Падение Даира

Малышкин Александр Георгиевич

 

ПОСЛЕДНЯЯ СТРАНИЧКА ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ

(О повестях Вс. Иванова, А. Малышкина и романе В. Кина)

Непросто и по-разному создавались эти книги…

Одну из них — героическую песнь о штурме Перекопа — писатель творил на «еще не остывшей от боев земле», в только что освобожденном Крыму, где все еще было неспокойно и нередко приходилось обрывать рукопись на полуслове и «стрелять в форточку из нагана, чтобы отпугнуть бандитскую шпану».

Другая — повесть об обреченном бронепоезде — писалась в голодном, пообносившемся, почти обезлюдевшем Петрограде первого послевоенного года. Черновиком для пробных набросков служила порядком изношенная классная доска, на которую крупными буквами наносил, правил, стирал и вновь выводил на шероховатом глянце свои «рабочие пробы» неутомимый автор. «Перебелялся» же текст на оборотную сторону географических карт, вырванных из Британской Энциклопедии. Все это, по шутливому свидетельству современников, предопределило и мировой размах, и энергичный прерывистый стиль в будущем прославленного цикла «Партизанских повестей».

Третья книга была создана много позже, в Москве. Столицу, едва оправившуюся от бедствий и лишений военных лет, со всех сторон обступал уродливый быт нэпа с его самодовольной сытостью и вызывающей роскошью, кощунственной на фоне общей все еще тяжелой, неустоявшейся, аскетической жизни.

Жил писатель в безбытной комнатенке на Гоголевском бульваре, «работал над книгой преимущественно вечерами, много курил и, чтобы никому не мешать, уходил курить и писать на кухню», едва дождавшись, когда покинут ее «сумерничающие» обитатели. Порой озорная, порой лирически-строгая, а то и трагедийная сила вымысла влекла молодого писателя «по ту сторону» от мещанского быта и «по ту сторону» фронта, в тыл врага, по знакомым ему с юности, занесенным снегом путям, вслед за «кулацкими розвальнями», уносящими двух отважных комсомольцев в тот далекий и яростный мир, в котором были и «штурмовые ночи Спасска», и «с бою взятое Приморье», где все еще билось неистовое сердце Виталия Бонивура, и героический китаец Син Бнн-у останавливал своим телом бронепоезд под номером 14–69.

«Мы входили в литературу волна за волной, нас было много».

«Падение Даира» А. Малышкина, «Бронепоезд 14–69» Вс. Иванова, «По ту сторону» В. Кина… Что роднит, повивает одной суровой нитью эти три книги, три итога духовных биографий, а по существу, три писательские судьбы? Стоящие в едином ряду с лучшим, что создавалось тогда молодой советской литературой, все они объединены пафосом личной сопричастности к героическим свершениям своего времени. «Чапаев» Д. Фурманова, «Железный поток» А. Серафимовича, лирический триптих повестей Б. Лавренева («Ветер», «Сорок первый», «Рассказ о простой вещи»), «Барсуки» Л. Леонова, «Донские рассказы» М. Шолохова, «Разгром» А. Фадеева — на всех, названных и неназванных, будет лежать та же печать духовного богатырства, будет ощущаться тот же эпический размах, который обрела в революции каждая индивидуальная писательская судьба. Органическая целостность всей советской литературы определялась прежде всего тем, что она была рождена людьми нового исторического склада, людьми иного измерения, «пронизанного ветром Октября» (В. Луговской). И не «варварская лира», а простой походный карандаш, годный и для разметки маршрута на штабной карте, и для короткой строчки приказа, служил орудием поэтического воплощения эпохи.

Гуманизм революции заключается в том, что всей своей мощью она вошла в самые сокровенные глубины человека, принявшего ее и слившегося с ней.

Так 17-й год застает на «задворках» бывшей Российской империи Всеволода Иванова, будущего писателя, а пока странствующего факира, сочинителя коротеньких «антре» для клоунов, а затем типографского рабочего, книжника и мечтателя, проходящего свои жизненные «университеты». А вот — 21-й год. Петроград. Промерзшая аудитория Литературной студии Пролеткульта. Кряжистый, обросший бородой солдат в куцей шинелишке и «обгорелых обмотках», отогревая в руках замерзающие чернила и близоруко щурясь, слушает глуховатый голос Блока, читающего лекцию…

Такое же выпрямление в полный рост человека происходит и у севастопольских пирсов, где вахтенным офицером на минном тральщике служит бывший филолог, автор десятка элегических рассказов из жизни русского захолустья — Александр Малышкин. Ко и здесь начинается «время, о котором, — как пишет создатель „Даира“, — не рассказать простым перечнем фактов. Время ломки биографий, время неожиданных негаданных профессий, время, когда многим приходилось рождаться сызнова…» «Пятилетняя кочевая жизнь с Красной Армией», жизнь на пределе человеческих возможностей. Кременчуг, Каховка, Перекоп, Севастополь — реальные вехи биографии. Личный итог этого общего легендарного движения — обретенная писателем художническая зрелость, увенчавшаяся созданием «Падения Даира».

«Семнадцатый буйный год, с серыми броневиками, с шелухой семечек на тротуарах, с наскоро сделанными бантиками на пиджаках и кепках Красной Гвардии. Он въехал в широкие российские просторы на подножках и крышах вагонов, на паровозном тендере, разбивая по дороге винные склады и стирая с дощатых уездных заборов номера списков Учредительного собрания…». В воронежской недвижной глухомани встречает дату своего второго рождения озорной пятнадцатилетний гимназист — Виктор Суровикин. Что ждало его в жизни!? Повторение участи отца — «жертвы и материала статистики», «с обычной статистической судьбой среднего рабочего», «с жизнью средней продолжительности», которая «была обречена течь по кривому руслу уездной улицы».

Но и здесь революция оказалась сродни молодости: Виктор Суровикин, отбросив в своей фамилии ее «суровую» часть и придав обновленному имени стремительность клинка, как и его сверстники — Аркадий Голиков (Гайдар), Александр Фадеев, Николай Островский, «семимильными шагами врастал в коммунизм». Борисоглебский комсомолец «первого призыва», пулеметчик на польском фронте, боец ЧОНа, преследовавший остатки антоновских банд на Тамбовщине, крупный политработник, организатор комсомолии в «веселой Дальневосточной республике», революционер-подпольщик в Приморье, двадцатилетний редактор уральской газеты, а чуть позже известный журналист и знаменитый писатель. И опять — перед нами — все те же ступени, где личная биография становится Историей. Из этих распахнувшихся невероятных возможностей революции и следует в дальнейшем любимое присловье Кина о том, что «человек средних способностей может все!». В этом также была революция, которая вырвала человека из провинциального забвения и уездного эгоизма, востребовала личность во всем ее объеме, пробудила лучшее, что заложено в человеке и, обобщив самые разнообразные судьбы, придала каждому из принявших ее — смысл, цель и огромное счастье приобщения к великому Целому народа.

И в книгах о «последних страницах гражданской войны» есть все то, что позволяет, раскрыв первую страницу, сказать — это Книги Революции!

«Мы миру путь укажем новый!»

Властная правда «последнего и решительного боя» гражданской войны вела точный карандаш (Малышкин писал карандашом) одного из первых историков революции, ее солдата, ее сурового и страстного певца.

Реальная канва сюжета в «Падении Даира» строится на особо организованной, но точной событийной основе. В ней — истина, ядро авторской позиции; она — исторически конкретна, документирована, деловито-строга. Это «Республика, кричащая в аппараты» и требующая уничтожения «последних». Это истерзанные голодом, но клокочущие жизнью города севера России, посылающие на юг эшелон за эшелоном, чтобы «телами пробить гранитную скалу, за которой страна Даир». Это средоточие схватки: сам Перекоп, легендарный перешеек, укрепленный и с севера и с юга линиями глубоко эшелонированной обороны, образующий неприступную железную террасу, которая и преграждает путь красным армиям. Это «лампы, полыхающие в полночь», «бессонница штабов», где разрабатывается невиданная доселе стратегия, основанная на «законе масс», возведенных в ранг активного творца собственной истории; «каменный, торжественный командарм N», готовящий свой знаменитый удар, лапидарные строки приказов, расцвеченные флажками штабные карты и — четкая цель: «бросить массы за террасу», «ворваться на плечах противника в Даир» и опрокинуть сопротивляющихся «последних» в море.

И все-все, включающее и военный совет в Тагинке, и четкое решение о «молниеносном маневре» в обход террасы «по осушенным ветром глубинам» Сиваша, и разнузданная вольница, и «целый день идущие войска», и наплывающие кадры с бесплотными тенями и «мертвецами» белого Даира, — вплоть до чеканной поступи парада, военного смотра армии «бездомных, суровых людей, национальностей, лохмотьев, из которых ковались победоносные полки…» с их торжественной и святой клятвой «Служ…ба ре-во-лю-ции», — все это, доходящее до срединной точки повествования, еще только историческая экспозиция, расстановка сил, героический план, полагающий и героическую развертку военных событий.

Стратегический первотолчок пяти начальных глав во второй части «Падения Даира» облекается в реальные эпизоды борьбы. И во всех них обнаруживает «естество и плоть» коммунизма.

Повести присущ классический принцип зеркальной композиции, как бы перегибающий эту «последнюю страничку гражданской войны» пополам. И здесь на самом сгибе событий, от кажущегося несбыточным замысла командования до полного и точного его победоносного воплощения, — на этом переходе Мечты и Плана в зеркально повторенную практику исторического Дела, звучат адресованные всему миру пламенные строки «Интернационала», возникает символическая картина смертельной схватки Красного и Черного Всадников.

Еще ничего не решено, и «стоит желтый день на рубеже времен». Еще неясен исход боя, впереди — пятнадцатиградусный мороз, ледяные и соленые воды Сиваша и Чонгара, жажда, кровь, гибель, свинцовый ливень Даирской скалы. Еще мерно и четко идут в парадном строю земляки Малышкина — пензенцы («Не солдаты, а босая команда!»), проходят части Железной дивизии, «обмундированные с причудливым многообразием», еще силен за террасой белый Даир и томится в резерве «свежий, нерастраченный» корпус «мертвецов генерала Оборовича». Все еще накануне, и все уже решено. Ибо в революции — «конец эпохам, основанным на крови», в ней — «мировое, правда». И притихает железная поступь идущих последним парадом дивизий, «чудесным становится вечер, или чудесным переход фанфар, будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях…».

С одной стороны, реальный сюжет взятия Перекопа лишен неуместной патетики и бьющего через край пафоса. Это Дело, конкретный труд исторического возмездия «старому и страшному миру» (А. Блок). К месту и вовремя звучат торжественные строки «Интернационала». Косноязычен в изъяснении своей мечты солдат и романтик Юзеф. По складам читает песенную строку плаката «мы — миру — путь — укажем — новый!» по-крестьянски обстоятельный и «добычливый» Микешин, смутно догадывающийся, что и его судьба находится на стрелке нового исторического времени. Нескладна и бесхитростна, но зато «от души», то ли песня, то ли частушка, завершающая последним аккордом музыкальную стихию «Даира» («Бей буржуазию! Товарищи, ура!»).

С другой стороны, перед этой реальной, суровой пядью перекопской земли, начиненной бетоном, железом, свинцом, порохом и «мстительным упорством последних», не только застыли в яростном ожидании красные полки, но «с облаками бурь, с гулом движущихся где-то масс затихли и стали времена в вещем напряжении». Откуда-то из глубины седых веков доносятся отголоски былинного эпоса, прорывается глуховатый голос автора «Слова о полку…», призывавшего некогда Русь к единению. Ибо нет в минувшем равного вершащемуся.

И Даир — это уже не просто последний форпост обреченной белой гвардии. Это мечта, которая издревле срывала с обжитых земель целые полчища крестьянских переселенцев и двигала их на восток, в поисках страны Беловодья, Муравии, «стороны Опоньской».

На самой окраине материка концентрируется воля Истории, собирается в единый фокус революционного устремления вся доселе блуждавшая в потемках «смутных эпох» оптимистическая энергия народа и, более того, — всего рода людского. Поэтому так органично, в эпизоде у костра, с наивной крестьянской мечтой о Даире как об изобильной стране («Там лето круглый год, по два раза яровое сеют… А богачества!») сочетаются еще неловкие и корявые, но глубоко прочувствованные слова разогнувшегося в мировую жизнь человека — солдатского философа Юзефа («У бедных дому нема. Една семья, една хата — интернационал»).

Так складывается малышкинская концепция революции как мирового процесса, впитавшего в себя все формы народного единства: от патриотического единения, «по набату» поднимавшего народы на борьбу с посягателем, до крестьянских общин, всем «миром» влекшихся за воспалившей их мечтой, все, вплоть до простых проявлений боевого товарищества, столь трогательно выраженных обычно угрюмым Микешиным («Давай за друг дружку держатца, братишка»).

Говоря о революции как о «величайшем организаторе мировых сил», Малышкин запечатлевает особое величие сложившегося революционного братства, новый уровень связи воспрянувших к исторической жизни людей и те процессы «восчеловечивания», которые повели каждого из «множеств» к подвигу борьбы и самопожертвования.

Вся масса армии как бы заключена писателем в духовный промежуток между земным и практическим Микешиным и выросшим до осознания мирового интернационального долга — мечтателем Юзефом. И все эти, часто колоритные фигуры, выхватываемые из «стотысячного» то отсветом костра, то беспристрастным светом дня, то тревожными вспышками боя, представляют собой разные ступени одухотворения и прозрения в борьбе, то есть все то многообразие целей, интересов, волений, которые в новом единстве переплавлялись в «железный поток» революции. Безгубный солдат, прогулявший шинель, но знающий «механизму»; рябая девица, лихо стреляющая из пулемета; «черноусый» щегольской вестовой Петухов, неожиданно обнаруживающий почти богатырскую удаль; «гололобый матрос» и др.

Входя в художественный мир «Падения Даира», мы попадаем в напряженную, драматически нагнетаемую атмосферу лирико-героического повествования, родственного «Слову о полку…» и рылеевским «Думам», пушкинской «Полтаве» и гоголевскому «Тарасу Бульбе». Однако это не переживание отделенной от событий историческим пространством личности повествователя и не печалящийся авторский голос, влекущийся за фатальной неизбежностью происходящего.

Лиризм Малышкина — всеобщий, высвечивает драматизм ярких духовных процессов, происходящих в эмоциональном мире всех и каждого из участников штурма перекопской твердыни.

Красота нового человека, в ком «работа высшего освобождения» «началась не с „я“, но с „мы“» (М. Горький), особенно хорошо видна на фоне обреченного белого Даира, распавшегося на отдельные, безликие людские атомы. Здесь исчезает мускульное напряжение эпопеи, никнет сказочная мечта, разрушается упругий строй речи, дробится целостный и полный мир.

Энергический строй и лирическая стихия глав, посвященных «множествам», как бы выталкивают, вытесняют художественно чуждое, аморфное вещество обрывков повествования о белом Даире. Ведь лиризм Малышкина — это прежде всего сосредоточенная сила причастности к Целому, он, изображая, выражает, передает в жгучем ритме, тяготеющем к стиху, в яркой звукописи, в сквозных развивающихся метафорах новую тревожную Красоту мира, коллективистскую устремленность и подвижническую волю людей «новой исторической породы» (А. Фадеев).

Таким образом, даже самой формой повествования Малышкин противостоял всем тем ложным воззрениям на революцию, которые пытались представить ее как уравнительно-обезличивающий процесс, превращающий человека из самоценной величины всего лишь в цифру, в «единицу в миллионе».

Созданием «эпоса причастности», основанного на лирических оценках и психологическом высвечивании героического содержания жизни, Малышкин высказал свою горячую «любовь к новому миру как своему», положив совместно с Серафимовичем «Железного потока» и Ивановым «Партизанских повестей» начало той неиссякаемой традиции, которая в иных исторических обстоятельствах вспоила живой водой героики и лиризма «Василия Теркина» А. Твардовского и «Молодую гвардию» А. Фадеева, «Звезду» Э. Казакевича, «Дневные звезды» О. Берггольц, «Берег» Ю. Бондарева.

Войдем в тревожный мир этих, испытанных признанием и любовью многих поколений, правдивых и искренних книг. Задумаемся еще раз над их страницами о том, на каких высоких образцах людей создано все то, что мы сегодня называем — «советская литература».

 

ПАДЕНИЕ ДАИРА

Повесть

 

 

I

Керосиновые лампы пылали в полночь. Наверху на штабном телеграфе несмолкаемо стучали аппараты: бесконечно ползли ленты, крича короткие тревожные слова. На много верст кругом — в ноябрьской ночи — армия, занесенная для удара ста тысячами тел; армия сторожила, шла в ветры по мерзлым большакам, валялась по избам, жгла костры в перелесках, скакала в степные курганы. За курганами гудело море. За курганами, горбясь, черной скалой, лег перешеек в море — в синие блаженные островные туманы. И армия лежала за курганами, перед черной горбатой скалой, сторожа ее зоркими ползучими постами.

Лампы, пылающие в полночь, безумеющая бессонница штабов. Республика, кричащая в аппараты, стотысячный топот в степи; это развернутый, но не обрушенный еще удар по скале, по последним армиям противника, сброшенного с материка на полуостров.

В штабе армии, где сходились нити стотысячного, за керосиновыми лампами работали ночами, готовя удар. Стотысячное двигалось там отраженной тенью по веерообразным маршрутам — на стенах, закругляя щупальца в цепкий смертельный сдав. Молодые люди в галифе ползали животами по стенам — по картам, похожим на гигантские цветники, отмечая тайные движения, что за курганами, скалами, перешейками: они знали все. В абстрактной выпуклости линий, цветов и значков было:

громадный ромб полуострова в горизонталях синего южного моря. Ромб связан с материком узким двадцатипятиверстным в длину перешейком;

в ста верстах западнее перешейка еще одна тонкая нить суши от ромба к материку, прерванная проливом посередине;

на материке перед перешейком цветная толпа красных флажков; N-я армия и красные флажки против тонкой прерванной нити — соседняя Заволжская армия; и против той и другой — с полуострова — цветники голубых флажков: белые армии Даира.

Путь красным армиям преграждался: на перешейке Даирской скалой, пересекавшей всю его восьмиверстную ширину, от залива до залива, с сетью проволочных заграждений, пулеметных гнезд и бетонных позиций тяжелых батарей, воздвигнутых французскими инженерами, — это делало недоступной обрывающуюся на север, к красным, террасу; перед Заволжской армией — проливом; пролив был усилен орудиями противоположного берега и баррикадирован кошмарной громадой взорванного железнодорожного моста. За укреплениями были последние. Страна требовала уничтожить последних.

Керосиновые лампы пылали за полночь. В половине второго зазвонили телефоны. Звонили из аппаратной: фронт давал боевую директиву. Галифе торопливо слезали со стен, бежали докладывать начальнику штаба и командарму. У аппаратов, ожидая, стояла страна.

И минуту спустя прошел командарм: близоруко щурясь, выпрямленный, как скелет, стриженный ежиком, каменный, торжественный командарм N, взявший на материке восемь танков и уничтоживший корпус противника. В ветхих скрипучих переходах штаба, ведущих на телеграф, отголосками — через стены выл ветер, переминались и шатались деревья, черным хаосом скакала ночь! И казалось, с облаками бурь, с гулом двигающихся где-то масс затихли и стали времена в вещем напряжении…

ОТ КОМАНДУЮЩЕГО ФРОНТОМ

Секретная. Вне всякой очереди. Командармам N-й, Заволжской, Конно-Партизанской. Дополнение директиве приказываю: Перейти наступление рассвете 7 ноября.

Заволжской армии произвести демонстративные атаки переходимый вброд Антарский пролив [8] дабы привлечь себе внимание и силы противника.

N-й армии усиление коей переданы две конно-партизанских дивизии прорвать укрепление Даирской террасы ворваться плечах противника Даир и сбросить море.

Конно-Партизанской армии двигаться фронтовом резерве; N-й армией стремительно выдвинуться полуостров и отрезать отход противнику к кораблям Антанты.

Вести борьбу до полного уничтожения живой силы противника.

Из кабинета командарма отрывистый звонок летел в оперативное.

— Ветер?

Галифе, звякая шпорами, почтительно наклонялись к телефону.

— Северо-западный, девять баллов.

Каменная черта на лбу таяла — в жесткую, ироническую улыбку: над теми, дальними, что за террасой. Счастливый, роковой ветер дул, ветер побед.

И начальник штаба бежал с приказом из кабинета на телеграф. В приказе было: начать концентрацию множеств к морю, к перешейку; нависнуть молотом над скалой… Аппараты простучали в пространства, в ночь — коротко и властно.

А в ночи были поля и поля: земля черная молча лежала. Дули ветры по межам, по невидимому кустарнику балок, по щебнистым пустырям, там, где раньше были хутора, скошенные снарядами, по дорогам, истоптанным тысячами тысяч — теперь уже умерших и утихших — по дорогам, до тишайшей одной черты, где лежали, зарывшись в землю, живые и сторожкие; и впереди в кустарнике на животах лежали еще: секрет. Туда дули ветры.

И все-таки в черной ночи, впереди, видели — не глаза, а что-то еще другое — темный, от века поднятый массив, лютый и колючий; и за ним чудесный Даир — синие туманы долин, цветущие города, звездное море…

Так казалось только: за террасой никаких чудес не было, а те же лежали поля. За террасой в пещерах и землянках сидели и курили люди в английских шинелях с медными пуговицами и в погонах; смеялись и разговаривали, кое-кто дежурил у телефонов. Но этим людям виделось иное. Безглазое и страшное, страшное молчанием нависало из-за террасы с черных полей, где кто-то присутствовал и выжидал, может быть, уже полз в темноте. И нависло так: вот еще миг и вдруг погаснут смех, и разговоры, и коптилками освещенные стены; и вот а-а-а-а!.. кричать, зажать голову, лицо руками, бежать прямо туда — в ужас, в безглазое и поджидающее, подставляя под удары, под топоры мозг, тело…

И дальше по дорогам на юг; за деревушки, еще не спящие; за пылающие огнями станции, со скрипящими составами поездов, полными солдат в английских шинелях, за платформы станций, где лихорадочно ждут поездов люди и с поездами угромыхивают в темь — все дальше шло это: безвестьем, ползучей тоской.

И вот, гудя в туннелях — с поездами — катилось еще дальше на юг, где глухо и веще стучало море в обрыв и тысячами пожаров стояли пространства, пронизав ночь. И там…

…гудящая циркуляция площадей — в пылании светов; шелесты шин щегольских авто, и грудные гудки, и звон скрещивающихся в голубых иглах трамваев, и лязг рысачьих копыт, и во всем пронизывающие токи толп, вперед — назад, выбрасывающие под светы низких солнц плосковатые, припудренные светом лица, ищущие глаза, сонные, прогуливающие скуку глаза, безумные глаза и еще — с пролетки — очерченные карандашом, увядающие и прекрасные. И все неслось — в фасады — в аллеи каменных архитектур — в кипящие ночным полднем пространства — в сонмы бирюзовых искр и взошедших солнц.

Даир.

Распахивались зеркальные вестибюли громад, пылающих изнутри, сбегали, сходили и снова восходили, рождаясь и тая в кипучем движении панелей: красивая из кафе, с румяной ярью губ, гордо несущая страусовое перо на отлете, и этот — бритый, заветренный ротмистр с выпуклыми, изнуренными и жесткими глазами, волочащий зеркальный палаш, и вон тот, пожилой, тучный, в моднейшем сером пальто и цилиндре, с выпяченной челюстью сластника, обвисший сзади багровым затылком — и еще — и еще. Охваченные водоворотом, грохотами ночного полдня, где сквозь слепую от светов высоту кричали со стены небоскреба огненным роскошный выбор мсье Нивуа… поставщик императорской фамилии… Спешите убедиться… шли мимо ослепительных витрин, где изысканно-скудно разложено матовое серебро, утонченные овалы вещей, которых будут касаться пресыщенные, ничего не хотящие руки владык; и вот мимо этих, неживых обольстительных восковых, с чересчур сказочными ресницами и щеками — с этих дышит шелк, как дыхание, как Восток; и мимо окон озер, разливающихся ввысь стройно — до ноябрьских южных звезд — «Гастрономическое» — под налетом влажной пыльцы тускнеет виноград, пахнут коричневые круто-сбитые груши, и корзины оранжевой земляники и алого, прохладного, горьковато-весеннего… и все мимо шли — к перекрестку: там оплеснутая огнями светилась над зыбью многоголового карикатура знаменитого «Триумф».

На ней — с круглым обритым черепом, приплюснутым до бровей, с исподлобным сверканием маленьких звериных глазок, шел некто в скомканном картузе со звездой, в рваной шинели и чугунно-тяжких ботах.

Из ночи, из улиц приливала глазеющая зыбь. Стыли раскрытые рты, разверстые неподвижные зрачки, восковые от голубых светов лица. Сзади, обходя толпу, заглядывали, привстав на цыпочки, еще: мимоидущие. На цыпочках безглазое ползло в свет, в улицы, в улыбки — щемью, дикой тоской…

— Не придут, где там.

— Союзные инженеры работали. Теперь — миллионы положи, не возьмешь!

— Пускай эти Ваньки попробуют, хе-хе!

— А слыхали? Говорят, будто…

— Что вы, что вы!..

— Тише, это ни-ко-му… Ужас… ужас!..

А на улицах шли и бежали люди, словно торопясь за счастьем, по двое таяли в бульвары, где просвечивал звездный ход волн. Высоко на мутной стене небоскреба огненным прожектором кричало:

СВОДКА ШТАБА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО

Атаки красных на твердыни Даирской террасы легко отражаются артиллерийским огнем.

На всех фронтах спокойно.

 

II

В селе Тагинка штабы двух дивизий: Железной, численностью и обилием вооружения равняющейся почти армии; неделю назад дивизия, выполняя директивы командарма N, разбила белый корпус и захватила восемь танков, и Пензенской — эта дивизия, окровавленная и полууничтоженная, зарывшись в землю, принимала на себя тяжелые удары врага, пока Железная сложным обходом выполняла маневр.

В школьной избе, в штадиве Железной, в присутствии начальников дивизий и штабов командарм излагал план операции.

Противник имел численно меньшую армию, но эта армия была сильна испытанным офицерским составом и мощью усовершенствованной военной техники. У красных были множества; множествами надлежало раздавить и мстительное упорство последних и хитрость культур.

Армия противника стояла за неприступными укреплениями террасы, пересекающей все пути на полуостров. Надо было преодолеть террасу. Бросить массы за террасу — уже значило победить.

Армия, атакующая в ярости террасу — под ураганным огнем артиллерии и пулеметов противника, — обратилась бы в груду тел. Исход был или в длительной инженерной атаке, или в молниеносном маневре. Но страна требовала уничтожить последних сейчас. Оставался маневр.

Дули северо-западные ветры. По донесениям агентуры, ветры угнали в море воду из залива, обнажив ложе на много верст. Ринуть множества в обход террасы — по осушенным глубинам — прямо на восточный низменный берег перешейка, проволочить туда же артиллерию, обрушиться паникой, огнем, ста тысячами топчущих ног на тылы хитрых, запрятавшихся в железо и камни.

— Надо спешить, пока ветер не переменился и вода не залила пространств, — сказал командарм. — Общее наступление назначаю в ночь на седьмое ноября. Остальные части армии одновременно атакуют террасу с фронта. Если так — мы прорвем преграду с малой кровью.

Собрание молча обдумывало. Начдив Пензенской, тощий, впалогрудый, похожий на захолустного дьякона (он и был дьяконом до войны), заволновался и замигал.

— План верный, товарищ командующий, что и говорить, а мои ребята хоть и через воду — все равно перепрут. Только я ведь докладывал: разутые, раздетые все, как один. Железная после операции вся оделась — они, изволите видеть, первые склады захватили! А за что мои страдали? Как?

— Относительно обмундирования мне известно, — сказал командарм, — но нет нарядов из центра. И вообще… У Республики едва ли есть. За террасой все оденутся!

Он встал каменный, чужой мирным сумеркам избы.

— Оперативных поправок нет?

Очевидно, не было: все молчали. План был принят — он висел над глухой сосредоточенностью полей. В них снилась невозможная горящая ночь.

В пасмури слышались, близились идущие шумы. Как в бреду, где-то в далеком кричали лошади и люди.

Командарм вышел на улицу.

В сумерках, жидко дрожавших от множества костров, шли горбатые от сумок, там и сям попыхивая огоньками цигарок. Земля гудела от шагов, от гнета обозов; роптал и мычал невидимый скот. В избах набились вповалку, до смрада: в колеблющейся тусклости коптилок видно было, как валялись по избам, по полу, едва прикрытому соломой, стояли, сбиваясь головами у коптилок, выворачивая белье и ища насекомых. Между изб пылали костры; и там сидели и лежали, варили хлебово в котелках, ели и тут же, в потемках, присаживались испражниться; и вдоль улиц еще и еще горели костры, галдели распертые живьем избы, и смрадный чад сапог, пота ног, желудочных газов полз из дверей. Это было становье орд, идущих завоевывать прекрасные века.

Командарм подошел к костру. На колодах кругом сидели несколько; кое-кто, сутулясь, мешал ложкой в котелке; обветренный и толстомордый парень, оголившийся до пояса, несмотря на мороз, озабоченно искал в лохмотьях вшей и бросал их в костер; у костра лежал пожилой, в австрийской шинели и кепи, глядя на огонь, из-под скорбных полузакрытых век; и лежали еще безликие. Сколько бездомных костров видели они в далеких затерянных скитаньях… Из тьмы подошел командарм, на него взглянули мельком: велик мир, бесконечны дороги, много людей подходит к бездомным кострам… Полуголый рассказывал:

— Есть там железная стена, поперек в море уперлась, называется терраса. Сторона за ней ярь-пески, туманны горы. Разведчики наши там были, так сказывают, лето круглый год, по два раза яровое сеют! И живут за ней эти самые елементы в енотовых шубах, которые бородки конусами: со всей России туда набежались. А богачества-а-а! Что было при старом режиме, так теперь все в одну кучу сволокли!

— И опять они хозяева, — сказал лежачий от костра.

Полуголый обозлился и хлестнул об землю лохмотьями.

— Хозяева, в душу их мать!..

— Подожди, домой придешь, и ты хозяином будешь!

— До-мой-ой!.. А ежели вот у этого, — парень ткнул пальцем в пожилого в кепи, — и дома-то нет, кругом один тернаценал остался? Што?

Лежавший поднял на него мутные добрые глаза.

— У бедних дому нема. Една семья, една хата — интернационал.

— Эх, друг! — хлопнул его по спине парень и заржал. — Все книжки читаешь, умна-ай!

Сутулый от котелка хихикнул.

— А ты, Микешин, все больше насчет жратвы? Имнастерка-то где? Ох, и жрать здоровый, чисто бык!

— Верно, что бык, — отозвались лежавшие.

— У нас в деревне у дяде бык был, такой же на жратву ядовитый, так уби-или!

— Ха-ха-ха!..

Микешин тоже смеялся, открыв широкий крепкозубый рот.

— Вот когда в Цаплеве стояли, — сказал он, — так кормили: пошенишный хлеб, аль сала, аль свинина, прямо задарма. Вот кормили! А теперь народу нагнали, братва все начисто пожрала. Вот мы этих енотовых пощупам, погоди, погуля-ам!..

Кто-то из лежавших изумленно и смутно грезил, корчась в нагретой стуже:

— Боже ж, какая есть сторона!..

— А может, брешут, — хмуро сказал другой; оба легли на локтях, стали глядеть на огонь задумчиво и неотрывно.

Сутулый исподлобья взглянул на командарма, греющего руки над костром, и спросил:

— Вот вы, може, ученый человек будете, скажите: правда ли, если мы этих последних достанем, так там столько добра напасено, что, скажем, на весь бедный класс хватит? Или как?

Командарм улыбнулся каменной своей улыбкой и ничего не ответил.

Что сказать? Он знал, что над этой ночью будет еще, горящая и невозможная; в огненной слепоте рождается мир из смрадных кочевий, из построенных на крови эпох…

Из потемок оглянулся: у костра сели в кружок около полуголого, хлебали из котелка, говорили что-то, показывая в темь: наверно, о той же чудесной стране Даир. В избах хлопали двери, кто-то, оберегая смрадное тепло, кричал: «Лазишь тут, а затворять за тобой царь будет?..» За околицей, в темном, цвела чудесная бирюзовая полоса от зари; в улицах топало, гудело железом, людями, телегами, скотом, как в далеком столетии. И так было надо; гул становий, двинутых по дикой земле, брезжущий в потемках рай — в этом было мировое, правда.

 

III

Целый день шли войска.

С рассвета двинулись конно-партизанские дивизии. Запружая дороги, лавой катились телеги с пулеметами, мотоциклетки, автомобили со штабами и канцеляриями, подтрясывались конные с пиками, винтовками и палицами, высматривая зорким озорным глазом, нет ли дымка за перевалом. И если показывался дымок, деревня — сваливалось все в кучу, задние с лету шарахались на передних: начиналась дикая скачка на дымок, на околицу — с пиками наперевес, с криками «дае-о-ошь!». В улицах, сразу пустеющих, сползали на скаку, брюхами с лошадей, жгли наскоро костры, шарили по погребам, варили баранов, ели, рыскали за самогонкой, гоняли девок — и снова, вскочив на коней, относились, как ветром, в версты, в мерзлую пыль.

Впереди скакал слух: конные идут.

У мостов еще с ночи стояли мужики с подводами: через мосты было не проехать, надо было ждать, когда схлынет волна… Мужики обжились, распрягли лошадей, варили в ведерках снедево, спали, а то прохаживались, переругиваясь от тоски. Сзади подъезжали еще; останавливались; гомоном, ярмарками кишело в полях у мостов.

От Тагинки примчались и тут же круто застопорили армейские автомобили. С машин гудели в упор в едущих сиплыми пугающими гудками; адъютант бегал по мосту, едва не попадая под ноги лошадям, кричал, потрясая револьвером, но безуспешно: глухая сила хлестала через мост, спершись стеной и не пропуская никого. Черноусый в бурке нагнулся с седла к командарму и, дерзко подмигнув, крикнул:

— Посидишь, браток! Закуривай! Га!

С трудом рванулись из клокочущих летящих лав назад — к Тагинке, чтобы взять в объезд. И сразу обе машины ринулись, словно спасаясь, — и сразу рухнуло гиком, засвистело сзади и заревело тысячами горл; отставшие неслись, нахлестывая лошадей, на автомобили, на близкий дымок. Командарм оглянулся: оторвавшись от толп, падали в зияние дорог автомобили, за ними, словно предводимое вождями, неслось облако грив, пик и развевающихся в ветер отрепий. Ревели дико и пугливо машины вождей; мчалась ножовщина, сшибаясь друг с другом осями, сворачивая плетни и ветхие палисаднички, улицы тонули в звякающем железе, вопле бубнов, визге лошадей. Командарм силился подняться, его сбивало ветром — в ветер, в гик злобно кричал:

— Молодцы! Блестящая кавалерийская атака!..

Селом зачертили машины — в пустые пролеты — в степь. Из штаба дивизии глядели недоуменно, в штабе бросили работу, липли к окнам: все хотели увидеть знаменитые полки, овеянные ужасом и красотою невероятных легенд. Пылью и гомоном крутило улицы. За пылью и гомоном в полдень разграбили дивизионный склад с фуражом; гикая, метались по задворкам, высматривая у мужиков и по штабным командам лошадей; которых посытее брали себе, а взамен оставляли своих, мокрых и затерзанных скачкой. То и дело запыхавшиеся прибегали в кабинет к начдиву — доложить; в кабинете топали ногами, материли в душу и в революцию, — улицы крутили пылью, гоготом, стоном; дьяволы мчались, скалясь на штаб.

В переулке остановили вестового Петухова, подававшего лошадей комиссару; в лакированную пролетку переложили молча пишущую машинку и пулемет, поверх всего посадили рябую девицу в шинели и велели ехать за собой.

Петухов было фыркнул:

— Ну-ну, шути, да не больно!.. Я тебе не собачья нога! Я от комиссара штаба, за меня ответишь, брат!..

В это утро выряжен был Петухов в новый френч и галифе, нарочно без шинели — на зависть тагинским девкам, и ехал с фасоном, держа локти на отлет. Конные оглядели его озорными смеющимися глазами и фыркнули:

— Вот фронтовик, а!..

Черноусый в бурке подскакал, танцуя на коне, по-кошачьи изловчился и переел лошадей нагайкой.

— Га!..

Лошади встали на дыбы, упали и понесли. И сзади тотчас же загикало, засвистало, рушилось и понеслось стеной. Вот-вот налетит, затопчет, развеет в пыль. В глазах помутилось. «Несут, ей-богу, несут», — подумал Петухов, закрыл глаза, сжал зубы и вдруг — не то от злобы, не то от шалой радости — встал и навернул еще раз арапником по обеим лошадям…

— Держись! — завопил он в улюлюканье и свист. — Разнесу! Расшибу, рябая бандура!..

Так и унесло всех в степь.

Пели рожки над чадными становьями пеших. В морозных улицах, грудясь у котлов, наедались на дорогу; котлы и рты дышали паром; костры стлали мглу в поля. А небо под тучами гасло, день стал дикий, бездонный, незаконченный; тело отяжелело от сытости, а еще надо было ломить и ломить в ветреные версты, в серую бескрайнюю безвестень. Где еще они, ярь-пески, туманны горы?

Микешин от скуки покусал сала, потом подошел к впалоглазому в кепи, лежавшему у завалины с книжкой, и сказал тоскливо:

— Юзеф, што ты все к земле да к земле прилаживаешься? Вечор тоже лежал… Тянет тебя, што ли? Нехороший это знак, кабы не убили.

Юзеф слабо улыбнулся из-под полузакрытых век.

— А что же, у мене никого нема. Ни таты, ни мамы. За бедних умереть хорошо, бо я сам быв бедний.

За околицей налегло сзади ветром, забираясь под шарф и под дырявый пиджак. Микешин глядел на шагающего рядом Юзефа: и о чем он думает, опустив в землю чудные свои глаза? И дума эта вилась будто по миру кругом в незаконченном дне, в бездонных насупленных полях — о чем?.. В дали, в горизонты падали столбы, ползли обозы, серая зернь батальонов, орудия. По дорогам, по балкам, по косогорам тьмы тем шли, шли, шли…

И еще севернее — на сотню верст, — где в поля, истоптанные и сожженные войной, железными колеями обрывалась Россия — ветер стлал серой поземкой по межам, по перелескам, по льдам рек, голым еще и серым — где в степных мутях свистками и гудками жила узловая станция — кишел народ, мятый, сонный, немытый, валялся на полях и на асфальте; на путях стояли эшелоны, грузные от серого кишащего живья, и платформы с орудиями, кухнями, фуражом, понтонами — шли тылы и резервы N-й армии на юг, к террасе.

И еще с севера, скрипя и лязгая, шли загруженные эшелоны, перекошенные от тяжести, вдавливающие рельсы в грунт, с галдежом, скандалами, песнями. С вагонов кричало написанное мелом: даешь Даир! Эшелоны шли с севера, из России, из городов: в городах были голод и стужа, топили заборами, лабазы с былым обилием стояли наглухо забитые, стекла выбиты и запаутинены, базары пусты и безлюдны. Но в голодных и холодных городах все-таки било ключом, кипело, живело и вот изрыгало на юг громадные эшелоны — за хлебом, за теплом, за будущим. С севера великим походом шли города на юг; телами пробить гранитную скалу, за которой страна Даир.

Из грязных теплушек валил дым: топили по-черному, разжигая костры на кирпичах, прямо на полу и, когда холодно, ложась животом на угли. Но чем южнее, тем неузнаваемей и чудесней становилось все для северных — обилием былого, уже затерянного в снах; а на узловой станции, преддверии юга, продавали давно невиданное — белый хлеб, сало, колбасу. Распоясанные, засиженные копотью, сбегав куда-то, возвращались и, задыхаясь, кричали в вагоны своим: «Братва, айда, здесь вольная торговля, ий-богу!» — «А де ж базар?» — «А там за водокачкой…» За водокачкой стояли телеги с мясом и тушами, бабы с горшками и тарелками, в которых было теплое — жирный борщ с мясом, стояли с салом, коржами, молоком, буханками пшеничного… И из эшелонов бежали туда косяками с бельем, с барахлом, навив его на руку для показа; и тут же сбывали за водокачкой и проедали, садясь на корточки и хлебая теплый борщ, таща в вагоны сало, мясо, буханки. В вагонах уборных не полагалось, и, расслабленные, распертые от обильной пищи, лезли тут же под тормоза и в канавы.

Поезда шли только на юг: на север не давали паровозов силой. Едущие на север жили на станции неделями, обносились, проелись, обовшивели, очумели от долгого лежанья по перронам и полям, но надежды уехать все-таки не было. Напрасно представитель Военных Сообщений, черненький, ретивый, в пенсне и кожаном, бегал по станции, звонил в телефон, висел над аппаратами в телеграфной, писал, высунув язык от гонки: на узловой пробка, на узловой катастрофическое положение и саботаж, самовольная прицепка паровозов, угрозы оружием — «прошу виновных привлечь к суду Ревтрибунала, единственная мера — расстрел»… напрасно с пеной на губах кричал озлобленной, понурой и голодной толпе, ловившей его на перронах, что первый же паровоз, тот, который подчинивается сейчас в депо, пойдет на север, — все шло своим чередом, как хотелось молоту множеств, падающему в неукоснительном и чудовищном ударе на юг. И на паровозе, предназначенном на север и чистящемся в депо, кричало уже на чугунной груди мелом: даешь Даир! — у депо дежурили суровые и грубые с винтовками наперевес: ждали. И на перронах ждали, глядя в провалы путей жадными, впалыми и полубезумными глазами — видели только муть, тоску, безнадежье…

А в отяжелевших от сытости эшелонах ухало и топало. Из дверей черный ядовитый дым полз на пути, в дыму кричали:

— Ох-ох-ох! Безгубный шинель загнал! Пол пуда сала, три четверти самогону! Гуля-ам!

Чумазый плясал над дымным костром распоясанный, с расстегнутым воротом гимнастерки. В теплушке словно медведями ходило.

— Крой, Безгубный! Ах, ярь-пески, туманны горы! Зажаривай! Не бойсь, там те и без шинели жарко будет!..

— На теплы дачи едем!..

Из депо выкатывался паровоз, тяжко пыхтя; машинист, перегнувшись над сходней, курил и хмуро ждал. Платформу запрудили едущие на север с мешками, с узлами, зверели, толкались кулаками и плечами, пробиваясь к путям, чтобы не опоздать и не умереть. Ждавшие с винтовками вывели паровоз на круг, схватились за рычаги и повернули чугунную грудь к югу. Начальник эшелона вынул наган из-за пояса и сказал машинисту: «Веди к эшелону на одиннадцатый путь». Машинист хотел протестовать, но подумал, бросил с сердцем окурок и повел. Помощник успел сбежать.

По эшелону обходом кричали:

— Эй, кто за кочегара поедет? Товари-шши!

— Вали Безгубнова, он летось у барина на молотилке ездил, всю механизму знает! Погреется заодно без шинели-то!

— Без-губ-на-а-а-ай!

Паровоз стал под эшелон. На платформах завыло: обманутые материли, махали кулаками, выбегали на рельсы, дребезжали по стеклам станции, грозя убить.

Черненький бегал вдоль вагонов, терял пенсне и исступленно кричал:

— Это бандитизм! Разбой! Вы все графики спутали, вы подводите под катастрофу всю дорогу! Помните — это даром не пройдет!.. Я по проводу в Особый Отдел!

— К черту! — отмахивался начальник эшелона. — У меня боевой приказ в двадцать четыре часа быть на месте — плевал я на ваши графики. Дежурный, отправление!

— Расстрел!.. — вопил черненький.

В эшелонах зазвякало, задребезжало, рявкнуло тысячеротым ура и пошло всей улицей.

— Дае-о-о-о-ошь!..

На подъеме за станцией паровоз забуксовал: перегруженный эшелон был не под силу. Распоясанные выскакивали из дыма и галдежа на насыпь, рвали ногтями мерзлый песок, подбрасывали его на рельсы, чтобы не скользило; ухали, подталкивали, подпирая плечом, и в то же время откусывали от пшеничной буханки и пропихивали за отторбученную щеку.

— Гаврило, крути! Таш-ши, миленок!

— Безгубна-а-ай, поддава-а-ай!..

— Го-го-го!.. Гаврюша, крути!..

— Таш-ши!..

В перелески, в мутную поземку волокли красную громадину плечами, а впереди черный, с налитыми огнем глазами, натужно пыхтел, крича хриплыми гулами в степь: дае-о-о-ошь!..

 

IV

И за террасой готовились. В Даире провожали на фронт эскадрон, свою надежду, самых храбрых и блестящих, чьи фамилии говорили о веках владычества и слав.

Наутро они уходили в степи — к конному корпусу «мертвецов» генерала Оборовича, — того, который сказал:

— Идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию.

Был незабываемый вечер в Даире. Он вставал бриллиантово-павлиньим заревом празднеств, он хотел просиять в героические пути всеми радугами безумий и нег. Музыка оркестров опевала вечер; бежали токи толп; женские нежные глаза покоренно раскрывались юным — в светах мчавшихся улиц, в качаниях бульварных аллей. В прощальных кликах приветствий, любопытств, ласк, юные проходили по асфальтам, надменно волоча зеркальные палаши за собой; в вечере, в юных была красота славы и убийств. И шла речь; во мраке гудело море неотвратимым и глухим роком; и шла ночь упоений и тоски.

Был круговорот любвей; встречались у витрин, у блистающих зеркал Пассажа, в зеленоватых гостиных улиц, у сумеречных памятников площадей. Девушки на ходу протягивали из мехов тонкие свои драгоценные руки; звездные глаза смеялись нежно и жалобно: их увлекали, сжимая, в качающуюся темь бульваров, голос мужественных, тоскующих шептал:

— Последняя ночь. Как больно…

Горя хрустальными глазами, метеорами мчались машины — через гирлянды пылающих перспектив — во влажные ветры полуостровов, — с повторенными в море огнями ресторанов (там скрипка звенит откликом цыганского разгула…), в свистящий плеск ветвей и парков. Сходили в муть, в обрывы, там металось довременное мраком, нося отраженные звезды, шуршали колеблемые над ветром покрывала. Прижимались друг к другу холодноватыми от ветра губами, полными улыбок и тоски, и волны были сокровенны и глухи, волны бросали порывом это хрупкое, драгоценное в мехах к нему, уходящему, и девушка, приникая, шептала:

— Мне сегодня страшно моря… Я вижу глубину, она скользкая и холодная.

И он, может быть, этот, ушедший с любимой к морю, может быть, другой — там, в городе, у сумеречного памятника, может быть, еще третий и сотый — в ослепительных зеркалах ресторанов — повторял, торопясь и задыхаясь:

— Любимая моя, эта ночь — навсегда. В эту ночь — жить. Мы выпьем жизнь ярко! Ведь любить — это красиво гореть, забыть все…

И снова в туманы, теплые и влажные, кричала сирена, летели, валясь назад, загородные кварталы, трущобы бедноты и керосиновых фонарей. А влажные туманы просвечивались и утончались; раздвигались; рос и ширился в золотистом зареве ночной полдень улиц; раздвигались перспективы, и туда, ринувшись, потеряв волю, мчались машины — в арки громадных молочно-голубых сияющих шаров.

Это Доре.

Замедлен лет плавных крыльев; еще толчок — и стали, качнув бриллиантовую эгретку. И еще и еще, обегая полукруги, стекались авто; убегали; спархивали, стопывали на асфальт засидевшиеся телеса, ловко оталиенные, цилиндры, плюмажи миссий, драгоценные манто, аксельбанты сиятельных: туда — в кружащиеся монументально зеркальные зевы.

Уютный подъем лестниц, сотворенных из ковров, растений и мягких сияний; утонченно почтительные поклоны лакеев, перехвативших на лету крошечное пальто бритого, тучного, с обвислой сзади оливковой шеей; у зеркал на повороте краткая остановка блистающей подруги, и за ней причмокивающийся, щурящийся через монокль взгляд того, с выпяченной челюстью — в атласный вырез, в розовую роковую теплоту.

Спутник сжал рукой палаш. «Наглец!» — хотел крикнуть он, но девушка умоляюще, нежно сжала локоть.

— Это же известный… парижский… Z… — Офицер почти приостановился, подавленный: это качались на лакированных носках, шаловливо посмеиваясь, сумасшедшие алмазные россыпи, мировая нефть… Надо было улыбнуться, хотя бы дерзко, но любезно — в прищуренный испытующий монокль, в бриллиантовую запонку пластрона — мы не варвары, мсье!

И за портьерой открылась сияющая вселенная: проборы, орхидеи, белые снега грудей, бриллианты, голые плечи, летящие в блаженную беспечность, выдохи сигар, смех и говор беспечных. Пьянели залы, опеваемые смычками. Был вечер у Доре, был час, когда — жить…

Рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали тонкое, жгучее, на свету драгоценно-мерцающее вино; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное.

Смычки окутывали мир.

Вставали — откуда? — преисполненные спокойствия и обилия вечера, любовь на закате, у тихого дома. Качались задумчиво головы опьяненных; грустили ушедшие куда-то пустые глаза, смычки терзались в идиотическом качании, мир исходил блаженной слюной. Шептали, безумея:

— Любимая, мы будем потом навсегда, навсегда… Будет ваш парк в Таврии, пруды, солнце… Мы будем одни! Парк, звезды твоих глаз… Как хочется забыть жизнь, моя!..

— А завтра?

И вдруг тревогой колыхнуло из недр, смычки кричали режуще и тоскливо:, дуновением катастрофы пронеслось через зальные, бездушно сияющие пространства. И тучный, с выпяченной челюстью, задрожав, встал в ужасе из-за дальнего столика, выкатывая мутнеющие глаза…

…А на много верст севернее — за дебрями ночи — из дебрей ночи прибежали двое в английских шинелях с винтовками и, показывая окоченевшими, дрожащими пальцами назад, крикнули заглушенно: «Там… идут… колоннами… наступление…» Зазвонили тревожно телефоны из блиндажных кают в штаб командующего, ночью проскакали фельдъегеря в деревни — будить резервы; зевы тяжелых орудий, вращаясь, настороженно зияли в мрак: три дивизии красных густыми лавами ползли на террасу. Из штаба командующего, поднятого на ноги в полночь, звонили: немедленно открыть ураганный огонь по наступающим, взорвать фугасы во рвах. И в ночь из-за террасы ринули ураганное: пели все сотни пулеметов, винтовки; и еще громче стучали зубы в смертной лихорадке. Прожекторы огненными щупальцами вонзились ввысь — и вот опустились, легли в землю, в страшное, в оскалы ползущих… но не было ничего, пустые кусты трепыхались в ноябрьском ветре, мглой синела безлюдная ночь, огненный ураган безумел и вихрился в пустых полях…

— Ложная тревога! — кричали бледные в телефон — в штаб командующего; и те двое, прибежавшие из ночи, тут же легли у каюты начальника дивизии, пристреленные из нагана в затылок…

А из стен, с высот, нависло, росло… и вдруг, под рукой надменного метрдотеля погасли огни, где-то визгнул гонг; подтолкнутый ужасом, тучный рванулся, прижимая вилку к груди, коротенькими безумными шажками добежал до прохода и упал, хрипя. Взвыл гонг, погасли залы, эстрада вспыхнула малиновым неземным сиянием сквозь вязь волшебных растений — и знаменитая баядера выплыла из сказок, из томных лун, заломив голые руки в алом… Бесшумные лакеи бежали к лежавшему, бережно и почтительно будили за плечо, но поздно: на губах трупа густела и склеивалась кровь.

И когда в темноте — в пьяное, и жадное, и тоскливое дыхание притянули девушку, она сказала изнеможенными и влажными глазами: да, можно все.

Глыбы черных этажей, пылающие изнутри. Каменные аллеи улиц, пустые, чуткие после полуночи.

Остановиться у фонаря, глядеть в тихое насильственное сияние его в безглубом. Не кажется ли, что делается потайное, страшное за зловещей безмолвью? И им, в этот час и им, несущимся на бесшумных крыльях авто, сжимала сердце тревога, плывущая с пиров.

Раскрывались зеркальные зевы гостиниц, распахивались портьеры комнат, принять тех, кто возвращался спать, усталый, со ртом, раскрытым от наслаждений. И тени бесшумных любовников скользили в зеркальные двери: цилиндры, ярь губ, заглушенный стук палаша, черный шелк Коломбины, опущенный на бровь. И в кабинетах — в полузакрытых, упоенных глазах, в объятиях последней ночи — были закаты гаснущих уходящих веков…

А на площади, оцепленной гигантским канделябром голубых фонарей, — и где еще скрещивались фонари кварталов, где звонко и безлюдно процокали последние рысаки, летя в кварталы, — безглубая тишина поднялась ввысь, в мировое пространство. Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц…

К зеркальным дверям поднесли рысаки. Двое поднимались в темно-красные, отуманенные мерцанием слабых светов бесконечные ковры. За портьерой, полной мрака и невнятного благоухания чужих, любивших и ушедших, повторялось вдруг: площадь, опрокинутая в безглубое, трое висящих — и где-то в черных пропастях та полночь, жуткая ужасом и позором… Девушка прижала ладони к бьющимся вискам; вдруг в близящиеся к ней с мукой и обожанием глаза тихо засмеялась, слабея…

И шла или стояла ночь. В сказках щемящим разгулом выл бубен баядеры. Или звенели неисходным пространства гаснущего рая, в зеленоватом тумане заката, последнего на земле…

…Пели гудки в тусклом брезжущем окне. Рождался день; он был, может быть, в навсегда. Распахнули окно — в зелень высот, в холодное играние рассвета. Пели гудки; по асфальтам — из переулков, из кварталов, из трущоб шли, тихо перекликаясь, безликие, утренние; шли в гудки.

В непогасших лампах комнаты тени вчерашнего, непроснувшегося, жили еще. В постели клубочком спала подруга и был округл в усталой синеве драгоценный очерк ресниц, ушедших в себя.

В жесткой ясности восхода свет. Утренние шли в сумерках асфальтов, за ними четкость будней, жизнь. Кто-то, бережно целуя руку спящей, глядел, тускнея, в окно; день оттуда восходил, как смерть.

 

V

На побережье готовились к смотру красных войск.

С севера пришли армейские и дивизионные автомобили со штабами. С курганов открывался плац, в песках, под полуобгорелой ржавой крепостью, оставшейся от древних степных царств; там знамена и серые квадраты батальонов зыбились под ветром, как поле; от опушки изб кольцом теснился глазеющий народ. Был день перед боем, день, нахмуренный в безвестье…

На плаху среди поля вбежал без шапки косматый, чернобородый, яростный. Шинель, сбитая ветром, сползла с плеч. Волосатые голые руки выкинулись из гимнастерки, кричали в поле, в толпы, в бескрайний ветреный день:

— То-ва-ри-шши!

О последних черных силах, о солнечных рубежах, за которыми счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь. Хмурые батальоны молчали; бесшумно знамена плескались под плахой в желтом свечении горизонтов. А в горизонтах лежали поля, рыжие, пустые, холодные; и бесконечная тусклая свинцовость вод, уходящих в муть: там была жуткая лютая грань, оплаканная матерями.

Гигантское полотно колыхалось за плахой. И как призраки — в серых ветрах дня Красный и Черный всадники сшиблись в вышине грудями огненноглазых, бешено вздыбленных коней. Кто кого раздавит в сумерках полей, в смертельной схватке… А за ними уходит ночь, и брезжут рассветы красной золотеющей рожью.

Это есть наш последний и решительный бой…

Оркестры играли. Просторы мощно и задумчиво разверзались, грустью наплывали замедленные певучие ветры: колыхались знамена застывших батальонов. Перетянутые ремнями накрест ротные семенили перед фронтом. Около командарма, в центре круга, собрались начдивы, начальники штабов. Начальник Пензенской дивизии, мигая озябшими веками, нагибаясь, обидчиво говорил:

— Вы на моих-то картинок обратите внимание, товарищ командующий. Не солдаты, а босая команда! Где же справедливость, а?

С рядов летела придушенная команда:

— Ра-вня-й-айсь!

И вдруг, после паузы застывших движений — ревом барабанов и труб ударили два оркестра. Колоннами повзводно шли батальоны. Тысячи ног били по песку мерно и четко. И в степи — от медных и певучих стенало откликом — гортанно и грустно; пело о бурях и прекрасных веках.

Был на рубеже времен желтый день в полях, и в нем торжественный церемониал толп на пепелище пышного когда-то степного царства, командарм и штабы, вытянувшиеся, пронизанные трепетом идущего, и ветры, и безвестье неизжитых, неизволнованных дней…

И под пенье гортанных торжественных фанфар видел командарм — шли, наступая, ряды, кося глаза ему в грудь. И впереди всех двое — их встречал он где-то: они запомнились навсегда, как рыжий день, как мерзлые пустые поля. Крайний с фланга рослый парень с красным обветренным лицом, в черном заплатанном пиджаке, в опорках, укутавший шею в красный дырявый шарф; и рядом с ним в австрийской аккуратной шинели и кепи, усатый, пожилой, с крупными прозрачными глазами.

Пели трубы, тысячи ног били в песок, и желто просвечивали поля — безгранные; и эти двое шли (за ними еще тысячи и тысячи); в пенье фанфар шли упоенные — на крыльях сказок о прекрасных веках — парень в дырявом шарфе, закинув голову и орлом глядя вперед; другой, опустив веки (крупные и впалые), утонув в далекие брызжущие сны…

Проходили ветераны Пензенской дивизии. Командарм знал эти израненные, окровавленные остатки.

— Спасибо, товарищи!

— Служ… ба… ре-во-лю-ции!

Железные птицы гудели в зените. Закат из-за далеких рубежей дрожал в облаках и на крыльях птиц червонной дрожью. Как ветры, бесконечные, безликие провлекались ряды, в безвестье, в забвенные волны. И вдруг прекрасным стал вечер; или чудесным переход фанфар: будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури, и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях…

Проходили части Железной дивизии, с причудливым разнообразием обмундированные: в гусарских венгерках, в офицерских шинелях стального цвета. В командарма впивались огрубевшие от боев и походов глаза — и в них было то же оторванное, чуждое уюту, бездомное, как у него самого. Шли тупомордые броневики, безглазые и безлюдные, слепо поводя щупальцами пулеметов. Рыча гигантскими гусеницами, ползли глыбастые суставчатые танки, те самые, о взятии которых насмешливо кричали советские радио в Париж; еще не смыта была внутри кровь перерезанных белых танкистов. И белые танкисты, оставшиеся в живых, вели танки церемониальным маршем; дойдя до командарма, они заставили вертеться волчком их чудовищные, потрясающие землю тела: танки отдавали честь командарму. И шла суета сует. Газетные корреспонденты бегали в соседние избы, лезли в погреба заряжать фотографические камеры, народ глазел и ахал. Сумерки падали, омрачая пески.

Вечерея, уходили ряды вдаль, в темно-кровавую пыль, в навсегда. Суровей и настойчивей дул ветер на залив. В волны, в муть гортанно грустили трубы, уходя в бесконечное.

 

VI

И еще день прошел.

Вечером — в Даире — восходило огненным:

СВОДКА ШТАБА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО

Красные перешли к позиционной войне.

Наши части завершают перегруппировку, готовясь к очередному разгрому большевистских армий.

На всех фронтах спокойно.

И еще через минуту:

— ДОРЕ—

Несравненнейшая

Анжелика Асти

Балет! Открытая сцена до утра!

Элегантные кабинеты!

Но кто-то уже проведал о красных лавах на побережье. На тайной неуловимой бирже платили безумное — бриллиантами и золотом, чтобы попасть в секретный план эвакуации, лежавший в несгораемом шкафу в кабинете главкома. Панический шепот шелестел в улицах. На рейде дредноуты дымили загадочно и угрюмо.

Ночью в степном городке горели факелы и строился корпус генерала Оборовича. Под звездами, сняв шапку, генерал сказал:

— Прощайте, братцы. Помните: идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию.

Корпус шел в боевой резерв: его берегли для решающего момента. Первым скакал в степь офицерский эскадрон. Просмеявшись беспечной лихостью, гинул он в пустыню, где замкнулась за ним ночь навсегда…

И еще позже — в селе Перво-Николаевка, что на северном берегу залива, было так:

Красноармеец Микешин, сидя перед пылающей печкой в волостном исполкоме, где разместился взвод, доел последнее сало, аккуратно подрезая его ножичком, обтер тряпичкой рот и, посасывая зубом, сказал товарищу, что лежал животом на полу:

— Кончил, Юзефка. Ну, и сала же попалась вкусная, лихо ее забери…

И лег рядом.

В избу вошел секретарь исполкома, кривой инвалид, которого заели в боковушке солдатские вши. От бессонницы решил кое-что поделать для завтрашнего праздника — годовщины, полез по лавкам протирать портреты вождей, потом из канцелярского шкафа достал два красных свертка. Солдатам крикнул:

— Помогите, што ль, лозунга-то развесить, эй!

Никто не встал: все спали, а то нежились, жмурясь и затягиваясь из цигарок. Кривой протянул один плакат над окном, но для другого не хватило места, да и работать одному разонравилось. Микешин поднял голову и от безделья разбирал:

МЫ — МИРУ — ПУТЬ — УКАЖЕМ — НОВЫЙ…

Секретарь сел к печке, к теплу и прикорнул. В полночь велели собираться. Взводу назначено было идти в головной колонне, роздали ножницы для резки проволоки и гранаты. Микешин подтянул ремешок, поглядел на спящего секретаря и взял, подмигнув, оставшийся красный сверток.

Ночь стояла без дна, без края; после тепла сонно и дрожно зяблось. Ротный обходил, считая людей.

— Первое дело, братва, не шуметь, ни гугу… Мы его на печке живьем сцапаем! Слушать команду…

В бездонно-черном белые пожары далеко-далеко играли, трепетали, качались, вспыхивали огоньками: это вправо нервничали за террасой, щупая ночь прожекторами и ракетами. На заливе и впереди стоял глухой морок, шуршала и тревожно гудела только где-то земля. То шли к берегу тьмы тем с прибрежных деревень, волоча за собой артиллерию.

— Взвод… ар-рш…

Прошли мимо темных ометов за околицу, полезли под откосы. За откосами начиналось высушенное ветрами морское ложе. Микешин отошел в сторону, снял опорки и быстро, на ходу, перекрутил ноги плакатом: старые обмотки истлели, а братва говорила, что придется лезть через море. Впереди колыхались по земле багровые тени — это на берегу, сзади, жгли костры, чтобы не сбиться идущим.

И справа далеко-далеко шли и качались белые пожары. Они светили в пустые поля, где не шел никто… А в сухое море сползали из мрака тьмы тем, уже железом орудия загромыхали по откосам, под мягкое глухое ржанье, скатываясь в неезженный морок. Головные ушли далеко. Понемногу скрылись костры, только зарева их тлели обманно, призрачно. Микешин сказал Юзефу: «Друг за дружку давай держатца, братишка…» И вот стало все глухо, черно и мертво, как на дне.

Через час взводный учуял что-то впереди и прошипел: «Ложись!» Тогда пригнулись к земле и полезли дальше, сжав зубы…

Так начался знаменитый удар командарма N.

Всю ночь молчали аппараты.

И с рассвета тусклые облака пошли от моря на страну. В пространства ползли полчища облаков — неслышно, могуче, бездонно. На рассвете тревожные звонили в кабинет к командарму: «Дуют ветры южных румбов, восемь баллов…» Из бессонного кабинета верные и четкие шаги отзвучали в сумерках коридоров к аппаратам. Свинцовый рассвет глядел в окна: рассвет ли, день ли, годы ли? И опять:

— С частями за заливом связи нет. Слышна канонада на побережье…

Перед террасой с севера лежали полки: ждали. Вот-вот должно было: вспыхнуть зовами, заревами в далеком — за террасой, загудеть из моря позади смятенного, не верящего еще противника; и тогда, с севера — ощетиненным потоком взреветь на террасу — в крик, в крошево, в навстречу.

Но в облаках, тяжких, лизавших угрюмые, лютые массивы, уже шел рассвет; за массивами продолжал лежать враг, хитрый, настороженный, и сзади его все молчало… На рассвете, не дождавшись, потоком разъяренных, опасливо пригибающихся к земле, хлестнуло на террасу и — разбилось о камни: отхлынув, легло человечьими грудами во рвах, в мглистых плоскостях плацдарма…

С моря дул ветер.

И с моря бежало ручейками, серо-грязными озерами — бежало хлябями тусклых высот; затопляло дно залива, взрыхленное ступнями тысяч. В слякоти, в озерах, глубиневших каждую минуту, хлюпали резервы, брошенные вдогонку ушедшим. Свинцовым поясом стояли воды у берегов, в водах тонули дороги. Не было дорог. И опять:

— Немедленно, по приказанию командарма…

— Все меры исчерпаны… Связи нет…

На рассвете грозой пробило из-за моря. Это они, прижатые к берегу множества — прижатые к морю — в туманы били грозой. В море шли резервы, изнемогая, по колена в воде; с материка выгоняли деревни в воду — мостить плотины — задержать море. Деревни хлюпали базарами в воде, путались ленивыми, вязнущими телегами, плотины росли — осклизлые, зыбкие, седые — и таяли тотчас: ветер и воды пожирали их.

Командарм стоял у аппаратов — серый, как тень, от железной бессонной ночи — может быть, единственной в жизни и — в истории. Аппараты молчали… и вдруг — из дальнего, из прорвавшихся ослепительных снов — крикнуло грозой:

— Есть. В двенадцать часов без выстрела форсирована терраса. Противник бежал, угрожаемый красными дивизиями с тыла. Соединившиеся части атакуют первую линию Эншуньских укреплений.

Армия была за террасой. Рубеж был перейден. Полки лежали на солончаковом плато перешейка — перед последней тройной линией заграждений, опутавших узкие дефиле

озер. Сквозь шестидесятиверстную даль — через шипы железных проволок — через гарь боя — и командарм видел уже счастливую синь долин…

Армейские автомобили мчали к террасе. Конно-партизанским дивизиям, еще замешкавшимся у залива, было приказано: стянуться на перешеек через террасу. Но через террасу был переход в двенадцать верст; а с перешейка уже дышало гулом, дрожанием недр; там начиналось… И, хрипя от нетерпения и злобы, конные свалились под берег, ордой забурлили — в воды, в кипящую муть.

 

VII

Был день — из жизни, из снов ли? — во мгле его остались седые плескания волн, кому-то понятные передвижения в тумане прибрежий — вперед — назад, обреченность переступивших через черту, стоны, матерщина озверелых, немолчное татаканье, бледные в рассвете зарева зажженных хуторов — в избе, на минутку, хлопнулся Микешин бедрами на пол, отвел в сторону потные волосы и пил, тяжело дыша, из котелка.

— Ну, и вода же здесь, Юзефка! Соленая-рассоленая, аж с нее пить хоцца! И железой отдает… Вот ты какая местность, а!..

И потом Юзеф лежал рядом, за бугром, в вечерении синих озер, и в этот беглый огневой треск отдавал свою долю, ложась ухом на приклад, едва открывая веки, усталые, запавшие — какая мечта, какая боль за ними?.. А впереди выло и ахало железом из-за озер, рвалось, ураганилось сзади, в безводных солончаках, заревами вздыбливалась пыль, и в пологах пыли, в ночах пыли и дыма тупо и лениво ползли суставчатые серые громады в синь озер.

— Садуны-то! — всхлипнул Микешин. — От зажварят теперь! Крепись, Юзефка!..

Танки шли прорвать первую линию дефиле. На хуторе, в пяти верстах сзади, сидел командарм с начдивами и штабами дивизий: танки были его воля. За танками бросить в прорыв всю армию — в последнее, в Даирскую степь. И на минуту вдалеке смолкло татаканье сотен пулеметов, только ухало и дышало железным гулом в земле — это танки подошли к окопам, и, не переставая, били мортиры из-за озер. И вдруг слева застрочило, запело, визгнуло медными нитями ввысь — и в степи, в озера бежали поднимающиеся из-за бугров, бежали пригнутыми, разреженными токами в крик и грохот, где танки плющили кости, дерево и железо; из-за бугров подходили еще, пригибаясь, и тоже бежали, и за ними еще зыбилось нескончаемое поле масс — до краев степей, до мутных вечереющих заливов: это был вечер, исторический вечер 7 ноября — первый прорыв левого сектора Эншуньских дефиле.

На карте одноверстного масштаба командарм зачерчивал математически рассчитанные параболы движений. Он думал: это уже завершение, конец.

Но это было не все. За озерами стоял свежий, нерастраченный корпус генерала Оборовича: его берегли к концу. И теперь час настал. Когда левый сектор белых, окровавленный и разбитый, сползался за вторую колючую сеть и пешие настигали его железом, сбыченными лбами, глыбами танков — он рванулся с правого, растекаясь в просторы тучами конных фаланг. Это с убийственным вращением лезвий, с тусклым холодом глаз — в бреши живых, теплых, раздавливаемых тел мчались те, которые уже были убиты.

Была мгновенно прорвана тонкая завеса пеших против правого сектора. Конные растекались уже сзади — во взбесившиеся обозы, в марширующие резервы, в лавы опрокинутых, зажимающих головы руками. Корпус обходил фланг армии. И еще дальше — заходя правым плечом, корпус выходил в тыл армии. Над армией был занесен отчаянный удар.

На дорогах, в тылу наступающей армии нависло тревожное. В долах метались спины масс, крики и гиканье плыли из-за холмов. У хутора, где стоял штаб, рвались с привязи фельдъегерские лошади, вставали на дыбы, били копытами по лакированным крыльям автомобилей. Командарм вышел и глядел в степи: там творилась смута.

Корпус выходил в тыл армии, загоняя ее в мешок между дефиле и заливом. Впереди корпуса офицерский эскадрон лихих, беспечных, смеясь, мчался в смерть. Жадно раздувались ноздри — и в близкой гибели, и в вечере, и в зверином шатании масс была острая жизнь, было пьяное, жгуче-одуряющее вино. Им, за которыми твердели века владычества, верилось в гениальность маневра, в легкость победы, над диким, орущим и мечущимся безголовьем.

Командарм был спокоен, может быть потому, что знал закон масс. От командарма скакали фельдъегери к конно-партизанским дивизиям с приказанием немедленно выступить на поддержку частям. Но не успели доскакать: дивизии уже шли сами, дивизии, мокрые от усталости и воды, проволочившие свои телеги и пулеметы через море, — шли прорвать дорогу в кочевья, где молоко, мясо и мед. И еще — они хотели пить.

Черной пилой колеблясь в горизонтах — от залива до залива, тяжко неслась лава коней, бурок, телег, прядающих грив — в вечереющее. Это шел конец. Против прорыва, зияющего между заливом и скопищами армии, развертывались гигантским полукругом телеги, подставляя себя под бешеное паденье мчащихся фаланг.

На левый сектор только еще дошла тревога из тылов. Пешие не знали, куда идти; глыбастые громады, огрызаясь пулеметами, отползали назад, их били в упор подкатившиеся почти вплотную орудия. В водовороте стоял Микешин, большой, с кроваво-красными обмотками на упорно расставленных ногах, кричал в лезущее:

— Юзеф, Юзеф, где же ты? Давай друг за дружку держатца! Уходют, слышь, Юзеф!..

Из-за второй линии озверелые лезли догонять отходящих, били гулы, выпыхивали молнии из стальных зевов, расстреливавших почти в упор, на картечь… Во вселенском бреду, на земле, под ботами тысяч, лежал Юзеф — боком, поджавшись, земляной и убаюканный… или не он, может быть, а еще сотни других. Над ними кричал Микешин, охрипнув, разевая в гуле будто безмолвный рот:

— Братишка, аль же в тебя попало, а? Дружок! Слышь, Юзеф! Эх, друг-то ведь какой бы-ыл…

И, обернувшись к озерам, махал винтовкой.

— Жлобы!.. Вы! Напоследок и его, а-а-а!..

Рядом, из сумерек, упирался в бегущих ротный, гололобый матрос, тряся маузером, визжал:

— Бежать? Шкурники! Трусы!.. А революция, бога вашу мать? Первого на месте… сам!.. Назад!..

В этот миг заездил вперед и назад полукруг телег: на них обрушились, хрипя лошадьми, эскадроны. И брызнул огонь — с телег, страшных, двигающихся, разбегающихся, косящих невидимыми лезвиями пулеметов. В конных тучах скрещивались пулевые струи телег, секли, подрезали, подламывали на скаку, клали колоннами наземь; опустевшие лошади, визжа, крутя головами, уносились дико в муть. Распадались перебитые кости, чернели рты, исцелованные вчера любовницами, в кровавое месиво, истоптанные ногами, сваливались улицы, фонтаны светов, изящество культур, торжественные гимны владычеств… А телеги мчались по лежачим взад и вперед на ржавых скрипящих осях; мчался Петухов на пролетке, в одном френче, с цигаркой в зубах, держа локти наотлет: сзади рябая, сжав зубы, строчила железом; грохотала и пела смерть гнусавыми визгами.

И с флангов из-за телег сорвались и ринулись конные, крича «дае-о-ошь!» невидимой в ночи массой подъятых кулаков, пик, бурок, прядающих грив. Обратно в правый сектор уходил, истекая кровью, корпус. А в левый, в пролом, бежали опять матрос и Микешин и за ними груды потных, хрипящих, злобных от жажды — «дае-о-ошь!» — и вот: на второй линии полег матрос, повиснув через проволоку затылком почти оземь, и на правом — мчась в табуне визжащих взбешенных коней, рухнул тот, в бурке, черноусый, рухнул вместе с конем, завязив размозженную голову ему под шею. И через них и за ними в сеть оскаленных проволок, ям, блиндажей неслись телеги, бежали пешие, скакали конные; далеко за озерами, прильнув к гриве лбом, уходили остатки последних, глядя назад тусклыми выпуклыми глазами.

Конец.

К ночи прошли укрепления, под откосом, в степной речушке, пили пресную воду. Микешин лег на живот, пробил прикладом ледешок и пил, а потом камнем уснул тут же на берегу. И легли еще множества и спали. И в снах — сквозь зарево, жуть и кровь — успокоением сияли в мглах светы.

Ночью, в ста верстах восточнее, у Антарского мыса, двинулись еще множества и в полночь форсировали пролив. Шли по пояс в воде, на берегах толпами пылали костры, в пролетах вздыбленного моста пылали факелами керосиновые бочки, пронзая дугою зарев ночь. Противник ушел. В заревах армия форсировала пролив, и множества пили пресную воду на том берегу и, упав камнем, спали на теплой еще от вражеских ног земле.

И командарм в далекой избе, на попоне, завернувшись с головой в шинель, спал не спал — видел зарева, висящие в безднах, и идущих из черных снов, в века.

 

VIII

В ночь противник оторвался от передовых нагоняющих частей и сгинул в степях. Вперед были брошены конно-партизанские дивизии — настичь отходящего и не дать ему сесть на корабли. Из-за террасы — с севера шли резервы, вразвалку, в накинутых на плечи шинелях, за ними волочились бесконечные обозы в солончаках; резервы шли на смену усталым от трехдневных переходов и боев частям. Но боевые части встретили пришедших матерщиной и насмешками и сменяться не пожелали — впереди уже светились млечно-синие долы Даира. Резервные бригады тоже не хотели оставаться в тылу; полки их втиснулись кое-как между полками Пензенской и Железной, и на рассвете, скрипя и гудя тысячеголосым, армия повалила по большакам на юг.

И правофланговая Заволжская армия, проделав заход правым плечом, выходила на магистральный тракт к Даиру. Запоздавшая благодаря маневру, она наткнулась там же на обозы далеко ушедшей N-й армии. Но армия не хотела прийти последней; она свернула на проселки, там понеслась вскачь на подводах и повозках, задыхалась пешком, волочила рысью артиллерию, бросая застрявшие орудия у зыбких рухающих мостков на степных речонках; и с тылов двинулась конно-партизанская — прямо в неезженное, сбритое осенью и утрамбованное копытами белых — три армии бежали наперегон в островную даль. Ближе и ближе чудились брошенные богатства городов; золотом крыш горело из сказок… С пересохшими ртами бежали кочевья потных, иструженных, ведомых снами…

Далеко впереди катились, расползаясь по радиусам степей, армии врага: к кораблям. С презрительной усмешкой, свертывая с дорог, отделялись от них последние из мертвецов Оборовича. Эти не хотели уходить: скрываясь в горах, поджидали идущих с севера, чтобы напасть, убить, еще раз умереть…

И дальше в бушующей мути крутились корабли бежавших. Еще грузились у берегов: толпы бежали по дамбам, топча брошенные узлы и тюки, под бегущими зыбкой обвисали и трещали сходни, с берега кричали и проклинали оставленные, гудки кричали угрюмо с берега в нависающую жуткую расправу и смерть. Черный дым с судов, не оседая на зыбь, куревом ночи полз у прибрежий; дикая смятенная ночь шла.

В ночи гул дальних. Все ближе на города надвигались раскаленной тенью костров.

Командарм выехал в рассвет — в степь.

Были пустые поля, теплеющий иней, на развалинах разбитых хуторов, за курганами невнятная, огромно восходящая заря, как грань времен. Ночь грезилась за спиной, будто черные дремотные ворота, вставшие до высот. Заглушенно гудел мотор, главными крыльями пожирая пространство; мерцающая дорога, обложенная лошадиными трупами, кружительно пробегала назад. Трупы… трупы со вздутыми боками, с оскалом челюстей, за горизонтами опять трупы, недвижные, как вещи… Тысячи, коридоры из тысяч… И заслышав шум, стаи трупных собак, пригибаясь брюхами к земле, отползали в поля, облизываясь, глядели на дорогу фиолетовыми кровяными глазами, мутными от страсти…

В сумерках истории, в полуснах лежали пустые поля, бескрайные, вогнутые, как чаша, подставленная из бездн заре…

Как это? Русь, уже за шеломянем еси?.. В бескрайном курганы уплывали, как черные — на заре — шеломы: назад, в сумерки, в историю… Где-то сзади раскинулось в рассвете поле битв, еще бредящее кровью, криками, гарью; пустынно брошенные, не раскраденные еще деревнями на топливо, стоят рогатки с сетями колючек, разметано железо убийц, кости, помет животных, ямы, зияющие сумраком. Ветер треплет лохмотья бурки, повисшей на железных шипах в безумно-наклонном полете вперед… И тишина плывет над полем битв — дневная тишина запустенья; плывут, осыпаясь неуловимыми пластами забвенья, времена.

…………………

Перед сумерками авангард ворвался в Даир. По площади копыта отзвонили пустынно и гулко. Авангард подскочил к углу трех улиц, где над каменной рябью мостовых свисали со стен небоскреба алые флаги непоколебимо, как металл: Ревком. Под балконом, потрясая пиками, авангард прокричал свой дикий и радостный вызов. И с высоты из-за решетки, ликуя, наклонялись маленькие, безумно юркие, в пиджаках и без шапок, махали руками и кричали в приливающие ощетиненные низины:

— …приветствуем…

— …пусть услышат угнетенные массы мира!..

— …да здравствует!..

Из далей, перспектив, как прибой, мчались конные, рассыпая в улицах крик телег и дробь копыт. С низов махали шапками, из опрокинутых лиц тысячи горящих глаз глядели ввысь — на ниспадание алого, на гаснущие алебастровые химеры небоскребов, на каменные арки культур — там оркестры веяли волнами слав — из раскрытых пересохших глоток, из спертых зыком грудей выло:

— …а-а-а-а!..

С окраин, из доков, из трущоб бедноты шли вставшие из земли, давя улицы множеством, зыбля алые лохмотья над зыбким океаном тысячеголовья, и от них, еще невидимых, из сумеречных недр стенало:

— …а-а-а-а!..

В порту глыбями и насыпями громоздилось изобилие вспоротых пакгаузов и складов — тюки, ящики, остовы машин, брошенные задыхающимися на бегу. Цепи конных оттеснили берега и порт, сторожили, покуривая, глядя в невиданную тысячелетнюю даль; зыбь шла туда зеленоватым свечением, словно из-за горизонтов заря.

Улицы вспыхнули от синих, бесконечно убегающих огней. В светы изумленные смеющиеся глаза тысяч глядели, как в утро. Из этажей, из стеклянных подъездов выходили нерешительные, спускались на асфальт, кривясь ласковой и боязливой улыбкой, помахивали тросточками: «И мы рады, и мы тут!..» — выходили, осмелев, женщины напудренные, со сладкой горячкой глаз, шепчась, улыбались обветренным и хищно скалящимся галифе. Мутным, радужно-болотным оком вчерашнее глядело, догасая…

В особняке черного переулка, оцепленного конными, угрюмыми и молчаливыми, осудили последних, захваченных у взорванного туннеля в горах. За безлюдьем переулка ширился гул и крик, вещающий о рассветах; резко и жутко прогрохотал грузовик в мраке у ворот.

А ночью пришли полки. Массы расступились под железным упором рядов. На правом фланге впереди шел рослый, с обветренным красным лицом, в новой английской шинели, с ногами, красными, как кровь; глаза, не мигая, упоенно глядели перед собой в крики толп, в пенье труб, в светы культур. Из глоток мощным выдохом ревело:

Не надо нам монархии, Не надо нам царя, Бей буржуазию! Товарищи, ура!

Промчавшийся из степей автомобиль, замедленный полками, стал на перекрестке. На шествии бесконечных, на сиянии пространств — недвижим был в остром шишаке профиль каменного, думающего о суровом. Полураскрытый рот хотел крикнуть призывно и властно.

Армия, командарм вступали в Даир.

1923

 

КОММЕНТАРИИ

Падение Даира

Повесть построена на строго документальной основе. Автор в период Перекопско-Чонгарской операции, послужившей историческим материалом для создания «Падения Даира», занимал должность начальника Информационно-исторического отделения при штабе Шестой армии Южного фронта, находившегося под командованием М. В. Фрунзе. Параллельно с повестью Малышкиным был создан военно-теоретический труд «Описание боевых действий 6-й армии по овладению Крымом», заслуживший одобрение военного командования, а позднее и исторический очерк «Перекоп» (1924), говорящие о доскональном и точном знании писателем всех событий, связанных с беспримерным подвигом красноармейцев при переходе Сиваша и штурме перекопской твердыни, завершившихся «ликвидацией последнего крупного организованного фронта Гражданской войны» (БСЭ. — 3-е изд. — Т. 19.— С. 93).

О верности «Падения Даира» историческим фактам говорит многое: это и описание перекопских укреплений, «почти дословно совпадающее с описанием врангелевской обороны, сделанным М. В. Фрунзе в статье „Памяти Перекопа и Чонгара“, и тот факт, „что приказ командующего фронтом, приведенный в тексте „Падения Даира“, в значительной степени повторяет в сжатом, концентрированном виде исторические указания… М. В. Фрунзе, данные им перед штурмом Перекопа, и мн. др.“» (Вольпе Л. Примечания // Малышкин А. Соч. — М., 1965.— Т. 1.— С. 535–536).

Перекопско-Чонгарская операция, названная В. И. Лениным «одной из самых блестящих страниц Красной Армии» (ПСС. — Т. 42.— С. 130), длилась 10 дней (7—17 ноября 1920 г.). Писатель «втрое» уплотнил историческое время, представил события в сжатом виде. Так, центральный эпизод повести — смотр войск (гл. V), состоявшийся несколькими неделями раньше, на Каховском плацдарме, перенесен Малышкиным на 6 ноября, за день до трехлетней Октябрьской годовщины, за сутки до начала легендарного перехода Сиваша. Из десяти дней победоносных боевых действий Красной Армии против Врангеля Малышкин сосредоточивает пристальное внимание лишь на событиях трех дней — с 7 по 9 ноября, от сивашской эпопеи до взятия Турецкого вала 51-й дивизией под командованием В. К. Блюхера. Останавливаясь более подробно на штурме Юшуньских позиций, «очень бегло Малышкин говорит о штурме Чонгарского перешейка… (не называя его своим именем), а в последней главе повести, не соблюдая хронологических рамок… о преследовании белых войск, окончательном их разгроме, вступлении Красной Армии» в Севастополь (15 ноября) и города Крыма.

Особое место в повести отведено деятельности штабов, командования и стратегическим разработкам плана операции М. В. Фрунзе (в повести — «командарм N»). Практически вся экспозиция «Падения Даира» посвящена рождению «знаменитого удара командарма N», основанного на «молниеносном маневре», в «обход террасы» с востока, через Сиваш и Чонгар, в тыл врагу, к Юшуньским позициям, с одновременным прорывом глубокой обороны Турецкого вала силами 6-й и др. армий.

Образу Фрунзе, которого Малышкин хорошо знал, посвящена не включенная в основной текст одна из глав «Падения Даира» (глав было 9), где воссоздавался более детальный портрет командарма, подчеркивались его образованность и демократизм, анализировались военно-теоретические и исторические воззрения. Но эта подробная аналитическая и психологическая развертка образа вступила в известное противоречие с законами героического жанра, тяготеющими к обобщенности и идеализации характера. Поэтому Малышкин, следуя им, «монументализировал» образ героя, представил его как тип, концентрирующий в себе героическую волю масс

Исторически достоверны и картины, связанные с жизнью белого Даира. Это не только точное воспроизведение всей системы укреплений, но и скрытое от войск врангелевским командованием предложение Фрунзе о капитуляции с соответствующей гарантией амнистии всему личному составу белой армии; это и тайный план эвакуации, который был реализован лишь при помощи «отчаянной контратаки на наступавшие красные дивизии находившегося в резерве белых конного корпуса генерала Барбовича (в повести Оборовича)». Это позволило белогвардейцам в ночь на 12 ноября начать отступление к портам и оторваться на 1–2 перехода от преследовавших их красных дивизий.

Однако и здесь автор не только летописец событий, но и тонкий художник. С одной стороны, «писатель создает серию зарисовок бывших аристократов, спекулянтов, завсегдатаев кафе», передает «нервозность, тревогу, страх, чувства обреченности, злорадства, лютой ненависти к народу».

С другой стороны, «это мир, населенный людьми, и их чувства и настроения побуждали художника искать пути его непосредственного самовыражения в роковые минуты… Так возник образ Даира, отмеченный печатью красоты и обреченности, образ, в котором едва-едва уловимо присутствие и авторской эмоции… связанной, вероятно, с мыслями и тревогами о судьбе культуры в обстоятельствах революционных потрясений». Между тем нет оснований «серьезно говорить о том, что элегичностью и эстетизацией отмечена картина Даира, если вспомнить, что мотивы отчаяния и смятенности, любовного упоения и страха… свою художественную кульминацию получают в апоплексической смерти „тучного“, в пейзаже ночного города, волнующем и зловещем…» (Xватов А. И. Александр Малышкин. — Л., 1985.— С. 44).

Исполненный в тонах и мотивах декадентской и модернистской литературы начала XX века, образ белого Даира предвосхищает собой знаменитые строки поэмы В. Маяковского «Хорошо»:

Кругом      тонула,           Россия Блока… Незнакомки,      дымки севера, Шли      на дно,           как идут                обломки…

Появление в печати повести было горячо встречено демократическим читателем и критикой. «Падение Даира» стало «достоянием всех красноармейских клубов и библиотек, как книга, запечатлевшая славные традиции первого героического поколения Красной Армии» (Красная звезда. — 1926.— № 22(622). — 4 февраля).

В первых же откликах были даны высокие оценки художественности и исторической достоверности повести. «Повесть написана какой-то особой натянутостью нервов, а вместе с тем автор сумел придать ей характер эпоса, отчего памятные дни уже уходят в седую даль прошлого, героического, уже окутанного дымкой легенд, саг и сказаний» (Воронский А. Падение Даира А. Малышкина. — Цит. по кн.: Воронский А. Литературно-критические статьи. — М., 1963.—С. 180). Это «повесть реалистическая, порою почти протокольная», в ней «подслушан… ход истории, топот ее железных шагов — это дано немногим художникам… главное в повести — слияние реализма и героической романтики… Это какой-то особый род живописного изображения, здесь намечены пути к подлинно нужной сейчас поэзии масс» (Горбачев Г. Художественная проза революции // Звезда. — 1924.—№ 1).

В рецензиях на «Падение Даира» были сделаны и первые попытки определить жанрово-видовую специфику повести: «Это род лиро-эпической героической поэмы»… «Автор рассказывает о днях борьбы… не как сторонний наблюдатель, а как участник, как солдат революции — потому в его голосе то дрожание живой страсти, то пафос, которые воссоздать не в состоянии самое изощренное мастерство…» «Это романтика гражданской войны». (Лежнев А. // Красная новь. — 1926.— № 3.— С. 261).

Стр. 75. …громадный ромб полуострова… — Крымский полуостров, называемый в тексте Даиром.

…связан с материком узким перешейком… — Перекопский перешеек, укрепленный с северной стороны мощными, оборонительными сооружениями Турецкого вала (Даирской скалы), с южной — линиями менее прочной обороны Юшуньских (Эншуньских) высот.

… еще одна тонкая нить суши … прерванная проливом посередине… — по всей вероятности, речь идет о Чонгаре и Арбатской стрелке.

Стр. 76. Заволжская армия — Четвертая армия, которая действительно до переброски ее на Южный фронт действовала в степях Заволжья, а в дальнейшем совместно с 3-м Конным корпусом наносила вспомогательный удар на Чонгар.

… громадой взорванного моста … — имеется в виду взорванный белыми Чонгарский мост.

«Антарский пролив» — по-видимому, Чонгарский пролив.

Счастливый, роковой ветер дул … — образ, продолжающий символику блоковского «ветра революции».

Стр. 79. В селе Тагинка… — в действительности — село Чаплинка.

Железная и Пензенская дивизии — 15-я и 52-я дивизии, в тяжелых погодных условиях форсировавшие Сиваш в ночь на 8 ноября 1920 г.

… захватила восемь танков… — имеются в виду события на Каховском плацдарме, где 51-я, 52-я и др. дивизии держали упорную оборону, против которой Врангель применил новый тогда вид оружия — танки. Многие из них и на Каховском рубеже и при наступательных действиях Красной Армии в Северной Таврии стали военными трофеями.

Стр. 80. … становье орд, как и дальше, — «тьмы тем», «кочевья», — очевидная перекличка со «Скифами» и предреволюционными циклами поэзии А. Блока («На поле Куликовом»).

Стр. 83. … шли, шли, шли…. как и дальше, — «великим походом шли города», — перекличка со «150 000 000» В. Маяковского.

Стр. 86. «Гаврило, крути!» — художественный акцент на близкую ситуацию известного стихотворения Э. Багрицкого «Отъезд»:

Крути, Гаврила, и Гаврила Накручивает. И уже не поезд, А яростный летит благовеститель,— Архангел Гавриил…

Стр. 87. Эгретка — пучок перьев, украшающих женскую прическу или головной убор.

Пластрон — туго накрахмаленная грудь мужской сорочки, одеваемой под жилет или смокинг.

Стр. 89. Баядера — название, данное европейцами индийским танцовщицам, служительницам религиозного культа, а также — индийским танцовщицам, выступающим в ресторанах за плату.

Коломбина — одна из масок итальянской комедии, веселая предприимчивая крестьянская девушка. Одновременно это и персонаж лирической пьесы А. Блока «Балаганчик».

Стр. 94. …перед террасой с севера лежали полки… — 51-я дивизия В. К. Блюхера, начавшая на рассвете 8 ноября атаки на Турецкий вал; захватила его приступом только 9 ноября.

С частями за заливом связи нет… и далее… в море шли резервы… — с 7 на 8 ноября 15-я и 52-я дивизии форсировали Сиваш и 8-го — овладели Литовским полуостровом. Однако ветер переменился, и вода стала прибывать. Это создало угрозу дивизиям быть отрезанными от резервов. Малышкин верно подчеркивает, что это была самая критическая точка всей Перекопско-Чонгарской операции. Жители прибрежных деревень были брошены на укрепление затапливаемых бродов. Через Сиваш были двинуты, в результате этих мер, новые войска, отвлекшие и оттянувшие силы противника от Турецкого вала.

Дефиле — узкий проход между препятствиями (озера, горы, болота), используемый для задержания противника обороняющимися войсками.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

ИЗ АВТОБИОГРАФИЧЕСКИХ МАТЕРИАЛОВ И ВОСПОМИНАНИЙ СОВРЕМЕННИКОВ

А. Г. МАЛЫШКИН

 

Автобиография

[24]

Родился в уездном городе Мокшане (Пензенской губернии), бывшей столице мордовского княжества. Корни рода — из безземельных крестьян, бывших дворовых помещика Нарышкина, отпущенных на волю без надела. Ростки этого рода многообразны: одни шли в уезд, в мальчики, в приказчики, другие брали на откуп кабаки, третьи уходили на заработок в большие города — «на каменку» (строить церкви, дома), четвертые батрачили у богатых мужиков, пятые — орудовали на базарах и ярмарках с крапленой колодой и рулеткой. В такой обстановке прошло детство.

Почувствовать, полюбить литературу мне помогла Лермонтовская библиотека в Пензе, где я учился в гимназии. Блока и Пшибышевского, без преувеличения, пережил своим пятнадцатилетним уездным мозгом как личную трагедию, как тиф. Впоследствии так же глубоко перечувствовать пришлось заволжские рассказы А. Н. Толстого, «Петербург» Белого и «Слово о Полку Игореве», над которым я год работал в просеминарии профессора Каринского в Петербургском университете. Первая вещь, — конечно, стихи («В каземате») — была напечатана в «Правде» в 1912 году. Студентом вступил в литературный кружок В. Л. Львова-Рогачевского, с которым связано незабываемое воспоминание о первых встречах с «настоящими писателями» и о первом напечатанном рассказе (ж. «Современный мир»).

По окончании университета началась кочевая жизнь: революция, война, Черноморский флот, где я служил младшим офицером на тральщике, гражданская война, во время которой пришлось увидеть много мест и много людей. Все это было, конечно, сильнее литературы. «… С 1919 г. — Красная Армия. Оперативная работа на Восточном, Туркестанском, Южном фронтах. В 1920 г. входил в состав оперативной ячейки 6-й Красной Армии, проделавшей известный маневр у Перекопа: Кременчуг, Борислав, Каховский плацдарм — Перекоп — Симферополь…».

Затем, после семилетнего перерыва, начал опять писать («Падение Даира»). Это было в 1921 году, в Таврии. В те дни, во время писания, приходилось еще иногда, по ночам, стрелять в форточку из нагана, чтобы отпугнуть бандитскую шпану.

С 1923 года началась Москва.

 

МАЛЫШКИН

[27]

В. Лидин

В литературу Малышкин вошел темпераментно, особенный. На его гимнастерке еще как бы сохранились следы гражданской войны. В упрямых черных волосах не было серебряных нитей, которые преждевременно тронули голову Малышкина, когда ему едва минуло сорок лет. Все, чем жила лучшая, передовая молодежь в годы, предшествовавшие революции, все это Малышкин принес с собой и сохранил в душе. Она так и осталась на всю жизнь студенческой, молодой, отзывчивой, поборницей справедливости, необычайно скромной, когда дело касалось Малышкина, напористой, когда дело касалось кого-либо обойденного или несправедливо обиженного. Участник перекопских боев, обожженный гражданской войной, он был женственно нежен, любил Блока и музыку, пугался успеха, который сразу сопутствовал ему в литературе, ощущая литературу как дело ответственное, требующее огромных сил и труда.

Я вспоминаю первое свое знакомство с Малышкиным, тесную квартирку на Плющихе, безбытность его еще неустроенной жизни, свежесть ритмического нагнетения в «Падении Даира» и самого Малышкина — милого, смешливого, трогательно-косноязычного, с ореховым отливом в темных глазах, только что готового развернуться, чтобы написать две замечательные взволнованные книги — «Севастополь» и «Люди из захолустья»…

Малышкин музицирует. Он ученически старателен, играя на пианино старинные вальсы или этюды Шопена: он так и требует студенческого окружения или тесной морской семьи где-нибудь в кают-компании. В его герое Шелехове много автобиографических черт — все порывы и несвершения самого Малышкина. Он наигрывает то мечтательно, то бравурно, оглядываясь на собравшихся, любитель дружбы, тесноты и веселья. Он отзывчив на любую шутку, будет оживленно говорить обо всем, но только не о литературе. Тут Малышкин становится сразу серьезен, в его глазах появляется мучительное беспокойство. Утром, наедине, когда он сядет за рабочий стол, начнется трудная борьба с фразой, ответственная работа писателя, смешком здесь не отделаешься.

Он работает трудно, скупо, перечеркивает целые страницы, недоволен собой. Он безжалостно расправляется со всем, что привнесено, неорганично, подсказано литературщиной. К литературе в ее настоящем значении у Малышкина благоговение. Его не пугает старомодность этого определения. Он сам вырос на лучших образцах литературы и понимает, что значит слово писателя.

— Как, Сашенька, работали сегодня?

— Черт знает что… черт знает что, — путаясь в косноязычной скороговорке, он как бы отмахивается от самого себя. — Никуда не годится. Все надо сначала.

Не слишком ли строго? Нет, не слишком строго. Именно так, как может и должен Малышкин. Успех в литературе — это выданный вексель. Надо по нему платить. Позорнее всего оказаться неоплатным должником перед читателем.

— Особенно советская литература! — Малышкин поднимает указательный палец. — Ведь по ней будут изучать нашу эпоху. Попробуй ошибись, хе-хе!

Но смешок нарочитый, невеселый.

Малышкин застенчив до робости. Если надо пойти куда-нибудь на людное собрание, на какой-нибудь официальный прием — голос Малышкина по телефону: шумный, сразу тысяча слов, словесный ливень, к которому надо привыкнуть, чтобы разобраться:

— Знаете, я за вами зайду… а то окажусь вдруг один, кругом незнакомые, куда себя девать… хе-хе!

И вот в коричневом пиджачке, аккуратный, смущенный, предпочитая десять раз стушеваться, чем обратить на себя внимание, Малышкин жмется в многолюдстве где-нибудь в углу — милый, застенчивый студент с такой стеснительной душой. Но в себя не так-то легко он пускает. Мало побыть с ним в доброй компании, мало: пожалуйста, хохоток, историйки, тосты, шумный пробег по клавишам рояля, можно и потанцевать — отчего же? Но душа Малышкина замкнута. В душу к себе можно пустить только проверенного человека, мало с ним выпить, с ним нужно съесть пуд соли. Взыскующий писатель: как мыслишь? Как относишься к трудному и всенародному делу писательства. На любителей литературной поживы Малышкин набрасывается с яростью поистине клокочущего темперамента.

— Ведь это же дрянь, дрянь! Извините-с, прямо так и скажу в лицо, что дрянь! — Он носится по комнате и словно отталкивается от стены к стене. Он не переносит фальши, конъюнктурных оценок, групповых делишек. — Речь идет о литературе, о ли-те-ра-ту-ре! — скандирует он, замедляя свою обычную скороговорку. — Народ будет читать наши книги, народ. — Он становится грустным и машет рукой. — Не то мы пишем. Не так. И я не так пишу.

Его писательская комната тоже походит на студенческую. Ничего лишнего. Никаких украшений. Пианино, книжки стопками; книжки в дешевом мосдеревском шкафчике, но, извините, уж книжечка к книжечке: плохих авторов Малышкин в свой книжный шкаф не пустит.

Взыскательный мастер, Малышкин ищет вместе с тем все живое, настоящее, неутомимо правит рукописи молодых, ободряет, проталкивает. Он радуется чужому успеху. Успех, приобретенный талантом, трудом, вызывает в нем сочувствие, уважение… <…>

Но чужую удачу он воспринимает и как укор самому себе. Утром снова полетят перечеркнутые страницы, опять будет крошиться карандаш — он пишет карандашом, — еще одна продольная морщина ляжет на лбу, еще одна седая нить протянется преждевременно в его волосах. Его честолюбие — честолюбие писателя, для которого литература не только профессия, но и цель, смысл жизни. Написанная ложь тебя же и оболжет. <…> Читатель — огромный, новый, жадный, требовательный, чуткий к правде. Его не обманешь. Очередная работа Малышкина мучительно, на годы, затягивается. Не потому, что он мало работает, а потому, что он строг к себе. Я помню Малышкина над фолиантами газетных подшивок: он должен был целиком войти в жизнь, быт, труд людей в первой пятилетке, — он писал «Людей из захолустья».

Литературное отрочество эпохи «Падения Даира» давно кончилось. Пришла зрелость. Но насколько Малышкин собран был в себе, в творческом своем осознании, настолько он был неорганизован, несобран в быту. Не удавались ему обычные дела. То он насадит вокруг своей дачи цветы: у всех цветы как цветы, а у Малышкина какие-то редкие перышки, но ничего, он рад и им, похваливает, даже соберет букетик — галантный кавалер — для какой-нибудь дачной посетительницы. <…> То привяжется к нему какая-нибудь чистокровная дворняга, которую он примет за чистокровную овчарку.

— Ну что же, — скажет он не огорченно. — Собака как собака… зато чертовски умна. <…>

Тысячи полюбивших Малышкина читателей следили, книга за книгой, за его растущим, все более строгим и взыскательным к себе писательским талантом. Только книг этих было немного. Не успел Малышкин написать главного. Он был весь в будущем, в точном смысле этих слов: в будущем. Ему дано было писательское зрение и та внутренняя совестливость, которая определяет истинный талант. Малышкин был большой надеждой нашей литературы. Он выполнил в полной мере назначение писателя, оставив книги, к которым еще не раз обратятся в будущем, когда захотят прочесть честные и правдивые страницы об эпохе великих, трудных дел и великой и прекрасной борьбы.

Незадолго до смерти Малышкина посланный принес мне на дачу огромный конверт, в каком пересылают обычно рукописи; в самой его глубине лежала маленькая записочка Малышкина: «Не выберете ли Вы до 9 час. свободной минутки — навестить подыхающего Малышкина…»

Это было в июне 1938 года. В августе его не стало.

 

Ссылки

[1] Кин В. Избранное. — М., 1965. — С. 363.

[2] Там же. — С. 327–328.

[3] …громадный ромб полуострова…  — Крымский полуостров, называемый в тексте Даиром.

[4] …связан с материком узким перешейком…  — Перекопский перешеек, укрепленный с северной стороны мощными, оборонительными сооружениями Турецкого вала (Даирской скалы), с южной — линиями менее прочной обороны Юшуньских (Эншуньских) высот.

[5] … еще одна тонкая нить суши … прерванная проливом посередине…  — по всей вероятности, речь идет о Чонгаре и Арбатской стрелке.

[6] Заволжская армия — Четвертая армия, которая действительно до переброски ее на Южный фронт действовала в степях Заволжья, а в дальнейшем совместно с 3-м Конным корпусом наносила вспомогательный удар на Чонгар.

[7] … громадой взорванного моста …  — имеется в виду взорванный белыми Чонгарский мост.

[8] «Антарский пролив» — по-видимому, Чонгарский пролив.

[9] Счастливый, роковой ветер дул …  — образ, продолжающий символику блоковского «ветра революции».

[10] Здесь и далее разрядка заменена на болд ( прим верстальщика ).

[11] В селе Тагинка…  — в действительности — село Чаплинка.

[12] Железная и Пензенская дивизии — 15-я и 52-я дивизии, в тяжелых погодных условиях форсировавшие Сиваш в ночь на 8 ноября 1920 г.

[13] … захватила восемь танков…  — имеются в виду события на Каховском плацдарме, где 51-я, 52-я и др. дивизии держали упорную оборону, против которой Врангель применил новый тогда вид оружия — танки. Многие из них и на Каховском рубеже и при наступательных действиях Красной Армии в Северной Таврии стали военными трофеями.

[14] … становье орд , как и дальше, — « тьмы тем », « кочевья », — очевидная перекличка со «Скифами» и предреволюционными циклами поэзии А. Блока («На поле Куликовом»).

[15] … шли, шли, шли …. как и дальше, — «великим походом шли города », — перекличка со «150 000 000» В. Маяковского.

[16] « Гаврило, крути! » — художественный акцент на близкую ситуацию известного стихотворения Э. Багрицкого «Отъезд»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[17] Эгретка — пучок перьев, украшающих женскую прическу или головной убор.

[18] Пластрон — туго накрахмаленная грудь мужской сорочки, одеваемой под жилет или смокинг.

[19] Баядера — название, данное европейцами индийским танцовщицам, служительницам религиозного культа, а также — индийским танцовщицам, выступающим в ресторанах за плату.

[20] Коломбина — одна из масок итальянской комедии, веселая предприимчивая крестьянская девушка. Одновременно это и персонаж лирической пьесы А. Блока «Балаганчик».

[21] С частями за заливом связи нет … и далее… в море шли резервы … — с 7 на 8 ноября 15-я и 52-я дивизии форсировали Сиваш и 8-го — овладели Литовским полуостровом. Однако ветер переменился, и вода стала прибывать. Это создало угрозу дивизиям быть отрезанными от резервов. Малышкин верно подчеркивает, что это была самая критическая точка всей Перекопско-Чонгарской операции. Жители прибрежных деревень были брошены на укрепление затапливаемых бродов. Через Сиваш были двинуты, в результате этих мер, новые войска, отвлекшие и оттянувшие силы противника от Турецкого вала.

[22] …перед террасой с севера лежали полки…  — 51-я дивизия В. К. Блюхера, начавшая на рассвете 8 ноября атаки на Турецкий вал; захватила его приступом только 9 ноября.

[23] Дефиле — узкий проход между препятствиями (озера, горы, болота), используемый для задержания противника обороняющимися войсками.

[24] Текст печатается по кн.: Советские писатели. Автобиографии. — М., 1959. — Т. 2. — С. 25–26.

[25] Александр Георгиевич Малышкин родился 21 марта 1892 г. в селе Богородское Мокшанского уезда Пензенской губернии.

[26] Отрывок из автобиографии, приведенный в кавычках, цитируется по кн.: Малышкин А. Г. Рассказы. — М., 1931.— С. 100.

[27] Воспоминания о А. Г. Малышкине печатаются по кн.: Лидин В. Люди и встречи. — М., 1961. — С. 49–58.