ГЛАВА ПЕРВАЯ
За бонами «Витязь» подходил из Одессы, весь сияющий, известково-белый на солнце.
На «Витязе» еще не знали новости, с утра обежавшей город подобно чуме; еще не чувствовали тягостного замогильного затишья, которое одело солнечную бухту и которого не могли прогнать ни утренние сигналы горнистов, ни гудение осанистых офицерских самоваров по камбузам.
Ошвартоваться пришлось поодаль от родной бригады, по соседству с щеголеватыми миноносцами и распластавшимся среди воды чугунным шатром «Свободной России». На противоположной круче знакомо кружился Севастополь; верхушки белокаменных этажей, шпили павильонов, повороты бульварной ограды. Кружилось обманно-яркое ледяное солнце.
Ошвартовались неладно: у «Витязя» скорежило руль, с разгона врывшийся в мель. Капитан Пачульский был потрясен чуть ли не до удара, — тем более что капитан самолично посадил пароход и винить и разносить было некого, — однако и это событие забылось в один миг, как только упала сходня на берег и береговое известие облетело корабль.
Шелехов, ужаленный новостью, притихший, опустился на стул среди безлюдного салона. И в нем самом — точно остановилось что-то, притихло. Из зеркала вопрошали, искали защиты растерянные глаза. Еще трудно было осознать, что случилось вчера в Севастополе, на Малаховом кургане… Трудно, может быть, потому, что сразу после Одессы, не дав никакой передышки, на один мрак наваливался другой. Пережить то, что он пережил за эти четыре дня…
В памяти клубилась тошная скачка многоэтажных фронтонов, тоскливого солнца, каменно-аллейных улиц, кишащих ненужными, кого-то мучительно заслоняющими людьми.
Десятки раз, сам не зная зачем, исходил он те улицы, проследил, как спускается там вечер и меняется толпа и меняется угрюмеющий к ночи облик изукрашенных бульварами и лепными алебастрами кварталов. Как выползают к ночи безлицые, окопные, словно вырвавшиеся из могилы… Он спускался на берег, на Николаевский бульвар, сжимая в кармане горячее от его пальцев письмо и все еще ужасаясь его прочесть. Порой казалось, что кругом продолжается Петроград и он, Шелехов, бежит опять, как тысячу лет назад, в той — отринутой, отплюнутой своей жизни, но его возвращало к себе неотвязно просвечивающее в конце каждой улицы тоскливо-кипящее зеленое море.
Только ночью, в каком-то шумно-освещенном кафе, куда он забрел поужинать (весь день не ел ничего), Шелехов решился прочитать письмо. Да он уже наполовину угадывал, что никакой мамы никогда в Одессе не было…
Скрипки со старательным, истошным надрывом пели над его зажатой в локти головой, содрогаясь от дикой любовной муки, от чувств, которым уже не оставалось места на земле. Не оставалось потому, что на крейсере «Алмаз», ошвартовавшемся в одесском порту, с полудня были траурно приспущены флаги в память о проносимых по севастопольским улицам убитых ударниках; потому, что генерала Духонина убили солдаты, а Корнилов бежал; потому, что еще днем в Одессе было расклеено оповещение от Черноморского флота: «Командующий румынским фронтом, генерал Щербачев, — говорилось там, — заявил, что за каждого убитого офицера будет вешать десять матросов. Мы же объявляем, что за каждого матроса будем уничтожать тысячи офицеров…» И верезжала уже не музыка, а розовая терзающая суть Жеки, румынского фронта, железа и мрака, занесенных над человеческой головой. И спрятаться было уже некуда.
«Милый, славный Сережа, — писала Жека, — простите меня, неверную рабу, что я так вас обманула: нет у меня в Одессе мамы, я еду на фронт, к кому — вы, конечно, догадываетесь. Вы не огорчайтесь, Сереженька, все равно, не будь вашего доброго „Витязя“, я уехала бы. Такое теперь время, что никто не знает, „что с ним случится впереди“. Лихом не поминайте. Вообще, я многое делала нарочно, была не такая, какая есть, я решала, где мне быть, даже спросила вас однажды, связаны ли вы с другой женщиной… и решила, Сережа, что с вами пропадешь. Нет, это не только эгоизм, у меня ведь тоже есть свои взгляды, о которых вы никогда не спрашивали, я понимаю — куда и на что иду с Володей. И мне вас жаль, когда вы сейчас мучились у двери. Вы так этого ждали, и я охотно сделала бы вам приятное, но ведь вот какие вы все мужчины, смотрите за это на женщину очень скверно и строго, как собственники, я знаю — Володе это не понравилось бы. А так хотелось приласкать, утешить милого Сережу!
Желаю вам забыть поскорее вашу скверную Ж.».
Затемно добрался до вокзала. Все свершалось уже не в жизни, не в Одессе, а в ином, шатком, тускло сознаваемом мире. Самое главное — чтобы хватило дыхания догнать, застать Жеку, донести до нее последние, только сейчас спасительно проблеснувшие слова. Тогда бы, давно еще, на Мичманском бульваре сказать их, когда женщина сама подсказывала, выпрашивала… Знал, что сгибло все, а все-таки для самоутешения торопился, бежал и лепетал про себя: «Нет, Жека, я не связан ни с кем, я всю жизнь искал только вас. И я прошу вас, Жека, будьте моей женой!»
…Вместе, прямо из Одессы, уедут на север. Сугробы около уездных домиков, церковка, заиндевевшие ветлы. Пусть, пусть вечерний самовар и знакомство с местными интеллигентами и гимназия! Но быть с тобой рядом, Жека, держать тебя живую, не украденную, за теплую руку… а комната маленькая, отгороженная тысячами верст от одесских улиц, чистая, нет ни румынского фронта, ни ледяного моря, ни кочевых палуб, с которых глядят пушки. И тихо, тихо… Давай будем читать на ночь опять Диккенса. На чем мы остановились, Жека, в прошлый раз?
Под церковными сводами вокзала, в угарном, надышанном ртами и желудками тепле окопные шинели устлали вповалку весь пол: другие, не разбираясь, лазили через них, наступая сапогами на разметанные руки и на головы, ища только, где бы приткнуться… Остро, как бывает при крайнем переутомлении, въелось в сознание восковое веснушчатое лицо солдатика, мучившегося от кашля за столом, к которому прислонился Шелехов; и еще глаза пожилого буфетчика, издали впивчиво, страдающе следящие за солдатиком: должно быть, наболело от развала, от непорядка, оттого, что за господским столом первого класса, под пальцами сидят без подачи вот такие, вшивые, — он сердито теребил салфетку на плече, потом не вытерпел, коршуном подскочил к солдатику:
— Вы что же, товарищ, сейчас не уехали? Сейчас только в Россию поезд отошел.
— Это воинский-то? — Солдатик недовольно скислился. — Зачем я в нем, в воинском, поеду? Одна мука. Я вот сейчас в купе перьвого класса лягу, усну, мне недалече, до Долинской…
— Перьвого классу? — Буфетчик, с огоньками ненависти в глазах, взглянул на Шелехова, словно приглашая и его понегодовать вместе. В голосе его, однако, изображалось лицемерное участие. — Да и в воинском, товарищ, тепло!
— Знаю, нары голые, не отапливаются, — раздраженный спором, капризно хныкал солдатик.
Буфетчик ыхнул про себя, стиснул зубы, отошел, невесело поигрывая салфеткой… А солдатик желчно и покорно рассуждал:
— Что мне жисть? Мне умереть лучше. Разве это жисть?
Дремавший напротив солдатика упитанный, щекастый брюнет, в рубашке из дорогого сорта хаки, надетой под пиджак, и в котиковой шапке, пробудился, горько подхватил:
— Да, которые умерли, им легче теперь.
— Легче, — согласился солдат, с подозрением оглядывая дорогую шапку. — Мне вот кашлянуть, как смертного часу дожидаюсь.
— А что у вас? — болел за солдатика щекастый.
— Простреленный я насквозь. У меня в легкое задето, в ногу тоже. Теперь у меня повреждение печени — раз… хронический превлит — два. Силов нет.
— Куда же вы изволите ехать? Лечиться?
— Да вот на лимане летом жил, как будто легче стало.
— На лимане вам легче стало?
— Да. Вот только карман страдает, а то бы рази…
Желчный, озлобленно-безнадежный голос солдатика доносился из беспросветной замогильной пустыни. Нет, Жеки не вернуть никогда… И на путях за вокзалом хватала за сердце, бродяжила солдатская бездомность, катала двери товарных, отцепленных и мутно набитых спящими; иные свалились прямо на перрон, подвернув под голову локоть и уткнувшись губами в мерзлый заплеванный асфальт. Рядом с ними — как было кощунственно то, что переживал и чем раздирался Шелехов: барские страдания и бешенство по женщине! Кара за это уже надвигалась, еще не оформленная, но неотвратимая, — кара не только за женщину, но и за безопасную жизнь в теплой и чистой каюте, за ежедневную сытость, за книги… И солдаты, к которым обращался Шелехов с вопросом относительно поезда на румынский фронт, отворачивались, словно ленясь разохотиться и ударить этого чистенького… Рельсы пусто и огнисто змеились, утекая в ночную муть. Пелена небывалости затягивала все зримое…
«Но ведь правда, что ничего этого нет, — попытался ободрить себя Шелехов, — Кант был прав, да, прав! Есть иные, высокие сущности, и не этот же ад, не эти котиковые шапки и призраки в изовшивленных шинелях — настоящие. Есть иное, чем и для чего жить…»
Если бы не было стыдно самого себя, он был бы готов по-детски молить: «Кант, помоги мне!..»
И еще из той же ночи: единственный маленький человечек спешил назад, к пристани, посреди широких вымерших улиц; сплетения оголенных бульварных ветвей, океаническая темнота прикрывали эту точечную, едва заметную малость. С одной стороны, до полнеба вставала стена моря — до Турции, до румынских огоньков, и с другой — мрачная стена земли, исполосованная городами, побоищами, лохматыми поездами, агонизирующими селеньями. И точечная заплутавшаяся малость металась между ними — по безлюдной, как река, улице, нося в себе терзание о какой-то крохотной Жеке, пылая от нее всем крохотным своим мозгом. «Да, которые умерли, им легче теперь», — вязалась по следам вкрадчивая, жирная, котиковая фраза. И все-таки точка не хотела умирать, жизнь оставалась для нее таким же обжалованным, недоеденным куском.
«Теперь ты потерял последнее, где мог еще укрыть голову. И, может быть, к лучшему: надолго ли бы насытило тебя тихое уездное успокоеньице около Жеки? Огненный век летит, единственный век! Прислушайся к нему, мужайся, решись!»
Откуда временами подымался тот знакомо-давний, с головы до ног выпрямляющий голос?
Но ведь чтобы получить право, полное право на другое существование, надо было раньше переваляться бездомно и вшиво на мерзлом перроне, потерять имя или, может быть, самую жизнь, перетомиться с чахоточным лицом на смрадном вокзале. Жизнь прозревалась — ледяная, безжалостно трезвая, как небо рассвета, пробивавшегося тогда над морем.
А теперь даже эта ночь затухала, тлела чуть-чуть, далеко…
В матросской штабной каюте, непрерывно сообщавшейся с кубриком, рассказывали о подробностях ночного события. Сначала невероятное, фантастическое — оно понемногу принимало черты страшной обыкновенности. Ударники, распаленные после митинга на «Свободной России», забрали с квартир и из тюрьмы несколько (сколько — неизвестно) наиболее ненавистных офицеров, в том числе адмирала Кетрица, генерала Твердого, полковника Грубера, а также качинского механика Свинчугова, вывели всех на Малахов курган и расстреляли.
Бирилевский вестовой Хрущ уверял, что под Малаховым на воде и сейчас еще плавают офицерские фуражки.
Баталер Каяндин, барствуя с мрачной усмешкой на барском красном диване, сомневался:
— Босявки языком треплют, никакие, к черту, не фуражки, не могет фуражка до утра плавать. Васька, а? — подзадоривал он для потехи посыльного Чернышева. — Смокнет и туда же, за молодчиком, верно?
Шелехова неприятно передергивало от такого зубоскальства. Да, и Каяндин, и моторист Кузубов, и Чернышев, сжившиеся с ним тесно на «Витязе», все они были хорошие и в сущности сердечные парни, но все-таки никогда не забудется, что растут они из другой, убогой и тесноватой жизни, пропахшей сапогами и хлебом (так всегда пахло у них в каюте), что они — матросы… А когда Хрущ по обыкновению с заносчивой осанкой человека, знающего себе цену, стал рассказывать о том, что первые показали всем пример гаджибейцы, выведя на Малахов всех своих офицеров дочиста и оставив только одного молодого прапорщика, из бывших штурманов, для раззаводу («чтоб было кому за управлением смотреть»), — то в голосе его скользило явное горделивое восхищение, если не молодечеством гаджибейцев, то обилием и громовостью тех событий, которые за одну ночь сумел натворить матрос.
И трудно было понять, удручены ребята всем случившимся или наоборот — даже как-то довольны.
«Пойти Бирилева спросить…». О чем спросить — не подумал, чувствовал только, что какое-то облегчение может найтись за порогом бирилевской рубки. Там, наверно, и грустный, доступно приветливый Скрябин… Может быть, вслепую кидалась душа, искала, с кем бы вблизи, тепло в тепло, пережить сообща или защититься от чего-то. От чего?
Собственно, что значили для него Кетриц, Твердый, Грубер, эта бородатая, украшенная мундирами и орденами военщина, преданная до мозга костей своей карьере, ради которой она готова была подслуживаться и угождать царизму всякими способами, вплоть до вешания революционных матросов? Какое отношение имеет к этим, не по-доброму заслуженным адмиралам и полковникам он, вчерашний студент Шелехов?
И, однако, думалось неотвязно — не о чинах и должностях этих незнакомых Шелехову людей, а об их ужасном теплом пожилом теле, как о своем собственном…
Неужели так скоро, скорее мысли о ней, надвигалась та, из вокзального смрада глянувшая кара?
Он застал обоих лейтенантов — бывших лейтенантов — уже одетыми, готовыми для отбытия в город.
— Да, вот и прорвался нарыв, — обратился к ним Шелехов каким-то особенно бодрым, заранее приготовленным голосом. — Да… надо было ждать!
Оба офицера тщательно увязывали в газетную бумагу одесские гостинцы: какие-то кондитерские сверточки, коробочки, флакончики, разную мелкую прикрасу домашней жизни. Счастливые, — обоих их ожидал кто-то в сладком предвкушении свидания и подарков! Ни тот, ни другой почти не подняли на Шелехова глаз… Скрябин скорее из вежливости промычал:
— М-мм…
Шелехов остановился в замешательстве.
Пальцы обоих лейтенантов безучастно двигались перед ним. Бирилевские — жилистые, сухие, изящные, очень ладно прошивающие бечеву сквозь узлы; и тючок у Бирилева получался очень аккуратный, ладный, с точными прямоугольными ребрами, не то что у беспомощного Володи, состряпавшего какой-то одутловатый шар, с неряшливо торчащими бумажными махрами, которые Скрябин старательно и до жалости неумело опутывал вдоль и поперек бечевой. Ясно, что по дороге прорвутся обязательно сквозь газету и попадают, срамя Володю, все эти кулечки, флакончики, яблоки… Да, Бирилев — это характер, хватка!
Шелехов ощутил на себе упор его светло-серых, жестких глаз.
— Вы, Сергей Федорыч, про Пелетьмина… своего однокашника, если не ошибаюсь, слышали?
Шелехову захотелось зажмуриться. Как он не вспомнил, что Пелетьмин на «Гаджибее», Пелетьмин на «Гаджибее», с которого вывели всех…
— Позвольте, но не может же быть…
Длительный, казалось, осуждающий, стыдящий взгляд Бирилева пересек ему дыхание. За что осуждающий? За то, что и его звали когда-то на качинской палубе большевиком? За то, что из-за этих же большевиков он бесстыдно уничтожил когда-то (на митинге, перед всеми!) вот этого учтивого, уступчивого Володю?.. Скрябин только страдальчески пожал плечами…
— Вот относительно этого юноши… и Свинчугова тоже… не понимаю, господа. Свинчугов — старый, больной человек, ну, какой же он…
Шелехов почти выкрался из каюты, почти на цыпочках, съежившись от своей неуместности, лишности. Нашел, куда кинуться со своим непрошеным теплом! И кто он в сущности этим людям? Они, вероятно, и не думали искать никакой лазейки и оправдания, чтобы отделить себя от Кетрица; именно Кетриц был для них свой, а не Шелехов; и они с полагающимся достоинством готовы были принять такой же удар и на себя… А ему — зря, пожалуй, было уходить от Кузубова и Хруща.
За палубой город выпячивался солнечной кручей. Что-то не пускало оглянуться туда: как будто блеск мог выжечь глаза. Смута, смута, смута…
Вольнонаемные, кучкой сбившиеся у входа в салон, молча расступились, пропуская. Капитанский помощник Агапов, только что потрясавший их какими-то необычайными сообщениями, залез Шелехову в глаза пытливо и нагло. Как будто мимо шел обреченный… Только капитан Пачульский, маявшийся взад и вперед по кают-компании, словно с больным зубом, — все из-за того же руля, — проявил внимательность к Шелехову, взял его по-отечески за талию…
— Ну вот… говорил я! — с сердитым огорчением выдохнул он. Капитан на самом деле никогда ничего не говорил. Но на ласку Шелехов поддался молчаливо, благодарно.
Команду, и военную и вольнонаемную, сметало на берег: не терпелось дознаться подробнее насчет ударников и всего… Штабные матросы торопились на балочку загонять одесское шевро. Съехали и оба лейтенанта. Долго Шелехову и капитану виднелись за кормой шлюпки недвижные плечи сидящих, словно без сопротивления подставленные под то неведомое, чем замахнулась впереди городская круча…
Шелехов, оставшись наедине с капитаном на опустелой палубе и вглядываясь в путаную чужбину мачт и труб, обступавших «Витязя», вдруг рывнул Пачульского за локоть:
— Смотрите-ка, капитан, «Гаджибей»…
— Где?
С дымно-голубого борта соседнего миноносца надпись сама кидалась в глаза. Туда, на безлюдную, чисто выметенную палубу можно было перескочить одним прыжком. Круглились на спардеке глаза офицерских кают. Бывших офицерских…
«Кровавый миноносец… так его когда-нибудь назовут…» — мысли проползли придавленные, ошарашенные, вытаращенные.
Капитан крякнул, шумно понюхал воздух вывороченными ноздрями:
— А в камбузе будто кто-то есть, а? Посмотрите-ка… Кто-то возится, а?
— Будто кто-то есть, — согласился и Шелехов, чувствуя, что его судорожное состояние передалось и капитану. Казалось, на той палубе могли появиться только существа с содрогающимися, нечеловеческими чертами… Разинутые рты вентиляторов, пестро-красный гюйс на носу — все эти подробности ломились в глаза обнаженно и зловеще. Пачульский облапил ласково мичмана.
— Вы, Сергей Федорыч, на палубу-то… пореже старайтесь. Вы пореже. А если воздухом захочется подышать, возьмите тужурку у Агапова, надевайте. Вроде торгового моряка, так лучше. Вы слушайтесь, голубчик, у меня в Одессе у самого сын…
«Но ведь я…» — едва не вырвалось у Шелехова. Он хотел с горечью сказать своему незваному благодетелю, что не привык прятаться от матросов и что совсем еще недавно гремели майские дни, когда он, самый революционный и обожаемый в бригаде офицер… Хотелось скинуть со своих плеч эту хоть и отеческую, но оскорбительную чем-то опеку.
Духу не хватало сделать резкий поворот.
«Витязь» начисто вымер, как в праздник. Даже вольнонаемный кок — и тот ухитрился сбежать на берег. Двери пустого и нетопленного камбуза стояли настежь. Испарились даже безгласные витязевские официанты, гордость капитана Пачульского, еще недавно кичившегося на весь дивизион своими порядками и по струнке танцующей прислугой. Капитан опозоренно бегал взад и вперед по коврам, срыгивая порой что-то неразборчиво-матерное. Но кушать-то капитану и прочим было надо?.. На счастье, в камбузе нашлись мясные консервы, и помощники, под руководством самого Пачульского, скрепя сердце обвесившего себя коковским фартуком, принялись самолично за стряпню.
Корабль пронизала неестественная тишина.
В полдень по морю дослышан был шум недалеких и будоражных голосов. Шум натекал обманно и смутно, как ветер. Вахтенный, забегавший несколько раз в камбуз подивиться, как витязевские помощники и с ними господин мичман сами чистят картошку, сообщил, что напротив, на «Свободной России», насыпалось народу, как мух, тыщи две, если не больше, — наверно, опять митинг.
— Митинг?
Неизвестность и без того неслась кругом бешеной и темной рекой. Зачем понадобилось опять собирать митинг, и притом в такой необычный, ранний час? Что-нибудь по поводу ночи?.. Впрочем, возможно, еще не случилось ничего угрожающего. Наоборот, могло быть так, что большинство флота, благоразумное большинство, возмущенное кровавым самоуправством, собралось немедля, чтобы сурово обуздать виновных… «И правильно, и правильно!» — с радостной горячностью ухватился за это Шелехов и горячил себя и в то же время сам не верил тому, что думал, потому что шум, кидавшийся с моря, был очень странный, шум был очень неровный, — как будто кто-то кликушествовал там, разжигал.
Пожалуй, лучше было не слушать, не знать ничего…
И он старался не слушать, с удвоенным прилежанием принявшись за свою картошку. В котле музыкально бурлила вода; если пристально сосредоточиться на этом сердитом и усыпительном бурлении, оно отлично могло заглушить все в мире. И как деловито и ободряюще похрупывал картофель под капитанским ножом, если прислушаться, ударники становились невероятными, почти потусторонними, как и Кетриц, они или приснились, или еще давно, в детстве, были вычитаны из книги… А вот капитанский помощник Агапов — он, несомненно, существовал; этот короткошеий и косолапый деляга-парень, любящий больше всего бесхитростно порадоваться на чужое несчастье, старательно пыхтел рядом с Шелеховым за камбузным, обитым жестью столом, подкладывал капитану картофелину за картофелиной. И еще выпуклее, всего убедительнее существовал капитан… Капитан никак не мог успокоиться, — это была настоящая жизнь, что капитан не мог др сих пор успокоиться и что миски порой истерично вызвякивали под его руками. Помилуйте, господа. Я понимаю — военные бунты, это их дело; а мы — вольнонаемные, нас на судно за шиворот не тащили, мы не из-под палки, а за денежки служим, за денежки-с! Капитан у нас получает семьсот рублей, больше начальника бригады, какой-нибудь жлоб вроде младшего кока — по сто — полтораста рублей! Так ты, сукин сын, служи, если полу чаешь, а не хочешь служить… А суп усыпительно кипел, а минуты летели мимо, а день шел под уклон. И суп, выхоженный сообща, получился такой удачный, что даже капитан, отведав его, смягчился, притих, за столом в кают-компании ласково, по-отцовски пучил на Шелехова осоловелые от удовольствия, от вкусности глаза.
— У меня сын, представьте. Представьте, рыбы ни когда не может и в рот положить — ни-ни!
— Не ест? — дивился радостно Шелехов. Это было очень важно, что капитанский сын не ел рыбы. Это было бесконечно важнее и неотложнее, чем дымно — голубой кусок «Гаджибея», насильно лезущий в глаза через иллюминатор.
— Гимназистом уже когда был… я ему объясняю: дуралей, рыба же… ну, что может быть вкуснее рыбки! Возьми ты свежую нашу, черноморскую… ну, кефаль. Как у нас в Одессе банабаки, сукины дети, умеют приготовить кефаль!
— О-о! — восторженно захлебнулся и Агапов, суп свистнул у него из усов струйками.
— Ему, представьте, мать однажды так: сделала бульон мясной, а фрикадельки пустила рыбные. Из рыбки сделала. Кушай, говорит, это — мясо. Мальчуган скушал за мясо — представьте, все скушал! И что же: не прошло и часу… — Капитан сокрушенно вздыбил брови. — Сблевал.
— Да? — поразился Шелехов. Укрыто было, уютно с этим капитаном, как под теплой шапкой.
— Сблевал мальчуган!
Капитан совсем подтаял от супной теплоты, от приятных домашних воспоминаний. Капитан жмурился, изнемогал от доброты.
— Я вам, господа, скажу: что вчера было, больше этого кошмара повторяться не должно… по психологичности не должно! (Говоря о психологичности, он обращался именно к Шелехову, как к достойнейшему, единственно способному понять.) Надо сознаться, господа: всего этого следовало ожидать. Понятно, тут разная сволочь орудовала, уголовщина (капитан через плечо осторожно покосился на дверь), но ведь и офицеры, господа, не без греха, не без греха, верно? Теперь… примем во внимание психологичность. То есть. Матрос всю злобу из себя теперь спустил, удовлетворился, так сказать. У него теперь — трясение. Вот бывает, — капитан опять повел глазом назад, на палубу, — бывает: не подаст какой-нибудь стервец конца вовремя, зевнет, не стерпишь, окрестишь его в сердцах раза два…
Капитан резко обернулся к клюющему носом Агапову:
— Вы морду когда-нибудь били?
Агапов дернулся:
— Бил.
— Ну, вот. Ходишь потом, и трясение в тебе, и его же, сукина сына, больше всех жалеешь. Так вот и…
«Это он для меня, успокаивает… — понял Шелехов, — потому что внимательный, по-пожилому сочувственный человек. Но ведь то, что он говорит — верно! Был взрыв — и прошел…» И оттого, что думали они оба с капитаном одинаково, — к суждениям маститого, повидавшего виды капитана, несомненно, следовало прислушиваться, ибо они покоились на могучих устоях пережитого, — оттого впервые забрезжило впереди светлой, успокоительной просекой…
И правда — после обеда словно переломился, стряхивал с себя мороку день.
Из города дошли первые вести. Судовой механик, раньше всех вернувшийся с берега, сообщил, что в Севастополе тихо, безобразий и самочинств никаких нет; правда, офицеров пока не видно, но матросы прогуливаются обыкновенные, веселые.
Насчет митинга механик слышал только стороной, — митинг идет уже шестой час, собрались представители всех судов и команд и выносят протест против ударников, безобразивших прошлой ночью. Матросы ругают их, что бросили тень на весь флот.
Шелехов кивал рассказчику, лаская его глазами. Да, да он так и думал… все они здесь так и думали… По палубе уже скопом валили с берега витязевские, и суматошный туман голосов их и топотов играл в ушах мирно и радостно. Вон двое или трое, наверно, сильно оголодав, забрались в камбуз, орудовали там с посудой, крикасто разговаривали.
Разговор шел про яличников, которые раньше брали за перевоз по две копейки, а теперь, воспользовавшись сильным движением с берега на берег, накинули до пятака.
— Ты сочти: сколько он за день пятаков настрыгет. Зараз сажает у шлюпку восемь человек — вот тебе сорок копеек. Сколько он разов по сороки заробит на день?
— Считай, концов сорок сгоняет, хвакт.
— Сорок концов по сорок копеек. Вот где буржуи-то сидят, из нас самих, а не энти, которых мы на Малахов. Его бы, сукина сына, первого надо на Малахов за эти пятаки.
— Мне дай ялик, я и на деревню не поеду.
— А какой дурень поедет, когда тут вдаришь однова веслом — пятак, вдаришь другой — пятак.
Совсем такой же, как полгода назад, доспевал бестревожный корабельный вечер. Насколько же, значит, спокойно и ладно все на воле, если матросам интересно только про яличников!.. Прав оказался капитан: гроза прошла, гроза не только оросила флот кровью, но и расчистила скопившееся над флотом тяжелое удушье. Ничто уже не будет больше мерещиться, нависать… Все — случилось.
И какими зряшными, жалкими, из себя надуманными показались все дневные страхи. Пожалуй, даже немного жаль было, что раздулся с утра такой большой и мрачный огонь, а на поверку получилось пустое место!.. Конечно, разве могли расстрелять его, Шелехова, который сам, садясь еще в севастопольский поезд, сам услаждался злорадной надеждой — посшибать там, во флоте, побольше спеси с Кетрицев. Расстрелять его… как дико!
«Что Пелетьмин… Разве в других условиях этот надменный по-дворянски мичман не сделал бы того же самого по отношению к матросам? Даже и ко мне, плебею, с его точки зрения? Пелетьмин слепо, но верно нащупан!»
И все-таки, хотя Пелетьмин ускользал, не оправдывался (он проходил через дальний юнкерский вечер в шелковых отсветах приемной, особенно теперь высокомерный, не сравнимый ни с кем, особенно красивый, сдержавший все гибельные и гордые свои обещания…), и хотя поручик Свинчугов тоже просился в жизнь, хотел облокотиться опять о солнечный борт «Качи», под которой закипает майский митинг, скрипуче поклянчить: «Угостите-ка, революционер, папиросочкой», пряча за шутейностью сердечную слабость к молодому человеку… все-таки такая неудержимая, такая бесстыдная напирала радость, что — а, черт! — разбежаться бы сейчас что есть силы по палубе, вцепиться руками и ногами в мачту, всцарапаться одурело наверх, до самого клотика! И, похихикивая, озирать оттуда и Пачульского, и Агапова, и весь перекошенный от изумления мир.
Штабные вломились в каюту со свистом, с сапогастым грохотом, ликующие: шевро сбыли на балочке прибыльнее, чем ожидали. Похлопывали по брючным карманам, в которых завелись керенки, вперегонки разрывали объемистые кульки с роскошным, по случаю барыша, едовом. Да, в городе все в порядке, на Нахимовском — гулянье, почему бы и Сергей Федорычу с ними не сходить вечерком?
— Вот мы сичас видали — в кино «Модерн» офицер прошел в золотых нашивках, шмара под ручкой. Ого, видать, боевой! — восхищался подслеповатый моторист Кузубов, и Шелехову вдруг таким удушливо-горьким показался витязевский подвал…
Матросы тоже собирались в кино «Модерн». Над доверчивым посыльным, Васькой Чернышевым, сообща подстраивали каверзу. В «Модерне» шла картина «Власть плоти», и ошеломленного Ваську серьезно, а баталер Каяндин даже с учительской хмуростью, уверяли, что на этой картине все показано научно, в голой натуре: как один господин забирает к себе в номер дамочку и там действует с ней подробно — все показывается даже в увеличенном виде. «Такие картины, — убеждали Ваську, — пропускаются теперь вполне, ввиду народной свободы».
Васька краснел при Шелехове, терзался застенчивыми улыбочками, но идти очень соглашался, отчего Кузубов и Хрущ за его спиной сигали на пол от смеха. Шелехова тоже усердно приглашали к общей трапезе, разложив чуть ли не на весь стол лямку толстого, смачно-розового сала. Звали и в кино, на чудную картину «Власть плоти».
— Ежели что на улице… мы вас в обиду не дадим, мы вас в середке поведем.
— Ну? Разве опять… что-нибудь может быть?
Кузубов успокаивал:
— Ничего не может быть. Когда весь флот против этих безобразиев резолюцию выносит…
Электрик Опанасенко, излучавший в сторонке добрые смешки, загадочно вставил:
— Тут не за офицеров дело…
— А за кого тут дело? — задиристо переспросил Каяндин, кромсая ножом прижатую к груди буханку.
— За кого? Хы… — электрик помялся, посердител. — Вот за кого: украинцев, хочут запужать… на бас берут.
Украинцы им поперек хлебова встали. «У вас рада такая-сякая, у вас…» Вот и запуживают, чтоб им потом всю власть… Разве так демократы делают?
— А как, щирый, демократы делают? — подмигивая прочим, распалял его Каяндин.
— Да их и не осталось, демократов-то. Все в старину еще — в тюрьме да на каторге… ихние и косточки все погнили. А теперь какие демократы… майские!
У матросов, лихо уминающих сало, затеялся спор: одни ли майские остались в Севастополе демократы, или есть и не майские. Вспомнили Баткина, который, оказывается, после черноморской делегации делал дела у Каледина и чуть не зашился матросам в руки под Ростовом. Вот они, майские-то, где! С Ростова разговор перешел на качинских. Балакали про боцмана Бесхлебнова, который вернулся из похода сильно осерчавшим и сам водил на Малахов. Про геройство покойного сигнальщика Любякина…
Шелехов изумился, узнав о гибели любимого ученика:
— Любякин убит? И уже похоронен?
Он вышел, теснимый странными угрызениями, на палубу. Ему показалось, что внутри его кто-то проликовал тайком при этом нежданном известии. И не было сил заглушить в себе приятное и омерзительное ликование… Значит, Любякина нет? И он никогда не узнает о том, что случилось в ночной степи у мичмана с Таней. И никогда при встрече с ним не придется больше трепетать по-заячьи.
При встрече с Любякиным-ударником…
«Витязь» всеми своими мачтами падал стремглав, как в пропасть, в сумеречное, но еще светлое небо. Это — от воздуха кружилась голова. От воздуха и от бездонно раскинутого над мачтами неба… Вон — «Гаджибей». Ни голоса, ни человека… Шелехов вспомнил матросика в блинчатой фуражчонке, со злостным, вышаривающим взглядом. Может быть, где-нибудь там, под спардеком, присматривается, узнает… Перешел на другой борт, над которым нависла длинная сарайная громада неведомого гидрокрейсера.
На городской круче вкривь, один за другим, зажигались огоньки. Моторка бежала с того берега; вон выскользнула из черной тени, упавшей до половины залива, и стрекочет, и вьется в светлом. Куда, к «Витязю» или к «Гаджибею»? Не мчит ли что-нибудь недоброе? И первая звезда сронилась в зыбь. Как будто только сейчас веселый румяный горнист сыграл зорю, застенчиво и баловливо подходит к офицеру: «Дозвольте, господин прапорщик, на разведку, скушно!..» — «А вы имейте в виду, Любякин, мы еще годик так позанимаемся, и вам можно будет на аттестат зрелости!» А майское теплое море поднимается в сумрак, сказочным туманом пеленает мачты, и невидимое за горой гулянье, и замирающую в груди, незнаемо чего хотящую юность. И нет больше Любякина, и моря того нет. Будущее вдруг открылось во всей своей резкой и сиротливой безотрадности, подобное бесконечной холодной отускневшей реке… Не сразу понял, что это Жека подползла опять тайком, попутала отравной тоской.
Жека!.. Огромное море отделяло его теперь от этой женщины, такое недосягаемо огромное, что лучше было бы задохнуться, чем поверить…
Нет, надо было пересилить себя, рассеять, напрячь сейчас мысли над чем угодно, только не поддаваться. Шелехов решительно спустился в свою каюту, зажег лампу, для чего-то поворошил стопку книг в черных библиотечных переплетах, давно без призора пылившихся у него на столе. Следовало подумать о многом, со многим освоиться чувством и мыслью — вот с тем, что случилось ночью на Малаховой с Пелетьминым, Любякиным… У него еще днем мелькнуло такое: «Мы (то есть Шелехов и кто-то еще другие) — как те татары, что пировали когда-то на досках, под которыми, связанные, корчились пленные. И Петербург, и столовая Ореста Миллера, и полученные пособия, и Жека — все это тоже был пир на досках… И когда те, которые целыми столетиями корчились внизу…»
Неладная суета слышалась из коридора. Вихрем промчалось множество ног. Рядом, у штабных, наотмашь хлестнулась дверь… Шелехов поднял голову; кругом стало тихо, как в глубокой яме.
Что-то, самое главное, делалось за коридором, на палубе.
Через раскрытый, зияющий люк смотрело небо, рассеченное черной мачтой, вечерне-потемнелое. В раме дверей, выходящих на палубу, громоздилась сутулая фигура Пачульского. Где-то гулко настрачивал мотор.
Капитан всхлипывал на ухо:
— Вон туда, на крейсер, направо, направо глядите!
После света сарайная громада крейсера прояснялась трудно и медленно. Едва можно было разглядеть стучавшую у его подножия давешнюю моторку. По трапу на моторку сходил смутный человек, очевидно офицер, с белеющим вензелем на рукаве. Следом спускались еще такие же, сгорбленные, принужденные. За ними, отделившись от толпы у борта, юркнуло вниз несколько короткополых, с винтовками. Во всех этих действиях проступал неясный еще, но цепенящий смысл.
— Капитан, — лихорадочно бросился Шелехов к Пачульскому, — куда же их, куда?
Пачульский хныкнул, — вероятно, пожимал плечами.
— Капитан, но ведь на «Свободной России» был митинг, там постановили, сегодня же постановили…
С береговой кручи, на той стороне, сорвался залп, за ним — словно судорогой взбежав повыше — второй. За ветром — ликующе и многоголосо улюлюкнуло.
— Пошли, пошли. — Капитан тянул за руку назад вниз, в зияющую яму.
Дробью грохнули каблуки — почти над головой. Кузубов с веселым воплем сыпался сверху.
— Полундра!
Шелехов никак не мог уцепиться пальцами за его фланельку.
— Как там, что?
Кузубов уже выведал кое-что из-за борта, немного.
Все улицы оцеплены ударниками. Опять ходят по квартирам, вылавливают офицеров и буржуев. На «Свободной России», оказывается, целый день выбирали ревком, верх взяли большевики. Сейчас команды арестовывают своих офицеров и сводят в экипаж, где заседает самодельный суд. Когда приводят офицера, знающие его, из «стариков», выступают за и против, рассказывая собранию все, что им известно про этого офицера с пятого года; попались уже крупные лещи, которых без пересадки отправляют на Малахов.
— С вами Каяндин останется, он никуда не пойдет… А мы с Хрущом в город… Вадима Андреевича надо выручать… начальника. Сюда ночевать приведем.
В кают-компании поперек дороги стоял на косолапых, клещистых ногах Агапов, радостно к чему-то прислушиваясь.
— А ведь Варфоломеевская ночь, господа!
ГЛАВА ВТОРАЯ
…Ревком наводил порядки. Ревком приостановил самочинные обыски и аресты. Присоединившиеся к ударникам темные, безвестные ватаги, потрясавшие город дикими грабежами, присмирели и попрятались. По ночам дозорили в улицах надежные матросские патрули. Двадцать тысяч бутылок вина по распоряжению ревкома было выброшено в каменистую пучину моря, под бульваром.
Из бушующих ледяным ветром аллей далеко шибал виноградный дрожжевой дух.
В городе и на рейде устаивалась новоявленная, суровой рукой оберегаемая тишина.
Приободрился скорченный от страха, домашний, чиновный, обывательский Севастополь, откупоривал ставни и парадные, с оглядкой семенил на базары. Шепотные рассказы наполняли город. Одни говорили, что расстреляно тридцать два, другие — семьдесят; среди офицеров попался и один поп — за то, что в 1906 году выдал полиции тайну исповедовавшихся у него очаковцев. Над памятью расстрелянных вился трупный туманец выдумок, зловещих недомолвок. Поп сопротивлялся, не шел на Малахов, говоря, что он не принял еще причастия. «Иды, иды, прямо в рай попадешь!» — посмеивался, прикладом подгоняя его сзади, ударник. Адмирал Новицкий принял казнь равнодушно, сказав только матросам: «Наконец-то додумались до дела, давно бы пора!..» А полковник Грубер обронил со злобной загадочностью: «Расстреливайте, но знайте, что вы все в мешке!»
И даже в матросских кубриках лазил ползучий шепот: «В мешке… в мешке… в мешке…»
На базаре обыватель перестал покупать рыбу. Про это тоже бежал трепетный слушок: «Рыба небывалая, лоснистая, тяжелая, жирная… Ловится — сама валится в сети, как червь…»
Про адмирала Кетрица ходила легенда, будто бы жена его пожелала во что бы то ни стало вернуть себе перстень, даренный ею и оставшийся у него на пальце. И будто бы адмиральша наняла за большие деньги двоих матросов-водолазов, которые согласились слазить за перстнем в море. Однако, не пробыв под водой и двух минут, матросы дали тревожный сигнал к подъему. «Больше не полезем туда ни за какие деньги». — «Почему?» — «Они все стоят там… митингуют, грозятся…» Водолазы после исчезли из Севастополя.
— Сам видал, как связанных их провезли под видом пьяных, — врал в кают — компании Иван Иваныч Слюсаренко.
— Куда повезли?
— Куда! Ясно куда — в желтый дом.
Иван Иваныч, бывший в курсе всех новостей, так объяснял, почему внезапно испугались водолазы: потому что офицеры с привязанными к ногам балластинами стояли там стоймя и от подонной зыби пошевеливали руками и ногами; матросам же, и без того истерзанным совестью, показалось…
В московской газете «Утро России» были напечатаны телеграфные, от собственного корреспондента, подробности о событиях в Севастополе. Там описывалось, как матросы, убив до пятидесяти офицеров, поотрубали им головы и, воздев на шесты, носили с торжеством по Севастополю. Правда, даже в кают-компании «Качи», прочтя это, стали в тупик. Однако хилый и богобоязненный командир «Трувора» Анцыферов и здесь жестоко срезал сомневающихся: «Как не было, как не могло быть?! Вы не видали, другие, можбыть, видали. Что?»
Из качинских в варфоломеевскую заварушку попало только двое — и то краем: этот самый капитан Анцыферов и ревизор Блябликов. Обоих арестовали на улице и водили в экипаж, откуда выпустили на следующий же день. Про пугливого ревизора моторист Кузубов, видевший его после ареста, рассказывал, что «Блябликова как с креста сняли». Анцыферов же, не растерявшись, ухитрился даже проделать такую штуку: когда повели по темной улице, попросился у матросов за нуждой; присев, тут же потихоньку выворотил под собой камешек и припрятал под него свои золотые часы.
После откопал их в полной сохранности.
Мрачнее всех жилось в эти дни минному офицеру. Качинская команда после осеннего митинга прониклась к нему неугасимой и молчаливой враждебностью. И даже когда поприутихло и офицеры по-прежнему, безбоязненно съезжали по вечерам на берег, Винцент отсиживался в каюте, из гордости задергивая штору с сумерек, будто нет там человека…
Да и не всем верилось в прочность тишины. Чувствовалось — не хотела еще подъяремного покоя разбушевавшаяся матросская стихия. На все стороны, под все ветры болтыхалась шаткая посудина флота.
Старики вроде Фастовца, ропща, укладывались домой. Над полуэкипажем вызывающе развевалось черное анархистское знамя. На миноносце «Завидном» украинцы подняли желто-блакитный флаг. По ночам раздувалась штоломная стрельба. Ударник охрип, возгордясь, гулял по улицам, как царь, с видом неукротимым и не признающим никого.
А рядом Ростов крепчал, все шире и шире расползалось черное пятно калединской власти. Калединские агенты шныряли даже по Крыму, подбивая на восстание татар. Имелись сведения, что под самым носом у черноморцев, в Евпатории, сколочена сильная офицерская дружина, а из Одессы перебрасывается туда татарский эскадрон…
По кораблям опять шла запись добровольцев, на вокзале заранее ладили самодельные пулеметные площадки из платформ. Шли разговоры об удали, о кочевой отрядной жизни. Изредка срывались на север горячие эшелоны. Над Иван Иванычем, — рассказывал он, — взвился один такой, когда он шел себе спокойно по Килен-бухте. Эшелон винтом крутился в гору, теплушки были все настежь, а из Дверей гоготали еще издали адские морды и еще издали прикидывали на мушку офицерскую Иван Иванычеву шинель. Хорошо, что Иван Иваныч поостерегся: не подпустив к себе поезда, ухнул, закрыв глаза, кубарем под двухсаженную насыпь. Только услышал, как громом пронесся над ним паровоз и гикнула тысяча дьявольских глоток:
— Бей в лет!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Шла на ущерб загнанная в тихий тупичок порта обширная и дружная некогда бригада траления. Улетучился семейственный захолустный дух из качинской жизни; самые корабли в городских берегах стали иными, словно продали их кому-то, словно обошел их новый, незнакомый владелец, сосчитал сурово и чужой меткой запачкал обсиженный и обжитой инвентарь.
Большие, первого дивизиона, пароходы совсем отбились от бригады: то ли пропали за далекой волной где-нибудь под Трапезундом или Батумом, то ли здесь же, в Южной бухте, жили себе на отлете, среди чужих кораблей. Да и мелкосидящие, ходил слух, не сегодня-завтра по приказу ревкома могли уйти в рассыл — к устью злобствующего калединского Дона, который, по тем же слухам, спешно минировали на случай нового визита черноморцев черноморские же беглые офицеры.
Дела никакого не было, и кают-компанейские жили, как партизаны: обедали, ужинали, ходили в гальюн, а в остальное время трепали языками. Даже удачливого Маркушу, новоиспеченного командира, начал поедать невидимый червь.
Скучно и голо казалось Маркуше в бывшей мангаловской каюте — не хватало чего-то самого главного: не то разграблено было, не то вывезено дотла бывшими постояльцами. Вспоминался прежний командир Мангалов, — как вываливался он, бывало, на шканцы после утреннего вставания, по-хозяйски, без стеснения подставляя под солнечный пригрев сановитое пузо, как искательно катились со всех сторон прапорщики и поручики — поздравить капитана с добрым утром, пожать ручку… А Маркушу все звали по-прежнему Маркушей; иные, когда здоровались, ленились даже поднять зад со стула.
Лежал на койке целыми днями, вытренькивал на балалайке вальс «Грезы». И взглянуть с палубы не на что было, не как в Стрелецкой. Поплескивала под выстрелами гнилая заводь, по соседству теснились дряхлеющие, доживающие свой век пароходишки, баржи и катера. Без передышки крутилось над городским нагорьем окаянство зимних туч.
Маркуша не выдержал однажды, крепко выпил и пошел куролесить по кубрикам.
— Кем я удостоен? — рыдающе вопрошал он ухмыляющихся, бездельно глазеющих на него матросов. — Я нарродом удостоен! Братцы, вами, нар-родом удостоен! На шо мне об-ра-зо-ва-ние? На шо мне ета алгебра, когда кругом, братцы, ваш-ша народная власть!..
Вернувшиеся ударники еще больше подбавили мраку. Правда, главного из них, Зинченку, мало видели на «Каче»; Зинченко, ставший у большевиков заметным человеком, целыми днями пропадал в городе — по разным таинственным делам. Но боцман Бесхлебный, как напоказ, вечно выхаживал по палубам с крутой осанкой, всегда с наганом за поясом, всегда готовый яростно ринуться, куда потребуется, вгрызться. Кают-компанейские посылали ему полные приязни улыбочки, а зачастую и первые козыряли: что, мол, считаться между своими!.. А Иван Иваныч Слюсаренко надел вместо кителя синюю кочегарскую блузу и нарочно попался в ней боцману на глаза, — добрых полчаса все выспрашивал, каков-то теперь Ростов, в котором Иван Иваныч лет пять назад грузил от купца зерно на свою шаланду. «Ох, по десяти потов тогда выгоняли из нас толстопузые сволочи, вот как эксплуатировали-то раньше, а!» — громко и восторженно кричал он на всю палубу.
Сверху иногда бывший мичман Винцент обозревал эти сцены с кривой, безумноватой усмешечкой. Опять кронштадтским трясением тряслась его медальная голова.
Мутно жилось наверху, на «Каче».
И грянули новшества.
К начальнику, Скрябину, приставили комиссара, писаря из качинской команды, вежливого и долговязого франта, который — невиданное дело — должен был делить власть с Володей.
Вновь переизбранный бригадный комитет начал неожиданно свирепствовать: сместил с должности командира «Трувора» набожного Анцыферова за то, что у него золотые зубы, уволил за ненадобностью начальника первого дивизиона Бирилева, ввиду того что дивизиона якобы на самом деле не существовало, ибо большие корабли разбрелись все по другим делам, да и тралить им было нечего… На «Трувор» назначили Лобовича, который после ростовского похода нелюдимо отсиживался на «Джузеппе»; и что удивительнее всего — тот охотно согласился. Конечно, кают-компанейские не знали, как и что задумано насчет «Трувора», не знали, что вовсе ни при чем тут золотые зубы… Но Лобович стал им с тех пор как проклятой!
Передавали еще, что на заседании комитета раздался голос, требующий повесить Ивана Иваныча за то, что он при старом режиме ругался на матросов матерно и один раз ударил вахтенного по лицу, грозя отправить его на виселицу… Да, другая, безлицая власть жесточала на кораблях — да и над всей Россией! И — кощунство, не слыханное доселе никогда! — вольные приходили теперь невозбранно на судно, ночевали в кубриках…
— Футляр один остался от флота, — со смиренной злобцой вздыхали в кают-компании, когда отлучались вестовые.
И один за другим терялись, уходили в бессрочный старые матросы, коими держался еще былой корабельный лад.
С «Качи» ушел Фастовец, ушел вахтенный Кащиенко… Перед отъездом Фастовец заходил прощаться к капитану Мангалову, который после ночных облав скрывался у двоюродной сестры, где-то на окраине. Капитан, пораженный этим неожиданным посещением, сначала отчаянно задергал лицом, вообразив, что отыскали, пришли по его душу. Нескладная, виноватая улыбка матроса успокоила его.
Присели оба — старый, отцаревавший на синих морских просторах флот.
— Я думал… шо три года мы с вами, Илья Андреич… на одном, как сказать, корабле, — прочувствованно молвил Фастовец, — шо, можбыть, умереть, умереть придется, и не повидаемся.
Матросу кинулась в глаза нездоровая прожелть вислых, выжатых капитанских щек. Несладко, видно, жилось Мангалову за последнее время. «Похудел-то, аж зенки открылись», — отметил жалобно про себя Фастовец.
Капитан расстроился, прослезился:
— Ты меня, Фастовец… это, когда что было… ты прости. С нас тоже требовали, братец… служба.
Утирал слезастые, вислые щеки:
— Не думал, того… что ты такой. Спасибо, спасибо.
— Вы мине тоже, Илья Андреич, простите, — небывалым у него девьим тенором нежничал и Фастовец, — простите, шо тогда по митингам напротив вас, значит, собачил… Тогда, Илья Андреич, уси собачили.
Мангалов, ослабев, махнул рукой:
— Эх, все бросить, все бросить, уезжать надо мне, Фастовец… Отслужил! Пчелкой, пчелкой надо заняться.
— А шо ж и пчелкой! — обрадованно подхватил Фастовец. — Вы вот… да и бог с ней, со службой, с дурной! Вы приезжайте к нам на Украину, мы там и пчельник вам, этого… Найдем у какого буржуя, посшибаем самого ко псам, а пчельник вам. Теперь уся наша права, Илья Андреич.
Мангалов утерся, приосанился:
— Спасибо тебе, Фастовец. Но ты — верный человек, скажу тебе… Вот ты ко мне пришел уж… придут и они, поклонятся… с-сукины дети. Выручайте, скажут, господин капитан. Ага, выручайте… нет, уж пускай он выручает, банабак ваш, лизун… Маркушка-то. Он сколько время по кубрикам гнусел, под меня рылся… знаю! Я вас выручу! Ты документы получил? — спросил он вдруг матроса.
— А то ж.
— Ну и поезжай с богом, не задерживайся. Я тебе… за доброе слово, — капитан с ужаснувшимся лицом пал Фастовцу на ухо. — Татарва… весь полуостров скоро подымется… Ни проезду, ни выезду… Слыхал? к Дарданеллам, к Дарданеллам Колчак подошел, стоит во главе… Во главе стоит всех держав! Думаешь, когда сюда дойдет, простит всех, это хулиганство? Слыхал, что Грубер перед кончиной… про мешок-то?
— Неужто про это, Илья Андреич?
— Про что же? Ты поезжай, Фастовец, я тебя за твое добро, прямо, этого… прошу!
Матрос растерянно вздохнул, поднимаясь. В тот вечер в качинском кубрике столько было темного говору про татар, про Колчака, про мешок… Фастовцем же овладел прощальный разгул. Он ходил, длинношеий, виновато-торжественный, обряженный в чистую робу первого срока, по всем кают-компанейским, у каждого просил прощения, — если что насобачил когда на митинге, — с каждым по-пасхальному, крест-накрест, лобызался.
Володе Скрябину отдельно дал на прощание секретный совет:
— Усе у нас на «Каче» буде смирно, господин начальник, только одно: шоб мичмана Вицына здесь не було… Я ж за его интерес говорю. Пущай уйдет, писать поступит куда иль того… а только шоб его на корабле не було. Вот.
Скрябин болезненно встрепенулся:
— А что же?
— Та так… — уклонился Фастовец. И ушел и сгинул, будто никогда и не было его на «Каче»… Но Скрябина и других верхних очень встревожило это предостережение из кубрика. И так чувствовалось, что вокруг Винцента завязывается какой-то зловещий узел. Несомненно, минного офицера следовало вовремя спровадить с корабля, чтобы не разыгралось однажды что-нибудь похуже «Гаджибея». Начнут с одного, а потом распалятся…
И Володя мучительно решил.
— Как теперь ваше настроение? — спросил он как-то Винцента, задержав его после обычного доклада. Спросил как можно сочувственней и ласковей.
(Но не вышло: глаза под мичманским пристальным, понимающим взглядом сами окосели, воровато прыгнули в угол.)
— Благодарю вас, господин старлейт. На берег не хожу, немного леплю, задумал одну работу по специальности. Несомненно, Дарданеллы будут на днях прорваны союзниками. Тогда боевые действия на Черном море сами собой… ликвидируются, правда, господин старлейт? Значит, нашей бригаде предстоит колоссальное вытраливание собственных заграждений. Как минный офицер, пытаюсь набросать предварительные расчеты.
— Это не лишне… да, не лишне… Дал бы только нам с вами бог дожить… — Приободрившийся Володя набрался решимости и опять в упор глянул на Винцента: — Между прочим… в Центрофлоте, это уже наверняка известно, лежит подписанный приказ: разрешают и нам демобилизоваться. Это хорошо!
Винцент слегка покачивался, стоя навытяжку. Палящий взгляд его корчил Володю.
— Приказ для фендриков, господин старлейт, для попрыгунчиков… В минуту, когда флот… когда русский флот захлебывается и гибнет среди кровавого хамства… — Мичман, задыхаясь, перешел на торжественный кочетиный альт: — Есть священное правило, господин старлейт: офицер покидает корабль последним. И я, и я, господин старлейт, поступлю в таком случае эффектнее, чем вы думаете…
Он сучил пальцами у горла, словно воротник кителя душил его.
— А потом… съехать с корабля в город, Владимир Николаевич, мне? Вы понимаете, что вы предлагаете?
Скрябин не хотел прислушиваться к этому смятению.
— У вас же дядя в Ейске, — подсказал он.
Винцент вспыхнул, отступил, его голова занялась страшной кронштадтской дрожью.
— Так вы, — кричал он нарочно пронзительным голосом — нарочно, чтобы слышали и за каютой, — так вы, господин старлейт, предлагаете мне перебежать к Каледину?
Володя сдержал судорогу в лице.
— Вы меня не так поняли, мичман, — произнес он успокоительным, отечески — научающим (сам знал, что лживым) тоном. — Вы меня не так поняли. У нас в Батуме, не так далеко от Ейска, стоит пятый дивизион…
Последнюю фразу Скрябин многозначительно подчеркнул. Винцент недоверчиво приблизился.
— Владимир Николаевич!.. Простите по — человечески! Владимир Николаевич, вы же знаете, что я вынес, несмотря на мою молодость.
Скрябин деликатно прятал руку, которую тот ловил обеими ладонями как бы для лихорадочного поцелуя.
— Завтра мы вас откомандируем в Батум.
— Но я вернусь еще, вернусь сюда, Владимир Николаевич, — прямо в лицо клятвенно, зловеще вышептывал Винцент.
— Дай бог, дай бог!
И Винцент через неделю тоже исчез с корабля. А Володя каждый раз после таких случаев, оставшись один, угнетенно подходил к пианино, машинально поднимал крышку… Да, и жить и править бригадой становилось все труднее и труднее. Даже матросская привязанность, особенно проявившаяся во время малаховских ночей, когда Володю тщательно оберегали и на корабле и на берегу, даже она не утешала теперь, а камнем ложилась на душу: каждый бушлат чудился закапанным кровью… И все было зыбко и непрочно. Кругом многотысячно и неспокойно пучились татары — в какой-то смутной связи с радой и Калединым; через Дарданеллы, при участии непоколебимого до сих пор Колчака, пробивались к Севастополю с неслыханной кровью английские дредноуты… Неизвестно, как еще через месяц взглянут на матросскую былую любовь и покровительство, на случай со Свинчуговым… Все чаще и чаще Володе и многим другим, похожим на него, приходило хотенье: оступиться вдруг в какую-то пропасть и кануть в ней без следа и сознания… И, пожалуй, подобны были такой пропасти податливые, легко проваливающиеся под пальцами клавиши корабельного пианино и кукольно-причудливая, легкая, как засыпание, прелюдия Александра Скрябина… — Вот она забвенной, словно дождевой завесой застилает городские кручи, матросов, карающие дарданелльские дредноуты, весь страшный угол жизни, который назначено видеть и переживать.
…Все-таки заглянул однажды на «Качу» и Лобович. Пожал вялые руки кают-компанейским, присел без приглашения.
— Ну, как у вас тут?
— Да ведь чего же… живем.
Лобовичу, изнуренному долгим одиночеством, хотелось задушевно объяснить кают-компанейским насчет «Трувора», — что пошел ради них же уберечь от неприятности — и не одного, может быть, Анцыферова… Но вместо задушевности из-за насупленного офицерского молчания явственно грянул задирающе-скрипучий гогот Свинчугова:
— Эх ты, едрена… рево-лю-ционный адмирал!
Конечно, никакого Свинчугова и в помине не было — ни в кают-компании, ни на свете… Мглистое, водяное утро в конце декабря, длинный стол, качинский, столетний, обжитой, как родина; за ним, будто на другом краю прорвы, сидят молчаливые, лобастонасупленные, мешают ложечками остылый чай, курят, стараясь если и взглянуть, то мимо друг друга… Конечно, это сам Лобович занес его сюда, в последнее бездельное время что-то все чаще, все ядовитее навещал его покойный поручик — должно быть, от раздумий, от одинокого лежания в труворовской мрачной, ободранной каюте. Смутясь, забывчиво повторил вопрос:
— Ну, как вы тут, на «Каче»?
— Да ведь чего же… живем. Ждем, когда очередь на Малахов дойдет, охо-хо…
— Да будет вам, господа, какой теперь Малахов! Все кончилось, чего зря говорить. Вон ревком-то как за порядочек взялся…
— Ну да, вам-то, конешно, говорить не приходится. Вас-то на Малахов не поведут!
А может быть, и не о «Труворе» надо было говорить, а о Свинчугове? Или вот еще — из Евпатории только что дошла новость: офицерская шайка схватила там и замучила насмерть председателя Совета, большевика Караева. Тело его, выброшенное на улицу, было неузнаваемо, все в пулевых и штыковых ранах, спинной хребет переломлен так, что затылок касался ног… Лобович видел ростовские трупы, тысячами положенные в Дон. Он шел по пустому коридору жизни, между двух человечьих стен, где с обеих сторон дышала на него горячая, скрипящая зубами ярость, — если бы об этом рассказать, спросить… вот хотя бы того же Анцыферова?
— Если кто, господа, имеет что-нибудь против моего поступка относительно «Трувора», то скажите прямо и откровенно. Я обиды никому не хочу, я разъясняю.
— Ну да, конечно, какая теперь обида, — уклончиво отвечали офицеры.
Анцыферов ядовито смиренничал:
— Да что уж тут… У меня зубы золотые!
Иван Иваныч, которого будоражило самое отдаленное напоминание о бригадном комитете, ворвался в разговор со своим:
— А про меня вон чего вынесли: повесить! Это за что же вешать? Ну, я при старом режиме ругался — выругай теперь ты меня. Ну, я тебя тогда ударил — теперь ты мне в морду дай раз или два! А вешать за что?
Как будто еще более осиротевший, спускался Лобович с «Качи» в пасмурную сырь порта… На свалочном, занавоженном берегу, где того гляди ржавый ошметок вонзится в башмак, из-за разбитых ящиков, из-за плесневеющих вверх килями шлюпок, из самой земли вырастали робкие костлявые одичалые псы — один, два, три… не отрывая печальных глаз от спины Лобовича, помахивая хвостами, тихо следовали поодаль, пока опустивший голову скучливый человек не исчез за трапом «Трувора». И долго еще сидели, подняв жадные морды к пузатой, обмываемой грязным прибоем корме.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Устранение Бирилева с должности начальника дивизиона, в другое время вызвавшее бы громоподобное впечатление, прошло теперь почти незамеченным. Некому и некогда было злорадничать по поводу падения этого надменно-сухого в обращении, всегда особняком державшегося лейтенанта, а о негодовании смешно было думать. Каждому своя рубашка ближе к телу… Самолюбивый Бирилев с виду был тоже спокоен и переживал этот тяжелый и нежданный удар в одиночку.
Рук он, однако, не опускал. Действительно, по натуре Бирилев оказался напористым и цепким. Через Кузубова подбил команду устроить на «Витязе» общее собрание дивизиона — для выяснения обстоятельств. Витязевские были явно возмущены вмешательством бригадного комитета в дивизионные дела. «Нашлись там двое-трое суматошных, свое „я“ показывают, а за ними все, как бараны. Что им Вадим Андреич сделал?» — роптал преданный Бирилеву Хрущ.
Бирилев два дня не показывался на корабле совсем, а накануне решительного собрания вызвал флаг-офицера на свою городскую квартиру.
С какой отрадой вдохнул Шелехов свежий, безбрежно-открытый во все стороны воздух, впервые безбоязненно вдохнул после двухнедельного почти заточения на корабле! Он озирал город глазами только что тяжело переболевшего человека. Почему такой низенький и захиревший Нахимовский проспект? Провинциально-облезлые, тусклые фасадики домов, пустые, не мытые давно магазинные окна, колдобины на мостовой, запорошенные лошадиным навозом, окурками. Прохожие, одетые трепано и бедно, ненастно спешащие по скучным своим делам. И вообще все — посеревшее, прибеднившееся, под стать самому Шелехову, с которого тоже срезан был весь прежний блеск — и золотые фестончики с рукавов, и расшитая кокарда с фуражки, и орленые пуговицы шинели были скромно обтянуты черным. В окне, отразившем его прохожую фигуру, показался сам себе похожим на отставного телеграфистика. Нет, ничего не было жалко — сердце даже радовалось втайне этому оскудению и серости: было бы больнее застать здесь какое-нибудь праздничное марево, испытать снова укусы щемящих воспоминаний… А может быть, он их уже испытывал, глядя на знакомые опустелые места, только не сознавался, не давал себе воли?.. И когда в сквозине голого бульвара метнулось перед ним охмуренное море без единого судна, без единого паруса, все заросшее грязно-седым ковылем зыби, кидающееся под разрывные, клочкастые тучи, — он охотно запомнил для себя его вымороченную зимнюю пустоту, его отталкивающую человека дикость… Теперь он знал, не по чему будет тосковать, сидя в одиночку на корабле и поглядывая тайком на крыши запретного города.
Бирилев начал разговор в некотором замешательстве, с описания тяжелых своих чувств, ибо тема была чрезвычайно деликатная: надо было внушить Шелехову, чтобы он подтолкнул матросов, Каяндина или Кузубова, обязательно выступить за начальника на общем собрании и даже подсказал им те доводы, с которыми желательно было бы выступить… Растроганным голосом, но отводя взор в сторону, Бирилев сказал:
— Дело не в дивизионе, ясно: я не годен им. Эх, Сергей Федорыч! Конечно, уберут меня, сделают вас, любимого офицера, начальником дивизиона.
— Что вы, — оскорбленно запротестовал Шелехов, — что вы, Вадим Андреевич! — а у самого преступно радостно заскакало: а вдруг? Впрочем, только на секунду… к чему было опять обольщать себя по-мальчишески, если не выбрали даже по-прежнему в бригадный комитет, если забыли… Другие, не вешние текут времена.
— Конечно, я мог бы пойти к командующему, устроиться сейчас же, меня везде примут с удовольствием, но досадно: самолюбие, Сергей Федорыч!
Шелехов согласливо кивал. Он-то знал, что бывшему лейтенанту уже не устроиться, что паскудная будет жизнь, с волчьим билетом… Но нарочно кивал — из стыдливой жалости, что ли? На прощание благородный и совсем одомашненный Бирилев, сняв со стены какое-то резное деревянное сооружение, похвастался перед Шелеховым:
— А я вот чем поправляю свое настроение в тяжелые минуты: видите, делаю полную модель «Витязя»! Киль уже готов вполне, вот тут подразумеваются шпангоуты… Как-то хорошо забываешься за этим!
Он объяснял любовно, какие и где появятся подробности: лебедочки, трапики, выстрела, шлюпочки… На память о годах войны и о совместной службе с Сергей Федорычем он потом повесит «Витязя» в своем кабинете. А Сергей Федорыч будет где-нибудь греметь по ученой специальности, о, он ведь умница — я в глаза не люблю хвалить, но — умница! И, должно быть, модель «Витязя», висящая над столом, сопрягалась в мыслях Бирилева с каким-то светлеющим издали, как встарь, временем: под окном тихая травяная улица, на Приморском гуляют барышни в белом, по асфальту печатают шаг ревностные, радостные стараться матросы. То видно было по размягченно-мечтательному его взору… А на Шелехова — странно — потянуло вдруг той же опротивелой сонливой запертостью, которой тюремно дышал две недели на «Витязе».. Встать бы, расправиться, до стона хрустнуть всем засидевшимся телом!
…Вопреки невеселым ожиданиям Бирилева дело его разрешилось без особых потрясений. Кузубов сам, без всякой просьбы, выступил первый, когда матросня, в шапках и бушлатах, навалилась с ветра на бархатные диваны (Шелехов с Бирилевым, слушавшие через раскрытую дверь каюты, узнали его голос — уверенный, с весельной).
— За ним мы везде пойдем! — нахваливал он опытность Бирилева. — Наше минное дело такое, чтоб по ниточке, а их, мин-то, насыпано, чисто арбузов на баштане!
И, наверно, счудил что-нибудь подслеповатым, хитро-простаковским ликом, потому что сборище обломилось шумным смехом.
Еще один неизвестный, хмуристый голос высказывался так:
— Нет, офицеров не надо нам выбрасывать. Мы этим только приготовим палку для себя, потому что такие пойдут потом к Каледину. Их надо или на Малахов, или оставить служить, а если нет места — дать им место.
Кто-то спросил недовольно, вроде Хрущ:
— При чем вы, братишка, про Малахов?
— Да надо про это напоминать почаще. Не напоминать — забываться опять, пожалуй, будут.
Против не выступил никто; резолюцию — чтоб оставить начальника на прежней должности — приняли единогласно (Хрущ тотчас же, торжествуя, помчался с этой резолюцией на «Качу»). Бирилев вышел к матросам, благодарил их сухим, соскакивающим на команду голосом. И пальцы его терзали поля фуражки, зажатой в руке… Шелехов дивился на его ссохшееся, сжавшееся в узкую дыньку лицо…
А еще через час, через какой-нибудь час в том же салоне перед Бирилевым стоял навытяжку побледневший Лобович, срочно вызванный с «Трувора» семафором. «Трувор», оказывается, принимал вооруженный десант, чтобы отправиться спешно в Евпаторию, — Бирилева случайно осведомил об этом капитан Пачульский.
— Странно, очень странно, господин командир. Я — ваш непосредственный начальник и узнаю подобную новость из частного разговора. Кажется, директиву о походе первый должен знать я, а не вы. Слава богу, меня еще не выбросили за борт!
Лобович почтительно и мягко возражал, что все зависело от ревкома, а не от него: приказали быть «Трувору» на первом положении, он исполняет… Лобович должен был отступить, увидев перед собой багровое рыдающее лицо бывшего лейтенанта.
— Прошу! — взвизгнул на него в упор Бирилев и задохнулся. — Понимаю, когда… матросы! Но когда офицеры… плюют на дисциплину, роняют сами достоинство… к матери… к матери! Это не служба, господин Лобович, не служ-ба-с. Это… мать… мать…
Шелехов, удрученный, удалился на палубу. Над рейдом тяготел десятый или одиннадцатый день тишины с мокрым, быстро стаявшим с черных туманных нагорий снегом, с раздражительной сыростью и странным тепловатым ветром. Погода, рождавшая тоскливые и пьяные позывы… Может быть, воспользоваться тишиной, демобилизоваться и уехать на север? Что могло еще приковывать его, пасынка, к флоту? И откуда и зачем эта нелепая, глухая ревность, когда он смотрит, например, на дымящий неподалеку «Трувор», на крутящуюся подле него золотоголовую толпу черноморцев, волокущих по сходне пулеметы, зарядные ящики живых быков?.. Это — Лобович взойдет на мостик и двинет грозное дело этих людей в море…
Штабные, вчуже притихнув, вполголоса судачили в своей каюте про Бирилева.
Кузубов вспоминал.
— Вот нам с Хрущом тоже один раз такая жара была…
— А что? — заинтересовался Шелехов. Он не однажды задумывался о причинах столь беспокойной заботливости матросов по отношению к Бирилеву. Или со старого режима остались еще трогательные и благодарные воспоминания в матросской душе?
Кузубов охотно разоткровенничался:
— Вот, брат, он завсегда строго, Вадим Андреевич. Когда глядит, бывало, — прямо жгет. Мы с Хрущом его сильнее Колчака боялись. Ну, за дело, конечно: журил, когда дела не с подняли.
— Ты за воду расскажи, — подталкивал Хрущ.
— Это в позапрошлом году, на Стрелецкой… Он тогда супругу к себе взял на Стрелецкую, дачу ей снял около «Витязя». А Хруща приспособил, чтобы он ей по хозяйству помогал. Самое главное — за водой чтоб ходил. А там вода — семь верст до небес, аж на Карповке, три пота из тебя выгонит, пока за ней сходишь. А начальница его раз десять в день, бывало, сгоняет: то обливаться ей, то ребятенка помыть, то, се…
— Раз десять, не меньше, — с похвальбой подтвердил Хрущ.
— Вот Хрущ упехтался один раз и говорит ей: что я, осел, вам дался? Наймите мне осла, я на нем возить буду! Тут что было… Она как заплачет, сейчас же на «Витязь» — к самому жаловаться, сейчас же Хруща вызывают в каюту. И-и… Вот он его чистил, вот он его чистил… Я в это время внизу в моторке поджидал, так и то надрожался весь. — Кузубов, вздохнув, извиняюще пояснил: — Это надо заглянуть в физиологию любви.
«А теперь Бирилев называет Хруща Игнат Василичем, а Ваську Чернышева — Василием Николаичем, и все в порядке, все забыто… Заботятся, чуть ли не обожают. Как и кавторанга Головизнина, который не жалел матросских жизней для своих полубожеских подвигов. Я же — совсем другое…»
А что будет с Бирилевым, если события пойдут вспять, какой развязанный пламень глянет тогда из его глаз? После сцены с Лобовичем в первый раз почуялось отдаленное, недоброе родство Бирилева с есаулом, несмотря на жалостность, на домашность недавнюю…
По-новому, неприязненно-пытливо взглянул на начальника, когда тот вызвал его к себе.
Бирилев сидел один, писал что-то — для виду, вероятно, — положив ладонь на лоб.
— Давайте, что есть, на подпись, — попросил он хрипловатым свернувшимся голосом, — ни завтра, ни послезавтра, наверно, не приду. Нервы, знаете… — добавил он виновато.
Однако случилось иначе. Пришел той же ночью, необычно переряженный — в штатском пальто и какой-то кургузой шляпчонке, похожей на женскую. О многом уже знали на «Витязе» — по буйной головорезной пальбе, с сумерек ополыхнувшей город. И все же неожиданно было появившееся в дверях матросской каюты смиренно улыбающееся лицо Бирилева.
— В дровянике у себя только два часа промерз… Стучат в парадное. Я сразу сметил, что неладно… Задним ходом в сарай, стал за дрова, стою, слышу, в доме все вверх дном ворошат. Ну, думаю, надо подальше… На дороге двое уже лежат… как будто артиллерийские. Да, господа, времена.
И те же железные судороги за бортами, те же поздние огни, что и десять ночей назад…
Как будто одна длилась ночь…
На столе в салоне опять кипел самовар, налаженный Игнат Василичем (только так Бирилев величал теперь своего вестового), и сидели за стаканами чинные, как в гостях, матросы, и Бирилев угощал их шоколадом из кружевной коробки. И опять — как в ту первую тюремную ночь — щелкал крышкой золотых часов.
— Время раннее, господа, — десять. Спать не хотите?
— Ну-у, — вежливо запели матросы.
— Посидим, посудачим…
Каяндин тянул папиросу из бирилевского портсигара.
— Мы, Вадим Андреевич, однако, хотели с вами поговорить. Вот на этот случай, как нынче. Нам-то ведь тоже демобилизация скоро выходит… надо по домам, пожалуй, скоро собираться.
Бирилев переменился, суше стал с лица:
— Кому же выходит демобилизация?
— Мне вот… Кузубову, Хрущу… Васька-то послужит, он еще серый.
Бирилев постукивал пальцем по столу. Наверно, и у него эта новость заставила сжаться сердце. Или у вымуштрованного, крепко держащего себя в руках лейтенанта и чувства совсем другие?
Но ведь изменяла, уходила последняя защита…
— Кузубов с Хрущом вон даже в отряд ладят, скучно им. Наш Кузубов — не слыхали, Вадим Андреевич? — на вокзал все ходит, площадку броневую помогает настраивать. Вот работает наш Кузубов, любота!
Каяндин рассказывал с явным насмехательством. Только над кем? Может, офицеров подтравливал нарочно?
Бирилев сказал:
— Я считаю все же, господа, демобилизоваться вам до весны нет смысла. На севере зима, неустроенность… да и в поезде измотаетесь, вряд ли доедете целыми… Вы бы до весны погодили. Тем более, по новому приказу, кто из демобилизованных остается добровольно, оклад до двухсот рублей.
— А что, ребята, вправду, — поддержал его Хрущ, — останемся до весны, засолим каждый по тыщонке. Для дома… у нас такой разговор был, Вадим Андреевич.
— Вот, вот. Между прочим, я думаю предложить насчет Каяндина, чтобы его произвели в ревизоры. У нас по дивизиону вакансия полагается по штату. Теперь офицерских чинов нет, все равны… почему не повысить достойного матроса!
Из Опанасенки полилось солнце:
— Ого, Каяндин… достиг!
Каяндин, застенчиво — даже и его прошибло! — опустив ресницы, чертил карандашом по столу.
— И насчет других — мы там посмотрим. Вообще… господа, могу похвалиться, что я подобрал к себе в штаб самых способных, самых развитых. А почему бы вам всем когда-нибудь не зайти ко мне на квартиру вечерком? Почаевничали бы, у меня спиртишко где-то был. Игнат Василич? Наладьте-ка общий сбор, так денька через три, а?
Бирилев выпрямился и прислушался. Конечно, он не трусил, он держал голову на очень изящном повороте. Но кто это там проботал по палубе с трапа — трое или четверо?
— Из наших кто-нибудь, — подсказал Кузубов.
— Да, несомненно, из наших, — согласился убежденно Бирилев. — Чужие сюда вломиться не посмеют.
Хрущ принял воинственный вид:
— А если бы и посмели… мы их… позвали бы сейчас ребят с трюма…
— Так. По-моему, спать еще рано, господа. Я бы предложил какую-нибудь игру с движениями: посмеемся, повеселимся. Знаете, например: «море волнуется»?
«Море волнуется»… В нищенском чемодане воспоминаний хранились у Шелехова кое-какие интересные разноцветные лоскутки. Была сирота, гимназистка панна Зося. Ее взяла в приемыши жена миллионера-фабриканта, владелица баснословного особняка за вьюжной заставой, за Невой. Однажды, когда фабрикант с женой уехали за границу, панна Зося позвала к себе в гости знакомых бедноватых студентов вроде Шелехова, они пили в особняке водку и в огромной полутемной гостиной танцевали под граммофон с Зосиными подругами. Впервые в жизни Шелехов увидел тогда зимний сад (дело было в январе), в этом зимнем стеклянном саду цвели камелии, — и эти цветы студент тоже видел в первый раз в жизни, раньше знал о них только по заглавию романа — «Дама с камелиями», а в тропической листве, на дне сада, сиял круглый каменный бассейн с водой. Кажется, больше всех в тот вечер нравилась ему панна Елена, тоненькая миловидная попрыгунья, похожая на козу, с карими хитрыми глазами. И он завел ее за камелии и там целовал эту дочку подозрительного страхового агента и гешефтмахера, эту податливую девочку, которая через год-два будет улавливать для себя женихов, целовал только для того, чтобы запомнить, оставить на себе след этого зимнего сада, чтобы сказать себе когда-нибудь: «А ведь я целовался когда-то в зимнем саду, в кустах камелий…» Зачем так было нужно, он не знал, но пытался даже писать об этом стихи.
Матросы носили табуреты и стулья из кают. Бирилев громко шепнул Шелехову на ухо, так громко, что слышал невзначай проходивший мимо Каяндин:
— Удивительно симпатичные ребята у нас, Сергей Федорыч, прямо на редкость, и так с ними отдыхаешь!
Матросы усаживались на стулья с препирательствами и зубоскальством. Кто-то прибавил свету, отчего стала возбужденнее и глубже ночь и словно нависла со всех сторон одуряющая призрачность камелий… Бирилев хлопотал, усаживал. Кто за даму? Ну… вот Василий Николаич хотя бы (то есть Васька Чернышев!), Кузубов, Игнат Василич… Шелехов глядел внимательно на лейтенанта, чьи движения его околдовали. Это был не сегодняшний Бирилев, два часа простоявший в дровянике, и это были не матросы.
Игра началась.
— Господа, приготовьтесь: я кричу!
Откуда появился у него такой голос, похожий на бархатное воркованье? Лейтенант забылся, может быть… Зеркала, недвижным вихрем хороводящие вокруг, перенесли его в другие комнаты, пронизанные пчелиным гудением музыки, звененьем стекла, блеском голых плеч, сановитостью пушистых, надвое по-скобелевски расчесанных бород, прикрывающих красный крестик под горлом, как у адмирала Кетрица… Конечно, лейтенанта, внучатного племянника морского министра, этого льва с блестящей фамилией и будущностью, принимали в лучших гостиных. Какие, должно быть, прекрасные там были панны Елены!
И он умел вовремя наклониться, сказать воркующим, сухим шепотом ей, панне Елене, опахивающей его цветковыми, послушными глазами…
О, играли очень весело, несмотря на то, что двое лежали на дороге, — кажется, артиллеристы? — и даже Васька порозовел, похорошел, как панна Елена, разошелся вовсю. С него полагался фант за промах, и парень, порывшись в карманах, не нашел ничего, кроме частого гребешка для вычесывания вшей. Впрочем, это нисколько не попретило Бирилеву: он уложил гребешок рядом со своим золотым портсигаром в фуражку, поощрительно показав Ваське улыбочные зубы. Бирилев был душой всего этого веселого беснования. Конечно, никаких матросов не было. Душистые платья, кружась, летали за спиной; спустилась бальная, прогрущенная музыкой мгла.
Кузубов с завязанными глазами выкрикивал фанты:
— Этому… ну, скричать кочетом, ха-ха-ха!
— Этому… слетать на бак!
— Этому…
Кузубов, обычно весьма почтительный, от веселья ударился даже в озорство:
— …поцеловаться с начальником!
Грохнул хохот, Каяндин танцевал гопака, оркестр на хорах безумствовал.
— Ваське! Ваське! Ваське!
Чернышев обвис, словно облитый водой, несчастно щерился. Когда потащили к Бирилеву, утер губы об локоть.
От дверей глазел, скособочась, Агапов, хмылился; наверно, ждал, когда можно улучить минутку, брякнуть, сколько еще прибавилось на улицах к тем, двоим, — повеселиться.
Шелехов отправился выполнять свой фант — это ему досталось слетать до бака. Темноликие, покуривающие рассказывали на палубе про город: «Собрание накрыли… буржуи все севастопольские собрались, члены управы, гласные там… План составляли за Каледина, за Миколашку. Так в шубах на мостовой и валяются, шубы на енотовом меху…» Фантастические огоньки и звезды качала, несла под бортами таинственная вода. Из тьмы вытряхивались далекие, приглушенные грохоты. Но они уже не содрогали тревогой, — они вызывали желание злобно выпрямиться и так, выпрямленно и злобно, не сгибаясь и не прячась, пройти через эту опаляющую ночь. Терять уж как будто было нечего… Он знал все это в жизни — голодные улицы с серым хлебом, талый снег, леденящий, сыростью пробирающийся к голой ноге в башмак… И Жека — тут нашлись великолепнее и сильнее его. Те самые, что жили всегда по ту сторону недоступных, камелиевых, бально сияющих окон, в одном мире с трупной, расчесанной надвое бородой Кетрица. Ага, он уже был на краю — какого злобного и порывистого освобождения!
В темной каюте споткнулся о чье-то мягкое большое тело.
— Это я, Сергей Федорыч… Бирилев… не пугайтесь…
Сильные судорожные пальцы, как бы роднясь с ним, сжали ему локоть.
— Сергей Федорыч… если бы не семья, честное слово… застрелился бы сейчас, тут же на корабле…
Не Бирилев — придавленный к земле есаул силился ущемить за сердце. Оттолкнуть бы, шагнуть через него за тот край…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Поломка руля повлекла за собой нечаянный и большой переворот в жизни витязевских.
Комиссия, осмотрев пароход, постановила отправить его в док на большой ремонт. Капитан Пачульский, заподозрив в этом тайные интриги своих вольнонаемных, только и мечтавших якобы о том, чтобы вместе с военными бить баклуши на митингах, на дармовщинку получая жалованье, потребовал объяснения с комиссией, брызгал слюной, доказывал… Но доказать ничего уже не мог. Шибче его горланил судовой комитет, и еще шибче — свои же вольнонаемные, бывало, ходившие тише воды, а теперь сбросившие прежнее покорство и злобно огрызавшиеся на каждое капитанское слово, кок назвал его даже при всех старой держимордой. Вообще для капитана начинались большие неприятности.
Штабу бирилевскому, ввиду таких чрезвычайных обстоятельств, предложили перебраться на другой корабль.
Куда же? Кроме «Витязя», в дивизионе насчитывалось еще четыре больших парохода. Но «Трувор» только что ушел с карательным отрядом в Евпаторию. Остальные — «Батум», «Россия» и «Херсонес» — тоже вели бродяжью жизнь, то и дело перебрасывались Центрофлотом из одного порта в другой. А штабу, обслуживавшему дивизион денежным и провиантским довольствием, как кормильщику полагалось точно быть в одном месте. Команда собралась на совет и единогласно, в охотку решила: перебраться на бригадный катерок «Чайку», без дела болтавшийся у того, городского берега.
Матросы, не скрываясь, радовались этой перемене, хоть немного взбаламутившей одинаковую сидячую жизнь. Радовались близости города, куда от «Чайки» можно было махать прямо посуху. Радовались тому, что получили в полное самоличное владение какое-никакое, а все-таки целое судно. Вдобавок, как сразу смекнул Каяндин, это сулило и некие секретные и обильные выгоды.
Да и для Шелехова тоже, пожалуй, облегчением было бежать подальше от «Витязя», где, казалось, каждый шаг был запятнан следами мрачных, незабывающихся видений. Запомнилось особенно то, что пришлось пережить утром после бирилевской ночевки и игры в «море волнуется».
В то утро звонили церкви — кажется, было воскресенье. Окрестности рейда, талые, мокрые, заунывно сверкали под солнцем. Что-то покойницкое крылось в этом сверкании и благовесте. Под Графской, куда Шелехов неотрывно глядел через цейс, суетились черные фигуры матросов. Самое страшное и была именно эта суета около нескладной беловатой кучи. Матросы вытаскивали из кучи не то свертки, не то бревна и, раскачав, бросали в длинную ветхую лодку, причалившую вплотную к ступеням пристани. Конечно, после ночи он знал, над чем там орудуют… На берегу горкой стоял глазеющий народ, мальчишки.
Смертельная тошнота заставила тогда отвалиться от иллюминатора. Тошнота, от которой некуда было уйти, не на что было взглянуть. Завывал празднично благовест, сверкала, кружась, земля… Сбежать бы в гальюн, засунуть два пальца в сухую глотку…
Матросы, не обращая внимания на Графскую, ретиво делили в канцелярии только что полученное обмундирование. Они еще спозаранку нагляделись, ходили всей шатией по городу.
— Набили этих буржуев… подметают с улицы, как сор! В сатинетовом белье, бородки нежные, конусами.
— Сичас балластины всем навяжут, и амба, за боны!
А Хрущ рассказал, что из города бегут, платят по двести — триста рублей извозчику, только чтобы уехать подальше. Работали ночью братишки-анархисты. А большевики, чтобы наперед устранить самосуды, объявили афишками революционный трибунал.
Будут судить вечером каких-то пойманных пятьдесят монахов.
— Он монах, а заголи ему овчину — под ней три звездочки, — сурово уяснил бирилевский вестовой.
В то утро Шелехов и себе попросил матросскую робу. Сначала хотел только примерить, повозиться около матросов, чем-нибудь пересилить в себе тошный упадок сил; а потом уже и не снимал… Легче чувствовал себя рядом с ребятами в синей мешковатой фланельке с полосатым треугольным выемом на груди. И от грудастого, сшитого отличным петербургским портным кителя отказался без всякого сожаления. Все равно — не стало теперь ни чинов, ни отличий. И Кузубов, и Бирилев, и Шелехов — все назывались одинаково: военными моряками.
Матросы перестали ошибаться, величать господином мичманом, стал он просто — Сергей Федорыч.
И на новую квартиру переезжал обряженный в казенный долгополый бушлат и новые яловочные сапоги. Старательно выгребал веслом рядом с Опанасенко. Матросы, перевозя на шлюпке канцелярский скарб, рвались через рейд с песней, Каяндин величаво правил рулем. Васька же, стоя на носу, озорства ради изображал марсового и, завидя впереди пузатый, облупленно-серый, очень неказистый на вид катерок, завопил:
— Полундра! «Чайка» по носу!
«Чайка» покачивалась в тихом месте, под кручей. Просторно было на ней глазам.
Напротив через воду синела стройнотрубая, выставившая вперед острые ножевые груди минная бригада. Поодаль громоздилось черное уродливое судно, похожее на плавучий деревянный цирк, без носа и без кормы, по прозванию «Опыт». По рассказам, «Опыт» построили специально для старой царицы Марии Федоровны, которая, ввиду нежной натуры, на обыкновенных кораблях ездить не могла, укачивалась. По особым чертежам инженеры и построили нечто вроде огромной лохани или цирка, в котором, по их мнению, пассажирка должна была себя чувствовать покойно, как на подушке. Однако едва это сооружение пустили по морю, на сравнительно тихую зыбь, его так неистово заболтыхало и вдоль и поперек, что не только старая царица, но бывалые сопровождавшие ее люди истошнились до полусмерти. После этой пробы и поставили «Опыт», въехавший казне в миллион, у стенки на вечные времена.
Над самой «Чайкой» отвесно возвышалась стена гигантского гидрокрейсера «Оксидюс», похоже — французского, так как на палубе сновали необычно одетые матросы — в кофточках и бескозырках с красными помпонами.
«Чайка» понравилась Шелехову своею малостью и теснотой. На носу, за узким лазом, в котором надо было сгибаться до ломоты, помещалась крохотная пещерка для канцелярии. На корме — матросский кубрик: четыре полки для спанья, кухонный стол. За иллюминатором, едва не вровень со стеклом, водяная гладь рейда.
Разместились все шестеро: Каяндин, Кузубов, Чернышев и Шелехов, как он сам того пожелал, — в кубрике; Опанасенко и Хруща положили в канцелярии. Бирилев в первую же ночь ушел на «Качу», загородился за Скрябиным в его каюте.
Матросы ухитрились, провели на суденышко кишку с горячим паром от «Оксидюса», минер Опанасенко оттуда же наладил провода. В кубрике зашипело тепло, загорелось солнышко. Ребята растянулись по койкам, блаженствовали.
— Теперь заживем, — вслух за всех мечтал Каяндин. — До весны демобилизоваться, правда, на кой нам черт. Лежи да лежи, пока кормят. Жалованья по двести бумажек получим — в засол. С первого числа продуктов затребоваем, загоним — деньги в засол. А, Васька?
У Чернышева щеки умильно расползались, как тесто.
— За-со-лим!
— В деревню, черт, царем приедешь!
Каяндин косил краем глаза на Шелехова — не то всерьез, не то ехидничал:
— А Сергей Федорыч, как универсант, лехции нам будет читать, образовывать дураков!
Шелехов, не обращая внимания на его подозрительную ухмылку, ухватился за это с горячностью:
— А что, ребята, вправду! Делать-то все равно вам нечего. А до весны… до весны мы с вами сможем знаете что?
Даже задохнулся — такое нахлынуло вдруг нетерпеливое бурное мечтание. В самом деле, до весны, живя бок о бок, целое чудо можно сотворить с ребятами. То, чего не удалось довершить в бригадных, разметанных жизнью курсах, вполне можно добиться здесь, на уединенной «Чайке», где потекут неторопливые пустые дни. Каяндин, например, очень смышленый парень и уже хлебнул кое-что от грамоты, — его можно, конечно, на аттестат зрелости; остальных — за четыре класса… Да, вот еще удивить, выучить на досуге хотя бы французскому языку — пусть форсят перед всем флотом! Решил пока не говорить матросам ничего, чтобы потом сразу оглушить их этой своей добротой, своей заботой, своей щедростью, — подавляя в себе насильно рвущееся наружу телячье ликование.
— Схожу на днях в магазин, выберу для вас книги, и уж тогда точно, ребята, распределим свое время, займемся серьезно, а пока, начиная хоть с завтра, побеседую с вами так — ну хоть по истории, по географии, ладно?
Матросов тоже заразило, сладко ежило от устроенности, от делового уюта.
— Ла-адно!
А Кузубов к случаю изрек замысловато:
— Это, по крайности, дело. А то чего мы в жизни видали? Одну физиологию…
Вытягиваясь рядом с матросами на койке, с блаженством купался Шелехов в застойном, хорошо защищенном отовсюду тепле. От катерка не отходил дальше неглубокого овражка, куда обитатели судна, за неимением гальюна, бегали за нуждой. И там, в овражке, отдаваясь желудочным судорогам, надышивался вволю холодным живым воздухом, наглядывался открытым просторно над жизнью небом… чего ему еще не хватало? Так день за днем, глядишь — и прояснеет штормовая даль, подойдет весна, а весной — это он твердо решил — двинет вместе с ребятами на север, начнет жизнь сызнова, как живут все люди… Над водою высоко, в несколько этажей, нависала синяя стена «Оксидюса», хлопотливо и шумно населенного, как хутор. В его тени, у подножия, побалтывалась «Чайка» едва приметным серым буйком, кругом — пустырьки, мусорные свалки, тишь… И какая упрятанная от чужого глаза тишь!.. Даже содрогалось тело от такого нестерпимого успокоения.
Хрущ неугомонно понукал к действию:
— Судовой комитет надо выбрать. Порядок направить, продукты выписывать.
— Выберем, все будет. Время много.
Однако тут же, валяясь по койкам, и выбрали. Каяндина председателем, Кузубова — секретарем, Ваську Чернышева — членом. Из конторы порта судовой комитет выписал первым делом провианта на месяц: на двадцать пять человек, якобы проживающих на «Чайке», коровьего масла в бидонах, солонины, сахару. Хрущ и Опанасенко выгодно загнали все это добро на балочке, деньги матросы поделили между собой.
Васька, подсчитывая свои бумажки, мешковато мял их в руках, словно стесняясь брать совсем.
— Ребяты… Всеждаки народное достояние ведь…
Каяндин, прохлаждаясь по обыкновению на койке, фыркал:
— Положили мы… на народное достояние!
Вообще баталер вел себя барином, никогда ничего не делал, кроме ничтожной канцелярской работы. Больше сидел, курил, поматывая ногой на ноге.
И во время первой лекции позевывал, сначала укрыто, за Васькиной спиной, потом уже не стесняясь и не стирая с лица гнусновато-загадочной какой-то ухмылки, словно не верил ни одному слову из того, что говорил Шелехов. Зато остальные сидели выпрямленно, истово, как иконы, так истово, что и не понял Шелехов, уразумели они что-нибудь из его первой беседы или нет. Рассказал им про славян и древнюю Русь, дошел до Ивана Грозного.
Матросы после лекции вежливо поблагодарили, но тут же, как-то сразу, в минуту сгинули с суденышка, словно ветром их смахнуло.
В город уходили почти каждый вечер, оставляя, однако, с Шелеховым или Ваську, или Опанасенко посменно: наверно, из сочувствия придумали это между собой… Возвращались поздно.
Из отрывочных матросских разговоров угадывалось, что опять суровеет и мрачнеет воздух над Севастополем… Правда, матросы балагурили, приправляя свои рассказы зубоскальными примечаниями, но нельзя было не почувствовать их раздумчивости и неспокойства.
Крепчали слухи о белогвардейских замыслах кругом Севастополя. В Симферополе, центре татарского края, зрели и копились направляющие силы, стремящиеся сбросить с Крыма ненавистную им советскую опеку и образовать самостоятельное государство, едва ли не ханство.
Выдвигался, гремел, диктаторствовал над всеми национальными организациями некий Сейдамет.
В Крым стягивались с фронта татарские части; в Евпатории, Симферополе, Ялте и Феодосии организовались подпольно сильные офицерские отряды (говорили, что по калединской указке) и вооружали население против Советов и большевистского флота. В самом Севастополе и кругом него, был слух, лазило много переодетых шпионов.
Шептуны на уличных летучих митингах усугубляли мрачное настроение моряков, припоминая пророчество полковника Грубера: «А вы все в мешке… в мешке… в мешке…», указывали даже точное время, когда должны были разразиться неслыханные события: в полночь на двенадцатое января. О полночи этой говорили все чаще, все прихмуреннее и в городе и в кают-компании; дошла эта полночь и до «Чайки»… И неизвестно, кому она больше грозила: матросам ли, ожидавшим, что в эту ночь рванется на Севастополь осатанелая офицерня, чтобы предать их всех поголовному истреблению, или офицерам, которые были убеждены, что в случае чего матросы, прежде чем самим погибнуть, вырежут их в отместку всех до одного.
По видимости же на «Чайке» продолжалось безмятежное, привольное житье. Вот — вечер. Побалтывается катерок на небольшом прибое, как колыбель, в тесном кубрике шипит горячий пар, банно мерцает лампочка, матросы, расстегнувшись до голого, дармоедно валяются, засыпая и опять просыпаясь. Разлеживались так до томи, до одурения.
— Васька, ступай попить принеси! — вяло озоровал Каяндин.
— Вон в углу ведро, пей.
— А ты подай.
— У нищих лакеев нет.
Каяндин чертыхался, расслабленно, со стоном кидал ноги в разные стороны, через голову стягивая с себя духотную фланельку, — мочи не было от жары.
— Ва-аська-а… — бормотал он, в который-то раз засыпая.
Однажды вечером случилось так, что с «Чайки» ушли все, оставив флаг-офицера одного. За «Оксидюсом» заходило солнце, ложились по рейду чудовищные тени кораблей. «Чайка» покачивалась, вся озаренная преувеличенным и больным пожаром. Почему-то внезапная пустота, ее полная открытость и эта кидающаяся в глаза яркость почувствовались опасными и угнетающими. Невольно потянуло укрыться куда-нибудь незаметно.
Но канцелярская каюта слишком вылезла вперед, напоказ. Глубокая и узкая яма кубрика казалась мышеловкой…
Шелеховым вдруг овладел противный, знакомый по витязевским ночам трепет. Отдельные расправы не прекращались, вспыхивали то там, то сям… То крутилась мелкая и лютая зыбь, оставшаяся от громоносного шквала; какие-то неуемные, полурехнувшиеся одиночки рыскали в потемках… Разве не могли они выследить офицера, забрести и на «Чайку»?
Его внимание привлек край кормы, огражденный низеньким фальшбортом. За этим краем начиналась глубокая вода, казавшаяся еще более глубокой от тени и бликов, бросаемых на нее отвесной стеной «Оксидюса». Этот край что-то подсказывал… На случай, если придут, можно потихоньку спуститься за него, повиснуть над водой, держась снизу руками за борт: там человека никто бы не увидел. Можно провисеть так полчаса, потом отдохнуть на воде… Правда, холодновато купаться в декабре, но ведь если вопрос пойдет о жизни, об этом не приходится рассуждать.
Вот сумеет ли он подтянуться?
Над головой висела рейка игрушечной чайкинской мачты. Шелехов порывисто уцепился за нее обеими руками и напыжился, силясь подтянуть свое тело. Но тяжелые матросские сапоги никак не отрывались от палубы, словно то не его были ноги. В груди сперлось, лицо удушливо и горячо напружилось от прилива крови… Еще раз со злобой повторил усилие. Пальцы оборвались, и туловище, чужое, бессочное, рухнуло на подломившиеся колени.
Не поднимаясь, Шелехов как будто в первый раз присматривался к себе со стороны — не то изумленно, не то с омерзением.
…Барахло в бушлате, с немощно раскинутыми по палубе ногами, беззащитно ожидающее пинка. Разве это он?
Вся убогая скорченность его существования, все трепетные сидения в подвальной глубине кают, липкое прислушивание к каждому стуку по ночам, собачье-ласковое заискивание перед матросами — все кричало теперь, бесстыдно, вслух объявлялось из скрюченной этой, жалкой спины. Он чувствовал даже особый запах, который испаряла его жизнь, подобный той тухлой душноте, какую вдыхает человек, съежившийся надолго с головой под одеялом.
Когда это началось?
Должно быть, с тех пор, как матросы стали отходить на иную, отвергнутую им развилину пути. Буря относила их все дальше и дальше. Они уже без него повесили за спины винтовки, свергли Мангалова, двинули буйным скопом бригаду на Севастополь. Он притих в стороне, только таращился в иллюминатор заодно с остальными каютными жителями… А как там ревело за бортами, какой ужасающий и увеселительный разыгрывался шквал! Сгинуть бы в нем вольной птицей!.. Да, он не раз воспалялся мечтой об этом, но только мечтой: с него и этого было довольно, чтобы гордиться, отделять себя от Бирилевых.
Ну, а что он сделал для революции как друг, как пособник? Какое-либо усилие, риск?.. Он не мог припомнить. Он сдавил пальцами глаза, но не мог припомнить… Он не делал. Он только глядел да думал по поводу выгляденного, думал невразумительно и угнетенно, изнуряя свой мозг этим никчемным и ему самому ненужным думанием… Шелехов, наконец, присел, поднявшись на разбросанных за спиной руках. Ясно, что теперь надо было предпринять: завтра же с утра пойти в Центрофлот или в штаб ударников и заявить… Он мысленно привел себя в голую казарменную комнату, поставил перед столом, за которым трудились над какой-то бумагой трое в полосатых тельниках, с воловьими лбами (должно быть, заправилы из боцманов украинцев), заранее видел, как они, неурочно оторванные от дела, сначала взглянут на него скучливо и досадливо. «Тебе что? Ага — а… Вы бывший ахвицер. Желаете до отряду?..» А пришедший, назвав себя, безвозвратно предложив себя, вдруг заметит в бездне, за глубоким казематным окном, распахнутое бесплодие моря, беспредельную тоску воды и верхушки ближайших, чугунно поднимающихся из зыби судов и поймет, что ему не вернуться уже в тихий свой угол на «Чайке», где его никто из чужих не видит и никто никуда не потребует и где можно в одиночку поужинать куском брынзы, услужливо купленной для него Опанасенко, и потом чай пить до пота, выбегая освежиться, обмахнуться рукой на тесноватую, привычную, как постель, палубу «Чайки» («у нас что твоя дача!» — удовольственно замечает Кузубов, милый Кузубов, с которым тоже проститься безвозвратно, навсегда…). А потом, взяв сверток белья под мышку, — на новую квартиру, на люди, на тысячу чужих глаз, возможно, рядом с кем-нибудь из тех, которые тогда на Графской, взяв за руки и за ноги, раскачивали…
Кругом сияла мглистая надводная ночь. В тылу горы, загораживающей полнеба, где-то над оградами Севастополя всходила недосягаемая взорам луна. Уступы гор и зданий млечно мерцали. Кровли крымского города наверху, должно быть, тоже полыхали восточным одуряющим светом. На «Оксидюсе» вдруг бурно проиграли на рояле, словно вырвался многоцветный, стенающий и смеющийся залп… Отзвуки еще долго висели, чудились в тишине томительным криком… Близилась и не давалась чья-то знакомая до блаженства поступь и улыбка. Еще немного — и готово было ослабеть и отворотиться что-то в душе, запросить простого, неиздуманного, неизмученного счастья…
Матросы вернулись поздно, около полуночи… Шелехову, свернувшемуся под бушлатом на верхней койке, разбередил глаза неотвязный свет лампы.
Хрущ разговаривал вполголоса, думая, что флаг-офицер спит:
— А здорово ихнего брата пристращали. Наш давеча волокет ведро с водой с-под горы. Я говорю: зря валандаетесь, не на это ведь учились.
— Теперь их заставь сапоги чистить, и вычистят за мое-мое, — равнодушно подтвердил Каяндин, застилая себе постель.
— Ну, да… это все до поры до времени, до случая…
Матросы поужинали вкусно, с чавканьем.
— На «Оксидюсе» я поглядел: по старому режиму еще живут, — сказал голос Кузубова. — Офицеры — все воротники в золоте. Давеча один факел растопырился, красный, чисто крови напился. Вот мушки просит!
— Долго не протопырится! (Говорил Каяндин.) Вон на «Каче» наша команда с Зинченкой во главе постановление сделала, слыхал, Васька? — чтоб через три месяца была мировая революция!
Слышно было: голос нарочно-дурашливый, глумливый. Над кем он?
Потом пустили пар, полезли спать.
— А мы с тобой, Васька, за эти три месяца сколько? — не менее тыщонки засолим, а?
— Засо-олим!
— Чего ты с ней, с тыщей, корявый черт, делать будешь?
— Ты дай сперва засолить-то!
Васька кряхтел мечтательно, парное тепло шипело, расползалось в темноте, выгоняя из кожи липкий сок.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Пришло остылое равнодушие ко всему.
Словно тишина после отбесновавшегося грома. Нехотя двигались руки и ноги, вяло варил желудок; предметы, словно опеленатые мглой, тускло доходили до зрения и мыслей… Не опасался уже теперь выходить за пределы катерка. Да никто и не признал бы в этом скуластом, обросшем рыжей шерстью матросе недавнего мичмана. Мимоходом как-то увидел себя за бортом суденышка, в тихой воде. Пришлепнутый нос красно лоснился — от постоянного пребывания в нечистом, спертом воздухе; глаза, завалившиеся глубоко под лоб, безмолвствовали оттуда и жалобились…
Потянуло однажды на «Витязь», который медлил еще уйти в док, лебедем красовался на том берегу, за уродливым «Опытом».
К кому же там было зайти, как не к капитану Пачульскому? Поднимаясь по трапу, Шелехов ожидал задушевного, чуть ли не бурного свидания. Но на «Витязе» за полторы недели многое переменилось: и веши и люди казались переставленными на новые места, глаза не узнавали ничего, как в чужом доме, а Пачульскому, пожалуй, было только до самого себя; появление гостя лишь всколыхнуло сызнова всю горечь и весь срам, которыми напоследок накачали с верхом старую посуду его жизни, заставив капитана с окровенелыми от ярости буркалами бегать по кают-компании и клясть хриплым надсадным шепотом сволочное время и сволочных людей.
Попросту — за самовластье и за барские повадки вольнонаемная команда вышибла Пачульского из капитанов, заменив его Агаповым.
Капитан плакался, а Шелехов сочувственно и угрюмо хмыкал, не переживая, однако, ни сочувствуя, ни жалости; он уже привык; нагляделся в таком же положении на Мангалова и Бирилева; чего жалеть о том, кто стал мусором, убираемым с дороги!
Роскошная полутьма салона, отражаемая зеркалами, струилась вчуже, вне его. Не верилось, что полторы недели назад он имел право здесь жить, как в своем доме, считать себя чуть ли не хозяином. Настолько тело свыклось, срослось с коростой смрадного чайкинского кубрика! Матросы не мыли и почти не убирали помещения: им было некогда, и даже в складках простыни, не только на койке, пересыпалась колючая каменная пыль. Еще немного осталось Шелехову, чтобы сравняться с теми бредовыми солдатами, которые мертвецки валялись на одесском перроне, уткнувшись губами в заплеванный асфальт. Ну что ж! Ведь тогда его угнетало нечеловеческое расстояние до них, невозможность для него, белоручки, разделить их участь, за которой мерещилось какое-то последнее, неоспоримое освобождение.
А вот вчера он сам, запершись в канцелярии, часа два без всякого омерзения щелкал вшей в своем белье…
Прошла вторая неделя пребывания команды на «Чайке». Матросы что-то все реже и реже стали оставаться в кубрике на вечерние посиделки с флаг-офицером. Опанасенко путешествовал отдельно от всех — больше на «Волю», к своим украинским друзьям. Каяндин, Хрущ и Кузубов — вместе: на вокзал, в кино, тралили девчонок по Нахимовскому. Однажды все, только без Шелехова, были в гостях у Бирилева, на рожденье.
— Честь честью принял, — одобрял потом Кузубов, — водочка, закусочка, винцо всякое, то, се. Начальница сама за столом чай разливала. Только вот Васька, черт, ее упарил: шесть плошек чаю отгрыз. Его дергают под столом, а он не понимает. Вот и гонит, вот и гонит!
Каяндин для издевки строго хмурил брови, осуждал:
— Дорвался, хам… До того, что у женщины рука онемела.
Васька возражал: «ну да», по-всячески перечил на насмешки, но видно было, что молодого матроса корежило от стыда… Васька начал тоже вроде Опанасенко отбиваться от общей стаи, — должно быть, тихого парня занудило от постоянных каяндинских высмеиваний и фокусов. Завел себе дружка в минной бригаде, исчезал неведомо куда каждый вечер.
И лекциями уже трудно стало привязывать ребят к кубрику. Прискучило. От Ивана Грозного доплелись только кое-как до Петра. Матросы, видать, всего наелись до отвалу. И, верно, от пресыщения потянуло на самую крайность, на тайну.
Это Опанасенко однажды попросил:
— Вы бы нам вот что, Сергей Федорович, про бога. Шо он есть в самом деле и какой: с бородой иль нет. Потом тоже про загробную жизнь. Конечно, не это, чем халдеи нам по библии башку морочат, а как у вас по высшей науке проходили, всю правду.
Шелехов задумался. Дикая — на первый взгляд — мысль вскочила в голову. Хотелось не то грустно созоровать, не то разрыдаться. А может быть, вожжи новой власти, нового покорения сами давались в руки? Сделал вид, что соглашается, но с большим колебанием.
— Совершенно верно… в истории философии (есть такая наука) мы в университете проходили об этом всю правду: о боге, о душе… Только трудновато будет, ребята!
— Как-нибудь обломаете нас, чертей. Очень уж нам интересно.
Беседу отложили до следующего вечера. Про себя порадовался: «Может быть, не будет опять одиночества, не будет обезлюделой „Чайки“, громадного „Оксидюса“ на закатной стене неба…» Теперь в эти дни, одинокие часы его угнетала не боязнь за свою жизнь, а другое, странное. Кантианская вера в призрачность всего видимого, или, вернее, то немногое и, возможно, искаженное, что он знал об этой теории еще в университете, в эти часы завладело не только его разумом, но и ощущениями. Знакомая картина рейда, развернутая перед его глазами, утрачивала вдруг свою жизненную выпуклость и становилась сном наяву. Вода чудовищно рдела: корабли минной бригады на противоположном берегу невероятно купались в красной пыли; матрос с мостика «Георгия-победоносца» неистово кому-то семафорил, крестясь двумя флагами. И вместе с тем не существовало ни воды, ни кораблей, ни матроса; даже если бы Шелехов заорал, укусил себя, дико катаясь по палубе, все равно не прорвался бы этот призрачный, стеклянный сон. И порой даже сам себе начинал казаться невещественным, заблудившимся среди времени, неведомо когда родившимся.
Может быть, его состояние переходило уже в болезнь?
Главное, никого не оставалось из своих, да и некого было теперь называть «своими»… Однажды, толкаемый бездомной тоской, зашел в знакомый особнячок проведать Мерфельда и Ахромеева, но оба, как он и предугадывал, недели две назад ухитрились демобилизоваться и уехать в Петроград. Хозяйка-адмиральша сначала не узнала Шелехова, не пустила дальше крыльца; узнав, напугалась, изумилась, манерничала перед ним шиньонной головой.
— О, как же вы остались на такой ужас, бедный мальчик! Жить среди зверей… Такой мальчик!.. — Адмиральша многозначительно слащавила глазами, нарочно не оправляя платья, проваленного сквозняком меж ног. — Они же, эти негодяи, скоро не пощадят ни одного офицера!
Шелехов вяло пошутил, тряхнув своими ленточками:
— Я уже, как видите, не офицер, мадам.
И круг опустения замкнулся. На Морской в газетной будке купил несколько журналов и газет, развернул на ходу. Не читал ничего недели две… Сообщалось о мире с немцами, о конце Учредительного собрания. Некоторые газеты кричали о кощунстве, о насилии над священной волей народа. Кричали где-то далеко над головой, словно Шелехов шел по дну глухого могильного колодца… Перед ним гремел, убегая в вечернее полукольцо улицы, южный трамвай, похожий на ладью под балдахином. И трамвай и улицы были странно малолюдны, как будто все обитатели города заспались от холода и тоски; лишь оголенные, с заостренными вверх прутьями, деревья тихонько шатались над асфальтом. Ветер пробегал сквозь них острой дрожью, — казалось, то было содрогание о Жеке… Севастополь! Вот что осталось от недопитой чаши, оторванной от губ на самом блаженном глотке.
В тот вечер розовые на закате мачты походили на сосны. Север… он вспомнил еще об одном, близком когда-то и забытом человеке. Может быть, написать ей, Людмиле? Да стоит ли!.. Наверное, давно и память о нем занесло метелью, давно влюбилась, иль умерла, иль вышла замуж. А еще горячее Людмилы другая, красивенькая Аглаида Кузьминишна пыхнула телесным жаром, сугробами, синими морозными стеклами петербургского этажа.
Север, север…
Не раздеваясь, развалился на диванчике в канцелярской каютке. В кубрик не пошел: на палубе Васька беседовал с незнакомым матросом, наверно, воспользовался случаем, когда ушли все с «Чайки», завел в гости дружка. Слышно было, как хрипловатый, ленивый голос спрашивал:
— Харч откуда получаете?
— С «Оксидюса», хранцузы дают.
— Ну, как харч?
— Ничего. — У Васьки по-кунгурски выходило: нишево. — Борщ, каша, обнаковенно.
Наверху, на французском крейсере, прогремела гамма. Со ступеньки на ступеньку — через растворенные настежь сказочные комнаты… От рук еще пахло адмиральшиными духами. Как она играла глазами, эта адмиральша, как она подсказывала — и опять не решился, дурак! Ведь мальчики уехали. Толкнуть бы ее в комнату… Шелехова кидали навзничь томливые, голодные хотения…
— А вот пошли наши однова, — неторопливо, внушительно рассказывал хрипатый, — к Камышловскому мосту, на ту дорогу. Вдруг — ахтомобиль. Стоп. Слезай! «Мы, товарищи, из штаба, с важным поручением к анархисту Мокроусу». Раздели. Еполеты все в золоте. От великих князей с секретным приказом — наши оказались, из гидроавиации ахвицера.
— Что же они — опять на Миколашку хочут поворотить? — дивился Васька.
— А на кого же? Им — что на Миколашку, что на буржуйскую власть, все одно.
— А вот у нас Каяндин намедни читал, — Васька сказал: шитал, — у них такой приказ: как власть возьмут, так всех матросов передавить. Штоб только обязательно на веревке. На такую тварь, говорят, пули жалко, ха-ха!
— Хм…
— Им завидно, что мы властвуем. У вас все в ударном? — спросил Васька.
— Много, да в разных. Вчера человек двадцать ушло на Бердичев. — Цыкнул слюной сквозь зубы, поважнел. — Власть пошли проконтролировать.
— Смотрел и я на вокзале, как поехали.
Шелехов так и заснул нечаянно, как сидел: в сапогах, в застегнутом бушлате. Молодость брала свое. Через незакрытый люк свежесть дула прямо в глаза. Хрусталь ной водой промывала все, что за день наломало душу. И Жека разбросалась рядом на подушке, бестелесная, самая родная на свете.
После Васькиных разговоров, что ли, снилось просторное, и даже во сне тянуло куда-то… Играли дальние гудки, в смуть уходили поезда.
Тоскливо ждалось следующего вечера. Обдумывал все, как начать перед матросами новую, необыкновенную лекцию.
Действительно, необыкновенную… От одной мысли о ней позывало к щекотному хихиканию. Черт возьми, познакомить матросов с учением о феноменальности, о призрачности мира по Канту! Вот что он придумал в ответ на просьбу Опанасенко.
Любопытство, что ли, толкало к этому — от гнетущего, язвящего душу ничегонеделания?
Или соблазн — ужаснуть равнодушных, охладелых к нему матросов, напомнить им, что существует еще другой Шелехов, не только тот, что спит рядом с ними на вшивой койке и зачастую бегает для них за водой и борщом, но неизмеримо высший, могущественно-знающий то, что им не снилось…
Или пакостное желание — отомстить кому-то за что-то… За что?
Вообще, нечто разладное зарождалось на «Чайке», как зарождается мокричная плесень под забытой в темном углу сырой тряпкой. Матросы тоже расклеились, бродили чумные от сна, балованные, не знающие, чего бы еще захотеть. К вечеру достали денатурату, напились, подняли в кубрике вздорный крик. Сообща клевали Опанасенко, который горячим, не своим голосом уверял, что весь Крым и Черное море должны вскорости отойти под украинскую раду.
— А Черное море кто покорил, а? Запорожцы. А запорожцы кто? Первые украинские демократы, ваш Иван Грозный — и то их боялся, спроси-ка мичмана.
— Теперь мичманов нет, все на Малаховой.
— С вами, дурнями, говорить… тьфу!
— Геть з шляху! — разгульно орал Каяндин.
Опанасенко лез жалобиться в канцелярскую каюту, где Шелехов опять отсиживался скучно.
— То не дурни, а Россия, Россия… А шо Россия? В Ростове генерал Каледин воюет. Кубанские казаки на донских, донские на кубанских. Боже ж ты мой… татарва поднялась кругом, своего царства хочет. Большевики говорят — красное, анархисты — шо черное. Одни миазмы от нее остались, от вашей России, верно?
Васька, напившись до дурноты, разбушевался шибче всех. «Чайку» шатал слоновий топот, — хотели выволочь посыльного на палубу, облить водой — не управились, сами попадали. Васька, отбиваясь, вопил погибельно:
— Не хочу Романову поддаваться! Не будет того, чтобы Миколашке поддался я! Подай винтовку, Каяндин, сволочь! Дай винтовку… Плевал я на твой засол! Соли один… в бога…
К ночи, заперев Ваську в кубрике, отправились догуливать на Корабельную, к маруськам.
И только на следующий день после обеда (матросам, расслабленным с похмелья, елось нехотя, через силу) Шелехов упросил всех сесть по койкам, послушать. До вечера не дотерпелось, да и веры не было: вдруг завьются опять с корабля.
— Вот, ребята, с чего мы начнем: что такое есть мир, видимый нам вокруг и в котором мы живем. Вы привыкли думать, что он существует в действительности, так? В самом же деле, как говорит настоящая наука, преподаваемая в университетах, возможно, что в действительности мира не существует, а есть только обман наших чувств, сон наяву!
Это вступление еще накануне шепотом вынянчил про себя наизусть. Теперь оно вдруг показалось книжным, туманным, неубедительным. Против него торчал, словно усаженный насильно, Васька и удрученно мигал…
— Усвойте это, тогда все будет понятно о боге, о душе, о том свете…
— Да, да, — неопределенно и едва ли одобрительно произнес Опанасенко, свертывая цигарку.
— Вот это наука, — сказал Каяндин, закладывая локти за голову и валясь. — А тут живем с тобой, Васька, как пеньки…
И губа, тонкая, себялюбивая, под английским усиком, ехидно подрагивала.
Шелехов ощутил внезапную апатию. Да, полно, выйдет ли толк из всей этой затеи? Не нелепость ли задумал?.. «Да-да, выйдет… должно выйти!» — сцепив зубы, упорствовал кто-то в нем, кто-то, нестерпимо рвущийся вылить сейчас же всю свою силу, накипелую и зря пропадающую, все сумасшедшее упрямство свое, всю страсть. Как будто это стало самой важной, самой решающей целью его жизни!
Готов был с пинками броситься, расталкивать безразличных матросов, плясать перед ними от злобного нетерпения…
И на другой день все утро упорно думал, меряя крохотную палубку, сбычившись, заложив руки назад наподобие капитана Пачульского. И мерещилось — точь-в-точь как у капитана Пачульского, кровенели и дичали глаза от кружения однообразного и тесноты… А утро хватило мягким морозцем, и всюду бежало за глазами солнце — бегучим холодноватым блеском, от которого еще яснее, еще тенистее стояли по воде утренние дымящиеся улицы судов. Зачинать бы сейчас, по холодку, толкучую, людную, веселую работу! Матросы, почайпив раза два, валялись по койкам, причем Хрущ опять захрапел, — валялись, судачили от нечего делать насчет невеселого что-то за последние дни флаг-офицера.
— Все ходит…
— Скучает, можбыть?
— А какая мы ему компания, — заметил Кузубов.
— Думает все, потому что голова сильно работает, — почтительно сказал Опанасенко.
— Эх, я бы на его месте… — возмечтал Каяндин, руки закидывая за голову, — ты дай мне универсантское образование: от меня бы и дыму здесь не осталось! Сейчас в Одессу, на первое время рублей на триста жалованья, Ваську бы себе за лакея приспособил. Пойдешь, Васька? Да чего ты все, Акуля, строгаешь и строгаешь?
Васька поглядел на палочку, которую обтесал кухонным ножом, — тоскливые руки сами просили дела, — поглядел, как будто увидел ее в первый раз, выкинул лениво в иллюминатор.
Попробовал огрызнуться:
— Я бы такого дракона к ногтю.
— Охо-хо-хо! К ногтю!
— А что?
Каядин оживел.
— Ребята, что мы, как паразиты, валяемся, давайте, пока делов мало, флот с Украиной делить. Щирому даем «Опыт». Кто за?
— Ха-ха-ха!
Опанасенко помрачнел обидчиво:
— Ладно трепаться, москаль…
— Ваське — «Чайку».
— Я-то возьму, — осклабился Васька.
— Ты слушай маршрут: отселева дернешь через Азовское море, мимо калединских духов, они дураков не трогают, пропустят. Потом… у вас там какая река, Кунгурка, что ль? (Васька весь измочился слезами от хохота: «Кунгурку какую-то, черт, надумал!») Ну, по Кунгурке без паров, на веслах грянешь. Вот-то все село выскочит. «Бабыньки, бабыньки, никак наш Вася-матрос на броненосце едет!» А Вася сидит, как епископ, только знай — огребается.
— Епископ… Хха-хха-хха!
Кузубов тоже надумал:
— А что, братишки: мы на «Чайке» цари и боги. Поднять якорь, и айда по волнам: сначала за боны, а там… Машину навинтить — ментом! Эх, увидим чего-нибудь в жизни!
Матросы как-то примолкли, уставившись открытыми глазами в низкий, гробовой потолок. А в самом деле, как это они забыли, что «Чайка», на которой они пятеро состояли полными хозяевами, что привычное их курное жилье, как бы навеки сросшееся с одним местом, с твердой землей, в любую минуту может сняться с якоря и уйти в синее море! В море!.. А что, если вправду? Вот — снялись, дали на полный ход за батареи, за белый, как колокольня, маяк, подкачнулись на волне у крайнего мыса… Ого, простор! Маячат невиданные берега, горы, портовые флаги. Вон белой лестницей проступила Одесса… Вон, под самое небо, кавказские хребты… Вон, за донским гирлом, дымит Ростов… Катится к океану водяная даль.
Хрущ проснулся, должно быть, от тишины, поднял изъерзанное о подушку, красное, мутное лицо. Каяндин плаксиво сморщился.
— Во что ты дрыхнешь, дьявол, тошно смотреть…
К послеобеда Шелехов наразмышлялся досыта, нашагался так, что ноги ломило от ходьбы. Когда Васька убрал со стола, опять попросил всех присесть. Попросил хмуро, с какой-то загадкой, словно готовил таинство.
Теперь-то уж был уверен, что добьется: в мускулах своих, в тугом своем дыхании ощущал, казалось ему, ту самую испытанную воспламенительную силу, которой заставлял когда-то на митингах балдеть и гореть вместе с собой матросскую толпу. Опять, если б захотел, мог бы в дугу сейчас скорежить железный борт!.. В упор, приказывающе глядел на Ваську, — решил все пытать сначала на нем, как на самом слабейшем.
Спросил:
— Вот этот стол видите?
— Вижу.
— Дотроньтесь до него смелее. Здесь он?
— Здесь, — согласился озадаченный Васька.
— Так вот знайте: в самом деле этого стола нет.
Васька виновато моргал глазами, как попавший в беду.
Прочие, видимо, тоже заинтересовались. Каяндин, со спичкой в углу рта, смотрел на флаг-офицера выжидательно и лукаво: дескать, мы-то с вами вдвоем знаем, в чем дело… Хрущ насторожился, думая, что ослышался. Рожи Кузубова и Опанасенко пищеварительно лучились: вот сейчас Сергей Федорович отчудит какую-нибудь историю.
— Вы не думайте, ребята, что я шучу. Да, да, стола в самом деле нет, совсем нет. Вы только слушайте: я сейчас вам открою глаза.
Наученный первой неудачей, теперь он сдерживал крепкой уздой свою пылкость, стараясь захватывать их внимание и разумение осторожно, постепенно, с неторопливой вникчивостью.
А может быть, и никакого разумения не было: моргала засиделая, тоскливая муть, ждала невесть и все равно чего…
Каждая извилина его мозга напряглась, как канат в бурю, готовый внезапно и погубительно лопнуть, Шелехов выгнетал из своего мозга, выскребал все, что он мог дать, без остатка, чтобы только как можно ослепительнее уяснить свою мысль, донести ее, не расплескав, пронзительно въесться всей своей тоской в рыхлое, беззащитно поддающееся ему матросское внимание. Что ему поддавались — он уже отчетливо видел, он прозорливо угадывал это по тому, как матросы бессознательно подвигались к нему поближе локтями и подбородками, как у неотрывно слушающего Васьки прояснели глаза, словно речь шла о своем, понятном для него, самом ежедневном, вроде еды и питья. Простак, пожалуй, обгонял всех, первый лез головой в капкан.
Они начинали понимать…
У ликующего Шелехова темнело зрение. Ха-ха! Ведь что совершалось перед ним: в этих пяти башках вверх ногами перевертывалось все мироздание!
— Вы, ребята, знали про это и до меня, только не догадывались… Так как же: есть этот стол?
— Нет, — еще колеблясь, со вздохом отвечали матросы.
Ни мира, ни «Чайки» нет. Только бред, наделанный кругом себя самим же человеком. Пропасть, заунывная, обманная на ощупь.
Палуба в чудовищном закате. Вода, вода…
Приникшие матросы не шевелились, даже когда Шелехов смолкал. А Кузубов с торопливым благоговением подносил спичку к его папиросе, чтоб скорее кончилась пауза. Хрущ соболезнующе покачивал головой, причмокивая: тц! тц! тц! Но изумление его не шло дальше рассудка, не зачумляло чувств: Хрущ был слишком толстокож для ужаса. Вот Васька жалобно кривился: до Васьки дошло… Только Каяндин лицемерил, полулежа сзади всех с недоверчиво-равнодушной усмешкой, застрявшей на его лице, как маска; ею он прикрывал свое поражение. И Каяндин, и Каяндин!
Хрущ задал вопрос:
— Ну, а если… как бы сказать… я вот — есть. Кузубов, скажем, про себя тоже скажет, что он есть. Ну, а как бы сказать, Васька… есть он для нас с Кузубовым или его тоже нет?
Шелехов одобрительно закивал: ага, ага, поняли…
— Да, вы имеете полное право сомневаться: нам никому не известно, существует в самом деле Чернышев или он только обман наших чувств.
— Да я же вот… я говорю… — растерянно заспорил Васька.
— Обман нашего слуха, чудак, — с сердитой горячностью оборвал его Кузубов.
Все глядели на Ваську. Он хмыкнул, съежился, зацарапал кривым пальцем по столу.
Опанасенко напыхался трубкой, надумался вдоволь.
— Да… вот как Сергей Федорыч балакал, все точь-в-точь… Когда жинка у меня померла… Три дня без памяти ходил. Хожу и хожу, как ступа, бачу кругом — ничего нет, ни пса не понимаю.
Ржавый закат выкрасил море, и суда, и унылую кручу над «Чайкой» неспокойно-грязным светом. Шелехов к вечеру вылез из канцелярской каютки — разломаться. За борт нагнулся Чернышев, в углу его глаза застыла собачья тоска, отраженная от желтой воды…
В каюту спрыгнул, повалился лбом в бумаги.
— Кунгурского мужика — Кантом… Подействовало!.. А-а-а…
Бурно корчило всего. Не то смех, не то — ползать, что ли, хотелось, руками терзать Васькины сапоги, просить, чтобы простил непростимое…
Вечером словно сквозь сон заходил на «Чайку» грозный боцман с «Качи», сурово опросил, знают ли приказ — быть всем завтра на бригадном митинге. В кубрик вызвали и Шелехова. Почему-то Бесхлебный обошелся с ним очень учтиво, даже как будто с преклонением, как и встарь, несмотря на растрепанный полоумный вид флаг-офицера и грязный, не внушающий почтения полосатый тельник. Наверно, после лекции ребята наговорили за глаза лестное.
— Очень приятно… с уважением, с уважением… — бубнил боцман, привстав, обеими руками пожимая ему ладонь. — А вон у нас на «Каче»… наши-то господчики… от матросской робы, как черт от ладана!
А с Чернышевым вышло нежданное. Кузубов, зайдя ночью в каютку звать на ужин, сообщил новость:
— А Васька-то наш, фюю-и!.. Озлобел, расстроился что-то, покатил в экипаж. Сейчас приходил за вещами. С дружком вместе в ударный записался.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
День начинался с невыясненного беспокойства.
На рейде, необычно для столь раннего часа, спешили шлюпки и катерки, переполненные стоящими вооруженными людьми; по бортам судов, туманно теснящихся в даль, чернели там и сям скопления команд — наверно, митингующих; к вокзалу, разбежавшись с горы, оглушительно громыхала артиллерия. На столбах, на привокзальных заборчиках пестрели, несомненно имеющие связь с общей и неожиданной будорагой, свеженаклеенные листовки, под которыми еще издали можно было разглядеть крупную подпись военно-революционного комитета.
Все это Шелехов открыл, пробираясь берегом на «Качу» — на общебригадное собрание, на которое вчера позвал боцман. Зачем позвали, кому и на что он там нужен? От вчерашнего мутная разбитость мозжила во всем теле, словно после припадочной судороги. На вчерашнее вообще тошно было оглянуться, будто до последнего края докатился. И одно только вялое желание испытывал — всегда приходило такое в крайние минуты жизни: прилечь где-нибудь в темном углу, камнем проспать, ничего не чувствуя, год-два…
Топая, срываясь ногами по круче, Шелехов обогнал вооруженный отряд матросов человек в пятьдесят. По злобно-озорным и озабоченным лицам, по торопливому шагу невольно узнавалось, что штыки приготовлены не на парад, а для нешуточного и очень близкого дела. Очевидно, в самом деле что-то стряслось. Глаза сами собой кинулись по сторонам, ожидая увидеть дым от пожара или еще что-нибудь вроде этого. Но дыма никакого не было: только за редкими деревьями станции артиллерия продолжала колокольно оглушительно грохотать, и, словно под огнем, кишели бушлатные ватаги, подтаскивая орудия к железнодорожным платформам. Даже в ненастном хлестании ветра отзванивала заунывная, подмывающая тревога.
«Сейдамет… Сейдамет…» — углился черный шрифт на листовках.
Урывками вспоминалось что-то, долетавшее за последнюю неделю в войлочную глушь «Чайки»; обламывающиеся вдалеке, впросонках, раскаты новой грозы. Разве уже дошло?
Остановился перед листовкой. Что за зловещий подарок она готовила… Буквы хрипло, по-митинговому кричали: «Открытое нападение контрреволюции!..»
В воззвании ревкома сообщалось, что военный диктатор Крыма, Сейдамет, опираясь на татарские эскадроны и офицерские формирования, предъявил Севастополю ультиматум: немедленно разоружиться и подчиниться всем его требованиям. Во исполнение своих угроз штаб Сейдамета уже перехватывает и задерживает в Симферополе продовольственные эшелоны для флота. Феодосия и Ялта заняты эскадронцами, начавшими избиение матросов. Готовится наступление на подступы к Севастополю — на Камышловский мост.
Ревком бил тревогу, ревком призывал к оружию:
— Революционный Севастополь в опасности!
Вот почему чайкинские против обыкновения все исчезли куда-то с раннего утра, даже не разбудив его. Вот почему сбор всей бригады на «Каче».
И на лицах встречных, одиноко бредущих матросов читалась притихшая суеверная оторопь. В памяти явственнее проступали разные подробности из обуревавших кубрики слухов. Силу эскадронцев и офицерских отрядов эти слухи раздули до восьмидесяти пяти тысяч человек, матросские же ряды, и при Колчаке насчитывавшие раза в три меньше, теперь, после демобилизации и походов, особенно поредели. Если поверить всему — было над чем притихнуть, обеспокоиться. «Веревкой давить… пули жалко на такую тварь…» — вблизи зловеще слышались Васькины слова.
И тотчас же, словно накликанная ими, вывернулась бешеная, налитая кровью морда вагонного есаула. Вот чей запах разносился в ветре, в бряцании орудий… Да, это он, старый знакомый, тучей надвигался из-за Камышловского моста, ликующий, давно жаждущий всласть расплатиться за все — за поругание свое, за Малахов, за окровавленные седины Кетрица!
На секунду даже сердце захолонуло, до того ясно представилось, что тут уж не просто война должна быть, а что-то другое, невыразимое по своему ужасу и решительности: корча до последнего хрипа…
«А я… куда же? В этом наряде, пожалуй, и мне тоже несдобровать», — подумалось Шелехову при взгляде на порыжевшие свои матросские сапоги. Впрочем, черт его знает, — а может быть, и вправду нет никаких татар, одна злостная провокация, чтобы довырезать остальных офицеров, с корнем прополоть флот? В кают-компаниях в татар определенно не верили… Но Шелехова угнетало не это, а сознание своей одинокости, которая становилась страшной в такую минуту, — страшно было, что подхватит, швырнет между двумя вихрями, как никому не нужную, жалкую щепку.
Ноги сами порывисто прибавили шагу. Что-то подсказывало, что последнее решение или последняя судьба — уже недалеко: возможно, даже и усилия воли никакого не потребуется. Все само собой назрело и нависло до предела… С большим вероятием, чем когда-либо, могла вдруг наступить вечная ночь бесчувствия — так представлялась смерть, когда он примеривал ее к себе равно душным воображением: или — жизнь, вся перечеркнутая, могла начаться сначала. Теперь он был готов к этому: нигде не оставалось для него ни убежища, ни тепла.
Только не поздно ли?
Территория порта бежала на него встречным ветром, нависали кварталами высокие кормы судов, буйные чертежи снастей просекали ненастный воздух. В мрачных просмоленных ущельях, между судами, накатывала и бушевала грязная волна. И небо вверху, над портовыми грязнооконными канцеляриями, темнело ущельем, где кромешно путались снега и мрак. Люди и тут попадались торопливые, потемнелые. Во всем чуялись неують и вместе с тем дикое, подгоняемое отчаянием напряжение.
О, опять перед самой «Качей» навалилось малодушие: безнадежьем кружительно плыла в быстрых облаках железно-серая круча корабля.
Но лишь переступил через борт и с головой очутился в глубокой толпяной воде митинга, сразу притихло все: и мысли, и ветер, и плеск волны. Зинченко, в зеленом походном бушлате, ораторствующий со спардека над толпой, за ним, вперемежку с матросами, фигуры Скрябина, Бирилева, Блябликова, похолодалых, с покрасневшими носами, но слушающих покорно, — метнулись в глаза неясно, словно сквозь слезу. Толпа обступила домовито, спокойно, как своя комната… И — должно быть, такое ощущение осталось у Шелехова невытравленным еще с весны, со счастливых дней возвышения — от многолюдья, от тесноты наплывало смутное обещание какой-то приятной неожиданности, подарка… Внутренно подобравшись, Шелехов пролез на спардек и стал внимательно слушать Зинченко.
Положение действительно становилось угрожающим.
Время для выступления распаленного фанатической агитацией многотысячного татарского населения против флота было выбрано очень удачно. Силу флота, поредевшего после демобилизации, ослабляли вдобавок некоторые внутренние распри, разжигаемые украинцами и соглашателями. Часть ударных отрядов еще не вернулась в Севастополь, гуляла на Украине. Ревком мог бросить на защиту главных подступов к Камышловскому мосту, в окрестностях которого уже показывались белогвардейские разведчики, всего сотни две ударников.
Для спасения Севастополя, красного Кронштадта юга, надо было поднять, вооружить на борьбу весь флот, всех способных владеть оружием и готовых, как собственную жизнь, защищать революцию.
«Всех», — сказал Зинченко.
Самое трудное разрешалось вдруг и просто, даже слишком просто. Оно давалось в руки само, падало, как спелый плод. В числе «всех» подразумевался, обязывался и он, Шелехов. Но все же одна мысль не выходила из головы, уязвляла…
Внизу зыбилось марево матросских лиц и фуражек. Знакомая палуба, знакомые люки на ней, две-три полосатых фуфайки, вывешенных для просушки на полубаке, — все знакомые. Из зябко ежащейся толпы двое матросов, чем-то напоминающих о лете, приветливо щерились Шелехову. Его ученики с бригадных курсов. Вот Кузубов, Хрущ, даже Опанасенко, с таким видом заложивший руки за спину, будто пришел со стороны поглазеть на всю эту чудную суету. Вон Каяндин, и здесь сохраняющий свою себялюбивую отдельность, лениво возлегший на крышку люка. Даже боцман, с достоинством занимавший свое место в кучке вожаков, около Зинченки, покосился на бывшего мичмана и козырнул первый. Хмурой, возвращающейся и жданной родиной пахнула «Кача»!
Но все-таки зачем — когда Зинченко, заканчивая речь, проголосовал: «Кто за поголовное вооружение, за истребление всех буржуазных паразитов до конца?» — зачем вместе с Шелеховым и, пожалуй, еще прилежнее и дольше матросов тянули руки и Блябликов, и Анцыферов, и Бирилев?
Получилось что-то непрочное, ненастоящее, не то, ради чего мучился, ломал и казнил себя столько времени. А тут еще Иван Иваныч вытряхнулся снизу, из матросской гущи (он лазил там для демократичности, в шинели нараспашку, в кочегарской блузе) и, как всегда, гаркнул невпопад:
— Ну, хорошо, поголовно… А насчет офицеров как?
Тончайший, смертельнейший волосок натянулся. «Сволочь!» — простонал про себя Шелехов, заранее умоляюще вцепляясь глазами в Зинченко, — в нем одном чуялось какое-то спасение. Однако бойкий голос, из того же понизовья, осадил вопрошателя:
— Офицеров, товарищ, у нас нет, а тут есть только военные моряки!
— Правильно! — поторопился горячо и даже со злобой поддакнуть Шелехов, так горячо, что в офицерской горке выразительно переглянулись. Некоторые, как видно, только впервые узнали в неизвестном матросе Шелехова, зашептались.
И, как назло, ленточки его бескозырки вызывающе, игриво взвились на ветру.
Его это не трогало, — черт с ними, пускай шипят, как хотят! Важно было закрепить то, что давалось, сделать так, чтобы оно стало по-настоящему… Чтобы матросы, поговорив, не бросили все на половине, не разошлись кто куда. Чтобы не скатиться опять назад, в смрадную щель «Чайки».
Планы, один другого непоседливее, один другого лихорадочнее, вскипали, наперегонки суматошились в голове… Из бригадной команды составится целая рота; ее следовало бы заранее разделить на взводы, на отделения… В свое время, в школе, Шелехов основательно потопал в пехотном строю; теперь он мог бы предложить отряду свои услуги, — ведь моряки слабовато знают пехотные тонкости, например, — взводное ученье, перебежка, цепь: вон Любякин, говорят, оттого и погиб, что шел в наступление стоя.
А что, если записаться взводным инструктором? Боцмана хотя бы попросить, — у того, как видно, сохранилась еще старинная задушевность к бывшему качинскому прапорщику. Нет, нет, не начальствовать, конечно, собирался он над будущим взводом, — ему, Шелехову, кощунственно было об этом и мечтать; его поджигало — сделать что-то, подвигаться на плацу, на вольном воздухе, поработать, — главное, не с чужими, а со своими, привычными ребятами.
Какое-то внутреннее мгновение приспело. Если не сейчас, значит — никогда… Выйти и сказать… Самое последнее, самое жгучее про себя, все, все. Про «Чайку», про есаула… Даже не утаить, сознаться открыто, почему труднее ему, Шелехову, решиться, чем им: потому что за есаулом брезжило нечто, может быть, более странное, что-то вроде неистребленной, хватающей за сердце Атлантиды.
Его, однако, неожиданно опередил Скрябин, который с полупоклоном, очень любезно попросил у Зинченко слова.
И ясно — Скрябин был не один: задушевную дрожцу его голоса, руки его, приложенные театрально к сердцу, подпирала, подсказывала сгустившаяся за его спиной чернота Блябликовых и Анцыферовых… Шелехов вскинулся на него желчно и подозрительно. Жиденькое, жалостное пальтецо, которое вот-вот за борт умахнет с ветром, — призывало матросов вспомнить о том, со сколькими трудами и жертвами завоевал свои моря могучий русский народ. Взять хотя бы незабвенную славную севастопольскую кампанию. Да, как зеницу ока должны мы беречь то, что наши предки, такие же матросы и труженики, как и мы, купили столь дорогой ценой. Татары держали Россию под игом двести лет, но больше им это не удастся! Мы все, как один, встанем за правое дело.
Володя тут же оговорился, что бригада, по особым условиям своей работы, не может, конечно, сразу выделить всех поголовно, да и оружия на всех нет, да и которые по службе заняты… Но все же должны быть наготове все, от первого до последнего, чтобы в нужную минуту выступить одной грудью.
— И отстоять в борьбе равно дорогие нам — флот и нашу святую свободу, ура!
«Про ангелов еще с крестом!» — чуть не зарычал ему вслед Шелехов. Матросы, однако, охотно присоединились к неистовым аплодисментам кают-компанейских и, казалось, взирали снизу по-новому — посмирнелые, поласковевшие… Нет, только казалось. Они коченели внизу, греясь друг о друга спинами, и в глазах у них мутилась нашептанная слухами полночь и еще что-то тоскливое, ожесточенно — настойчивое. Ослепила мысль — давняя, зарытая глубоко: вот так бы почувствовать, так перененавидеть, как чувствуют и ненавидят они из глубины своей матросской шкуры, — тогда ведь было бы оправдано все: и почему нужно было взять винтовку и зверем рвануться на Каледина, и почему малаховские ночи и Графская… А у него — не та ли, ущемленная обидой, дрянная подачка — жизнь? И чего он мог бы еще ждать? Захлебнувшегося, ослепленного — его выкинуло на край пропасти, на народ.
Он не сознавал, когда и где было, зачем…
— Я бы хотел только добавить… к словам нашего начальника. Чтобы вы помнили каждую минуту… что будет… если они придут к нам опять… как хозяева. Как владыки! — Истерический, не его крик дико отдался где-то в пустом железе, — Помните: эт-того, товарищи, что будет… нельзя рассказать… ник-какими…
Выдыхивал до дна всю грудь.
— Никак-кими… человеческими… словами!..
Кругом и внизу зияла тишина, хотя уже целые часы прошли с тех пор, как он замолчал, сгинул торопливо назад, в свою тесноту. Возможно, матросы не поняли, что конец, ждали еще. Правда, оборванно вышло как-то… Мелькнули Володины кроткие обметанные болью глаза. Вот куда пришелся удар! И никакой жалости, как тогда весной… Зинченко глядел притупело, удивленно. «Квиты!» — мысленно крикнул ему Шелехов, торжествуя. Но и не это было самым важным, а то, что его поднимали гребни моря, того самого, что все время недостижимо шло где-то вне его, — теперь оно приняло его в самую свою сердцевину, лелеяло, играло им… Разрывая всеобщее оцепенение, шибануло воплем с палубы:
— Ребята, вон наши едут, ура им, ура!
На слободской горе, над портом, вился летучий дымок матросского эшелона — подмога к Камышловскому мосту. Иван Иваныч первый заметил, неистово сорвал с себя шапку, орал — багровый, косматый, искореженный, как в падучке:
— Ребята, ур-ра!
Шелехов узнал отраженное — свое бешенство… И оно же ураганом бескозырок, ревом взмело по палубе. С эшелона и с паровоза, облепленных пуговицами лиц, увидали, ответно махали крохотными ручками и шапчонками. И кают-компанейские, которым не след было отставать, тоже орали, помахивая фуражками, от злобы орали до окровенения глаз. С ветром надвигался темный дождь.
Единогласно было постановлено организовать отряд бригады траления, который вооружить сегодня же.
Тому неожиданному, даже фантастическому, что случилось на митинге потом, через несколько минут, Шелехов почти не удивился. В горячечной приподнятости, овладевшей им и похожей на полусон, терялась всякая мера действительности. Казалось, он даже сам предугадывал нечто невозможное… И когда боцман, пошептавшись с Зинченко и другими вожаками, крякнув, вылился перед народом в струну (Бесхлебный любил исполнять дело революции столь же отчетливо и лихо, как и год назад, перед начальством, боцманскую свою службу) и предложил выбрать командира и комиссара отряда, какой-то разоблачительный свет набежал на Шелехова от боцманской оглядки, — тогда уже, со скрытно и бурно забившимся сердцем, узнал все.
Кают-компанейские, конечно, ничего пока не поняли и, выслушав предложение боцмана, по привычке повели глазами на зяблую фигуру Скрябина. И у всех выразилось на лицах одно и то же уныние: ясно, Володю выбрать вождем боевого, революционного отряда было неподходяще и нелепо. А кому же еще пристало быть в бригаде вторым начальником? Раз не Володю, значит — вообще не из офицеров, а кого-нибудь лучше из матросов?
Как бы предвидя все эти сомнения, боцман пояснил, что товарища Скрябина, с небольшим народом, лучше оставить здесь, на «Каче», для порядка дела.
Со спардека горячо, очень горячо затрещали ладошки: вот это сознательно, правильно, необходимых безусловно — всех оставить здесь!
— А у нас есть человек, хучь пусть он из охвицеров… Но оно и лучше, шо из охвицеров, — значит, во будет командир! И я за которого человека говорю… вы уси, ребяты, помните, как он нам выяснял за Ленина, когда у нас за Ленина по шее накладывали…
Шелехов до конца этой речи зацепенел, боясь поднять глаза. Каждое слово боцмана раздувало костер незаслуженной и страшной славы. Как тогда, после Кронштадта. А если б они все, простодушные, узнали, поняли, что он делал вчера?
— Матросом, нашим братом, не брезговаит, живет заодно, у кубрике вместе на полке спит, сам вчерась дывылся… Заодно из бачка с ими кушает. Да шо говорить… вы сами тут его слыхали! Эх! — боцман по своей горячности совсем осатанел, двинул себя кулачищем в грудь. — Такие б у нас были уси охвицеры!.. Таких бы мы, братцы, на Малахов не водили… Таких бы мы, братцы, завсегда… от сердца!..
— Правиль-на-а! — гаркнуло распаленно понизовье.
Может быть, очень кстати так случилось, что по кораблю, как выстреленный, брызнул ледяной увесистый дождь, крепко врубаясь в борта и мачты, загоняя шарахнувшихся врассыпную матросов под навес, под брезенты, в люки. Шелехов, не замечая его, смотрел на окраинную, обросшую меловыми слободскими хибарками гору, по которой извивалась обрывисто пустая железнодорожная насыпь. Он мерил себя, мысленно уходящего куда-то по этой насыпи, и знал, что силы хватит теперь на тысячи длинных бездомных дней… Да, творилось нечаянное, сказочное, но он совсем не ощущал той весенней самоупоенности, когда, под невидимые оркестры, мечтал покорять, вести за собой. Он хорошо понимал, что теперь не он, его вели.
…Митинг по случаю непогоды приканчивался. Боцман, которого выбрали комиссаром, наказывал насчет винтовок и сбора на утро, если не будет тревоги раньше. Поздравительно улыбались Кузубов и Опанасенко, о чем-то на ходу шутейно покалякал с новым командиром Зинченко. Больше не нужно было льстить ему, ни бояться, ни лезть в глаза, чтобы узнал… А дождь рубил по бортам, обжигал — совсем как наяву.
Беспричинная облегчительная смешливость иголками просыпалась по жилам. О, сколько еще таких, как Жека, встретится там за насыпью, в неиспытанных просторах жизни!.. В толкучке около кают-компании не удержался, расплылся улыбкой, завидев около себя умильную рожу Блябликова.
— Ну, как ваше пророчество, товарищ ревизор? Помните, о политике мы однажды беседовали. По-вашему что-то не выходит.
— Нет, все правильно, Сергей Федорыч, все правильно, только набольшие-то просчитались: народ все всерьез понял. А теперь и они рады бы на попятный, да неудобно… И что дальше будет… темная ночь!
Блябликов прицепился, не отставал:
— Сергей Федорыч, у меня просьбица к вам. Приходите ко мне сегодня на «Качу» ночевать-то, вам и по новой должности здесь удобнее. — Блябликов замешкался, не зная, поздравлять или не поздравлять с новой должностью; лично он, выпади ему такая честь, считал бы себя пропавшим, несчастным человеком. — Я вам и койку свою уступлю, прелестная, удобная койка. Себе походную подвешу. Коньячишко у меня есть. Приходите-ка, а?
Но внимание Шелехова отвлекла качинская кают-компания, куда загнало его вслед за прочими — от дождя. Пустырь прошлого… Вот где пощипала буря! Гвоздик на памятном месте, на стене, с бумажными махрами: останки портрета Александра Федоровича. Ровно столько же осталось, сколько от мальчишеских бредней, до стыда глупых, радужных, как мыльные пузыри. Из иллюминаторов — отемнелый, будто исподлобья бросаемый свет… Около Анцыферова кидался с оглядкой брюзгливый разговор:
— Куда мы пойдем, мы не записывались! А на корабле кто будет?
— Они и сами говорят: при кораблях для порядка оставят.
— Да какие, спрашивается, татары, откуда они взялись? Чушь, самый мирный народ.
— Около Камышловского моста двое с шурум-бурумом прошли, а у них душа в пятки: ой-ой, кадеты с юнкерами!
— Они на Малаховой храбры воевать…
— Татары и отряд — это только для заманки, — утверждал тоненьким ломающимся голоском Анцыферов. — А на самом деле у них черные списки… Чтобы всех офицеров и интеллигенцию — поголовно… в одну ночь. Вон и Зинченко-то проговорился: за поголовное, говорит, истребление всех паразитов.
Шелехов не утерпел, грызнул:
— Так это он про вас?
Анцыферов среди общей тишины помолчал и вдруг зажалобился:
— Молоды, молоды еще, господин… не знаю… как вас там!
А вслед, когда уходил, шипом догоняло:
— К-ком-ман-дир…
Но теперь смехом все отлетало, как от деревянного. Блябликов, ходивший все время по пятам, настиг Шелехова у трапа, дрожно схватил за рукав.
— Нет, я вас теперь, Сергей Федорыч, серьезно прошу, сделайте мне одолжение, Сергей Федорыч, насчет ночевки-то. Сами слыхали, что про эту ночь говорят… на корабле у нас дико… При вас-то не тронут, Сергей Федорыч! Вы войдите в положение: двое ребяток, куда они в такое время без отца?..
Шелехову и противно было и деликатность мешала отогнать сразу. Отнекивался — по горло хлопот на «Чайке», сдавать дела по дивизиону.
Блябликов так и изваялся на борту: с молящими ручками на груди…
«Вот далась чудакам сегодняшняя ночь!»
…На «Чайке» вопреки ожиданию все показалось теперь родимо и уютно — тем грустноватым, прощальным уютом, каким окутываются вещи в канун разлуки. Да и зря он обижал этот невиноватый, опрятный по своей внешности кораблик, символизируя им все гнусное замертвение своей жизни, свою тюрьму. В сущности и тюрьму-то сам себе надумал и сам себя в ней убедил: ведь стоило только решиться пойти на «Качу», к тому же Зинченке или боцману…
И минная бригада напротив, где шла суматошная погрузка, и парное теплецо каютки, натекающее с «Оксидюса», и вечереющий в иллюминаторе день — все стало необманное, настоящее. И стол, покрытый клеенкой, холодноватый, лаково-черный, был тоже настоящий! Где-то Васька?.. Сейчас привести бы сюда дурня, заставить ткнуть пальцем, спросить: а ну, есть?.. Да ты посмотри хорошенько, ведь — есть, есть!..
А все-таки не смехом, а чем-то неизлечимым еще, тайно гнетущим отрыгивалось — о Ваське.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ночь обсвистывала деятельным ветром снасти, дома и памятники. Черноморский флот наполовину спал, наполовину бодрствовал, чутко прислушиваясь и на земле и на воде. У Камышловского моста глядели дозорные. В полночь туда же лязгал эшелон, полный человечьих голосов. Далеко в море, роя зыбь ножевой грудью, скакал «Гаджибей» — карать Ялту, поднявшую руку на матроса. «Румыния», приняв пушки и десант, дымила к феодосийским берегам.
И что-то пронзительнее ветра пребывало над бессонными трюмными огнями, над братскими кладбищами, над бульварами, над чугунными офицерами, повелевающими с городских площадей, над обманчиво-мирной домашностью Севастополя.
«Ни-ка-ки-ми… чело-ве-чес-ки-ми… сло-ва-а-ми…»
Три слова, родившиеся утром на «Каче», обежали за день кубрики, улицы, рейд. Вечером на всефлотском митинге, с балкона гостиницы Киста, их прокричал еще раз чернобородый, оскаленный… Гололобая площадь грузно переступила с ноги на ногу, качнулась тысячами дул.
К потемкам на «Чайку» заявились Кузубов, Хрущ и Опанасенко, ходившие в экипаж получать винтовки — на себя и на нового командира. Рассыпалось содружество…
Каяндин, оказывается, забрав вещи, ушел ночевать в бригаду заградителей к земляку. «Соображает насчет демобилизоваться, — открыл его тайные намерения Кузубов, добавивший: — Свое „я“ выше товарищей понимает!..»
Васька как сгинул вчера, так и не казался. На ночь каждый вогнал в затвор по пять патронов, приладил винтовку в головах. Только Опанасенко, которому такие хлопоты были не по душе, ворчливо сунул свою под койку:
— Та на шо мне, я на пехоту не учился, я электрик. Вот… до завтра только дожить… Спишусь на «Волю», ий-богу, нехай сами те идейные воюют, с кем хочут.
— Продаешь, жлоб, — скрежетнул, засыпая, Хрущ.
Шатало, колыбелило катерок крепнущим прибоем.
…На спардеке «Качи» светил на палубу единственный огонек из рубки радиста. Время шло к одиннадцати… Радист вздрогнул, увидев в иллюминаторе чуждое, защемленное добела лицо.
— Уходите, некогда, я с Парижем говорю! — закричал он, отступая. Руки его дрожали. Впрочем, узнав вахтенного, тут же стащил наушники, сам заторопился, полез головой вдогонку — в черную дыру.
— Эй, браток, погоди… Что еще за калединцев слышно?
— А ничего…
— А офицера где?
— Та у Скрябина наверху, в карты играют…
У натралбрига, в наглухо задраенной рубке, сидели с вечера за преферансом — сам Скрябин, Бирилев, корабельный инженер — тоже из золотопогонных лейтенантов, и из нижних допустили в свою компанию самого почтенного: Анцыферова. К ночи, однако, без спроса, без приглашения привалили остальные — Блябликов, Иван Иваныч, безыменные с тральщиков. Да и в голову не приходило никому спрашиваться: было что-то в ночи сбивающее этих людей в одну боязливую кучу, толкающее их поближе друг к другу, помимо разницы в чинах и заслугах.
Кают-компанейские сидели, не расстегивая шинелей, как в караулке, неотрывно и чадно куря. Беседа плелась пустопорожняя, неправдоподобная: о чем угодно, только до самого главного, до сегодняшней ночи ни словом не дотрагивались, как до болячки. Особенно Блябликов ратовал — чуть что, пугливо вцеплялся в разговор, переводил на другое. Говорили о политике: что вот заключили мы с немцами мир, а вчера или позавчера опять подали всем радио, что Германия объявила нам войну; что турки напали на Эрекли и вырезали тамошних наших матросов («хорошую науку дали товарищам, — не на Каледина, а вон куда надо смотреть!»); что в море, говорят, опять вышел «Гебен»… Что же теперь, сызнова вооружаться, чинить тралы? Да какие же мы, с позволения сказать, вояки!
Ералашный Иван Иваныч не вытерпел:
— Война, а они вон чего делают; давеча телеграфисты секретничали, радио еще одно получено: арестовать всех офицеров-дезертиров и которые неблагонадежны. Это как же понять, господа, кого же они будут теперь арестовывать?
Блябликов наскакивал с плачущим лицом:
— Наше какое дело, наше какое дело, Иван Иваныч? Нас это совсем не касается, что вы в самом деле…
Вмешался лихой, вкрадчиво-загадочный дисканток Анцыферова:
— А еще про одно радио они не говорили?
Все насторожились:
— А что?
— Да так… подозрение одно есть. С чего они, как волки, вкось смотрят? И шумок уж идет…
— Да уж говорите сразу, без канители!
Блябликова заранее недужило, бучило всего, как на дрожжах.
— Факт, господа, что они скрывают про английскую эскадру… Удивляюсь, почему Владимир Николаевич как начальник не примет мер. Сто пятьдесят вымпелов, первоклассных, господа! Например, может быть, Дарданеллы уже прорваны, а мы сидим, не знаем…
Кают-компанейские разочарованно пели:
— О-о…
— Слыхали, слыхали…
— Который месяц прорывают. Тут и хода до Севастополя десять — двенадцать часов.
— Колчак бы в таком случае время терять не стал.
Анцыферов выпрямился всем своим старым костяком — ярый, карающий.
— А всемогущий… забыли, господа? В помыслах у нас — мрак, житейские дрязги… А он видит, все с высоты видит. Что же делается на земле, ужаснитесь разумом, господа, что делается? Неужели не вступится, не отведет господь?
Зябкое пробежало по каюте. Иван Иваныч скосился на карту военных действий, закрывавшую полстены.
— А шут ее поймет… Можбыть, вправду?
И многие суеверно повели туда же глазами. Цветники флажков, сердцеобразный, волнисто-полосатый контур Черного моря… А может быть, вправду — уже недалеко за ночью, за зыбями подходит цветное зарево — праздничными огнями из-за горизонта сигналят победители!.. В угарном куреве смутнели развешанные по стене декадентские этюдики, резные матросские сувенирчики, стопочки нот в тщательных шагреневых папочках. Немощная, никчемная Володина суть… При взгляде на нее еще жесточе явствовало, какая — еще пока неслышно — метет кругом чугунная, все подгибающая под себя буря!.. Голоса стали глухие, рычащие, пересохлые… В двенадцатом часу, когда нечаянно пресекся разговор, Скрябин вспомнил:
— Да, господа, был у нас сегодня Лобович с «Трувора» с докладом. Рассказывал, как они усмирять ходили Евпаторию. Там ведь недавно большевиков порубили… Ну, вот, он и нагляделся. Знаете, входит — и головой прямо вот на этот стол… как женщина.
Кают-компанейские шинели враз подались назад, в полутьму, слабо остерегаясь. Володя мимо них глядел бесчувственными слезными глазами.
— Главных, которых поймали, в очередь поставили к топке. Лобович говорит: крика я не мог вынести. Сошел вниз, рассуждаю перед ребятами: ведь колосники мне костями засорите, машина станет!
Блябликов умоляюще приставал, прижав ладошки к груди:
— Владимир Николаевич, ну не надо! Не надо лучше…
Даже Ивана Иваныча проморозило, приподняло, затараторил всякую несуразицу, нарочно Скрябина путал:
— Да, да, как же… всякие бывают дела! Всякие! Да, да! Они вон тоже говорят, матросы: не офицеров, говорят, а нашего брата поведут в эту ночь… На нас, говорят, тоже черные списки составлены, мы знаем.
— Списки?
Анцыферов изумленно, даже оскорбленно вскинулся на говорившего:
— Какие же это на них списки? Да если что… их безо всяких списков, подряд…
Карты ронял из трясущихся пальцев, подбирал и ронял опять. Дряблое личико пятнилось розовыми пламенами.
— Подряд… каждого сукиного сына подряд! А поджигателей и командиров, молокососов… самих… самих… в топку головой, сукиных…
— Шшш…
Ледяной голос Бирилева снисходительно-усмешливо поправлял:
— Зачем же подряд, капитан? Наши деды умнее делали: каждого десятого на рею.
Что-то с узды сорвалось… иль сразу во все головы шибануло угорелой сладкой волной.
— Для острастки, верно… на рею, лучше нет!
— Я висельников боюсь… по мне бы — всех на баржу, запевал, да в море спокойненько.
— Забыли, как в шестом году собственное дерьмо ели.
— А-а!.. Шестой-то бы год сейчас… в шестом-то году-у!..
— Господа, — вступился бледный Володя, — я бы просил, господа… Я вас бы просил в моем присутствии…
Анцыферов, забывшись совсем, в исступлении рушился на Скрябина:
— И вам, и вам, господин старший лейтенант, извините старика, добрый совет. Помните, Владимир Николаевич, любимчиков тоже по головке не погладят…
Сразу свернулась неловкая, разгоряченная тишина. Только Блябликов крутился посреди каюты, зажав ладонями щеки.
— Владимир Николаевич, — причитал он жалобно, — я болен, Владимир Николаевич, я пойду в каюту, лягу: пожалуйста, господа, если меня кто будет спрашивать, скажите — я тяжело болен… я не могу, я завтра, Владимир Николаевич, разрешите, в госпиталь лягу.
И по-слепому, не попадая куда надо, ткнулся в дверь. Холодное дуновение, долетевшее из черного погреба, снаружи, отрезвило всех. Иван Иваныч брякнулся на стул.
— До чего народ стал слабохарактерный, просто позор!
Скрябин мягкосердечно торопился овладеть разговором:
— Я, господа, Лобовичу сказал: если вам, Илья Андреич, тяжело, вы переводитесь опять на «Качу», ваша вакансия старшего офицера свободна, отдохните у нас. Но… странный он все-таки человек: подымает голову и таким тоненьким-тоненьким голоском: «Нет уж, говорит, я с ними останусь…»
Володя, озираясь, тревожно смолк. Да никто уже его и не слушал. За стенами каюты пронесся железный трубный рев. То был не ветер. Звук поднимался откуда-то из водяных недр, врывался в слух хриплым неостановимым сигналом несчастья. Не было сомненья, ревел неурочный портовой гудок… «Вот оно, ого!» — крикнул Иван Иваныч, медленно поднимаясь со стула. Анцыферов присмирело крестился. Другие одеревенело глядели на иллюминатор, ожидая, что вот — вот выяснится какая-то ошибка, все стихнет, оборвется. Но завывание не обрывалось: наоборот — росло, жесточало, к нему присоединялись далекие сирены и пароходные истерические гудки, — все это, разметав недавнюю тишину, вздувалось бесноватой рекой воплей и визгов; било в набат над полночным спящим городом, над рейдом. И чей-то одинокий истошный крик, крик о помощи, рыднул внизу.
— Огонь… тушите огонь, — послышался повелительный хрип Бирилева. Он один не растерялся, взял на себя командование — бледный, сосредоточенно-насупленный. Однако, прежде чем успели исполнить приказание, в дверь шатнулся из темноты всклокоченный Маркуша, ища за что бы ухватиться нетвердой рукой.
— Господа, там радист чего-то орет… вы бы посмотрели.
Офицеры окружили его.
— Режут? — ахнул кто-то, не расслышав.
Маркуша мутно скислил лицо:
— Никто не режет, а тревога: татары к Камышловскому подошли. Я к вам, Владимир Николаевич… — Он воззрился на Скрябина и скучно сшиб фуражку набекрень. — Я, Владимир Николаевич, ввиду того что команда моя вся уходит, так и я… пойду, с ними пошарлатаню. Вверенный мне корабль сдаю вам, старшему начальнику. Если паду жертвой за свободу, — голос у Маркуши горько треснул, — пускай, Владимир Николаевич, заместо меня сам народ кого выберет…
Маркуша с погибельной лихостью, пошатнувшись, отдал честь:
— До свиданья всем… У радиста, господа, посмотрите, какую он панику наводит!
На палубе грохало чугуном, гудки и сирены заливались по-кликушьи. Из рубки опасливо, кучей вслед за Бирилевым спускались в мрак.
— Татары ли?
Из освещенного иллюминатора отвалилось назад закованное в наушники, искаженное лицо радиста. Тот же истошный крик рвался, молил из каюты:
— Ва-а-ахтен-най!..
Неизвестно, что прибредилось радисту за одинокое полночное дежурство, оглушенному набатным гудком. И на палубе никого не было, вахтенного давно крутило внизу, в горячей трюмной суматохе. Товарищи не слышали крика… Увидев живых, наступающих в дверь офицеров, радист в беспамятстве забился в угол.
— Оставьте меня, не мешайте… я говорю с Парижем!
И яростно куснул руку, которую Володя по-дружески, успокаивающе положил ему на плечо.
— С Парижем!..
Наушники мешали ему слышать, понять… В коридорчике без толку толмошились очумелые кают-компанейские. Между тем корабль сотрясался; с гулом колебали трап бесчисленные, сбегающие на набережную ступни.
Черноморский флот восставал по тревоге.
А напротив, через коридорчик, в своей каюте лежал Блябликов с открытыми в темноту глазами. Он слышал страшный гудок, и крики, и душегубный топот за своей дверью; ясно было, что уже пришли, кончают всех… Зацепенел в одеяле, не шевелясь, не дыша, приготовившись к последнему, беспомощно ощущая, как одевает все его тело обжигающая и ледяная теплота. Блябликов лежал и мочился.
Шелехов проснулся в неясном смятении. Голову раздирало скрежещущее железо. Только спустя минуту уразумел, что это по-грозовому, несмолкаемо рычит гудок. Сверху били ногой в люк.
— Сергей Федорыч, тревога… Сбирайтесь, тикаем до «Качи»!
Одевался в торопливом ознобе. Первая мысль была об отряде. Наверно, уже собирался, бушевал около «Качи». Ждал командира. Не думалось, что случится так скоро. И целая гора забот и страхов подвалилась под сердце, укусила… справится ли? Конечно, Шелехов не мог знать, что никакого отряда больше не существовало, что качинские, не дотерпев, похватав винтовки, врассыпную сеялись уже по темным портовым тропинкам, туда же, куда бежали поднятые ночным сполохом и боевым нетерпежом кубрики и трюмы всего флота.
Позже, когда узнал, только вздохнул освобожденно.
…Вещи — поручить Опанасенко. Да и много ли их, вещей? Вот они, кучей темнели, навешанные в углу. Офицерская шинель, китель с университетским значком; еще одна шинель — студенческая, тужурка с синими петлицами, махрявые брюки, на которых засохла еще петербургская грязь. Разноцветные прощальные куски жизни пролетали, как за окном вагона. Что-то подсказывало, что к этим вещам не вернуться больше никогда. Он погрузился на минуту в них лицом — в грустный, отступающий от его прикосновения прах… Так далеко ушло все — за ровень длинных-длинных, как океаны, дней… Ему вспомнилась фраза из прочитанного, неведомо какого романа: «Уходя, он взял с собой любимый томик Боэция…» У него не было любимого томика Боэция. У него не было ничего, что он мог бы взять с собой в дальнюю дорогу… Грустная, но и облегчительная нищета!
Он позвал Опанасенко. Сложил на койку винтовку, патроны, папиросы. Вынул из тайного хранилища школьный браунинг. Горбушку хлеба на всякий случай. Кажется, это было все?
На корме, в синей темени, стояли двое стройных, прямолобых, с винтовками на плечах, как статуи, Кузубов с Хрущом. Он, третий, присоединился — приземистый, немного пригорбленный от сиденья за книгой. Опанасенко высунулся следом, махал из могильного своего логова:
— Счастливо!
За гудком послышалось едва… Чем-то возбужденным, праздничным опахнул темный воздух, вероятно, от огней, от будоражно поднятого в ночи многолюдья. Осыпалась круча под бегущими штоломными ногами. Завидно было, что нельзя, как Хрущу, с припляской скакать через овражки, разгульно вопить:
— Э-эй, Кузубов, друг! А можбыть, и живые назад не вернемся… а ну, и мать с ней!
Кузубов поспевал сзади мягко, по-кошачьи, — за его голосом угадывалось подслеповатое, смешливо-торжественное лицо.
— Нет, Хрущ, я смерти не хочу. Ты скажи, чего мы видали с тобой в наши молодые годы?
«Теперь-то увидим!» — хотелось вызывающе крикнуть Шелехову. Ночь обтекала его ознобной, огненной свежестью. Так вот оно какое — то, что манило, и ужасало, и закрыто было от него всю жизнь. Пьяная смертная гарь под окнами ораниенбаумской школы… Бушеванье борьбы и жути, бившееся о стенки его тюремной каюты… Теперь он дорвался, брал свое, до дна вдыхал обжадовелой грудью… Вот оно какое!.. Над портом продолжали штурмовать гудки, рыдание сирен. Прожекторы разрывали нагорный мрак неестественными солнцами. Шлюпки высыпали в темень воинством тревожных, рыщущих огоньков. От всего поддувал обжигающий ветерок напора и опасности…
…Конец ночи был — за севастопольскими рубежами.
Много народу ушло из Севастополя безвестно в ту ночь. Ушло и не вернулось. Шеститысячная волна матросов-повстанцев и портовых в три дня смыла с полуострова малодушную контрреволюцию, а там устремилась далее, на Синельниково, на Ростов, захватив с собой, среди тысяч других, и крошечную судьбу некоего Шелехова.
ПРИМЕЧАНИЯ
Первая часть романа была опубликована как самостоятельное произведение под названием «Февральский снег» — Красная новь, 1927, № 1, 2, 3. Последующие части печатались в журнале «Новый мир» (1929, № 1, 2, 3 и 1930, № 11, 12). Первое отдельное издание — ГИХЛ, 1931.
В основу романа положены реальные исторические события первого года революции в Петрограде и на юге страны, свидетелем и участником которых был А. Г. Малышкин. Стремясь к исторически достоверному отражению революционной эпохи, писатель обратился к исследованию документальных материалов — периодики, воспоминаний очевидцев. Существует свидетельство автора, что при работе над романом он использовал свои дневники. В 1934 году в беседе с корреспондентом газеты «Литературный Ленинград» А. Малышкин, в частности, сказал: «Мне хочется выразить задуманное наиболее правдиво, искренне, точно. Так работал я и над „Севастополем“, материалом для которого были мои дневники» (Лит. Ленинград № 46 (68) от 8 сентября 1944 г.).
В 1934–1934 гг. А. Малышкин создал на основе романа киносценарий. В киносценарии одной из центральных сюжетных линий стала линия большевика Зинченко. Кинокартина по сценарию не была создана. Текст сценария опубликован: Малышкин А. Рассказы, очерки, киносценарии. Пенза, 1950.