранец?» — подумал про себя Зыбин и отвел глаза прихмуренно. Но тот попросил разрешения на чистом русском языке. И Ольга, готовно простирая руки, встала.

И свет погас. В середине зала, над бассейном, укрытом в растениях, вспыхнули цветные лампы. Вокруг бассейна колыхалось радужное шествие танцующих. Зыбин обозревал его не без любопытства. То была волна с мутноватым осадком, в которой, если копнуться поглубже… Она двигалась, двигалась перед ним, и вот, совершив круг, опять наплывало одно теплое пятно, которого ждали, просили глаза. Ольга покачивалась, удлиненная, голубая… Зыбину почему-то смешливо пришло в голову, что вся эта раздражительная краса, надетая на ней, сделана на его газетные гонорары. Ночь путалась в противоречиях, и серьезных и пустяковых… Да, красивая у него жена! Но не из тех красивых и опасных, от которых во время нэпа сбились с толку кое-кто из друзей его, в былом — крепких, стойких ребят. Ольга была другая — душевная недотрога, и Зыбин до сих пор бережно уступал ей право на это. Он ничего не сказал Ольге даже тогда, когда, после ее приезда из Крыма, они стали жить в разных комнатах. Может быть, его занимали дела поважнее? Он поманил к себе официанта, шепнул ему что-то. Тот быстро принес стопку водки. Зыбин выпил ее резким движением. И мысли его отвлеклись к скорому отъезду, к просторам, в которые понесет его поезд, к могуче раскинутой там работе, накрывающей человека с головой, со всеми его мыслями и малодушными ущемленьями. Но, может быть, это тоже малодушие, что отъезд стал для него желанным, вроде как забытье?.. Нет, Зыбина просто мучило бездействие. И надо было домой: возможно, ночью еще позвонят из редакции. Вверху распахнулся свет; к столику, обмахиваясь платком, подскользнула Ольга.

— Нравлюсь я тебе такая, Тоня?

— Вот танцы ты нашла время выучить, — заметил Зыбин с насмешливым укором.

— А для чего я не нашла времени?

Он не ответил прямо.

— Что же ты не расскажешь, как твоя служба?

— Я ушла.

Ее подивили яркие крупные румянцы на лице мужа. Словно он хотел и не решался выйти из берегов обычной сдержанности. И стало ясно, что именно сейчас может начаться тот страшный поворотный разговор, от которого всегда бежала и которого так жгуче желала ее душа. С Ольгой рядом сидел человек, целиком из того, главного мира, неслитность с которым, как она думала, отбрасывала ее в сторону от настоящей жизни. И этот человек был Тоня, ее муж. Какое-то одно безоглядное движение — и разрешится все, что ломало, уродливо теснило ее… Ольга опять прикоснулась губами к бокалу.

— Тоня, у вас в редакции есть сотрудник, мой знакомый, Соустин… Как ты смотришь на него?

— Соустин? Кажется, работящий парень, только… невыдержанный, с интеллигентщинкой. Захотел поехать на периферию. Посмотрим его на новой работе, она будет поответственней.

— Но ты не знаешь, Тоня, журналистика ведь не его основное… Соустин не кончил университета, химик. — Ольга говорила, не поднимая от бокала голубых век. — Он хочет продолжать учиться, тут все его надежды, он хочет выявить всего себя на любимой научной работе…

Не слишком ли горячо, забывчиво-тоскливо звенел ее голос?

— Что ж, — сказал Зыбин, — ну и пусть учится. Такие люди нам сейчас особенно нужны, — ты сама понимаешь, — в связи с пятилеткой… У нас много специальных вузов, курсов, и будет еще больше. Пожалуйста, учись, работай!

Ольга повела плечом.

— Мне кажется, ты немного не о том…

И она внезапно, ударом, устремила свой взгляд в глубь его глаз. Не показалось ли ей, что в них трепещет что-то бегучее, неверное, знающее?.. Выплыли десятки мелочей, незаметно вонзившиеся когда-то в память. Тот человек, похожий на него, который тогда ночью повернул, почти бежал от их парадного… Мимолетные, после посещений мужа, встречи с Соустиным в редакционном коридоре (проходя, Зыбин нечаянно был несколько раз их свидетелем); и есть ведь короткие, застигнутые взгляды, которые откровеннее, страшнее слов… Ольгу охватили и стыд, и гневная гордость, и ненависть к себе. И при помощи этого человека ей искать выход? Горько улыбнулась внутри самой себя.

— Ну, неважно, Тоня, — уже лукавила она, — а почему ты сам едешь, а меня не приглашаешь с собой?

— А на кого останутся твои чудачки? Впрочем, — голос Зыбина сейчас же стал серьезным. — Приеду туда, Олюша, осмотрюсь, потом напишу: может быть, тебе и полезно будет туда… хоть на время. Вообще, вместо этого кутежа… Ну, я виноват! Нам бы, пожалуй, напоследок поговорить, подумать, Олюша… и о тебе, и о нас обоих.

Ольга, потемнев, выпрямилась.

— Дай мне сделать это самой.

— Ну, попробуй. Потом напиши…

Он остался любезным и щедрым, ее Тоня, до конца и на обратную дорогу заказал такси. Он дурачился, разлегся на сиденье по-баловному, как заправский кутила, забавляя ее. И по дороге крепко обнял Ольгу верной, никуда не отпускающей ее рукой. Ольге было тесно и хорошо, и кружилась голова. Она пожелала тайком про себя: «Ну, поцелуй!..» И на повороте, в проносящихся, вращающихся огнях, как бы в ответ, к ней наклонилось лицо мужа, он искал ее, но, в силу какого-то радостного противоречия, Ольга увернулась, вырвалась из его тесных, настойчивых объятий к окну, как будто там проблеснуло что-то внезапно-интересное: то была игра.

Но зато на лестнице она потребовала, чтобы Тоня опять взял ее за талию. Ольга поднималась и падала назад, лежа на его руке, и кричала: «Тоня! Я пьяная!» Он сделал притворно испуганное лицо, увещевал ее: «Ведь услышат же, скандал… Ольга!» — «Я пья-а-аная, Тоня!» — хохотала она и опять падала, чтобы Зыбин ее нес, почти волок на себе.

В коридоре оба остановились, улыбнулись друг другу. Никому из них не осталось понятным, о чем они улыбались, и оба разошлись по своим комнатам раздеться.

Еще не сняв пальто, Ольга поспешила к своему столу, схватила фотографию кудрявого самоубийцы, поднесла к глазам… Поэт глядел куда-то мимо, победительно, мечтающе. Ольга выдвинула ящик стола и спрятала портрет вглубь, жестко щелкнув замком. Потом достала из шкафа нужную книгу, перелистала ее и вынула оттуда ухороненную открытку… Пальто досаждало Ольге, но стоило освободить пуговицы, и оно сползло к ногам.

Снимок на открытке был сделан утром, в Партените. Оба они, и Соустин и Ольга, лежали в море плечом к плечу, смеющиеся, полуголые, и каждый изогнут, как лук, потому что прибой сейчас накроет их сзади, он уже опушил их головы сверкающей зернистой пеной. А глазам лежащих виделись в это время горячие горы, виноградники, райская лазурь!.. Ольга медленно разорвала снимок вдоль, — на одной половине осталась ее голова и голая шея в ожерелье, в этом самом, голубом, — потом разорвала еще раз, как попало, потом на клочья, мельче и мельче. И в форточку выпорхнула целая пригоршня бумажных крошек.

Ольга помедлила, подставив голову под полночный ветер, ледяной, не освежающий, полный глухонемых воспоминаний. Со стороны Крымской площади близился тяжелый, нарастающий грохот. На Ольгу знакомо пахнуло предчувствием безысходности… По мостовой побежали отблески зарева. Это двигалась каждоночная демонстрация ударников АМО. Машины выходили из тьмы бесконечным шествием, празднично-шумные, поющие, осыпающиеся искрами факелов и бликами знамен, машины плыли вслед друг другу, и люди, сделавшие, оживившие их своими руками, торжественно стояли на них. По городу двигался праздник мужчин в простоватых пальто и кепках, работниц в косынках и фетровых шляпах… Женское пение возносилось особенно неистово, в нем кипели и гордость и мстительное ликование, направленное, может быть, и против Ольги, в которой еще не стерся, бесновался и огнями и фокстротом «Метрополь». У нее сладостно заломило веки. Восторг, общий с этими недосягаемыми, отрицающими ее людьми, все равно поднимал и ее, закидывал ей голову, потому что нечем стало дышать, потому что она слышала опять ночную мелодию. Если бы и ей, и ей с ними!

Вдруг показалось, что в коридоре хлопнула дверь. Замирая, Ольга соскочила на пол, на цыпочках подбежала к порогу. Да, по коридору приближались крадущиеся шаги. Его шаги. В окне еще грохотало, глаза у Ольги слиплись от слез. Она откинулась к стене, слабея, словно в обмороке; цветущая и счастливая, она ждала.

Шаги миновали, в коридоре звякнула телефонная трубка, — наверно, у Зыбина приключилось что-нибудь с собственным телефоном. Приглушенный разговор… Шаги вернулись, и опять стукнула дверь. Она закрылась решительно, на всю ночь. Настала тишина, из форточки далеко-далеко доносилось пение, как ветер. Ольга метнулась, схватилась за ручку двери, стиснула ее и отпустила тотчас.

И почувствовала, как гаснет вся внутри, гаснет кожа на лице, гаснут руки. Только голубое платье слишком ярко, некстати ярко красовалось на ней, кричало, как к несчастью. Попробовала присесть в кресле у стола. На столе под абажуром сиял сильный, шестидесятисвечовый свет, но неуловимый мрак, как слепота, пеленал комнату. Он зарождался в самой лампе, в нестерпимо раскаленных угольных волосках… Ольга сидела одна в своей изукрашенной комнате-гробу, среди воскуривающихся по стенам анемичных неземных цветов, среди бледнокрасочных утончений, кое-где засиженных мухами, кое-где постертых затылками гостей. Комнату пора было штукатурить сызнова.

Сколько времени прожила она так, в бессвязной глухоте — час, два? Ей понадобился голубой стакан, стоявший на туалетном столике. Стакан из венецианского стекла был подарен ей в день рождения одним из подшефных поэтов. В шкафу отыскала флакон с розоватой водой. Сулема хранилась у Ольги давно — для разных косметических надобностей, ее трудно было достать, но Ольга, модница, достала. В стакане жидкость обрела тяжеловатый черный цвет. Из стакана пахло аптекой. Ольга понюхала и покривилась.

А форточка еще оставалась открытой. Где-то внизу, на воле, проезжал пустой извозчик, копыта цокали не спеша, порой поскользаясь. Влетал мокрый снег, впивался в голую Ольгину шею пронзительными приятными мурашками. И в темноте, окутывающей этажи, неумирающими отзвуками еще жило все, что бурно пронеслось, просуществовало под этими окнами за день и за ночь. Совсем еще не оконченное, тревожно и неуемно распирающее грудь.

И женщина, держащая стакан наготове, понимала, что то, что она собиралась сделать, она собиралась совсем несерьезно… Ольга поднялась к форточке и плеснула из стакана. Глаза залепило снегом. Извозчик внизу проезжал не спеша, согбенный от дремоты или от мудрости. Он влекся мимо спящих домов, мимо погасших фонарей, мимо каких-то выдуманных ночных теней, и Крымский мост открывал перед ним освещенный уменьшающимися, бесконечными огнями туннель, как бы предваряя сиянья и глубины раскинутого дальше, огромного, как жизнь, Города.

Соустин проснулся где-то за Рязанью. На мягкой полке колыбельно покачивало. Лет десять не видывал он вокруг себя этих распахнутых, кружительных снегов. Проплывали путевые будки, полузанесенные сугробами кустики, деревенский овин под почернелой соломенной шапкой… Поезд был почтовый, часто останавливался, — только поздней ночью предстояло Соустину вылезти на нужном полустанке, а там еще проехать на лошадях двадцать километров. Он сходил почти на каждой остановке, читал полузабытые, возбуждающие в нем странный трепет названия станций. Даже в ветре чудились смутные песенные невозвратимые отголоски… И у вагонов топал совсем мшанский народ — в лаптях, в оранжевых нагольных полушубках, ушанах, и по-захолустному хрустел снег под ногами, и могучие осины с остекленевшими, звездистыми от инея ветвями возносились точь-в-точь как в детстве над церковноприходской школой; хлопающая с подвизгом станционная дверь напоминала об удушье дедовой лавки…

Снегами, Мшанском все глуше заносило Москву.

Да, через много лет он ехал на побывку домой, Колька Соустин, который, бывало, околачивался босиком у ларьков на базаре, получал тычки, побольше вырос — кулачил тесто у деда в пекарне. Как встретят его покривившиеся тусклоглазые избенки Лягушечьей слободы, убогий отчий быт, покинутый давно, говоривший уже на чужом для него языке? Попробовал взять книгу, начатую еще в Москве, но и сквозь строки романа пробивались те же мысли о близком свидании, и желанном и чем-то страшащем Соустина.

И спать — не спалось. Стоило лишь закрыть глаза, как в них непрошено разгоралась опять Москва, позавчерашняя, незажившая, жгучая.

Соустин до одиннадцати ночи проблуждал тогда поблизости Ольгина дома. Он и сам сознавал, что отчаяние, которому он дал волю в себе, унизительно… Хуже, чем унизительно, потому что время и люди вокруг него напрягались совсем другим, потому что беспощадные силы сшибались над его головой… Порой ему представлялось, что он бежит, уже гонимый ими, как тот, из «Медного всадника». Ночь трамваев, грузовиков, плохо освещенная, безвыходная, задыхающаяся…

Оставалась еще замоскворецкая квартирка. Надо было зайти, проститься перед отъездом. Или, быть может, опять обмануть себя минутным успокоением? Он мчался в переполненном трамвае, всею тяжестью измученного тела повиснув на ремне, закрыв глаза… Во дворике, знакомом и полутемном, пошатывались те же вязы, свидетели нищеты и чистой молодости, из окон падал бледный, как бы давний, свет. Соустин вспомнил бак с пельменями и тот опаливший его на минуту порыв… А теперь вся страна подымалась в порыве, и даже эта квартирка, с вросшими в землю окошками, со всей незатейливой жизнью, сдвинулась куда-то, может быть, опередила Соустина, днем и ночью несясь вместе с временем на невидимом безостановном поезде, и свояк Миша, ударник, назначенный уже заведующим в своем магазине, и Катюша и Люба — деятельно, без лишней оглядки жили, ревниво работали, учились; они знали, куда идет их поезд, и своего места на нем теперь не отдали бы. А поезд Соустина уходил на следующий день в шесть вечера.

И в самом деле, в семейственный быт квартирки вошла некая неуютная перемена. Ни Миши, ни Катюши, несмотря на поздний час, не было дома. Один на складе: какой-то внеочередной учет товаров, другая после службы на курсах. Люба обрадованно встретила Соустина, наскоро запахивая на себе бумазейный халатик. Через столовую, где спал Дюнька и лампа была глухо прикрыта платком, оба прокрались на цыпочках. Присел на Катюшину кровать. Осветился пушистый профиль, Любин, ее полуоткрытый, серьезно внимающий рот. Она не сожалела, что Коля уезжает, потому что не хуже других понимала, какое теперь деятельное время. С такой покорной серьезностью, почти молитвенностью женщина могла относиться только к войне. Но все-таки Соустину показалось странным: почему Катюша не догадалась сегодня прийти пораньше? А может быть, она вовсе не на курсах, а сидит сейчас под темными деревьями у кремлевской стены, где пары блаженно согревают друг другу руки? Катюша, святая Катюша… И ее женская плоть тоже хотела радости, смеха, сладкой опасности… Нет, это была не ревность; но… остаться одному, совсем одному, чтобы даже в минуты самой тяжелой болезни около его постели не наклонился кто-то, самый родной?..

Он заторопился уходить, несмотря на молящие, отчаянные уговоры Любы, несмотря на то, что Катюша должна была вернуться с минуты на минуту. Ему нужно было куда-то двигаться; он знал, что и дома через полчаса ему станет тошно… Люба, вздохнув, пошла проводить его. Она стала на пороге, и Соустин, словно по немому зову ее, замедлил…

— Ну, передай привет Мише. А с тобой давай простимся, завтра едва ли…

Шуба его была распахнута. Люба послушно выгнула навстречу тоненький стан. Соустин задохнулся в ее губах, впился в них всей своей мукой, его зубы скрежетали от вопля. Глаза у этой девочки стали уснувшими, груди ее трепетали под его грудью, как птицы. Соустин прислонил ее к двери и выбежал, не оглядываясь.

Вился полночный сухой снег. На одной из улиц пришлось переждать нескончаемую вереницу грузовиков, проплывших с песнями и факелами. Шествие завернуло к Москворецкому мосту, к центру, где в небе трепетал огненный язык государственного флага, где высились туманные скалы зданий. Большой театр, «Метрополь»…

Катюша пришла на другой день проводить. Глаза такие же ясные и заботливые, как и всегда. Как нелепы были вчерашние мысли о ней! Вот: отпросилась ради него пораньше со службы, напекла на дорогу пирожков. И, не утерпев, бурно принялась за уборку холостяцкого его жилья, с ужасом выгребая из углов и с подоконников всяческую заваль, старые газеты, обрывки черновиков. Ласка, семейная домовитость переполняли ее, накипели в ней. Какая это была жена! С нею обещалась полнота здоровой, невозмутимой, искренней жизни и такой же работы. И кто-то помыслил о том, чтобы навсегда оторвать Соустина от нее!..

— Ну, побудем вместе, Катюша, на прощанье! — Соустин бережно притянул ее к себе, усадил рядом на кушетке. — Как хорошо, когда мы вместе одни, как будто в своей комнате! Мы оба устали, Катюша, довольно… Знаешь, давай решим… — Чувство освобождения все ширилось в нем, безбрежно захватывало его, в окна вливалось холодное лучезарное сияние зимы, верилось, что этот день, предстоящая поездка — последний рубеж, за которым по-новому, по-бодрому начнется жизнь. — Давай решим, Катюша, что, как только я вернусь, найдем комнату во что бы то ни стало! В жилищном кооперативе обещают только через год. Но многие сейчас уезжают в командировку, сдают на время. У меня этот год самый серьезный…

Катюша ничего не говорила, теребя со стесненным дыханием бахромки тряпочки, которою только что стирала пыль. Она никогда не умела требовать для себя, Катюша.

— …поворотный год. Я буду добиваться и добьюсь… Добьюсь работой. И будем оба с тобой учиться, а летом поедем отдохнуть куда-нибудь… в Крым! Ты будешь моим щитом, Катюша!

Она отдала ему свои счастливые глаза. Про щит Катюша не поняла, конечно… И как она по-детски рада была помечтать, наконец-то, вместе!

— Да, Коля, тебе давно пора. Я не знаю, почему ты пропустил последнюю осень? Какой-то чужой ходил… А сейчас, Коля, это сделать легко, сейчас так идут навстречу… У тебя заслуги, твои лучшие годы взяла гражданская война. Я и про себя думаю, Коля: зачем мне эти нотариальные курсы, я теперь могу выбрать поинтереснее, какой-нибудь специальный техникум, правда? Это будет замечательно!

Она совсем освоилась, сама прижималась, ютилась к нему. Хорошая! И сладкую готовность прочитал Соустин в раскрасневшемся ее лице, в распустившихся налитых губах, в этом запрокинутом прижиманье — стыдливую готовность жены. Ведь Коля уезжал надолго, она заботилась о полной прощальной ласке для него. Зимний день безбрежно, отдохновенно сиял… Соустин потихоньку освободился.

— Мне нужно еще найти извозчика, Катюша, я вернусь через десять минут.

Но дело оказалось несколько сложнее, и Соустин возвратился только через полчаса. Катюша еще прибиралась. И чем-то непредвиденно-неприятным ударила пустота письменного стола, тоже прибранного, обнаженного от книг. Там, справа, — Соустин помнил, — под «Анти-Дюрингом» беззаботно засунута была карточка Ольгина с надписью и еще один снимок, на котором оба они с Ольгой, во время прибоя… Он порывисто, как бы невзначай, открыл шкаф: да, «Анти-Дюринг» лежал там отдельно. Надо же было ей! Соустин оглянулся. Катюша следила за ним: она тяжело, вкось, как преступная, отвела глаза…

Объясняться сейчас, снова вызывать больные призраки?.. Он предпочитал уехать с комом в горле, унося на себе бремя этих молчаливых и покорных глаз. Потом, потом…

…Снотворные снега кружились в окне. Над деревнями, над овражками проплывал вагон с томительной, уютной своей духотой, с занавесками на окнах, с зеркальными дверями, с московскими, разных степеней сановитости людьми, которые прохаживались, курили, читали… Нет, комфортабельный этот вагон совсем не казался чем-то чужеродным среди снеговой деревенской юдоли; и в вынужденной праздности едущих в нем людей сквозил некий деловитый дух, даже, пожалуй, военная подтянутость: вагон ощущался плывущим штабом. Страна лежала за его окнами, как раскрытая для работы книга.

В день отъезда — то было еще до прихода Катюши — Соустин зашел, он вынужден был зайти, к ответственному секретарю.

Зыбин в своем кабинете читал. Почему он сделал вдруг такое остерегающееся движение? Соустин понял, взглянув вскользь на развернутую на столе папку с печатными листками. Он видел не однажды такую же в руках Калабуха, но каждый раз лишь издали видел… Зыбин быстро закрыл папку, положил на нее ладонь.

Что же, Соустин присел.

— Ну, счастливого пути, успешной работы! — Зыбин радушно откинулся в кресле. — Когда уходит поезд?

Соустин сдержанно сказал, что перед отъездом он хотел бы получить о своей работе более исчерпывающие указания.

— Указания? Пишите правду, вот и все. В частности? Пишите о том, как углубляется процесс коллективизации в деревне, как ведет себя кулак… о борьбе с ним. Ну… пишите о кадрах, уходящих с места на строительство. Район, вы говорите, ваш родной, вы знаете его и в прошлом? Вот и из прошлого подберите несколько фактиков поярче, повыпуклее, например о кулацкой эксплуатации. Освещение будет полнее. (Соустин — скорее от стеснительности, чтобы не смотреть ему в глаза, — вынул блокнот, записывал.) Язык в ваших статьях очень художественный, но должен вам сказать, вы не обижайтесь… за красотой, товарищ Соустин, вы особенно там не гонитесь, давайте фактов, фактов побольше. Правды.

Соустин бросил осторожный взгляд на закрытую папку. Документы, спрятанные в ней, исходящие из высшего органа партии, полагалось знать только Зыбину, Калабуху, они оглашались лишь среди членов партии на закрытых собраниях… Конечно, Соустин отлично понимал, что означают иные, слишком важные документы в боевой обстановке при близости врага…

— Правду не только надо видеть, товарищ Соустин, надо уметь выявлять ее. Вот поговаривают, что, мол, большевики в своих газетах, докладах и так далее надевают на правду какие-то особые очки… И бывает, что поговаривают не только обыватели. Вот! — Зыбин, сам того не заметив, указал на папку. Допустим, что где-нибудь в Тамбове и, скажем, в Рузаевке головотяпы погноили на элеваторе несколько сот тонн зерна. (И Соустин подумал, что в папке наверняка это есть — и о Тамбове и о Рузаевке.) Значит ли это, что аппарат наш ни к черту вообще, что он никогда не справится с тем, что мы поднимаем, и вообще что надо поставить под сомнение нашу систему хлебозаготовок? Нет, так могут рассуждать только те, кому выгодно видеть не всю правду, а только первую, внешнюю половину факта! Правда — умнее.

Зыбин поспешно вынул коробку папирос, закурил, предложил и Соустину.

— Например, вот. На некотором заводе рабочие во время обеденного перерыва выстроились в очередь перед табачным киоском. Вы знаете, что с папиросами у нас иногда бывает перебой. («И не только с папиросами», хотелось добавить Соустину.) Так вот: киоск заперт, папирос нет, ребята, без малого сотни две человек, стоят. Перерыв кончился; стоят, не уходят. Только администрация дает повторный гудок: по цехам. Ребята берут киоск на плечи, идут в цех, ставят там киоск и опять выстраиваются перед ним в очередь. Через час, через два приехал грузовик с папиросами. Но ведь полдня рабочего пропало, разговоры… работа развихлянная… Чем плоха была бы телеграммка для белогвардейской газеты? Дескать, вот до чего рабочим у них невтерпеж, до чего надоело им трепаться со всякими карточками и недостачами! Потому что это только первая половина факта. А вот вторая: на другой день приехали на завод товарищи, поговорили, достали до огня, заворошился комсомол, такие чертовы пары развели на заводе, — правда, он еще не вышел, но выходит из прорыва, а ребят ночью приходится гнать из цехов чуть не силком! Значит, правда-то в том, чтобы увидеть, где и какие тут основные-то действующие силы, и вытянуть их… При чем же здесь очки? Правда, товарищ Соустин, только одна: это есть то, что является железной необходимостью для класса. Впрочем, вероятно, вы и без меня все это хорошо понимаете. Недаром этим словом назван и центральный орган нашей партии…

Соустин слушал, выцарапывая в своем блокноте какие-то узоры. В Зыбине сегодня было что-то невсегдашнее, возбужденное, удивляющее… Как будто он вдруг отбросил пустяки, выпрямился… Один из ведущих, незадумывающихся… И, может быть, дома у них с Ольгой счастливые перемены?

Соустин поднялся с места.

— А если такая вещь, товарищ Зыбин… В одной вчерашней газетке… — Он нелепо порылся в газетном ворохе на зыбинском столе, ничего не нашел и взволнованно махнул рукой. — Неважно. Там один автор написал злободневную заметочку о нехватке продуктов в магазинах. И знаете, к чему он все свел, что больше всего возмущает автора? Почему в магазинах нет конфеток кисленьких для рабочих! Он так и пишет, громы мечет: наш рабочий любит к чаю кисленькое! Наш рабочий! — Знакомая жаркая слепота бешенства вдруг скрутила Соустина, кидала по комнате. — Вы простите, товарищ Зыбин, знаю я эти кисленькие конфетки для простонародья, которые продавались на копейку по три штуки и которыми довешивали также мыло. А ведь сам этот сюсюкающий сукин сын, наверно, обожает кофе покушать в «Метрополе». Почему же для рабочего-то, для хозяина, смеет он негодовать только о кис-лень-ком?

Он задыхался, руки его тряслись. Зыбин тоже встал, наблюдая его с усмешливым и каким-то новым любопытством.

— Ну, пошляков и приспособленцев у нас достаточно. Кое-что вы верно сказали, — чтобы у рабочих был стол, как в «Метрополе». Но есть и левацкий грешок… — Зыбин шутливо посмеивался на прощанье. — Я вот тоже изредка захожу в «Метрополь».

Он протянул руку:

— Итак. — И внимательно посмотрел на Соустина: — А как у вас с Калабухом?

Соустин понял: после того случая ему предлагали защиту, если она нужна…

— Ничего.

— Ничего? Да… И почему же вы не сказали нам ни разу, что хотите учиться? Эх, химик! Наша редакция имеет связь со всякими институтами и всегда окажет вам содействие. Подумайте об этом.

Соустин едва не отшатнулся, изумленно пробормотав что-то. Ольга вдобавок выдала самое его сокровенное… На том и кончилась беседа. Беседа кончилась дружески, но осталось в памяти что-то хозяйское, предостерегающее, оно неотступно летело по снегам косыми тенями вагонов, столбами оконного московского света… оно досягало и до самого Мшанска.

Мшанск!

Неужели он в самом деле едет в Мшанск?

Последние пролеты пути, обнесенные глухою ночью, показались Соустину бесконечными. Не заносы ли? На каком-то разъезде не вытерпел, спустился из вагона, — нет, ночной снег лежал спокойно, сказочной, исчезающей из глаз ровенью. Просто-напросто сердце его, в ужасающем своем биенье, перегоняло часы, минуты… Но вот промахнула, кончилась лесная темень. Дальше равнина, Соустин угадывал ее в заоконной мути, — и по равнине бежит от Мшанска большак, и с большака сейчас видно, как выхватило поездные огни из-за леса.

Соустин вышел из вагона, поставил чемоданы на снег. Со стекольным дребезгом хлопала станционная дверь. Справа, сквозь снежную пыль, ясно светил фонарь. Бегущий вдоль вагона мужик в курчавой шапке вдруг остановился.

— Николай Филатыч, это вы будете? Я — Васяня, помните, маленьки-то вместе играли? Сестрица за вами выслала.

Соустин радостно здоровался.

— Да, да…

— Вы в вокзальце обождите, а я к саням сбегаю, тулуп там для вас, валенки. Я минутой!

И мужик опрометью бросился прочь. Соустин вошел в станционный залик. На диване, на подоконниках, на пустом буфете, в тоскливой полутемени спали впривалку друг к другу. Баба стояла, мотала в руках ребенка, баюкая. У билетного окошечка подавленно толпилось несколько опоздавших зипунов с котомками. Под самой лампой висел плакат — крымский лазоревый берег, около автомобиля красивая дама в вуалетке, развевающейся над пальмами, над дворцами, над морем павлиньего цвета, — не Ольга ли? Соустин посмотрел на плакат, а в темени кто-то удушливо, по-избяному храпел, ребенок все плакал, все плакал, и вспомнилось летучее счастье, Партенит, и что-то вроде страшно за себя стало ему.

Услужливый, восхищенный Васяня помог переодеться, вынес к саням чемоданы. И уселись. Тулуп залепил Соустину рот, глаза. Когда выехали за мостик, ветер раздольно зашумел, захолодил, во все стороны утонула снеговая волчья степь — без кустика, без жилья.

Васяня навалился Соустину на ухо:

— Петрушку-то, брательника, тоже я этак ночком отвозил. И-и, набедовался!

И пошли посвисты, санная тряска-дремота, и сердце замирало впросонках.

Петушиный неугомонный, дерущий крик… Петух орал где-то за тысячу верст от Москвы. К ноздрям подбирался праздничный угарец от пирогов. И нега, горячая детская нега растомила всего: сестра положила дорогого гостя боком к голландке, накалила ее до огненного, не пожалела дров. В родной скрипучей кровати потягивался безмятежно.

Мшанск!

Соустин вскочил в нетерпеливом предвосхищенье большого, интересного дня.

Прежде всего — оглядеться… Оба окна дослепа заплела махровая ледяная листва. В горнице уже не видно дедовских бревенчатых стен: они оштукатурены, какого-то гробового цвета обои с розанчиками. Ну да, Петр одно время промышлял и обоями. Дверь в соседнюю замороженную зальцу заколочена, чтобы не топить зря… На простенке — олеография в червивой рамке, сохранившаяся еще от деда, памятная, прочерневшая. Какое странное нахлынуло терзание!

Соустин даже на табурет привстал, чтобы рассмотреть поближе. Точно в могилу заглянул… Тот же ручеек пенится по камням на одеревенелом холсте, дальше голландская мельница, непонятная уму, и какой-то понурый сказочный мальчик в широкой шляпе удит рыбу, — сумерки, давность почти затянула его. И Соустин вспомнил другие пробуждения свои — в юности, на холодной заре; как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами ждет его ненайденное счастье! Что ж, вот и побывал Николай Соустин за теми горами-долами, вернулся домой, теперь ему тридцать пять лет…

Накинув пиджак, он через кухоньку, где у печи хозяйничала сестра, вышел во двор. Всего и жилья осталось в доме — горенка да кухонька… Сестра с опаской позвякивала сковородками, двигалась на цыпочках, думая, что гость еще спит. Чудились в этом и любовь и жалкая, подобострастная боязнь…

— Коленька, батюшка, да как же ты раздемшись наружу! — ахнула она. — Застынешь!

— Да ну, Настя, я здоровый, — отмахнулся он.

И правда — щеки его полыхали темноватым румянцем, московский пиджак сидел хорошо, мужественно на широких плечах, на груди распахнута тонкая чистая сорочка. Спиною почувствовал, что залюбовалась им из своей юдоли сестра.

Утренний тихий, пуховый, по колени, лежал снег. Соустин завернул сначала к полуподвалу, где помещалась встарь дедова калачная, — оттуда глянула нежилая мерзлая яма, даже полы были выдраны, наверно — на топливо. На дворе валялись разломанные, полуистлевшие дровни. Три тощие курицы обалдело брыльнули от Соустина, пропечатывая лапками девственную пухлоту снега. На сарайной крыше зияли голые стропила с догнивающими кое-где клочьями соломенной трухи. Эх, Петр, Петр!.. И отхожего нигде не было. Следы вели за сарайные ворота, заколоченные кое-как жердями, на задний двор когда-то место заманчивых игр, спасительных побегов, страхов! Едва Соустин полез туда, согнувшись в три погибели, как сверху, с застрехи, оборвалась снежная глыба, насыпала колючего снегу в глаза, за пазуху, даже подмышки. Ух, это была жизнь, свежесть! Хорошо!

И остановился. Перед ним раскинулся занесенный снегом, разгороженный пустырь, — раньше тут стояла банька, теперь ее не было. И кругом и поодаль белые огороды с останками плетней, ветлы, воронье… Еще дальше — надречная круча; над ней задами своими проступала главная улица — Пензенская. Он узнавал, где тот дом или тот, где почта, где сквер. На грозового оттенка небе чересчур ярко выдавались снеговые кусты, снеговые крыши; поверх них высились колокольни со спиленными крестами. И тишина окрест, тишина, будто одетая в валенки… И в эти сны Соустин приехал с деловыми задачами! Он нагнулся, зацепил полные пригоршни снегу и начал натирать себе шею и лицо.

Когда он вернулся в горенку, на столе красовался настоящий праздник. Шумел медный самовар. Под чистым полотенцем отдыхал пылающий пирог, пусть и ржаной, но все же пирог, с капустой и яйцами, с сытно промасленной коркой. И целое блюдо любимых «кокурок», то есть сдобных ржаных лепешек на сметане, сверху разукрашенных решеточкой, как исстари велось в Мшанске. И даже полбутылка водки грешно сияла на столе. Соустин был растроган, — будто деды так почетно принимали его, баловали. И тут же сообразил, что сестра на это угощенье, конечно, оторвала часть из присланных им же денег, а он посылал ей в месяц рублей по сорок — пятьдесят. На кухне у нее Соустин только что осмотрел сиротские сковородки и горшочки: они говорили об убогом, скаредном житье, о крохах. А в Москве за десять лет перестало даже вериться, что где-то в самом деле существует сестра.

Она смущенно суетилась подле стола, по-обрядному усаживала брата, из почтительности оговариваясь, называя его на «вы»: «Да будет вам, Коленька, я что же, я потом!..» На ней вязаная шерстяная кофточка бурого, старушечьего цвета, — наверно, самое нарядное, что у нее нашлось. Худенькое, выпитое личико перестарка, шея из двух толстых жил. Дед таскал ее за собой по ярмаркам, по базарам, заставлял стоять за шкатулкой. Так и простояла, пробазарила девичью она свою пору. Осталось горенка да кухня…

— Я бы с мясцом пирожки-то завела — в четверг у Блиновых хряка зарезали, — да не успела, все по рукам рассовали уж. Конечно, держать боязно…

— Да и так замечательно, чудесно! — нахваливал ее Соустин.

— Почему это, Коленька: и резать скотину нельзя, — совет не позволяет, и беречь — кулак будешь? — спохватилась вдруг: — Что же это я болтаю, а пирог-то стынет!

Соустин достал из чемодана московские гостинцы: чай, сахар, несколько банок консервов, две палки сухой колбасы и даже Катины пирожки, к которым почти не притронулся в дороге. Сестра бочком смиренно поглядывала.

Потом, налив полнехонько обе рюмки, перекрестилась, стерла ладонью слезинку.

— Ну, дай-то бог, Коленька… со свиданьицем!

И выпили. Шумел семейно самовар; белый, тихий, спокойный день светился в окнах, в ледяных цветах. Какой-то давний, довоенный день, он — даже в яблочном запахе водки… Недовольный дед, наверно, хлопочет внизу, в пекарне. Может быть, сейчас собираться в сквер на гулянье с барышнями? Полупустую горенку обволакивали исчезнувшие, канувшие в небытие вещи. Мальчик на картинке удил рыбу. Умершие глухо, по-родственному обступали Соустина. Где же явь?

— Ты, Коленька, не смейся про антихриста: его люди видали в селе Пыркине. Передние копыта лошадиные, задние — коровьи.

У сестры не нашлось даже желания задать ему самый неизбежный вопрос: куда все это идет, теперешнее, и чем кончится? Так придавленно убого жил ее ум. Она рассказывала ему про полувымерший мшанский мирок, про родичей и знакомых, сразу воодушевившись, как только дошел до них разговор, — в этом сосредоточился, вероятно, главный интерес ее жизни. Кто помер, кто женился, кто на себя сделал покушение, кто скрылся без вести, кто уехал в дальние края, в Москву или Сибирь, кто добился такой-то большой должности. Хотя сестра, по всей видимости, и глубоко отрицала современный строй, но к большим должностям относилась с завистливым почтением, а слово «комиссар» произносила благоговейным шепотом.

И — рюмка за рюмкой — полузабытый мирок этот начал сладко затягивать, разгорячать и Соустина. Перед ним ожила Пензенская улица, как виделась она в юности, — расположенная на круче, высоко над Лягушечьей слободой, с высокими каменными домами, принадлежащими людям благородного — чиновного или купеческого — звания. В палисадниках играли гитары, за каменными окнами прятались гордые недотроги-красавицы, или они гуляли в садах, которые сползали райскою гущей яблонь до самой Мши, где всклень, вровень с берегами неслась обильная вода. Когда Колька, великовозрастный босой дылда, проезжал этой улицей на возу с калачами, он от стыда напяливал картузишко на самые глаза и уродовал гримасой лицо, чтоб его не узнали. В те времена он до лихорадки начитывался Гамсуном. В баньке, на заднем дворе, потихоньку от деда хоронил свои колбочки, препараты, разные порошки для научных опытов и однажды чуть не умылся азотной кислотой.

И безудержно — даже дух захватило — захотелось сейчас же пройтись по Пензенской.

— Конечно, сходи, Коленька, — поддакнула сестра, — и с родней надо заодно повидаться. Одна у нас осталась родня: Ивана Алексеича Журкина семейство. Может быть, и о Петруше какой новый слушок есть. Как уехал, сердечный, с тех пор мне ни словечка…

Она зажала концами косынки глаза, всхлипнула.

— И домок-то без него отбирают, совсем отбирают, Колюшка, выгоняют меня из последнего приюта, куда я денусь, и-и… То и дело вредный этот шляется… бедняк-то, Кузьма Федорыч… ходит, прицеливается.

— Какой Кузьма Федорыч?

— Вра-аг.

И упала головой на стол.

Соустин вскочил, обнял жалкие ее, трясущиеся плечики (это горе было и тяжко и чуждо ему), отрывал мокрые пальцы от лица. Он готов был рассердиться, утешая ее: как Настя могла расстраиваться из-за такой явной нелепости? Ведь писал же он… а в самое ближайшее время он лично отправится в совет и распутает это дело. Кто у них там начальство-то?

— Да кто, пастушонок бывший сидит… буквы насилу ставит… Бутырин фамилия.

Вот он с этим пастушонком поговорит как следует. Смешно! А к лету дом надо обязательно отремонтировать, перекрыть сарай, двор огородить… Он наклонился над сестрой, всесильный, успокоительный, звал ее скорее одеваться, чтобы пройтись вместе.

И сестра повеселела.

— Я уж и всем говорю, что ты у нас, Коля, особый: ни при каких властях не пропадешь. Только что же супругу-то не привез? — И хмельновато, по-бабьему запела: — Уж как бы я посмотрела на нее, на родную мою сестрицу!..

На улице она почтительно приотставала чуть-чуть от богато одетого брата и на встречных смотрела с такой нескрываемой мстительной гордостью! Соустин ничего не замечал. Улица его детства, Лягушевка, бобыльи завалинки, дорога, засоренная золой и соломой… Навстречу попадались только незначительные мужики и старухи. Где же гроза? С кручи по спуску от Пензенской улицы на ледянках каталась детвора, во что попало закутанные звереныши с сияющими глазами. Их детство виделось словно с другой стороны пропасти. Эти-то даром получат уготованную для них, наново перекроенную жизнь!

Он узнал дом на углу Пензенской, двухэтажный, кирпичного цвета, — дом городского головы, когда-то в детстве казавшийся ему небоскребом. По улице тесно валили мужики в зипунах. По сторонам и сзади шли красноармейцы со штыками, бабы.

— Кто это такие? — забеспокоившись, спросил Соустин у пожилого бородатого зеваки.

Тот осмотрел его с глумливой пристальностью.

— Наши своих повели, — буркнул он и тут же отвернулся.

Сестра боязливо припала к уху:

— Кулаки это, Коленька, в суд их ведут, в головином доме суд теперь…

Соустин невольно шатнулся вслед: жадность, любопытство, трепет полыхнули в нем. Он сразу попал в гущу событий. Если бы только не сестра, у которой уже дергался рот и глаза невоздержанно, слезно моргали… Он потянул ее за руку.

И улица снова отвлекла Соустина. Прохожие, как и встарь, плелись по середине ее, по дороге. Где же те высокие волшебные дома? Их, понятно, и не было никогда. Четыре-пять каменных сундуков с узкими захолустными окошечками. А больше — трехоконные мещанские флигельки, с завалинками, со скамеечками для вечерних пересудов, с чахлой ветелкой; застрехи и оконные наличники изукрашены пронзительно-затейливой деревянной резьбой: всякие кочетки, кружочки, угольнички — плод самодельной ернической фантазии, от которой в душе тошно отрыгалось что-то вроде изжоги. Одна сторона улицы, совсем одичалая, скособочена бугром, заметена снегом, в котором не видно ни тропки, и за бугром — опять пустырь. Пензенская представала глазам, словно вырытая со дна могилы… И из встречных никого не узнавал Соустин: новоявленный народ, чужой, равнодушный. Ну да, это подросли те самые, которые в оное время голопузыми бегали по соломенным слободам, по дворишкам. А те, с которыми померяться бы теперь, которым с торжеством показаться, уехали они, уехали из Мшанска, а иные и из жизни. Впервые он ощутил Мшанск во всей его выморочной опустелости. И что-то беспокойное, еще не узнанное проносилось ветром вдоль заборов, по крышам, по проломанным палисадникам. На угловой вывеске Соустин прочитал:

ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ УЛИЦА

Прошли пустым полем базара. Глаза невольно населяли его призраками былых ларьков, лабазов, рядов… На юру, как нагие, высились две церкви. В одну из них заглянул Соустин. Приделы и алтарь завалены овсом, гребнями, холмами овса, в которых тонули старческие бороды угодников. Свет тускло падал через купол, рождая в зерновой массе бронзовое, как бы закатное свечение. Так мужицкие головы светились когда-то, в глухоте времени, у всенощной… Около церкви ожидало несколько подвод из уезда, по зерну у триеров лазили хозяева в терпко пахучих овчинах, слышались обрывки глухоманной «цокающей» речи. Ряд сел около Мшанска «цокал», переняв это от каких-то перекочевавших сюда северных насельников; из такого села изошли и Соустина предки. На базаре цокающих звали встарь коблами, дразнили «цай-бай». «Цай-бай, пойдем в цайную к Егору Егорыцу цай пить: у него цай горя-ций, прямо из пеци тецет!» Наплывало что-то неизбывно-мшанское, и явь и небыль…

И сестра всюду семенила за Соустиным, в черном платочке, с поджатыми осуждающими губами богомолки. Оба росли у деда, как пасынок и падчерица. Он-то, мужчина, выскочил все-таки в жизнь… А вот и широковетвистый сквер, вознесшийся над городом высоко на валу, на останках древнего земляного кремля. За городом тянулся столь же древний, незапамятный вал, где жители когда-то отбивались от набегов ногайцев. В туманные времена на месте Мшанска стояла Мурумза, легендарная мордовская столица. Город всегда был повит в воображении Соустина сказочной исторической смутью, в которой безыменно тонули и какие-нибудь его необыкновенные сородичи.

— Проньку-то, дурачка, помнишь? — спросила сестра.

— Ну как же!

И она рассказала о Проньке.

Это был известный по округе вшивый, толстогубый, могучий мужик из Селитьбы, с угодливой улыбкой слабоумного, блуждавший ради подаяния по ярмаркам, базарам и поминкам. Кроме того, он помогал колоть дрова в женском монастыре, по неделям пропадая в запертых кельях у бородатых стариц.

Прошлой зимой Пронька замерз под стенами бывшего женского монастыря, ныне совхоза. Его хоронили в селе Селитьба. Именно о похоронах с особым чувством и со сладкоречием рассказала сестра. Некая молва после смерти облекла имя юродивого святостью. Едва вынесли гроб из церкви, у первой же избы была заказана панихида. Перед второй избой опять потребовали панихиду. За гробом скопилось мрачное многолюдие. Платили за службу всякие доброхоты из толпы. Дальше причт уже без просьбы отпевал мертвого идиота по очереди у каждого двора. В первый день не обнесли и третьей части села, и гроб на ночь опять вернули в церковь.

— Три денька так-то хоронили, — вздыхала умиленно сестра, — священники бьются-бьются, никак до кладбища не донесут. А народу-то, народу! Говорят, религии нынче нет… У нас из Мшанска сколько ходило, и я было собралась, да расстройства побоялась… И своего, Коленька, расстройства много.

Соустин выслушал ее с усмешливым вниманием. Эти похороны относились уже к разряду тех «фактиков», о которых упоминал Зыбин, о них, пожалуй, следовало записать. Конечно, это была форма сопротивления; оно скрытно и неистребимо притаилось и в его собственной сестре, но какое немощное, обреченное, покойницкое сопротивление!

А вот бывшая полиция с пожарным двором, на котором избивали пьяных и жуликов. И над обрывом острог. Было что-то сродни рассказу сестры, гнетущее, давно погребенное в приземистой, из выщербленного кирпича, острожной ограде, помнившей крепостное право, николаевскую бессрочную солдатчину.

Теперь здесь помещалась кооперативная швальня.

Тупорылые каменные упоры поддерживали бывший острог над кручей… А внизу бурые, криво разбегающиеся бедняцкие слободки, ветлы, зады, переходящие в поля, в полях ногайский вал, за валом — снеговая метельная невидь… Хмель, что ли, не выветрился еще, терзал какой-то тоскливой непропетой песней? В давние июльские сумерки тут провожали мобилизованных, отслужили молебен, и лохматое мужицкое скопище, окруженное конными стражниками, покорно повалило по дороге — к росстани, к полустанку, к братским могилам. И вот тут, на острожной площади, занесся первый, по-кочетиному протяжный, истошный бабий вопль, занесся, упал и забился на земле… А один раз — Колька был тогда восьмилетним мальчонкой — съехавшиеся из окрестностей базарники избивали на этой площади пойманного в чем-то человека; этот человек поднимался и опять падал, окровавленный, с рыжей бороденкой, в рубахе распояской. То был запропавший за три месяца перед тем отец, по прозванию Собачка. Как стучали тогда детские зубенки!.. Соустин подавил в себе что-то готовое хлынуть безудержно, припадочно… И недалеко уже — только площадь перейти — оставалось до Журкиных, до родни.

Семейство Журкиных обитало на Планской, ныне Урицкого, улице, в обветшалом флигельке. Поля, одетая в толстую мужнину кацавейку, ожесточенно подбрасывала во все стороны горенки люльку, захлебывающуюся от плача; что-то другое каталось и ревело в ее юбках на полу. Сначала вперилась в Соустина неузнающе, враждебно.

— Да это Николай Филатыч, господи! — потом просияла она.

У нее остались те же ясные, боярышнины глаза. Она отпихнула люльку, чтобы разъехаться, расцеловаться, ревущее оторвалось от ее юбки, кубарем перевернулось, заорало еще истошнее. На ходу Поля подтолкнула зазевавшуюся стриженую девчонку лет двенадцати: «Нинка, Машку-то, Машку с пола подыми!» И принялась смахивать сор с табуреток, опрокидывая их в воздухе, потом опять кинулась к люльке, где уже не плакало, а щелкало, икало. Два погодка-мальчугана, остриженные по-овечьи, рубцами, и одетые в длинные девчачьи сарафаны, встав плечо о плечо поодаль, засунув по большому пальцу в рот, исподлобья обозревали Соустина. Он присел, не раздеваясь, стыдящимися глазами оглядываясь кругом.

Проваленные половицы; в углу на сундуке ватные мусорные лохмотья, взбитые после чьего-то спанья; сдобноватый тошный запах выжариваемых тут же, на голландке, пеленок. С подоконников натекло… На стене, на фотографии, сам Журкин в молодости, толстоусый, в вышитой крестиками рубашке, в крошечной фуражчонке на пышных шарах кудрей, с гармоньей на коленях. «Кадры…» — снова вспомнились зыбинские слова… И несмотря на бедность, на недостатки, Журкин, во времена этой фотографии, по праздникам, на рождество и на пасху, напыжившись из последних денег, принимал в гости деда, — не хуже, чем люди, — с наливочкой, с ветчинкой, со всякой рыбкой, а себе с женой позволял полакомиться неслыханным в Мшанске напитком — какао. Дед с сородичами снисходительно принимал угощение, но оттого Ваня не поднимался выше в его глазах. «Ты, говорят, как господа… какаву, говорят, пьешь?» уничижительно усмехаясь, спрашивал дед на прощанье… И отвратно ощутился вкус гробовщиковой жизни, заунывной, мелкотравчатой, беспросветной, как детский плач. Соустин поделил между ребятами пригоршню московских конфет. Оба мальчугана в подрясниках с опаской приблизились к нему и молча рванули из его рук добычу. Сестра искоса, неодобрительно следила за дележом.

Когда ребенок в люльке приутих (трехлетнюю Машку девочка укачала на коленях, развернув перед собой книжку, но не спуская глаз с Соустина), Поля поуспокоилась, разговорилась, обращаясь, однако, больше к сестре, а Соустина, если он соизволял вставить слово, выслушивала без переспросов, с благоговейной, во всем согласливой почтительностью. Она горделиво оживилась, когда зашла речь о самом Журкине.

— Как же, сотню рублей прислал Ваня-то, спасибо ему! И работы, пишет, так много, прямо рвут! Он и по вечерам занимается — гармоньи починяет. По вечерам, слышь, ему отдельное помещение дают, где поспокойнее. Ну, видно, начальству понравился, вот и уважают. Он у меня ведь такой почитательный, боязный, слова поперек никому не скажет!

Мальчишки в это время шепотом сравнивали свои гостинцы, потом люто разодрались. Полосовались они скрытно, беззвучно, только слышалось посапывание да костяной стук кулачишек по стриженым головенкам, да полы сарафанов яростно взлетали, обличая отсутствие штанов под ними. Поля, не прерывая речи, ухватила каждого за ухо и стукнула три раза друг о друга лбами так, что у Соустина вчуже потемнело в глазах.

Сестра, по привычке подозрительно оглянувшись через оба плеча, нагнулась к Поле, спросила одними губами: ясно было, про кого.

— Про это он ничего не пишет… Ну, чтобы, конечно, не подводить ни себя, ни его. — Поля тоже перешла на полушепот. — Но только пишет намеком, что, дескать, знакомые наши тоже хорошо устроились и вроде еще лучше, чуть не в заведующие какие. Я и то говорила: давно бы ему, вашему-то, скрыться…

Сестра слушала нерадостно, не разжимая стародевьих скупых губ: может быть, от этого известия еще горше почувствовала она свою покинутость, сирость? Девчонка за столом преувеличенно-громко долбила над книжкой одно и то же, видимо, только из тщеславия: «дер шулер… ученик! дер шулер… ученик!» — то и дело украдкой вертя головой на Соустина, — не потрясен ли он тем, что вот она уже по-немецки читает! И Соустину неотвязно представлялось, что вот погаснет короткий день, сумерки потускнеют в окне, и некуда и незачем будет выйти за ворота. Москва со своими огнями жила где-то на недосягаемой разуму планете.

…После духовитой горенки на морозе отрадно вздохнулось. Вот и побывал он через десять лет у Журкина… Сестра брела сзади неотступной и к чему-то невесело обязующей тенью. Вдруг она вскрикнула, вцепилась Соустину в рукав.

Из проулка, который выводил на базар, вырвался железный грохот. Один за другим катили два трактора. В сущности, они почти ползли, но от оглушающего рева, от туч снега, выбрасываемых из-под колес, получалось впечатление бешеной скачки. Сестра судорожно висла у Соустина на руке и подталкивала его:

— Бутырин… смотри, этот самый пастушонок Бутырин и есть!

Парнишка, сидевший на переднем тракторе, не являл собой ничего особенного. Он еле взглянул на Соустина, целиком занятый упоением власти над сотрясающим и везущим его чудовищем, — озорным, детским упоением. То были уже не сны, а настоящая, чадно, по-столичному пахнущая керосином явь, вторая, еще не известная Соустину жизнь Мшанска. Подгулявший мужик, перекосив плечи, остановился, укоряюще смотрел грохоту вслед.

— Ком-му-нары! — крикнул он вроде как с угрозой и хотел, видимо, добавить еще ядреное словцо. Но, увидев Соустина, поостерегся, стащил обеими руками шапку с головы и поклонился.

Дня через два в сумерках Соустин очутился близ околицы один.

Он разыскивал Васяню, своего извозчика, проживавшего где-то в Заовражной улице. Познание нового, нынешнего Мшанска Соустин решил начать именно с него, во-первых, потому, что тут легче начиналось, — Васяня сам пригласил его зайти, покалякать, а во-вторых, потому, что Васяню, сына зажиточного мужика с той же Лягушевки, отчасти знавал он с самого детства. Получалась, таким образом, завершенная история одной мужицкой души; но в середине истории пока белые пятна, пунктир.

Кстати об истории… В местной библиотеке, куда Соустин наведался днем, нашлась на стене памятка такого содержания:

ВАЖНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗ ЖИЗНИ Б. ГОРОДА

НЫНЕ РАЙЦЕНТРА С. МШАНСК

Учрежден на месте древнемордовского поселения Мурумза……………… 1555 г.

Взят соучастниками Степана Разина под руководством казака Мишки Харитонова…. 1670 г.

Вошел в состав укрепленных городов Московского государства………. 1673 г.

Разорен ногайской ордой………………………………………………………………….. 1717 г.

Присоединился к Пугачеву, воевода Андеев повешен……………………….. 1774 г.

Назначен уездным городом наместничества……………………………………… 1786 г.

Первый уездный съезд Советов…………………………………………………………. 1917 г.

Установлен первый радиоприемник с громкоговорителем………………… 1926 г.

Над Мшанском пролетел первый аэроплан………………………….. 7 ноября 1928 г.

На излете селения чернели редкие избенки — все дальше и дальше одна от другой. Около самой росстани — каменный флигель, в нем зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами… Закат догасал рдяно, чересчур очерняя, как бы обугливая предметы. И весь Мшанск наполовину обозначался, наполовину угадывался отсюда в виде неясного скопища ближайших изб и дальних темнот, с кустами, скворечнями и трупами колоколен в небе.

И сейчас главное, что деялось на этой уходящей в огромную историческую даль земле, под этими полевыми закатами, было: индустриализация страны, коллективизация сельского хозяйства.

И странно: оба конца времени, разделенные между собой такой чудовищной далью и непохожестью, — и тот, древний, с легендарной столицей Мурумзой, с ногайским валом, с неведомыми сородичами Соустина, что-то делавшими на этой земле, и тот, что сейчас, — оба эти конца, пред лицом потухающего на закате селения, осмысливались в непререкаемой, неизбежной и вековечной слитности. Полумосковский, полуздешний человек остановился, думал.

Да селение вовсе и не потухало. Под толсто нависшими соломенными крышами затеплились огоньки. Над базаром установилось полымя от электрического фонаря. Электричество провели здесь недавно, уже без Соустина.

Ему показали, наконец, Васянину избу. Вся она снаружи, кроме окошек, хозяйственно укутана снопами и походила на деда, заросшего бородой до самых глаз. Васяня выскочил на стук. Он радостно снял шапку, да так и не надевал, пока бережно вел за собой гостя, — Соустину вспомнилась при этом льстивая почтительность сестры и Поли: несомненно, у мшанских таилось преувеличенное, фантастическое представление о его служебном положении и могуществе.

Едва не запнулся о подворотню, за которой начинался темный — с первого шагу ни зги не видно — дворик. Заботливо ощупал в кармане литр, приготовленный с умыслом для откровенного разговора. Под ногами было мягко и пушисто от соломы. Да и поверху дворик был сплошь укрыт соломой, только в середине оставлено оконце, через которое пробивались звезды. Темно, тепло, как в тулупе за пазухой. «Скотина этак любит», — пояснил Васяня. Из невидимого хлева пофыркивало, помыкивало, въедалось в ноздри густо-сладковатым парным навозом.

Зато в сенях — полная темень, земляные ямы, ногу сломать. Преодолел кое-как и сени.

Половину избы занимала громадная печь; на ней же, видимо, и спали Васяня с женой. Жена, по имени Клава, тотчас подошла, поздоровалась с Соустиным слишком долгим, тесным пожатием руки. Самодельный тусклячок освещал избу. В углу, под тремя крошечными жалкими образками, стол. Васяня примостился около него на облезлом старом сундучке, поставив его ребром, а Соустина устроил на проваленном венском стуле. У низкого оконца на двух кадках была положена доска, так что получилось нечто вроде скамьи, и на ней свалены черепки грязных тарелок, сковорода, пустая квашня, вообще разная рухлядь. У двери на полу бочонок с квасом Васяня хотел было угостить, налить, да оттуда потянулась одна гуща. Под столом терлась, поблеивала ярка, каракулево-шелковистая, черная, с белым пятном на глазу. Кочевье, кочевье…

Васяня со вздохом замысловато пояснил:

— Живу, Николай Филатыч, как пострадавший от стихии.

И он не замедлил поведать Соустину про пожар: как избу охватило огнем враз и погорело два одеяла, две пары полусапожек жениных, из них одна новая, пара Васяниных сапог, кровать, — да мало ли какого добра!

Соустину стало тесно от столь подробного перечисления вещей, не того ему хотелось.

А Васяня продолжал, как он надумал заняться овцами, чтобы поднять новую избу, — сначала своих расторговал, потом чужих перекупил и продал, и вдруг приходит к нему бедняк Кузьма Федорыч с лишением голоса…

Про Кузьму Федорыча Соустин слышал не в первый раз. Поинтересовался у Васяни, кто он такой.

— Кузьма Федорыч-то? Яд, подонок!

Жена накромсала к водке соленых огурцов, подав их на деревянной тарелке. Васяня сказал с похвальбой:

— Это моя Клава.

Она притенила красивые ресницы, и по ним проблеснуло что-то себялюбивое, бесстыжее и привыкшее к баловству. Не мужицкая то была жена… И Васяня перехватил погорячевший взгляд Соустина. Нарочно, напоказ обнял Клаву с какой-то неприязностью, жадностью и ласково оттолкнул от стола в полутьму.

Он настоял на своем, налил и Соустину, выпил с удовольствием.

— А вы, Николай Филатыч, в Кремле там живете? Так, ага…

Соустин спросил:

— А как у вас с колхозом, Васяня?

Васяня отвел глаза, выровнял пальцами трескучий, смрадный фитилек коптилки.

— Советское электричество, — сказал он и вздохнул. — Скоро, Николай Филатыч, и до лучинки, может быть, дойдем… А про колхоз какой разговор! Выдали колхозникам по пуду овса да по пятнадцать рублей деньгами, — разве на это проживешь? Вы так высчитывайте: на одну душу соберет себе мужичок сорок девять пудов, да расходу скостить двадцать пять пудов, останется чистых двадцать четыре пуда. А ведь они, эти пуды, нужны, чтобы справить чесанки сыну к свадьбе… Или захочет мужичок, продаст коровку, овцу, выручит рублей двести, справит сыну пиджак, гармонью, чесанки… А в колхозе где он возьмет?

И дальше снова что-то такое про сапоги, про самовар, про пиджак и особенно про чесанки. «Какое нудное, мелочно-вещевое мышление, — подумалось Соустину, — без перспектив, без зари на завтрашнем горизонте, рассчитанное только на узкий мир вот такой избы…» Тысяча пылких выспренних возражений, к тому же разоряемых хмелем, теснилась у него на языке, но Васяня пока не давал говорить. Васяня сладостно, уязвленно пьянел.

— …Но лишение они, конечно, с меня сложили, как я есть самый бедняк: у Клавки вон рубашки на сменку и то нету… Клава, поди сюда, выпей!крикнул он.

Женщина послушно появилась из полутьмы, села за стол с лунатической, застыло-змеящейся улыбкой.

— Я, Николай Филатыч, с гвоздя, с пустого места избу себе осилил, и я не то еще могу раздуть! Вон Петруша ваш в Красногорск ускребся и действует, а которые в Дюшамбе на пустые земли бегут… Что же, и в Дюшамбе хуже здешнего не будет. А колхоз — это значит, мы будем пахать, а они ручками махать. Да кто они-то, Николай Филатыч! Будь это правильные, ученые, вроде вас… вы вон через сколько лет вспомнили, зашли, не побрезговали на наше бедняцкое житьишко. Эх!

Васяня схватил его руку, потянулся, — должно быть, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: «Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка…» Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.

А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть — тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: «Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской…» Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его. ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.

Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же — к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне… Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, и великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты… Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось, у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное…

Васяня, выслушав его с сонным, но напряженно-учтивым вниманием, завосторгался:

— В такой колхоз все бы пошли без разговоров. Кому в тепле да в свете жить не захочется!

И тут же горестно вспомнил:

— К нам вот намедни рабочие приезжали, уговаривали. Один выступил, зачал обрисовывать таким сладким голоском: «Товарищи, пойдем в колхоз, и будут тогда у нас свои курочки, свое маслице, свои яички!» — Да, у вас-то они будут, а у нас?

Рассказывал он как-то заученно: видно, не раз эти слова говаривал. Потом приблизил к Соустину подмигивающие по-свойски и где-то в глубине глумливые глаза.

И Соустину вдруг открылся смысл этой нарочной, неестественной избы-кочевья, с притворной, как на сцене, раскиданной рухлядью, с недопроданной яркой, этих потемок, тягостных и подозрительных, как омут, этой нездешней Клавы, то и дело страстно расширяющей на гостя свои глаза. И сам Васяня явно имел на него какие-то виды… Опасливое чувство охватило Соустина, — так он остерегался когда-то сыпняка… Васяня, словно учуяв его состояние, вдруг вскочил размашисто.

— Пойдем-ка, Николай Филатыч, на ветерок, тут недалеко свадьбу играют. Очень интересно будет на это невежество посмотреть!

По темной улице сыпало метелью, звезды заволокло; избы спали, нахлобучив на себя сугробные крыши, укутавшись в снопы, наглухо отгородившись друг от друга. Но некая нестихающая судорога пробегала сквозь них, — так виднелось неотвязно после Васяниной избы. И на пороге женщина простирала на прощанье руки с тусклячком. «Да не студи горницу!» — закричал на нее Васяня. По дороге рассказал кое-что Соустину — опять по-свойски, на ухо, — про Кузьму Федорыча, рассказал и про Бутырина — пастушонка, который будто для грабиловки забрал чужие дома, хозяев повыгнал и один такой дом купил себе, а другой сестре: стоит тысячу, а он за полтораста. «Где же она, власть-то?» Соустин стесненно молчал.

К окнам избы, в которой справляли свадьбу, припали жадные, дотошные бабы. Васяня, как свой, провел Соустина сквозь народ прямо в прихожую. Там тоже тесно, вдавку толпились бабы и парни, стараясь заглянуть в открытую дверь горенки. В углу горела коптилка, и несколько подростков, лет по пятнадцати, в шапках и зипунах, лежа животами на столе, хлестались в двадцать одно. Какая-то старуха, из хозяйских родственниц, ругательски гнала их, но мальчишки словно и не слышали… Перед Соустиным расступались готовно, толкая друг друга. За спиной слышался хвастливый, испуганный шепот Васяни: «Филата, калашника-то, внук, а теперь в Москве с Калининым работает!» Было противно, стыдно, хотелось вырваться, уйти, но толпа неуклонно выдавливала его к горенке. Сбоку подвалился неизвестный старичок, остриженный в скобку и противоестественно наряженный в бабий дипломат с лисьим воротником. Старичок строго сунул ему ладошку лодочкой, и Соустин должен был ее пожать. Заметил, что старичка к нему подтолкнул тоже Васяня.

Жених с невестой, по обряду, сидели в переднем углу. Хлипко наигрывала невидимая гармошка. Жених в бирюзовой рубахе с отложным воротником, невеста в ситцевом платье с шоколадными и зелеными цветами. На столе — только самовар да пустые чашки: небогато игралась свадьба. Глазели в окнах приплюснутые лица, и из-за спины Соустина тоже глазели, натужно дыша: глазенье это было обрядом. Две иконы висели над молодыми: Серафим Саровский, сгорбленный, круглобородый, с палочкой и медведем, и богоматерь, склонившая голову к плечу. И молодые напевно клонили головы друг к другу, как на иконе…

А Васяня многозначительно подпихивал Соустина в бок и громко вопрошал присоседившегося к ним старичка:

— А сколько овец у тебя было?

Старичок отвечал простуженным могильным голосом. И Соустин со злостью и стыдом угадывал, что и разговор этот затеян и разыгрывается Васяней нарочно для него и для народа; нехорошо было, что народ в самом деле прислушивался…

— Так. А сколько лошадей? И значит, сопоставили тебя как кулака?

Гармошка в горенке взбодрилась. Две девицы поднялись, скинули с ног полусапожки и пошли танцевать. Одеревенело кружились, сходились и расходились, глядя мимо друг друга, глухо оттопывая пятками в шерстяных чулках.

— Что это за танец? — чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.

— Тустеп, — оживилась старуха.

— А сколько у тебя едоков? — продолжал Васяня все громче напирать на старичка.

Народ глазел теперь только на Соустина. Васяня определенно поднимал его, делал предметом неких темных и опасных упований, и вместе с тем чуялось в поведении его скрытое, угрожающее озорство. И этой свадьбою, тоскою косного, глухоманного житьишка угостил, может быть, недаром… Тут как раз мальчишки так хлестнули колодой по столу, что лампа потухла. Соустин грубо двинул локтем старика и, не оглядываясь, пробрался на улицу.

Васяня и тут оказался рядом с ним. По пути ухватил под окном девку, ломал.

Потом догнал Соустина, запыхавшись.

— Конечно, около одной своей жены скучно, я шалю иногда, Николай Филатыч.

Девка разъяренно кричала:

— Я тебя знаю, у тебя жена Клава — б…, вот ты кто!

Васяня как-то срыву смолк. И когда через несколько шагов заговорил, Соустин не узнал этого верезжащего, ядучего голоса.

— Что ж, что у меня лошадь хорошая… Что ж это, значит, справедливо, что меня, как на ссылку, через каждый день на полустанок с зерном гоняют за двадцать километров? Вот лес скоро общество зачнет делить, а меня беспременно на полустанок. Эх, Николай Филатыч, загоню я свою лошадь, загоню я овец…

Но Соустин шагал, нахлобучив воротник. И Васяня, должно быть, уразумел, что от него только отряхнуться скорее хочет этот человек… Хмыкнул, приостановился.

— Ну, покамест прощевайте, нашу улицу не забывайте! Наша улица прозывалась Заовражная, а теперь — Парижской Коммуны, вот и дощечка висит!кривлялся он с обидой и озорством. — А Журкину-гробовщику, который эти дощечки писал и привешивал, мы тоже вспомним!

Так на угрозе и оборвалось прощанье. И не только Журкина, а и кого-то другого обиняком, предупреждающе касалась эта угроза. Да, трудно было оставаться сейчас лишь свидетелем: это значило — ходить по лезвию… Пробираясь по середине сугробной полночной улицы, невольно озирался Соустин: не перебегает ли кто следом темными подворотнями? И обманна была старинная, кладбищенская уездная тишина, — тревогой она немотствовала, играла ножом.

«В селе Царевщина половина населения — сезонники-строители. Есть среди них народ балованый, путаный. Против коллективизации прямо не выступают, но хитрят, увиливают. На словах — посевную кампанию мы приветствуем, план приветствуем, а как доходит до дела, например, вносить задатки на тракторы, они в сторону. Сбивают и коренных землепашцев, которые рады бы покончить со своими клиньями, перейти на коллективный способ обработки. Зарабатывают некоторые в сезон не меньше 7 рублей в день. Недавно наезжал представитель Красногорскстроя, опять роздал задатки по 25 рублей. А на пашне у них кое-как работают бабы, или землю отдают исполу кулакам. А зимой валяются на боку, идет выпивка, игра в лото, в карты. Конечно, не всем, но очень многим расставаться с такими порядками не хочется…

Работающий на селе политрук ремонтной тракторной бригады — из Мшанска сказал:

— Надо бы вопросик поставить перед профсоюзными организациями, как они сезонников своих просвещают… Да-а. А тут кое у кого, будь моя воля, я первым делом профбилеты отобрал бы».

Это была первая запись в блокноте Н. Раздола. Из села Царевщины пришел некогда в Мшанск дед — Соустин. Глубь народная, отчии истоки… К этим истокам и укатил Соустин в первые же дни. Никто и не подивовался на него в селе: не до того было. Горница в сельсовете разрывалась от споров, от галдежа, сородичи в городских рабочих кацавейках, в напоказ распущенных шарфах развязно по-городскому покуривали…

В этой записи уже нащупывалось ядро будущей статьи. Еще лишь несколько обобщений… И Соустин чувствовал, что статья эта выйдет искренней. Он не знал доподлинно подробностей, еще не видел этих рвачей в лицо, но они и безликие вызывали в нем отчетливую, неуходящую неприязнь. Он ввязывался в настоящее дело. И потом вопрос о профсоюзной работе: действительно, поднята ли она до уровня других огромных, как на войне, дел стройки? Тема была вполне достойна центральной печати.

С царевщинским активом ходил по избам — собирать задатки на тракторы. Знали его активисты как «товарища из газеты».

Отемненные соломенными навесами, как у Васяни, дворы. В избах топились печи. Пока завязывался разговор с хозяином, баба яростно расправлялась с чугунами, обернувшись к гостям спиной; но спина эта сторожила, видела зорче глаз… В сущности, главное было переговорено на собраниях. Хозяин просительно звал: «Мотря, поди-ка…» За перегородкой шептались, шелестели. Хозяин выходил и твердо, с усилием, выкладывал на стол несколько бумажек, как бы припечатывая их к столу. То были особенные деньги, медленно сосчитанные, серьезные, строгие… И хозяин, словно подбадривая гостей, облегченно шутил: «Значит, как погорельцы, на новое житьишко повернули!» Ничего сокровенного, того, о чем думалось на московском четвертом этаже, тут не было, а может быть, и не стоило его искать. И открывался простой и вместе с тем необъяснимый смысл того, что происходило. По царевщинским избам, среди исконных сугробов, хлевов и огородов происходило прощанье. Соустин приехал не к середине действия, а к прощанью. Оно было и неспокойно, и порой тоскливо, и чаще — по-молодому порывисто. Почившие деды и родители присутствовали при нем незримо. И Соустин яснее, чем когда-либо, ощутил, что в сущности и он в своей жизни тоже прощается, отплывает.

Было и так: вошли в один двор, просторный, но пустой, заброшенный. Один из спутников поднялся на кухонное крыльцо, позвякал щеколдой. Бабий раздраженный голос визгнул из-за двери: «Кого надоть? Ничего не знаю, хозяина дома нет. Ушел, с утречка ушел…» И изба замолчала, замкнулась, как крепость. А когда входили во двор, Соустину невольно кинулось в глаза, что задние ворота только что затворились и даже промелькнули ноги в сапогах и добротных калошах. Да мало того, они и сейчас выжидали по ту сторону подворотни, эти пакостно-внимательные калоши! Наверно, одного из тех, балованных… И мстительно, нетерпеливо хотелось сесть скорее за статью ударить этих оттуда, откуда они и не ждут!

А в одной избе едва не случилась — лично для Соустина — неприятность… Семья за широким столом полдничала. Хлебали из блюда гречневую кашу с молоком. На тяжелых, только что вымытых дубовых скамьях восседали двое плечистых, яблочно-румяных парней в гимнастерках, старуха, молодайка в красной повязке. Бородатый глава выступил навстречу пришедшим.

— Насчет задатку? Дело.

Был он свиреп на вид, ряб, крупноноздряст. Но глаза этого человека притягивали своей ясностью, такой умной, бесповоротной ясностью, что вчуже становилось успокоенней, тверже на душе. Он шутливо-грузно обернулся к столу:

— Ну, сыны, как? Давать?

Сыны засмеялись, расплескивая кашу, относя ложки ото рта. Они заразили смехом и молодайку. Снеговое утро светило через окошки на чистые полы. Хозяин сказал:

— Доставай, мать.

И именно этот человек, в котором чувствовался настоящий вожак, хозяин, с особой пристальностью заинтересовался Соустиным. Может быть, потому, что в своем хозяйстве он считал необходимым знать все и всех. Даже после того, как Соустин, несколько стесненный, предложил ему городскую папироску, он не перестал приглядываться к нему в упор.

— Смотрю я, будто незнатошный мне…

Спутники пояснили:

— Это товарищ из газеты, статейки пишет. Он тутошний, земляк.

— Во-он как, — прищурившись, словно не доверяя, протянул хозяин. И сыны и молодайка притихли, глядели на Соустина. — А фамилие ваше как будет?

Соустин смутился. Хозяин был в пожилых годах и, несомненно, помнил кулацкую славу односельчан Соустиных. Есть ему когда разбираться, кто был дед, кто отец… Сейчас он спрашивал ласково, мягко. Соустина охватил противный, вовсе не заслуженный стыд.

— Моя фамилия Раздол, — с усилием сказал он.

…С самого дня приезда это прошлое Соустиных легло на него бессознательно — неприятной обузой. Жгучий был воздух в Мшанске и окрест него… И дело с дедовским домом казалось в этом воздухе не так уже легко и победоносно разрешимым, как представлялось из Москвы. Чем дальше, тем тягостнее и неохотнее думал о нем Соустин. Он уклонялся от него, от этого дела, под разными предлогами, хотя сестра ежедневно напоминала ему — не столько просьбами, сколько терзающим своим лицом. И сама жизнь неминуемо напоминала… Только что Соустин, вернувшись из Царевщины, уселся за статью, а в горнице пылала полная дров голландка, а в кухне весело постреливала жарящаяся свинина (Насте около брата зажилось опять сытно, домовито, тепло), и работа предвкушалась желанной, отрадной, как отдых, — только что он уселся, как в дверях послышалось испуганное шипение сестры:

— Колюшка, опять заявился энтот-то, враг. Стоит, обсматривает.

— Кто, где?

Сестра в отчаянии тыкала пальцем на окна.

— Он, он самый… Кузьма Федорыч. Вон стоит.

Соустин глянул сквозь оттаявшие стекла. Посреди улицы в самом деле остановился мужик в мохрявой шапке и вдумчиво, словно примеривая что-то, обозревал соустинский дом.

— Это он нарочно, паршивец, нарочно душу мне изводит!..

— Позови его сюда, — сказал Соустин.

— Пугни его, Колюшка, пугни хорошенько!

Кузьма Федорыч зайти не отказался. Пошаркал ногами по половичку и степенно проследовал за Соустиным в горницу. Тощему этому мужику было за пятьдесят. Губы его, под реденькими усишками, как-то чудно, придурковато-смешливо поигрывали. Пожалуй, могло это быть и от горечи…

— Да мы ничего, — ответил Кузьма Федорыч на предложение садиться.

Однако сел, закинув шапку на окно и расстегнув на груди зипунишко.

Так вот он каков, этот зловещий Кузьма Федорыч. Ну, зловещим-то он был только для сестры и Васяни, а к Соустину, понятно, это не имело никакого отношения. И Соустин держался с ним спокойно и радушно, как посторонний, лишь временно хозяйствующий здесь человек. Подвинув к гостю папиросы, он объяснил, что ему, сотруднику газеты, чрезвычайно интересно познакомиться с Кузьмой Федорычем, как представителем мшанской бедноты, кое о чем побеседовать, побывать с ним на собраниях, — за тем Соустин его и пригласил.

Кузьма Федорыч упрямо сидел к нему боком.

— Я всей здешней бедноте председатель, верно. Собрание я тебе моментом соберу: хошь сейчас соберу, хоть когда.

Эта неожиданная готовность не то что удивила, скорее — неприятно озадачила Соустина. Кузьма Федорыч как бы говорил: болтай, болтай, я знаю, что дело совсем не в этом! Папироску не взял, сказал, что некурящий…

— Ну, о собрании мы еще сговоримся, а пока давайте закусим.

Соустин открыл банку консервов, осетрину, — из московских запасов, сходил на кухню за вилками, за хлебом. Кузьма Федорыч поесть был не прочь. Выломал из коробки кусок рыбы в красном соусе и, поддерживая ломтем хлеба, чтобы не стекало, отведал.

— Рыбка ничего, я эдакой еще не едал.

И подвинул к себе всю коробку поближе.

Соустин, куря, ждал дальнейшего.

— А брательщик твой, Петрушка-то, куда уехал?

Соустин ответил сухо:

— Не знаю.

— А я знаю. На пустые земли уехал. Туда много народу едет. Я Петрушу знаю. Мне намеднись сельсовет бумажку дал — за лишние голоса деньги собирать. Я пришел к нему, к Петрушке-то, а он говорит: ты по этой бумажке можешь себе чесанки получить. И правда: пошел я в кооператив Ильича, мне там чесанки отпустили со скидкой. Ну, я их на базаре продал. Спасибо Петруше, научил!

И опять непонятно было: от простосердечия болтает Кузьма Федорыч или глумится. Пока ничем этот бедняк не подходил для газетного очерка… А Кузьма Федорыч доел рыбку с хлебом, долизал остатки соуса. Потом сходил в кухню к кадушке, выпил один за другим два ковша воды. С полдороги вернулся, выпил еще ковш.

— Вот тоже, — сказал он, садясь и обтирая усы, — занялся я как-то, сосчитал, сколько портновских иголок можно от Мшанска до Пензы уложить. Три триллиона пятнадцать тысяч сто.

Разговаривать Кузьма Федорыч продолжал в сторону, как бы для себя одного. Вообще на хозяина он обращал не больше внимания, чем на муху. А Соустин нарочитым радушием старался показать, что нисколько он этого не замечает. Получалось какое-то шутовское единоборство… Он велел сестре принести и свинину. (У сестры сузились от ненависти глаза, но тотчас побито погасли. «Что ж, Коленька, — говорили они, — твои деньги, твой и ум».) Кузьма Федорыч, увидев свинину, покривился.

— Чего же раньше не сказал, а я уж воды напился. Я, как воды полный стану, так меньше ем. А вот до Блудовки дойду, опять есть захочу. Я человек редкий.

Однако поднатужился, поел. Вдруг обернулся на вошедшую сестру — очень строго.

— А ты, Настя, — я все вижу, — на меня не косись! Теперь такое время: моя взяла. И я должен вам говорить, а вы должны слушать.

Это наставление предназначалось, кажется, не для одной только Насти. Но не возмущаться же было всерьез! Соустин, наоборот, смешливо поддакивал. Кузьма Федорыч впервые — с недоверием — оглядел его и нахмурился. И что-то скоро после этого стал собираться домой.

Соустин сказал на прощанье:

— Значит, Кузьма Федорыч, я к тебе как-нибудь загляну?

Тот буркнул:

— Заходи.

Какую-то беспокойную досаду оставило у Соустина это посещение. Он не хотел быть в Мшанске Соустиным, хотел быть Раздолом. И все этот дом… За несколько следующих дней успел написать статью (в которую пристегнул для колорита и Пронькины похороны) и отослать ее в Москву; успел и еще кое-где побывать. Но Кузьма Федорыч не выходил из головы. Однажды под вечер Соустин отправился к нему.

Кузьма Федорыч обитал в самодельной, похожей на каравай, глиняной хибарке, с двумя крошечными, вровень с землей, окошечками. Хибарка до того скособочилась, что крыша одной застрехой лежала прямо на сугробе. Перед окошками — связанная кое-как из слег загородка и изуродованная старостью ветла. До революции сюда нередко паломничали местные любители-художники: дочь протопопа Катя Магнусова с компанией, податной инспектор Веселаго, мечтатель поручик Хренков, — с мольбертами, с кистями, с закуской. Они находили, что эта избушка — очень красивый русский видик. Если бы ветла уродилась еще покоряжистей, а глиняная лачужка совсем обвалилась, они нашли бы видик еще милее. Господа рисовали и закусывали, а Кузьма Федорыч сидел у окошка, гордо и с хитроватым видом покуривая. Усмешка его и тогда была необъяснима. Потом господа жертвовали ему на сороковку. Однажды Кузьма Федорыч сообщил господам, что он в лесу поймал живьем медвежонка. Показать его, однако, не показал, — боялся, как бы не покусал чужих. С тех пор про медвежонка пошла слава по Мшанску. Зверь прижился у Кузьмы Федорыча, питался, рос, и Кузьма Федорыч на досуге ходил рассказывать господам и в лабазы — купцам, на какую мерку он прибавился, что он жрет, какие у него замашки. Но чужих к медвежонку так и не допустил ни разу никого, пока тот не вырос в медведя и не сбежал в лес… Возможно, что иные из начитанных господ, узнав о том, что никакого медвежонка не было, назвали бы Кузьму Федорыча сказочником. Но никто из них не приметил, с каким ядом на смехучих, на горьких губах разносил этот мужичок свои сказки.

За хибаркой у Кузьмы Федорыча имелся огородный клинышек, который он пускал под картофель, а в иные годы под овес. Кузьма Федорыч и в пастухах ходил, и работал в сенокос и жнитво на поденной, и прислуживал в базарные дни в чайных, и водил господ на охоту. Дочь его Ксюшка поступила в горничные в Пензу, к купцу Солнцеву, потом гуляла проституткой. Она отравилась спичками. Старший сын, продотрядник, красногвардеец, был убит под Новохоперском. Младший, комсомолец, председательствовал сейчас в сельсовете в Симбухове. Сам Кузьма Федорыч от германской войны отбоярился тем, что прикинулся юродивым. Так и проюродствовал три года…

Соустин застал его одетым, собирающимся в поход. Однако, увидев гостя, Кузьма Федорыч тотчас же настойчиво (и в то же время с безучастным видом) потянул его в избенку, усадил на лавку. Возможно, Соустин тоже чем-то его беспокоил… Под берложьим, приземистым потолком боязно было разогнуться. Вечер мерцал чуть-чуть в обледенелых окошечках. Вместо пола — земля, в нее вколочен стол и единственная лавка, она же и топчан, на который брошен тулуп шерстью вверх… Кузьма Федорыч достал с шестка что-то завернутое в тряпицу, сказал:

— На, поешь.

Разложил на столе, на тряпице, два печеных яйца, соль, ломоть хлеба. Соустин хотел отказаться.

— Ешь, я у тебя ел. Да ты не бойся, у меня всего этого много.

Кузьма Федорыч, кажется, врал так же, как когда-то про медвежонка… Пришлось отведать угощенья. А Кузьма Федорыч выгреб из ящика стола и перетряхивал в пригоршнях что-то гремящее.

— Посмотри-ка, пули. Это большак мне оставил. Когда в продотряде тут служил, то всяки разны пули собирал. Любитель.

Он высыпал на стол с десяток самых разнокалиберных патронов: и русских, и австрийских, и американских, и еще других, неведомых Соустину, образцов. Иные были толщиной в большой палец, способные уложить слона. Кузьма Федорыч забавлялся ими.

— «Возьми, говорит, папаня, сгодятся». Может быть, и сгодятся. А я так думаю: затопить бы эдакую громадную баню, напарить ее, согнать в нее всех попов и буржуев и зажечь. — Кузьма Федорыч махнул рукой и дурашливо засмеялся. — Когда я чего болтаю, ты не слушай. Я человек редкий.

Но и гость тоже посмеивался: что ему — он же был посторонний человек. И Кузьма Федорыч снова помрачнел. Рот его сморщился брезгливо. Он вдруг сбросил свое юродство, заговорил напрямик:

— У меня, Николай Филатыч, от холода здесь кость ломит. И я этот Настин дом ваш все равно заберу, мне Бутырин обещал. Я в тепло хочу. Потому что теперь моя взяла. Я здесь всю жизнь жил. А там коклетки кушали. Да винцо пили. Да в тепле… А если кто супротив меня будет делать, то у меня еще сын есть, председатель. Бутырин не даст, я к сыну поеду.

И, катая пульки по столу, искоса, испытующе поглядывал глазом на Соустина. Что же, тот слушал, кивая сочувственно. Нет, никак не удавалось Кузьме Федорычу втравить его в свару. Вот как назло не удавалось! И Соустин с равнодушным видом пояснил, что лично его дом не интересует, — это дело сестры, а у него совсем другие задачи. Вот если бы Кузьма Федорыч рассказал ему что-нибудь для газеты о мшанских делах. Можно и мандат показать…

— А что мне мандат!.. Я сам есть тоже власть. Когда у меня кость ломит…

И опять Соустин подтвердил, что Кузьма Федорыч совершенно прав, — в этой лачуге ему оставаться больше нельзя. Он со своей стороны тоже поговорит с этим… товарищем Бутыриным. То, что делается сейчас, делается в первую очередь для таких, как Кузьма Федорыч.

Соустин говорил, конечно, вполне искренно и говорил уже покровительственно, как сильнейший. Теперь-то он уже втолковал Кузьме Федорычу про себя, кто он такой в самом деле. Но Кузьма Федорыч сидел перед ним, опустив голову, угрюмый, ничему не верящий. Насчет собрания, которое он пообещал Соустину, отозвался вяло. Вот если сейчас в управу пойти, там бабий актив…

— Хошь, пойдем, со мной везде пропустят.

Но по дороге Кузьма Федорыч трудно молчал, а потом и вовсе отстал. Смеркалось, звонили ко всенощной. В бывшей управе, где собрались колхозницы-активистки, огня не зажигали. Выступала женщина в черной рубахе, опоясанной ремнем, в черной юбке и валенках.

— Они мне и говорят: будут у нас в колхозе все подчиненные, а не хозяева. Я и спрашиваю: а кто же хозяева-то?

В древнем Мшанске, под благовест, крестьянка, одетая в мужнину рубаху, призывала:

— Надо нам, товарищи колхозницы, создать здесь ясли, консультацию для матери-ребенка, надо общую столовую.

В городской управе стемнело совсем. Женщины, тоже отемненные, сидели кругом чинно, словно за прялками. «Когда-то писатели, Чеховы, Короленки, звали нести свет в народ, устраивать для него школы, организовывать ясли, столовые для голодающих. Меньший брат, гражданская скорбь… А сейчас меньший брат без всякой опеки, сам берет, требует и строит для себя то, что ему надо. Да, это хозяева, а не подчиненные. Как сказал тогда Калабух? „Органические силы возьмут свое“. Вот: они уже брали свое…»

А в сумрачных окнах путался звон, их заволакивала захолустная, чеховская ночь. Пустые палисадники, спозаранку потухшие окошки, где-то воющая собака… По темной Пензенской брели на звон старухи, тыкая подожками в снег, горбатые, непримиримо насупившие на лоб черные монашьи полушалки. И Настя, должно быть, среди них… Старый Мшанск живел, подымался из гробов своих. И вдруг веселой молнией облеснуло базар. Электрическое диво вспыхнуло над снегами, над старухами и одновременно в управе, вернее, в райсовете, от которого удалялся Соустин, жарко зажглось в окнах, и зажглось, многолюдно загудело по соседству, в Народном доме.

Соустин зашел в толкучие сени, это тракторные курсы, оказывается, устраивали вечеринку. Мшанск жил денно и нощно! В просторном зале, сдвинув стулья на середину, молодежь расселась тесным семейным кругом, иные едва не на коленях друг у друга. Трактористов и трактористок отличали от остальных не только ватники и комбинезоны, но и та непоседливая озабоченность, которую наложила на их охудавшие лица непривычная учеба. Девушки были по-деревенски полногруды, розовы и губасты, парни — с крепкими, быстрыми руками: ни один из таких не даст себя в обиду! Это были те самые, о которых однажды заочно философствовали Соустин с Калабухом, только совсем не долженствующие, а живые.

И сверху сиял бальный свет… Лет пятнадцать назад в этом же Народном доме гремели вечера. Двери — настежь в летний сад; кружевные, изломно поводящие плечиками барышни всякого господского сословья, чиновники и студенты в золотопуговичных кителях, — они касались талий своих дам, словно одуванчиков, чуть дыша. А из сквера, из-за темных, обрызганных звездами деревьев, глазели заречные девки и парни. И порой разгоряченные кавалеры выбегали в сквер, в темноту — потискать девок. Теперь те, стоявшие за деревьями, хозяевами вошли сюда.

И распевно заиграла большая, как орган, гармонья. В углу обступили Кузьму Федорыча, который показывал какое-то шутовство на спичках: он был здесь свой человек, он веселился, он смотрел ребятам в глаза. Среди танцующих Соустин узнал и молодоженов, на чью свадьбу затащил его Васяня. На молодом был ватник тракториста… И стало почему-то обидно под эту веселую для других музыку. Оттого ли, что еще раз узнал, как Васяня нарочито, грубо одурачивал его? Или от зависти к этой нашедшей себя, все завоевывающей молодости, от мыслей, что они с Ольгой уже постарели, что постарел самый их быт, даже их любовь? Ольга, Ольга… Курсанты отплясывали тот же тустеп.

На другой день Соустин предложил сестре начисто развязаться с дедовым домом, снять где-нибудь подходящую избенку и переехать. Обещал высылать побольше денег. Но Настя, выслушав предложение, потемнела и перестала разговаривать с братом. Вдобавок, через соседок к ней доползли вести о якобы каких-то новых готовящихся кознях Кузьмы Федорыча… В доме стало кладбищенски тяжко. А однажды Соустин застал сестру в чулане, где она возилась с веревками, нарочно по-недоброму возилась.

— Глупости делаешь! — зарычал он в сердцах и насильно выволок бьющуюся Настю в горницу.

Надо было так или иначе кончать с этим делом.

Впрочем, в сельсовет заглянуть все равно было неминуемо. Собранный за месячное почти гощение в Мшанске материал следовало дополнить еще документальными данными, порыться в сельсоветских делах. Так что о сестре Соустин мог поговорить попутно, между делом.

Лягушевка принадлежала к Заовражскому сельсовету, носившему название по концевой слободе, к тому самому, где председательствовал бывший пастушонок, комсомолец Бутырин.

Оказалось, что Соустин заявился туда не совсем вовремя. День в сельсовете и без него выпал трудный, путаный… Утром из области была получена телеграмма с пометкой «хлебозаготовительная», то есть с самой срочной, ответственной пометкой: в течение суток разгрузить заготовленное зерно из заовражских магазеев и вывезти на элеватор, в Пензу. Для этого требовалось пятьдесят подвод. Но в тот день заовражские делили дрова, и почти все подводы были угнаны в лес, за двенадцать километров. Поди оторви мужика от дележки! Гонцы, разосланные Бутыриным по дворам, обнаружили пока только троих замешкавшихся хозяев с лошадьми.

За длинным столом, с ножками в виде косого креста, Соустин узнал паренька, однажды с таким упоением промчавшегося мимо него на тракторе. Он слышал, как сестра брезгливо называла его еще «собашником» — за тяготение к щенятам, которых Бутырин выкармливал и, говорят, вынашивал за пазухой. Бутырин озабоченно согнулся над листком, исписанным через копирку; один глаз его то и дело мучительно жмурился. Пареньку, очевидно, нелегко приходилось, он ничего не видел кругом и не слышал…

Однако, когда Соустин показал ему мандат на имя разъездного корреспондента «Производственной газеты», Н. Раздола, — мандат, в котором все учреждения приглашались содействовать Н. Раздолу в получении материалов для очерков о коллективизации, — пастушонок почтительно вскочил, сам принес ему из шкафа нужные дела и даже смахнул рукавом пыль с табуретки. Два парня, сидевшие за дальним столом, смотрели, приоткрыв рот… Из прихожей чаще начали заглядывать мужики, будто по делу, пили воду из кадушки, стоявшей у окна, остатки из кружки выплескивая на пол, а сами пытливым глазом косясь на приезжего.

После такого приема разговор о сестре вдруг показался Соустину совсем пустяковым делом. И нечего было его оттягивать, надо было начинать сейчас же… Но из прихожей словно ветром внесло Кузьму Федорыча.

Бутырин резко повернулся к нему: видимо, его ожидал.

— Ну как?

— В Заречной, Миколя, еще двоих сыскал, вот я какой! Значит, Малухина Ваську, Никанора-то рыжего зять, да Блинкова Алексея Егорыча…

Он запнулся, увидев против себя за столом того, кого не ждал видеть. И Соустину стало не по себе от этого желчного, обиженного взгляда. Кузьма Федорыч сделал, однако, вид, будто не знавал никогда никакого Соустина… Нагнулся к Бутырину:

— А зачем тут у нас, Миколя, чужие бревна?

Бутырин досадливо отмахнулся:

— Какие еще чужие бревна? Дальше говори.

Но Кузьма Федорыч молчал, держа нечто свое на уме.

Веки его были упрямо, враждебно опущены. Бутырину не терпелось:

— Ну?

— Ну… про Васяню я еще слыхал. Вечор с извозу приехал. Отдыхал, а теперь в лес собирается.

— Почему ты не зашел, не задержал?

— Задержи ступай! На вилы, что ль, напороться? — Кузьма Федорыч оживился:- Ты мне бумажку дай… с печатью. Уж с бумажкой я его задержу!

И Кузьма Федорыч даже ухмыльнулся. Видимо, на время забыл и про Соустина. В морщинах около рта обострилось горькое, жестокое.

— Задержу-у!

— Выдам наряд. Значит, шесть подвод есть.

Бутырин сам с собой разговаривал вслух:

— И еще надо сорок четыре. А где же взять? А? Значит, надо мне ехать в лес. Значит, я с Алексей Егорычем и поеду.

А Соустин перелистывал дела, будто читая… Вспомнилось злобное пророчество Васяни: «А меня беспременно на полустанок!» И эта горючая радость Кузьмы Федорыча. В зловещем омрачении представал полутемный Васянин двор. Но Кузьма Федорыч, очевидно, ни о чем таком не тревожился, он важничал, он был сейчас очень нужный человек. Начал даже выговаривать пареньку:

— Тоже вот… бегай, бегай для вас день-деньской, а ты мне избы хорошей и то не справишь. Мне в тепле-то как бы хорошо! Вот брошу вас всех, уеду к сыну, к председателю… и ничего ты со мной не сделаешь!

Бутырин дул на печать, посмеивался:

— Ты у нас ударник, актив… И никаких… ты не могёшь нас бросить.

— «Ударник, ударник», — притворно-сердито ворчал Кузьма Федорыч.

Получив бумажку, он упрятал ее в шапку, с оглядкой упрятал, словно нож. Взор его опять скользнул по Соустину — ревниво, неприязненно. Топтался около паренька.

— Слышишь-ка, Миколя… что я скажу-то…

Но Бутырин подталкивал его к прихожей:

— Валяй, отец, делай!

Кузьма Федорыч надел шапку. И вдруг, словно найдя себе утешение, лихо повеселел:

— Эх, и скислит сейчас Васяне!

Но Соустин, кажется, уже не слышал этого: так заинтересовало его одно заявление, попавшееся в делах… Писал его инженер Виктор Ивушкин, которого Соустин помнил гимназистом, просил восстановить в избирательных правах старуху-мать, ввиду полезной и преданной работы его, Ивушкина, для Советской власти.

И тут же в делах была приложена копия ответа сельсовета в город, на завод. Сельсовет запрашивал, почему на таком важном для строительства заводе, где работают тысячи пролетариата, держат на службе сына мшанского кулака, имевшего пять батраков, и почти что помещика в мелком масштабе. Сельсовет требовал дело немедленно расследовать и о решении уведомить бедноту Мшанского района, из которой Ивушкины порядочно попили крови в старое время…

Соустин замешкался несколько, однако поборол себя. Позвал Бутырина.

— Кстати, товарищ, у меня, кроме газетного дела, есть небольшое личное недоразумение, вернее — касающееся моей сестры.

Паренек слушал, наклонясь, локтем опершись на стол: что дальше.

— У моей сестры дом отнимают, якобы за невзнос налога моим братом Соустиным Петром, бывшим кустарем-торговцем…

— Это скрылся который? А ваше-то фамилие как будет?

— Моя — тоже Соустин, я — брат…

— А как же в бумаге-то сказано — Водопол, что ли?

— Раздол. Это мой псевдоним, я так в газете подписываюсь.

— Ага, темнишь там, стало быть!..

Бутырин отошел, что-то приказал помощникам-парням. Те вразвалку приблизились, без разговоров сгребли дела, лежавшие перед Соустиным, и отнесли их в шкаф. Соустин подождал еще минуты три: о нем словно забыли. Он встал, сам подошел к Бутырину.

— Так как же, мы с вами не договорили…

— У нас про это никаких разговоров не полагается, подай заявление.

Соустин торчал перед этим бывшим пастушонком унизительно, ненужно… На Соустине была модная мохнатая кепка, отличное пальто с каракулевым воротником. В Москве его любила изящная женщина… Пастушонок обернулся и вдруг спросил:

— А ты, гражданин, скажи нам адресок, где в Москве-то работаешь. Дай-ка мандат.

К Пензе товаро-пассажирский подкатил в сумерках. Когда Соустин протискивался к выходу, на темной площадке кто-то больно ударил его по уху. Он вырвался на перрон, вдогонку за человеком с бородой.

— Эй ты, сволочь… как ты смеешь!

— Словами не одолел, так он кулаком, — осуждающе крякнул кто-то из пассажиров.

Другой, повъедливее, голос сказал:

— Жалко, мало еще влепил!

Население вагона вываливало наружу, озлобелое, разодранное спорами. Соустин, горячась, тыкался по перрону, но обидчик пропал бесследно в сутолочном народе. Кипела злоба, ухо постыдно ныло… Правда, спустя несколько минут, за стаканом чая, Соустин успокоился, даже некое мстительное услаждение почувствовал… Дело началось в вагоне — опять спором о колхозах. Больше всех ярился один, с цыганской смоляной бородой, как оказалось бывший богатый шорник из мшанской округи. Шорник рвал у себя на груди рубаху, клял… Соустин не мог смолчать, душа его теперь особенно отвращалась от этих людей, потому что его самого насильственно, несправедливо как бы отнесли к их числу… Конечно, ему, столичному журналисту, было легко, под ядовитое одобрение слушателей, побить в споре перевертня-кулака, заставить его под конец замолчать, притулиться в темь. После, на площадке, шорник пакостно, исподтишка отомстил за все… Ну, да черт с ним!

А вечером Соустина уже баюкало в зеркальном уюте международного вагона. Земля предков отплывала назад. Опять сугробы, да опухшие от снега леса, да древние дочерна избенки, как в сказке, завалившиеся под овраг. Кое-где рассыплются за бугром не виданные еще среди этой убогости бирюзовые звездистые огоньки — стройка… И взметнется сердце, как если скажут: «А вот за этим бугром — война…» Впрочем, и в избенках никакой сказки не было: как убедился Соустин, рушили везде ее, сказку, древнюю, милую для барского сердца убогость, со скрежетом рушили, с моторным ревом, с бедой.

…В сумерках, после того как произошел у Соустина разговор в сельсовете, вскачь понеслись из леса пустые подводы. Ночью, нагруженные зерном, они двинулись по большаку. Но Васяни не отыскали. Не могли его разыскать и наутро — для Соустина, которому вдруг приспело ехать на полустанок. Ни Васяни, ни Клавы, ни лошади.

Зато возвращавшиеся на другой день возчики нашли в ометах Кузьму Федорыча. Он лежал ничком, как глубоко спящий; правую, откинутую руку его уже замело сугробом. Мохряная окровавленная шапчонка примерзла к голове. Как только разнесся слух о находке, к ометам хлынула задами вся Заовражная слобода.

Грозным напутствием проводил Соустина Мшанск… И это был уже не Мшанск: то, что деялось в нем, разрасталось по своему смыслу гораздо шире, разрасталось, расхлестывалось во всю неоглядную даль страны.

…Он прильнул к сумеречному окну. О Васяне почему-то донималм всякие мысли, навязчивые, как стук вагона, тошные. Где же он сейчас? Петлит в розвальнях где-нибудь по проселкам, с рухлядью, с Клавой, со смертью за плечами, направляясь к дальним станциям, к пустым землям, к компании, которую еще нужно собрать?.. Вон там, за промчавшимся переездом, в метелице заскакала и пропала чья-то лошаденка… Грязная изба-кочевье, Васянина песня, блудливые повадки Клавы сливались сейчас, издали, в один тоскливый вороний крик…

Утром поезд влетел в заиндевелые, культурно прочищенные подмосковные леса. В коридоре курило несколько пожилых таджиков с циковскими значками. В Рязани продавались свежие московские газеты. «Известия» сообщали о приезде в СССР министров и общественных деятелей одной дружественной державы. НКИД устраивал им торжественную встречу. Поезд уже обволакивала благоустроенная государственная атмосфера Москвы. Чем ближе к ней, тем больше мучила Соустина томительная нервная потягота. Заранее видел даже те хлестучие, безжалостные слова, которыми будет написано о нем в редакцию: «И о решении просим уведомить бедноту Мшанского района…» Благополучие его дало трещину с неожиданной стороны, оно зависело теперь от того, что недавно он считал только материалом для статеек и размышлений…

В «Производственной газете» во время отсутствия Соустина произошли кое-какие перемены. Удивительнее всего, что вместо уехавшего Зыбина обязанности ответственного секретаря исполнял теперь Калабух. Очевидно, ему простили былые промахи, снова верили… К Соустину отнесся он по-прежнему благожелательно. Статьей о сезонниках в редакции остались довольны. Она была сверстана в одном «подвале» со статьей Зыбина, с его первой корреспонденцией из Красногорска, в которой тоже крепко доставалось профсоюзному руководству. «Значит, Зыбин обязательно прочитает мою статью и убедится, что не зря меня послал». От этой ободряющей мысли даже пастушонок затуманился.

— Денек сегодня отдохните, а вечером… — Калабух протянул Соустину билет, отпечатанный на какой-то особенной, глянцевой бумаге. И загадочно ухмыльнулся. — Это вам тоже будет полезно для расширения кругозора!

Соустин даже не осмыслил сначала, что означал этот подарок. Сотрудника редакции (рукой Калабуха была вписана фамилия Соустина) приглашали на дипломатический прием; прием, с участием представителей общественности, устраивался в честь той самой дружественной державы. Да и не в силах был осмыслить: тело еще ехало, ехали в глазах избенки и сугробы. И давно не виданный телефон на столе Калабуха то и дело заставлял горячо, испуганно-сладко толкаться сердце.

И вот вечер…

Соустин поднялся по лестнице особняка. Из-за приоткрытой величественной двери пробилось солнечное сияние: там двигалось и гудело множество.

Соустин вошел в зал. Миражные пятна заходили перед ним. Порой лишь проступала из них величавая, крахмально-снеговая осанка — «посол, чей посол?»; или пропархивало райского оттенка платье, которым чуть прикрывалось высоко поставленное раздвоение грудей; или вдруг являлось глазам небесно-голубое, воинственное оперенье вкопанно застывшего атташе. И горящие круги люстр улетали вглубь. Соустина обдало жаром и духами: прямо на него отступала голой, совсем голой до пояса спиной пышно-рыжая, молодая, неизвестно кто, так что он принужден был притиснуться к самой стене, чтобы как-нибудь не скощунствовать — не дохнуть на нее. И вообще, не люди, а живые государства, живые державы прогуливались и толпились здесь по паркету, по-барски выхоленные и вымытые, одетые в несравненного качества визитки, смокинги, пиджаки…

По какой-то связи всплывали в памяти отрывки из нахмуренных, предостерегающих международных передовиц, но тотчас же рассеивались, как нечто неуместное среди этого почти солнечного света улыбок, праздничного говора.

Из толпы к Соустину направлялся Калабух. Он был непривычно нов, параден в этом черном штатском костюме, в сияющем тугом воротничке. Он приветливо, словно обнять желая, протягивал руки.

— Впечатляетесь? Ну вот, ну вот…

Мимо них прошагал японский офицер, лаковые глаза его безразлично, слишком безразлично прикрывались дремотными выпуклыми веками.

— Теперь сопоставьте это с тем, что вы видели в стране… а вы, вероятно, видели кое-что, потом расскажете? Вы заметили, как ловко и вежливо притворяются все эти иностранные люди, играют с нами в любезность? Обратите внимание вон на того. — Калабух указал на рыхлого, стриженного ежиком сановника, прислонившегося к колонне. — Это граф… Он владеет одной третью всей земельной территории своего государства. Это банки, рента. Это капитал. Он тоже очень любезен… Наша страна находится в процессе… в очень трудном, м-м… смелом и, естественно, связанном с известной долей риска. Вообразите, что эти графы именно сейчас найдут дальше невыгодным притворяться и попросту схватят нас за горло?

Вероятно, было неизбежно в данной обстановке разным людям думать об одном и том же. Вместе с тем это было как бы продолжением того предотъездного разговора. Только тон Калабуха показался Соустину чересчур навязчиво-зловещим…

И он возразил, как возразил бы всякий другой советский на его месте. Очевидно, международная ситуация складывается так, что… И главное Красная Армия сейчас очень сильна и великолепно оснащена технически, это всем известно. Последняя блестящая операция ее в Китае…

О, Калабух знал это и без него!

— Да, наша Красная Армия!.. — Он кивнул несколько раз с тяжеловесной, замкнутой горделивостью. — Красная Армия… Но, дорогой товарищ, кроме армии, существует еще важная вещь — экономика. Как, например, вы думаете… м-м, обстоит у нас дело с золотым обеспечением, с нашими государственными фондами?

Обращенные на Соустина пристальные глазки Калабуха продолжали говорить, договаривать, продолжали внушать что-то серьезное, очень серьезное… «Это не я его, как демон, возвожу на скалу, чтобы искусить, а он меня… И зачем, для чего я ему нужен?» Впервые, да, впервые почудилось Соустину в дружеском обращении с ним Калабуха нечто, чего, быть может, следовало остерегаться… Калабуха, испытанного коммуниста? Оглушительные звуки ворвались, загорланили на весь зал.

С хор, из-за белых перил, неожиданно грянул джаз.

Человеческая зыбь в зале расступалась: по паркету пара за парой отшагивали фокстрот скованными ногами. И еще раз надвигалась из танцующих на Соустина рыжая, с обольстительной спиной. Какой-то щуплый, в визиточке (возможно, титулованное лицо), с крохотным носиком, с младенческими, оцепенелыми от старательности глазками, не вел, а, прижав к себе, лелеял на всякие лады эту драгоценность. Горели бальные люстры.