На заводе, на деревообделочном заводе Журкин не бывал никогда. Слышал только об этом отдаленно. Мыслился ему завод в виде его же собственной, только расширенной во много раз мастерской и со множеством выстроенных рядами верстачков, за которыми люди размашисто построгивают, долбят, пилят. Ведь работа что там, что здесь — одна и та же!

Подопригора повел его прежде всего в чертежную.

Там увидел Журкин на столах широкие синие листы, сплошь исполосованные белыми линиями-волосками и разными кривыми.

— Это и есть чертежи, — пояснил охочий к объяснениям разметчик. — Потом они переносятся на разметочную доску, длиной в нормальную высоту делаемой вещи. Вот, скажем, это ворота…

Журкин воззрился на стоймя поставленную перед ним тесину, хватавшую чуть не до потолка, всю причудливо разрисованную с обеих сторон теми же чертежными хитростями, размеченную до сантиметра… Кое-что он разгадывал тут: шипы, переплетенные между собой, как пальцы, фаски, филенки. Он чуть покосился на Подопригору, наблюдавшего за ним с благосклонной усмешечкой родственника, приведшего своего питомца впервые на экзамен. Покосился, и не хватило духу сказать… А хотелось… Завод-то ведь выделывал простые вещи: рамы, двери, оконные коробки, щиты для стандартных бараков. И вот зачем-то ухищряли это дело, держали специалистов-чертежников. Им, конечно, жалованье только давай!.. Среди этих недоумений Подопригора подтолкнул его дальше через заваленный всяким древесным материалом коридор.

За широкой аркой начинался самый шумливый цех — машинный. Не успел еще Журкин до конца окинуть глазом это помещение, светлые высоты его, уходящие под двускатную крышу, как рядом что-то взвыло пронзительно. Опилки провихрились мимо лица. Парень, упершись грудью в толстый деревянный брус, проталкивал его на станок; с другой стороны брус подхватила девушка в повязке, сняла его со станка; брус, ровно распиленный, распался. Одну половину, сделанную по мерке, девушка отложила в кучу таких же брусков, другую перебросила обратно парню. Тот снова напер грудью, станок дико взвыл, девушка уже откладывала в кучу новый брус, а тонкую, оставшуюся от распилки плашку кинула в сторону.

— Это циркулярная пила, — пояснил Подопригора не без горделивости.

Журкин стоял строгий и помрачневший… А парень легко толкал брус за брусом, пила взвывала. Эдак же вот Журкин разнимал обыкновенно хлебный каравай: прижмет его к груди, полоснет ножом поперек — и ровно полкаравая отваливалось: порция на восемь душ… Пока Журкин стоял около пилы, она навыла, наваляла столько брусков, сколько сам он вручную не напилил бы за полдня. Только покачал головой.

А Подопригора, которому это ошеломление гробовщика доставляло явное удовольствие, вел его дальше от станка к станку. Вот механический фуганок, который строгает брус или плаху сразу с двух сторон — «пласть» и «кромку», вот рейсмус, с точностью дострагивающий две других стороны. Самовращающиеся сверла въедались в дерево, как в масло. Но сильнее всего поразил Журкина фрезерный станок, его чудесная способность настраиваться на самые различные фасонные резьбы, будь то «фаска», или «чепель», или закругленная арка для окна. Гробовщик смотрел — кругом работал без останову умный и яростный инструмент, ровно неслась живая металлическая река-быстрина. В цеху было просторно и даже как бы малолюдно. Груды успокоительного, свежеобструганного и опиленного дерева сливочного цвета, а кое-где тронутого, сквозь стеклянную стену, розоватостью апрельского вечера. Исконный, горьковато-скипидарный аромат… В гробовщике сокрушилось что-то.

Ходили подносчицы в цветных повязках, взявшись за ношу по двое. Их разговор пропадал в разноузорном шуме. Строгальные станки дышали звучно, с крёхотом. После взвывания пил оставалась в воздухе жалобно-серебряная трель. В гуде долбежного станка чудились колокольные звоны… Люди у станков работали по готовым разметкам (вот для чего чертежники!), — вернее, работали машины, а люди нехитрыми движениями только направляли материал. И гробовщика начало угнетать недоумение: для чего же собственно понадобятся здесь его руки, его мастерство? Но спросил Подопригору не об этом, а совсем о другом:

— Дак ежели, скажем, день и ночь так валять, то сколько же этих рам да дверей можно наготовить? Тогда, значит, недели через две и делать нечего будет… Завод-то встанет?

Подопригора рассмеялся.

— Ты, друг, насчет наших масштабов неправильно прикидываешь. На один Коксохимкомбинат и то этого завода вряд ли хватит! А там еще соцгород, там жилые дома, всякие подсобные предприятия, школы, клубы, театры. Это не завод, а капля.

Журкин с трудом вообразил текущую отсюда, ежедневно и нескончаемо текущую прорву рам, дверей и прочего. Возможно, только в эту минуту открылась ему вся громада, необъятность стройки… А Подопригора вводил его в следующий цех — в сборочный. Собственно в этот цех он и прочил гробовщика. Тут было потеснее: штабеля готовых для сборки деталей, целые переулки штабелей, но зато уютнее, тише и от обилия стружек мягче ногам. И родные верстаки стояли здесь один за другим. На одном из них немолодой рабочий фуганком внимательно подстрагивал раму, на другом вгоняли нагель в переплет, на третьем подклеивали. «Стой, тут что-то получается!» — взыграло у гробовщика. Он испытывал нетерпеливый трепет, зуд в руках. Он не хотел идти никуда дальше.

Между тем Подопригора разыскал и привел человека в дымчатых очках. Человек приподнял очки, чтобы получше разглядеть и оценить Журкина, и глаза у него оказались тоже дымчато-зеленые, холодно-добрые. Это был начальник цеха. Да, мастера ему нужны, сказал он. В сборочном цеху происходит окончательная сборка и зачистка продукции. Рабочие делятся на бригады; вот бригадир-то, на котором лежит точная пригонка деталей и наблюдение за сборкой их, и должен быть из опытных столяров. А найти их не так-то легко.

Журкин слушал, томясь… Если б можно было, рванулся бы он весь сейчас, чтобы показать… Глазами об этом просил. О себе рассказал немногословно, с пятого на десятое, сильно стесняясь того, что и рабочие у верстаков приостановили работу, слушали. И как-то само собой случилось… Журкин снял пальто, кинул на стружки; немолодой мастер, работавший у верстака, как бы не в силах противостоять его отчаянному взгляду, отодвинулся, протянул гробовщику фуганок. Журкин поставил ребром раму, прицелился глазком: «Есть отчасти маленький перекос…» Руки стиснули фуганок цепко, жадно. Строганул раз, два. И забыл обо всем, словно поплыл в знакомых, отрадных местах! Когда поднял голову, то увидел на себе внимательный взгляд дымчатых очков. А Подопригора даже не смотрел в его сторону, очевидно, вполне уверенный. Журкин нехотя, тоскливо возвратил инструмент. Он-то отвык верить…

Начальник цеха объявил, что Журкина берут на испытание на некоторое время и чтобы завтра с утра он приходил на работу.

Испытание не продлилось и двух дней. Начальник цеха был сам из столяров и умел оценить работу с первого взгляда. На воротах завода появился приказ: «Столяра Журкина И. А. зачислить бригадиром сборочного цеха с сего…» Через эти ворота, мимо блистающей на них, поющей бумажки, гробовщик входил теперь как свой человек.

И все-таки: и верилось, и не верилось еще…

Слишком много горького отстоялось в памяти у гробовщика. Он помнил голодную безработицу довоенных лет. Он пережил в Мшанске бедованье одиночки. Прочности — вот чего никогда не знал он в своей рабочей судьбе. Но теперь он упрямо захотел ее, этой прочности, он захотел ее и для завода, для всей стройки. Ибо то, что его провели приказом, было уже прочно. Приказом Журкина проводили в первый раз в жизни. «Да, тут чегой-то получается», — приятно содрогался он, потирая руки.

Бригаду ему дали в шесть человек. Потом разрешили добавить еще двоих. Журкин легко уговорил перейти к нему из плотничьей артели Васю-плотника и его товарища-паренька. Ведь он же звал их на завод! Журкину доставило тщеславное удовольствие — показать всему бараку, что вот он сам теперь набирает людей, а в обоих парнях нравилось ему то, что они неизбалованные и, по всему видно, способные к обученью. «Эх, — думал, — Тишку бы еще!» Но Тишка стал отрезанный ломоть и пропадал по целым дням, а то и с ночевкой, где-то на стороне.

Завод отстоял от барака далеко: почти на том же участке, куда ходили на разгрузку. Журкин шагал, и вспоминалась ему зима, прожитая, как тяжелые сумерки. «Что ж, без худа добра не бывает». На месте былой разгрузки теперь бежали чистые рельсы. Опять составы посвистывали про далекую даль, но едва ли слышал их Журкин. Апрель, красногорский апрель охватывал его со всех сторон, яркий, и теплый, и кипучий, кипел он работой и новыми надеждами. За воротами распахивался заводской двор, с развалами, с холмами бревен, тесу, брусьев; грузовики подвозили еще. На воротах белел приказ.

В первой смене работали с Журкиным четыре человека его бригады. Во второй — до двенадцати ночи — остальные четверо. Журкин должен был только перед уходом подготовить им материал и дать указания.

В пять вечера Журкин отправился обедать. Теперь он был свободен до утра, мог пойти в барак, отдохнуть. Но и обедалось через силу… И после обеда тотчас же скорым шагом отправился опять к заводу, словно боясь, как бы тот не ускользнул от него. К тому же четверо подначальных работали там одни.

Пришел будто посмотреть, проверить, а потом и сам потихоньку встал за верстак. Теперь жадная и мнительная душа его была спокойна. Он хотел укрепиться здесь так, чтобы никто уже не мог столкнуть его с этого места, хотел врасти здесь корнями. И засновал фуганок, опять потекли одна за другой детали. Руки мастера собирали их в вещь, подгоняли, охорашивали, пускали в жизнь.

В двенадцатом часу появился начальник цеха, минуты две глядел на эти руки из-под очков.

— Ты что же… на деньги, что ль, такой жадный, шестнадцать часов работаешь?

Журкин, вздохнув, разогнул спину. Застеснялся.

— Да все одно, куда же время девать? Я… за дело беспокоюсь.

— Ага-а…

И начальник цеха, по имени Николай Иваныч, сам бывший столяр, угадал в глазах этого человека тоску о прочности, несомненно знакомую когда-то и ему самому.

Сказал:

— Беспокойство твое, конечно, хорошее…

И на другой день, после обеда, Журкин вернулся в цех. И на третий… Работа обуяла его, как лихорадка. Он работал до полночи, разгибаясь только на обед и не ощущая при этом ни тяготы, ни изнурения. А если и ощущал, тягота эта была приятна и благодетельна, как лекарство, она постепенно как бы очищала организм, восстанавливала радость духа. Радость! Давно не пробовал этого кушанья гробовщик… На время даже затмила в нем эта лихорадка Полю-жену, ребятишек. Гробовщик жил, исходил алчностью над верстаком, не видя кругом ничего. От верстака его могли оторвать теперь только с мясом.

А через неделю-полторы, благодаря своему опыту и этому напористому, безустальному трудолюбию, гробовщик как-то даже главенствовать начал в цехе. Бородатый, строгий и истовый в своих рабочих повадках, он прежде всех остальных кидался в глаза. Он приходил в цех спозаранок, предвкушая его трудовой уют, родные столярные запахи, утреннее солнце, от которого сияет куча стружек, а штабеля брусьев огненно просвечивают насквозь. Из механического доносилось хоровое подвыванье и пенье пил. Слух гармониста воображал причудливые мелодии. От верстаков навстречу бороде кричали: «Иван Лексеичу!» Журкин снимал пиджак, аккуратно вешал его, потом оправлял на себе опояску: как дома. Да так оно и было: как дома. Случалось, что Вася-плотник (фамилия его была Поздняков) и еще кое-кто из молодежи застревали у дверей механического, заглядываясь на машины. Журкин сердито гнал их, подражая тому дельному и горячему бригадиру из тепляка: «Вали, вали, сначала свою работу справь, а это от вас никогда не уйдет!» И начальник цеха тоже звал его Иваном Алексеевичем, а он начальника — Николаем Иванычем. Бригадиры, что помоложе, не стыдились спросить у него иногда совета: «Глянь-ка на минутку, Лексеев!» Гробовщик с достойной осанкой подходил, вынимал карандашик из-за уха, показывал, как надо.

Подопригору за эти дни он не видел ни разу, но не сомневался, что тот следит за ним издали. И ярость, с которой гробовщик набросился на работу, подхлестывалась еще сильнее этим незримым наблюдением. Гробовщику не просто хотелось отплатить человеку за добро, — ему хотелось сделать так, чтобы Подопригора загордился им, чтобы Журкин был поставлен ему в заслугу. Подняться как-то необыкновенно, совершить чудо! В этих мечтаниях играла немалую роль газетка «Красногорский рабочий», которую Журкин стал почитывать в перерыве и в которой описывалась доблесть отдельных рабочих и целых бригад и помещались портреты. Около этих портретов как бы играла музыка. И о том же судили-пересуживали ребята за верстаками, с ясной завистью, и о том же рассказывали на собраниях… Зачиналось, передавалось от человека к человеку то героическое, честолюбивое волнение, которое доставило потом стройке мировую славу, мировые рекорды в различных областях труда. Уже татарская бригада землекопов вынула за смену какое-то чудовищное количество кубометров земли; бетонщики изо дня в день повышали друг перед другом кривую замесов; отличались монтажники, арматурщики, слесаря. Но про столяров еще не было слышно… Не слышал еще Журкин про столяров, и сердце его исподтишка жгуче, предвкушающе билось. Он-то нагляделся теперь на здешних мастеров, посравнивал себя с ними, он знал настоящую цену себе. Ох, как разжигал его этот Подопригора, сам того не ведая! Но пока работал Журкин без всяких расчетов, вслепую, нахрапом, ломил, как медведь через бурелом. Однажды Подопригора заглянул-таки на завод.

— Ты, друг, говорят, вроде ударника заделался?

Журкин усмехнулся, отвел глаза.

— Дак нам только бы работа была… а ударять я всегда могу!

Подопригора закинул руки в карманы и молча — не поймешь, смешливо или серьезно — обмеривал его взглядом. Пожалуй, он уже близок был к тому, чтобы гордиться…

— А ты не забыл обещания-то… насчет пожарной организации? Сезон как раз подходит.

— С ребятами мало-мало калякал.

— А я в рабочкоме поговорил. Значит, ты свой опыт проводи, а мы потом вызовем тебя, соберем народ. Выступишь, расскажешь нам, поделишься… Так?

Журкин, не поразмыслив, мотнул головой.

А когда поразмыслил, то испугался. Страшное заключалось в том, что надо будет выступать. Он не забыл, как оскандалился тогда, в бараке… Толкнулся было за Подопригорой вдогонку: «Ну, какой я говорок!» — но того и след простыл. И вдруг обозлился на самого себя: «А чего я боюсь, чего боюсь?.. Другие, попроще меня, и то не боятся говорить; посмотри, как выступают да обрисовывают!»

И ведь Подопригора, тот самый, недавно грозный для Журкина Подопригора, теперь только ради него приходил на завод. Подопригора, партиец… «Эта сила — она промежду себя, как войско, сцеплена!» И, оказывается, этой силе, то есть партии, нужен он, Журкин, она ценит и к себе тянет его. Вот где была главная прочность! Может быть, давно следовало додуматься до этого Журкину, а пришло оно только сейчас. Он поневоле закрыл глаза (стоял за верстаком), и молоток выскользнул из рук, и такое безбрежное, ничем не колеблемое успокоение охватило его, впервые охватило за многие-многие годы, может — за полжизни, успокоение не только за себя, но и за Полю-жену и за сирот-ребятишек… И не нуждался он теперь в Петре, за которым не пропадешь, да и ни в ком… И вспомнил, как в отчаянии, против самого себя, пожелал однажды этой зимой Подопригоре: «Если б простудился он, — в одной кожанке ведь ходит, — простудился бы да слег». Вспомнил, и на весь день к чертям расстроился гробовщик.

А с ребятами он действительно говорил.

Как-то ночью бригадные вышли на двор, к кадушке с водой, покурить. Журкин, хотя и некурящий, тоже присел подле на камешке. Над головами, в глубокой и тихой высоте, жарко играли звезды… Несмотря на полночную тишь, то и дело прорывался настойчивый ветерок. Было в нем, в ветерке, беспокойное предвестье… Журкин опасливо заметил:

— Ребята, вы с огнем-то посмирнее, вон тут сколько сушняку кругом навалено! Полыхнет в одночасье! У нас вот однова в Сызрани… — И он рассказал им про сызранскую беду, когда небо от дыма затмилось, словно ночью, а люди без ума метались в огненном капкане. — А ежели здесь, на стройке, случится что, не дай бог…

Рассказывал он, особенно про ужасы, нараспев, по-бабьи, и парни, слушая, забыли про цыгарки. А угрюмый, опершийся на берданку сторож подозрительно спросил:

— Ты к чему это все?

— А вот к чему… — Журкин словно только и ждал этого вопроса. Им бы сбить здесь свою дружину, чтобы она в случае чего, сразу — как вихрь! Это дело он насквозь знает. Приспособление, какое требуется, партийные обещали дать, Журкин уже с ними говорил. Дружину даже обязательно надо! И Журкин строго, внушительно, как начальствующий, повторил то, что слышал не раз на собраниях:

— Вы знаете, чья здесь вся имущества? Она вся — народная.

Потом описал, как будет действовать лихая дружина. Бой на горящих крышах, кружительные лестницы, каски! Во дворе можно устроить ученье, лазить по столбу, по веревке, орудовать шлангом. Про дружину узнают по всей стройке, возьмут ее в пример. Дальше у гробовщика переходило в сказку, в мечтанье: дружина спасет что-то очень важное… за нею, только за нею, в случае где-либо серьезного несчастья, прискачут бешеные машины… Ребята обступили гробовщика, им передавался его жар.

— Верно, Лексеев, здорово!

На несуществующую дружину падал заранее тот же знакомый, героический отсвет.

Вася Поздняков, бывший плотник, решительно предложил:

— Нечего и откладывать, бригадир. Завтра еще с ребятами из первой смены надо потолковать.

Журкин спохватился: ой, затянулась же перекурка!

— Пошли, пошли!

О дружине Журкину пришлось поговорить и в завкоме. Он говорил долго и так же пылко, как с ребятами, и завкомовцы уважительно его слушали. (Только кончив, обсказав все, с изумлением понял гробовщик, что ведь это он выступал. Нечаянно как-то получилось!) В завкоме начинание его, конечно, одобрили, даже расстарались, тут же нашли где-то для дружины три пожарных каски.

В охотники записалось двенадцать человек. Своими силами смастерили длинную переносную лестницу, врыли на дворе гладкий столб для лазания. Отыскалось нужное количество топоров и ломиков. Обучение решили производить по утрам, перед началом работы, а также перед второй сменой. Оно было нехитрое: по команде таскали лестницу, вползали наверх по столбу, катали но двору кадки со шлангом. Но над этими движениями бушевала воображаемая беда.

Одну и ту же дорогу топтал Журкин ежедневно: от барака к заводу и обратно. И все неузнаваемей становилась она… Однажды на горизонте, за тепляком Коксохима, сразу вскинулись в небо две трубы, тонких и высоких, так называемые скрубера. Через день выросла третья. Словно отплывающий корабль стоял за горизонтом. Да и горизонта уже не было, — его сплошь, заткала стрельчатая линия строительных вышек и лесов. Журкин теперь осматривался кругом с ревнивым любопытством старожила. Он уже знал, где и что. Особенно его интересовала домна. Вчера она была похожа на огромный железный чан, а сегодня уже поднималась каланчой, и у нее намечалась талия с перехватом. В смертоносной выси, на кране вились около нее комсомольцы, вились, пели и клепали. Выходя из барака, Журкин загадывал, сколько они еще наклепают за день… Однажды утром загадал на четвертый скрубер. Вышел на чистое место, глянул: четвертый скрубер уже просекал небо, едва-едва не вровень с тремя остальными. Ого! Разверзались под ногами котлованы такой необъятной глубины, что на дне и по скатам их мог бы уместиться целый Мшанск. И по дну, словно по широкой долине, ездили грузовики, тележки, сновали отряды людей, махали ковшами экскаваторы. Душа не отвращалась уже, как прежде, от этой железной чужбины, от ее грохотов, лязгов, от сверлящих и режущих звуков, наоборот она обступала Журкина дружественным многолюдьем. Он шагал по твердой, по заработанной им теперь земле, шагал, как свой; паровозики посвистывали, и он, Журкин, задирая кверху бороду, глазея, посвистывал тоже. Ему мечталось: урвать бы часика два свободных, побродить, обсмотреть всю эту кипучку насквозь, досыта… Как-то соблазнился, дал себе передышку и из столовой завернул в знакомый коксохимовский тепляк. Громадина турмы, угольной башни, давила уже под самую крышу, готовясь прошибить ее; плотничьи леса и люльки вознеслись — чуть глазу видно. Сколько пропащего, горького пережил здесь гробовщик!.. Теперь он стоял да посвистывал. Около печей разыскал Подопригору.

Сообщил ему, что с дружиной у него все почти готово. Показать ее работу он подгадывает к кануну праздника Первого мая, вечерком, так и с ребятами сговорился. Покажут они, будто весь завод заполыхал с крыши, и они будут его отстаивать. Пусть Подопригора и другие товарищи придут, проконтролируют.

— Договорились, — сказал Подопригора. Ждали его где-то другие, спешные дела.

Но Журкин не уходил.

— У меня еще есть… слово. Наше строительство — на нем тысячи народу… работают (чуть было не сказал: «кусок отрывают», да спохватился), и в него сунуты миллионы денег. Чегой-то должно из этого получиться! Но оно получится, когда везде будет прочность. А есть которые ударяют наоборот: чтобы ее не было… Ты сам, товарищ Подопригора, в бараке-то говорил…

— Правильно, есть.

— Есть, есть! — обрадовался гробовщик. — Он идет себе ночью по стройке, будто какой бродяга… глядишь, или запалит, или еще что. Его не уловишь. А скоро ветра… — Он перешел на торжественный шепот. — И вот… если бы ребят, а паче всего комсомольцев, тоже на этот случай в бродяг иль в пьяных переряжать, да пусть они по стройке ночью рыскают, да документы им дать, чтобы чуть что заметили… за машинку — раз!

Подопригора слушал его терпеливо. Горячность гробовщика, он видел, была неподдельной. За плечами Журкина, в синеве, высочайше реяли четыре трубы скрубера. Отплывал гигантский корабль… Подопригора сказал:

— Предложение твое дельное, но чего-то вроде как в кино получается. Надо еще обсудить.

И добавил:

— А ты вот что: снял бы, чудак, бороду, а то в станок попадет — вместе с башкой ведь ее оторвет.

— Да я и то покумекиваю. — Гробовщик смущенно зарделся.

В иные ночи теперь Журкин совсем не уходил с завода, ночевал в завкоме на диване. Николай Иваныч, начальник цеха, зазвал его в одну такую ночь к себе чай пить и за чаем сообщил, что, возможно, при заводе скоро начнут строить жилой стандартный дом; по всей вероятности, и Журкину, как мастеру, дадут отдельную комнату.

— Конечно, тогда и семейство и жену можешь к себе выписать. Большое семейство-то?

Журкин замялся.

— Да н-нет…

И тяжело вперился в свой стакан с чаем.

…О Поле почти забыл и думать Журкин, снедаемый лихорадкой нового устроения. Впрочем, возвращаясь в поздний час, иногда замедлял шаги около запертой ее каморки, настораживался. Поля обычно уже спала. И скучная тень пробегала по душе… Утром перебрасывались словечком на ходу. Поля говорила только приятное: «Я завсегда загадывала, Иван Алексеич, что вам, как мастеру, большой ход будет». А Журкин немножко важничал.

Однажды он не являлся ночевать подряд две ночи, и бабу, должно быть, это задело… Когда Журкин вернулся, дверь каморки, несмотря на полночный час, была распахнута, там светло горела лампа, и Поля сидела за столом, нарядная, в маркизетовом платье горошком. Журкин, замирая, гордо прошел мимо. В бараке огни в лампах-молниях были приспущены… Поля в полутемноте сама догнала его.

— Иван Алексеевич, у меня к вам маленькая просьба: не можете ли завтра составить компанию в кино? Мне в рабочкоме два билета дали. — Она подняла руки, поправляя кудерьки в своей прическе, особенно пригожей сегодня.

Журкин опустился на койку около ее колен, от которых пахло новой материей.

— Что ж, могу составить, — отвечал он, не подумав, сладко застигнутый врасплох.

И Поля, вежливо поблагодарив, ушла…

Как был Журкин в одежде, так и свалился, разбросался на койке. Неутоляюще, женственно пахло новой материей… Койки Петра и Тишки пустовали. «И где их носит, полуночников, где их только носит?» — поражался Журкин… но врал он самому себе, не это было в голове.

На другой день сходил в парикмахерскую, подстригся и купил новую кепку стального цвета. После обеда на завод нежданно забрел Петр (сказал, что по дороге). В первый раз случилось это. И под сердцем у Журкина почему-то тревожно кольнуло. Легче теперь ему было, когда не видел Петра. Словно чувствовал себя виноватым перед ним в какой-то измене… Из цеха от людей поспешно, опасливо увел гостя во двор. И Петр понял эту его суету, покривился…

— Работаешь, Ваня, стремишься?

— Работаю маленько.

— Что ж, работай… бог труды любит.

В последнее время, после того базарного шума, Петр выглядел кисловато. Но не насмешливый тон его слов раздражил Журкина. Гробовщик подметил, как Петр, резко повернувшись, перемигнулся с кем-то во дворе. С кем? Работали возчики, подносчицы материалов, чернорабочие. Как ни напрягался Журкин, не усмотрел того человека… Ему стало неприятно. Он не хотел, чтобы Петр или что-либо, исходящее от Петра, касалось этого завода! В тягостном, озлобленном раздвоении пребывал он до самого вечера.

А вечером у клуба, что на доменном участке, поджидала его Поля, то и дело поглядывая на дорожку. Прохаживалась на каблучках, как сладкий грех. Огненная вывеска, огненный конек клубной крыши празднично полыхали в нежно-туманных сумерках. Как будто в сумерках молодости своей опять плутал гробовщик… И к праздничной получке выписали ему за две недели полтораста рублей! Не всякий из этих людей, столпившихся около клуба, получал столько!.. Гробовщик почувствовал себя статным, ловким, могущественным.

Подошел к зардевшейся Поле, подал ей руку горсточкой. Поправил на голове новую кепку, дернул пиджачок, под которым красовалась рубашка, вышитая в крестик.

— Ну? — сказал он. И, следуя на шаг впереди Поли, степенно озираясь, направился в клуб.

В тесовом зальце оба присели на стульях у стенки. Мимо гулял народ. Журкин не знал, с чего повести разговор, и сразу затомился. Снял кепку, внимательно обсмотрел ее, опять надел. Поля чинно и радостно сидела в своем замечательном платье горошком, в красной повязке. Она так надушилась ландышем, что ело в глазах, и этот спиртной запах еще больше дурил голову гробовщику.

— А вам товарищ Подопригора привет посылает, — начала Поля; было в ее словах что-то заигрывающее и поддевающее.

— И от меня также обратно, — вежливо отозвался гробовщик и насупился.

«Значит, опять она… и нашим и вашим». И Журкина ни с того ни с сего начала угнетать его борода. Никогда он не чувствовал себя с нею таким нескладным. Стоило ему чуть повернуться туда или сюда, а борода уже нагло, на потеху всем, торчком вылетала вперед. Из-за нее и двигаться перестал, замер истуканом. Злился: «И правда… смахнуть ее ко псам».

А Поля напевала:

— И долго, Иван Алексеич, у вас такая сурьезная работа будет, чтобы вас по целым дням не видать?

Журкин ответил как можно равнодушнее, истуканнее:

— Вскорости, Поля, и совсем большая перемена может выйти. Не знаю, насколько правда, а будто комнату мне в заводском доме дают.

— Ко-омна-ту? — изумилась Поля.

И Журкину злостно-приятно было, что так метко попал, отплатил… Однако Поля и не думала расстраиваться. Она хихикнула, ежась словно от щекотки, и локтем толкнула гробовщика.

— Теперь совсем жени-их!

Прежняя милая Поля-простота! За стеною музыка хорошо играла. И Журкин готов был блаженно растопиться… Но вдруг вонзилась ему в душу Поля-жена: это она должна была радоваться за комнату, это она ему и рубашку крестиком вышила. Иглою вонзилась и сирот-ребятишек сзывала, чтобы хватали отца за полы, не давали отца…

В это время распахнулись двери в зрительный зал. Туда повалил народ. И Журкин с Полей двинулись. Перемогая тоску, Журкин все-таки придерживал Полю ладонями за бока, чтобы не очень ее толкали. Это в первый раз он держал ее так… И Поля, как будто нечаянно, приваливалась к нему теплой спиной. Вышли уже в проход, где совсем свободно, а Журкин все вел ее в ладонях, не мог оторваться.

Поля, спустив с плеч пальто, устраивалась рядом, счастливая.

— Ах, как я кино люблю, Иван Алексеич!

Упала темнота, и будто только вдвоем остались в жизни. И Журкин перестал сопротивляться, его охватывала сладкая бесчувственность, забвенье. Он слышал колокольчиковую музыку пианино: на экран выпорхнули серебристые видения. Года два назад видел он кино в Мшанске, в Народном доме: стоял, таращился из толпы, позади стульев, совестясь, что от кучи ребят пришел на такую забаву…

На экране бежали и расшибались под музыку морские волны. Море было красивое: из музыки, из каких-то страданий и из волн… По горе, среди незнакомых деревьев, в ветер сбегала стриженая стройная девушка, за нею далеко вился шарф. Поля жарко наклонилась.

— Это, Иван Алексеич, курорт показывают. Я очень люблю! Товарищ Подопригора говорит: когда стройку кончим, обязательно всех нас на курорт пошлют.

Ну, этому-то, конечно, Журкин не поверил. И он вспоминал: где еще, среди каких невзгод своих видел он на картинке такую же ликующую жизнь? Нет, теперь она уже не страшила его. А Поля, словно засыпая, все клонилась, клонилась к Журкину и, наконец, оперлась плечом ему на грудь. Так удобно было ей… Она была горячая, тяжелая. Она сладко пахла. Кудерьки ее щекотали Журкину щеку. Он тоже хотел придвинуться поближе, совсем щекой к щеке, но не смог из-за этого черта, из-за бороды… Музыка путалась, извивалась у него в ушах. Поля разлеглась еще поудобнее. Журкин сошел с ума и взял ее рукой за грудь. Поля резко пошевельнулась было, но вздохнула и так и осталась. Она сделалась роднее сестры. Журкин закрыл глаза и что есть силы закусил губу, чтобы существо его не разорвалось.

Когда вышли на воздух, гробовщика знобило, а у Поли были заспанные, узенькие глаза. Приходилось расставаться: Журкин ночевал на заводе, потому что предстоял решительный день — показ дружины. Поля сказала, что тоже придет посмотреть.

Она хоть и простилась, никак не могла уйти.

— Я вам, Иван Алексеич, про уполномоченного не договорила. Он на праздник в березки звал гулять, на пикник. — И заторопилась:- Он сказал, что и вас позовет.

— Что ж, — согласился Журкин.

Ночные смены проходили на работу. Там и сям вырывались из темноты огненные ярусы лесов. Ночь гремела и сияла, как полдень. Захотел Журкин — и вот идет спать на завод, как к себе домой. Не знал, что бы ему еще сделать!

И — озарило:

— Поля, у вас сундучок-то мой… Если на эту гулянку пойдем, так я гармонью с собой заберу.

— Да? — расцвела Поля. — Иван Алексеич! Значит, кончили зарок-то?

Журкин ответил уклончиво:

— Попробую маленько, сыграю.

Работал он на другой день рассеянно, непоседливо. Хотя дружина была вполне готова к показу и, можно сказать, сама рвалась к этому делу, Журкин все боялся упустить что-нибудь. Выбегал посмотреть, принесли ли обрезок рельса для тревоги, так ли расчистили двор… Да и вообще близость праздника возбуждающе просвечивала всюду. В цехах стало нарядно от красных, развешанных гирляндами полотнищ.

Близился назначенный час. И Поля, главное, и Поля-дуреха захотела прийти на свою голову! Журкина опьяняло предощущение торжества. Понятно, не мог он предвидеть, как все это кончится на самом деле.

К шести часам на дворе временно приостановили работу. У сараев замешкался любопытствующий народ. Шоферы заглушили грузовики, слезли с машин. Появился Подопригора с парнем из газеты. Пришли товарищи из завкома, пришел начальник цеха Николай Иваныч. Напоследок Поля пробежала из калитки, смешливо зажимая рот.

Двор в середине был пуст. Из окон доносилось неугомонное рычание станков.

Ждали.

Журкин вырвался из дверей цеха. Бегучим шагом пересекал двор. Его сапоги были зеркально начищены, пиджак в талии лихо перехвачен ремнем. Поля ахнула, схватилась руками за щеки: бороды у Журкина не было. Мчался по двору черноусый и чернобровый молодчага в золоченой каске.

А у самого Журкина заперло дыхание. Народ рябил перед ним, народ кружился, народ смотрел, конечно, восхищенно. От пронзительной гордости глаза у Журкина залило слезами. Он подбежал к Подопригоре, отдал ему честь и рывком, по-военному, тряхнул руку. Больше не удостоил никого.

Человек, стоявший около подвешенного на столбе обрезка рельса, не сводил с Журкина глаз. Журкин, подбоченясь, по-командирски махнул ему рукой. Человек упоенно заколотил по рельсу палкой.

Дикие, вопящие звуки тревоги… Они оборвались внезапно. И в окнах смолкли станки. Тишина напряглась ощущением настоящей, невыдуманной беды…

И с двух противоположных концов завода высыпали во двор дружинники. Легкие, ярые, поверх пиджаков перетянутые ремнями, двое в касках. За ремнями — топоры. Четверо и еще четверо схватили по лестнице, мчали эти лестницы по двору. Еще четверо катили и разматывали катки со шлангами. Журкин приложил свисток к губам, резанул трелью.

Лестницы взлетели кверху, уперлись в карнизы, переливающиеся зыбью праздничных флажков. Двое и еще двое кошками скакнули на крышу, выхватили топоры, снизу подтягивали шланги. Журкин, помутневший, свирепый, обернулся к зрителям:

— Граждане, это будто вон там занялось, в куточке, за трубой.

Парни молотили крышу обухами топоров, воображаемо взламывали ее; валил воображаемый раскаленный дым, норовя удушить… Журкин гаркнул:

— Вод-ду!

Зычно у него получилось, вроде как тогда в вагоне- «ст-тееклы вст-тав-лять!» Дружинники подводили шланги к пожарным кранам. На крыше размахивали шлангами, целились в ожидании воды. Воды не было.

— Вод-ду д-д-да-вай! — остервенело заорал Журкин.

Дружинники растерянно туда и сюда вертели краны, но шланги оставались вялыми, пустыми. На крыше происходило явное замешательство. Журкин, разъярившись, сам подбежал к крану, отпихнул дружинника, начал орудовать ручищами. Потом отвернул шланг, посмотрел…

К нему уже неторопливо подходил Подопригора, за Подопригорой — парень из газеты, в болотных сапогах, с кожаной военной сумкой через плечо. Журкин поднялся с колен, запыхавшийся, потный, с жалкими глазами.

— Озорство, — бормотал он. Потом вместе с Подопригорой и парнем направился ко второму крану. И в тот кран, как и в первый, был глубоко, накрепко загнан дубовый клин.

Подопригора вскользь осмотрел, ощупал.

— Кто-то подарочек к празднику удружил. — Он положил Журкину руку на плечо. — Ты, друг, духом не падай, показал ты здорово… А этим делом мы займемся.

И на мгновение, без слов, одним взглядом перемолвился с парнем из газеты.

После полдня отшумели разноцветные толпы на широкой степной площади Красногорска. Заводская молодежь, с которой Журкин участвовал в шествии, тотчас разошлась в разные стороны; Журкин примкнул на обратной дороге к своим барачным, но и те разбрелись, по-праздничному, кто куда. В запасе целый день безоглядного отдыха!

В полупустом бараке окна и двери были распахнуты настежь. Ветер гулял по просторному помещению (печек больше и в помине не было), среди чисто застланных коек. Запах прохлады, запах теневой стороны дома… Журкин постучал к Поле, попросил ее выдать заветный сундучок. Расположившись на койке, бережно вынул из него гармонью, обдул ее со всех сторон, полюбовался. Богатая была гармонья! За цветистой резьбою, с боков ее, переливался шелк. Мехи блистали никелевыми наугольниками. За перламутровыми ладами таились волшебные голоса, по которым так истосковался слух!.. И снова почувствовал в себе гробовщик силу игры, ту самую рвущуюся без удержа, переворачивающую все нутро силу, которая когда-то заставила рехнуться три села… Нет, он уложил свое сокровище обратно. Ее нужно было сберечь, эту силу, донести туда, до березок, и уже там — хлынуть! И он заранее видел изумленного, прошибленного насквозь тоской Подопригору, видел слезы в горящих Полиных глазах. Тоска, беда… «Истерзанный, измученный, наш брат-мастеровой!»

С воли пришел Петр, принаряженный, но что-то скучноватый. Вяло скинул кепку, вяло побалагурил насчет гробовщиковой бороды, присел.

— Иль куда собираешься, Ваня?

Журкин ответил — куда. Петр оживился.

— Я тоже присоединяюсь к вашему обществу.

— Ну-к, что ж, — сказал сдержанно Журкин.

Петр только сейчас заметил раскрытый на койке сундучок.

— А гармонья на что?

— Играть буду, нынче праздник.

— Ага-а-а… — понимающе и чуть-чуть глумливо протянул Петр в нос. Та-ак. Зарок ломаешь, Ваня? Достиг?

— Дак мне что… был бы только кусок верный.

Петр прищурился одним глазом — пристально, многозначительно.

— А ты думаешь, он верный у тебя?

Журкин молча отвернулся, запирая сундучок. Неприятно ему было, что Петр незвано навязался в компанию, а разговоры эти запутывали опять, омрачали… И воспоминание о вчерашнем, как ни отвертывался от него Журкин, то и дело набегало недобрым ветерком.

Поля уже стояла, насквозь светилась в дверях, звала. В руках у нее кошелка. Журкин взял сундучок, потом из шкафчика еще кое-что, секретное, а Петр, конечно, кавалерственно выхватил у Поли кошелку. Нет, праздник-то все-таки получался.

Подопригора ожидал по дороге у рабочкома.

И еще по тропкам и дорогам двигались нарядные люди, с узелками и без узелков, направляясь туда же — в березки. Березовая рощица — вот она, над Красногорском, на горе. За стволами ее светилась степь, российская сторона… Туда же, в березки, пробирались по площадке Коксохима и Тишка с Василием Петровичем, оба без кепок, в голубых майках, а Василий Петрович нес на плече гитару, как ружье. Майку Тишка надел в первый раз и на гулянку вышел тоже в первый раз.

По ухабам сзади валил грузовик, попутный грузовик, и Василий Петрович гитарой загородил ему дорогу.

За рулем сидела молодая женщина. Она остановила машину не совсем ладно, мотор заглох. Василий Петрович, как хозяин, закинул гитару в кузов и ловко вскочил одной ногой на колесо.

— Что это я тебя будто не знаю. Давно ездишь?

Женщина ответила, что недавно. Она ездила несколько дней с инструктором, а теперь, в праздник, ей дали попрактиковаться одной. Женщина была приветлива и немного сконфужена.

— Ну, вали! — поощрил ее Василий Петрович.

Женщина хотела вылезти, чтобы завести мотор. Но Василий Петрович спохватился:

— Куликов, подсоби, живо!

Тишка, дичась, рванул у женщины из рук заводную рукоятку.

— Зажигание-то проверил? — строго окликнул его сверху Василий Петрович.

Тишка покраснел и, просунувшись через окно в кабинку, поправил рычажок. В кабинке около женщины райски пахло. И Ольга увидела около себя напряженные, совсем детские, загнутые ресницы.

Когда машина двинулась, Василий Петрович присел на угол кузова и всей пятерней хватил по струнам. И Тишка захохотал. Но Василий Петрович не смеялся, он пристально глядел куда-то в сторону, он даже вскочил и замолотил кулаками по крыше кабинки.

— Стой! Стой!

Вдоль тепляка, вдоль бесчисленных штабелей шамотного огнеупорного кирпича брел человек. Одна губа его была рассечена надвое, глаза кровяные. С похмелья все ему было ненавистно. И хотелось пить. Он увидел в тени тепляка водяную колонку. Подле никого не было… Человек приналег животом, что-то отвернул в колонке, и вода ударила из нее фонтаном. Человек ловил струю ртом, но его отшибало. Вода шумела, толстым столбом била вверх, ручьилась по земле… Человек попробовал завернуть гайку, но не смог, да он и не очень старался. Плюнув, махнул рукой и, не оглядываясь, поспешно свернул куда-то за кирпичи. А вода рвалась с треском, выше стропил тепляка, вода низвергалась на землю, сливалась в блистающие лужи. И уже не лужей, а целой рекой подтекала под драгоценный импортный, купленный на золото шамот…

— Стой! — орал Василий Петрович.

Выкрикнув дикое ругательство, он уже бежал к колонке. Тишка поглядел недоуменно на брошенную в кузове гитару и тоже прыгнул.

Василий Петрович яростно крутил гайку, но она не поддавалась или была свернута, вода с тою же силою била, свистала, обрушивалась на землю, на праздничные его брючки. Парень выпрямился и пустил вдоль тепляка новое ругательство, еще страшнее первого. Ольга в кабинке призакрыла глаза. Остановилось несколько любопытных. Василий Петрович зажал отверстие ладонями. Из колонки с визгом брызгало, стреляло, река под нижними рядами шамота продолжала прибывать. Тогда Василий Петрович с таким лицом, будто убивал кого-то, сорвал с себя майку и закрутил ее на колонку. Одной майки оказалось недостаточно, ее пучило, из-под нее хлестали струи. Василий Петрович прохрипел что-то Тишке. Тот тоже стащил с себя майку. Теперь Василий Петрович закупорил колонку окончательно и сам сверху лег животом, а сбоку к ней прижался голым животом Тишка, для крепости обхвативший руками и колонку и Василия Петровича. Издали уже спешило двое ротозеев из охраны. Василий Петрович костил их на все лады, без передышки.

Потом пошли к машине за гитарой.

— До свиданья, — хмуро бросил Василий Петрович Ольге.

Тишка ежился поодаль, стыдился. Гулянка не вышла, и было обидно, так на первый раз обидно, но он с верой смотрел на Василия Петровича. Оба повернули, побрели, полуголые, домой. Василий Петрович нес гитару на отлете, чтоб не замочить, праздничные брючки на нем жалко слиплись, и в руке оба несли по мокрому комочку — по майке.

Ольга глядела им вслед. Ей казалось, что она, наконец, поняла многое, и не только умом, — поняла какой-то лучшей, человечнейшей частью своего существа. По-матерински вспомнила она те ресницы…

Подопригора встретил компанию чисто выбритый, в белой рубашке. Через полчаса поднимались уже на гору. Это была та самая гора Красная, насыщенная чудовищными залежами драгоценной железной руды (руда эта выпирала даже на поверхность), знаменитейшая советская гора, у подножия которой и ради которой созидался небывалый завод-гигант. На рыжих увалах вершин бежала весенняя дымка, покоилось небо. Не было видно работающего человека, человек отдыхал, но и во временном этом безмолвии, в застылости буровых вышек, безлюдных карьеров, недомонтированных кранов проступал тот же стремительный и как бы общеопьяненный размах… Все на этой земле — сооружения, люди, подвиги — хотело, рвалось превысить черту всегдашнего, житейского… Компания приотдохнула, полюбовалась на солнечную, оставленную внизу долину. Журкин отыскал глазами свой завод. А вон зеркалится, горит за плотиной озеро, а вон и бараки шестого участка! Подопригора с лукавым видом сказал Поле:

— Относительно палаток я уже говорил кое с кем: дадут.

— Каких палаток? — удивилась Поля.

— Так мы же бараки-то будем штукатурить. А людей на время в палатки.

Поля еще не слыхала, что будут штукатурить. Это Подопригора заглаживал прошлое, преподносил к празднику подарок. Белоснежно-сияющие стены, от которых даже в пасмурный вечер светло! А у той, у товарки, стены тесовые, летом в оба гляди, чтобы клоп не завелся… Но Поля была не из тех, которых можно вмиг улестить. Протянула равнодушно:

— Во-от что…

А глаза у самой стали пылкие. Журкин прислушивался, понимал. Конечно, не тягаться ему с Подопригорой в таких делах. «Ну, подожди, зайдем на горку, выну гармонь…» И опять обнесло его дрожью от предвкушения песни.

Петр шагал позади всех. За козырьком кепки не видно было лица. Думал свое… Ходили слухи, что у Сысоя Яковлевича в магазине неладно, несколько дней шла ревизия. Этот дурак мог зашиться, а потом и на других наклепать со зла. И прибыток, ранее получавшийся от базаров, пока кончился. Реже случалось теперь бывать у хмурой старухи, около своего счастья. И с этим счастьем тоже нужно было еще лавировать…

Первою достигла рощицы Поля. Аукнула и, раскрылив руки, побежала. Подопригора ринулся за ней. Журкина стесняла гармонья и сумрачный сзади Петр, а то и он выкинул бы какое-нибудь коленце. Березки опахнули его прохладой и простотой родины. В синеву небесную они разбросали свою точеную зелень. От их белых, частых, словно бегущих кругом стволов, от бездонной во все стороны — глуби их, тоже белой и узорчатой, закружилась голова. Подопригора все-таки поймал на полянке Полю, которая отбивалась, закатывалась от смеха. Потом подбежала и к Журкину и его закрутила, вместе с гармоньей, до темноты в глазах. Что ж, захотелось бабе поиграть!

На полянке и присели. Поля поместилась около Подопригоры (и тому это очень понравилось, нет-нет да поглаживал ее по спине), раскрыла кошелку и принялась хозяйничать. Расстелила на траве домашнюю салфетку, выложила хлеб, воблу, яйца, соленые огурцы, три бутылки ситро… У Журкина от этого изобилия вчуже заболело сердце.

— Зачем вы, Поля, эдак израсходовались-то?

Оказывается, не одна Поля, а и Подопригора тут постарался. Тогда и Журкин слазил в боковой карман. Уж если праздник, так чтобы все честь честью! Косясь на Подопригору, он торжественно поставил перед Полей запретную поллитровку. Подопригора погрозил ему пальцем, однако первый не отказался — глотнул из кружки, которую поднесла ему Поля.

И прочие глотнули. Поля раскраснелась, шумливо угощала всех, повязка спустилась у нее с головы. Да пусть! За березками, под вечереющим солнцем, сквозил далекий-далекий кусочек стройки. Глядел туда Журкин из-под березок, глядел словно из Мшанска. Словно и не было разлучных двух тысяч верст… Сказал бы он об этом сейчас от души, сказал бы всем, положив руки на грудь, да Петр сковывал его… Все подзакусили, разнежились, привалились спинами к березкам. Поле, главной заводиловке, не терпелось:

— Теперь-то Иван Алексеич нам сыграет!

У Журкина полыхнуло жутко под сердцем. Петр вдруг лебезливо оживился:

— Вы его попросите энту песню, он знает какую… от которой наплачешься!

И начал хвалебно расписывать Подопригоре, как за Ваней три села ушли и как после этого Ваню, его брательника, посадили в острог за политику. Подопригора не то слушал, не то нет.

— Ну-ка, Журкин!

Гробовщик вынул свою красу из сундучка, положил пальцы на лады. Голова его кручинно упала на гармонью. Он взял пробный аккорд — в минорном тоне песни. Березки, березки, за ними островок с вечереющими причудливыми зданиями. И гробовщик вызвал в своей памяти гиблую пургу, бушующую над чужбиной, слезные проводы — как на смерть, вспомнил покойного отца, подвальное жилье, забитое до потолка гробами — все дальше и дальше, в глубь пережитого, рыдая, улетали его мысли. Рыданьем должна была рвануть сейчас за сердца гармонь. И гробовщик рванул.

Далеко в березах отдалась песня. Журкин сыграл ее раз, начал во второй… Подопригора сидел, курил. Поля возилась со своей повязкой, кудерьки охорашивала. Не забирало их обоих… И гробовщик сам чувствовал, что не то у него выпевается. В отчаянии он подпустил еще больше жалостности, пронзительной и протяжной, в крик. И только один полузакрытый тоскливый глаз Петра чуял на себе… Нет, не выходила песня. В нем самом не выходила она. И песня гасла, пальцы его вяло перебирали лады, словно это он сыграл только пробу. Поля подсела — игриво, просительно.

— Иван Алексеич, вы бы повеселее что-нибудь.

Мало он знал веселого. Вот разве тустеп? И он заиграл, конечно, только в угоду компании, переборчатый мшанский тустеп. В Мшанске на свадьбах девушки скидали полсапожки и оттопывали его в одних шерстяных чулках. И Поля вдруг взвилась с места с платочком в руках, закружилась, отступая с поклонами, разводя пальцами юбку.

— И-и-их!

На опушке поляны остановилась компания парней и девчат, загляделась. Подопригора, привстав на колени, нахлестывал в ладоши. И в самом Журкине озорные живчики забегали. Хорошо сейчас было, семейно! Он нашел нечаянно какой-то новый, зажигательный, для него самого диковинный перехват. Гармонья ахнула вдруг на всю рощу, словно силы в ней прибавилось втрое.

Парни с девчатами на опушке закружились парами.

Откуда-то надвигался гул. Словно изнутри гудели березы, струнно гудела земля. Журкин заиграл потише. Люди на опушке подняли головы. С запада, розовея, шел самолет. Поля, запыхавшись, упала рядом с Журкиным. Тоже смотрела вверх. Гробовщик чуть-чуть наигрывал.

— Пассажирский… наверно, из Москвы, — щурился Подопригора.

— Куда он, интересно? — приподнявшись, гадал Петр.

— В Сибирь куда-нибудь, на стройку… а может быть, и дальше, до Китая.

— До Китая? — переспросил Петр.

И Подопригора подивился на его голос, на мутные тоскующие глаза. И еще увидел Подопригора, как Поля, от изнеможения, легла щекой к гармонисту на плечо. Он скривился, обращаясь к Петру:

— Что это, братец, лицо у тебя бывает такое?..

И отвернулся. Отвернулся и лег на траву. А гробовщик опять заиграл. Может быть, взгрустнулось Подопригоре, среди берез, о семейном флигельке, о тех цветах за окошком? Или затосковал о ребятишках, оставленных внизу, в бараке? Что ж, ребятишки с завтрашнего дня пойдут в детский сад. Или какая неуемная дума о работе ущемила его?..

Самолет подошел к Красногорску со степной стороны, горы раздвинулись в ущелье, там осколком синего моря проблеснуло озеро, и в воздухе — цепочка первых огней. Стройка двигалась под самолетом необозримо, взвихренно.

Подопригора поднял голову. Поля улыбалась ему, не то ласково, не то виновато, с гробовщикова плеча. И Подопригора, — что же поделаешь, улыбнулся. А гробовщик все играл, все играл!