Крест и стрела

Мальц Альберт

Книга первая

РАССЛЕДОВАНИЕ

(Августовская ночь 1942 года, с 11 часов вечера до 6 часов утра)

 

 

Глава первая

1

11 часов вечера.

Была в Германии деревушка, которую мы условно назовем деревней X., и с незапамятных времен ее окружали одни только фермы, а в нескольких километрах от нее на много гектаров простирались леса. В это мирное немецкое захолустье неожиданно вторгся завод. Как опытная хозяйка, которая, выпотрошив и начинив курицу всякой всячиной, подает ее на стол в таком виде, что снаружи ничего и не заметишь, так целая армия рабочих за два месяца выпотрошила лес, начинила его двумя десятками заводских корпусов, сотней с лишним бараков и все же сохранила лесу его прежний вид. Британские ястребы, постоянно пролетавшие над лесом, ни разу не заметили ничего подозрительного. Германское военное министерство произвело аэрофотосъемку леса до того, как в нем начались преобразования; потом, когда все было закончено, когда из его тихой глуши бесконечной вереницей стали выползать танки и, грохоча, потянулись по замаскированной дороге к железнодорожной станции в сорока пяти километрах от завода, — глазам пилота лес казался точно таким, как прежде.

В первое время близкое соседство завода пугало местных крестьян. Когда приехали рабочие, раскрылась одна тайна: раньше завод находился в Дюссельдорфе. Но ведь заводы — не камни, которые можно перекатывать с места на место; где их строят, там они и должны стоять, это каждому ясно. А перенесли сюда завод потому, что Дюссельдорф перестал быть промышленным городом; он превратился в укрепленный форт на передовой линии фронта. А раз так, то кто может поручиться, что скоро их деревушку не сровняют с землей проклятые английские «стерлинги», беспокойно спрашивали местные жители.

Спрашивать-то они спрашивали, но, разумеется, шепотом и только друг друга. Да и вопрос этот был праздным: ведь хотели они того или нет, а завод уже был здесь. Только англичане могли заставить этот немецкий завод снова перебраться в другое место.

Но англичане пока что ему не угрожали. За семь месяцев, с тех пор как завод начал действовать, жители деревни, фермеры и рабочие в этой местности с облегчением убедились, что находятся в полной безопасности. Если крестьяне и терпели неудобства, то разве только от необходимости соблюдать строжайшее затемнение по вечерам. Несколько раз в неделю, в зависимости от погоды и загадочных планов Лондона, они на мгновение просыпались от сигнала воздушной тревоги; но прежде чем стихало жужжание последнего бомбардировщика, они уже безмятежно похрапывали снова. Постепенно они стали относиться к заводу не как к злу, а как к благу. На каждую «отсталую» мать, возмущенную тем, что у ее дочери, удостоившейся внимания эсэсовца из охраны, растет живот, приходилось по два торговца или фермера, которые благодаря появлению посторонних получали работу или лишние доходы. Один недовольный из трех — неплохое процентное соотношение для любого общества.

Но в эту августовскую ночь устоявшееся деревенское бытие оказалось на грани страшной катастрофы. Гуденье самолетов обычно раздавалось в одиннадцать часов. А за тридцать секунд до того Вилли Веглер, рабочий кузнечного цеха, германский подданный и чистокровный немец, поднес зажженную эрзац-спичку к стреле из сухого сена, указывающей туда, где стоял завод.

2

1 час ночи.

За стеклом двери, ведущей в операционную заводской больницы, замаячила неясная тень. Юлиус Баумер, арбейтсфронтфюрер на заводе, негромко откашлялся, чтобы прогнать стеснение в горле, и бросил на пол окурок сигареты. Дверь открылась, он увидел край носилок на колесах. Они катились прямо на него, словно сами собою, похожие на сюрреалистическую картину. Баумер, как завороженный, уставился на их неподвижный груз; в нем шевельнулось тяжелое предчувствие. Затем появилась сестра. Спокойно и плавно она покатила носилки к некрашеной сосновой двери в дальнем конце коридора.

Снаружи доносился тяжелый стук, гул, лязг и треск — рабочий шум завода, хотя ближайший корпус был в нескольких сотнях метров отсюда. Но здесь стояла такая сосредоточенная больничная тишина, что Баумер невольно пошел по коридору на цыпочках.

Из инстинктивного уважения к начальству, совершенно, впрочем, противоречащего характеру ее профессии, немолодая сестра остановилась.

Баумер окинул взглядом запеленутую мумию на носилках, ища лицо. Он увидел только закрытые глаза и крупный мясистый нос с капельками пота на нем. Дыхания не было слышно.

— Жив? — хрипло спросил Баумер.

Сестра Вольвебер кивнула головой.

— Когда же он…

— Будьте так добры, — почтительно перебила его сестра, — поговорите с врачом. А пациента сейчас необходимо… — Вместо объяснения она кивком указала на дверь палаты и покатила носилки дальше.

Баумер бесшумно пошел обратно, к открытой двери операционной.

— Цодер! — негромко окликнул он.

— Да?

— Это я, Баумер.

— A-а, входите, входите. — Тихий, бессмысленный смешок. — Я сгораю от любопытства.

Баумер, слабо улыбнувшись, переступил порог. Каждую свою фразу доктор Цодер неизменно заканчивал дурацким кудахтаньем, словно оно обозначало точку.

— Где вы, доктор? — Баумер остановился и невольно охнул. Его стало мутить. В операционной стоял омерзительный запах крови, испражнений и эфира.

— Я здесь. Вторая дверь налево. Туалетная. — Доктор опять беспричинно хихикнул. — Каким образом подстрелили этого малого?

Цодер стоял возле раковины умывальника, растирая тощую волосатую грудь полотенцем. На нем были только заплатанные кальсоны. Как всегда, при виде Баумера на его морщинистом уродливом лице появилась глуповатая ухмылка.

— Прошу прощенья за мое неглиже. — Он мотнул головой в сторону белого халата, свисавшего с крючка, как поникший флаг. — Когда мясник делает свое дело, он потеет. Когда он потеет, от него плохо пахнет. Когда от него плохо пахнет, девушки не желают любить его даже за фунт контрабандного кофе с черного рынка. Впрочем, эти шуточки уже покрылись плесенью… Но в чем дело? В вас тоже всадили пулю?

Баумер прикрыл за собой дверь.

— Ну и вонища же у вас! — Он зажал нос платком.

Цодер захохотал.

— Ах, Баумер, мой дорогой, мой уважаемый, да вы, оказывается, просто хрупкая барышня! Я согласен с вами — по правилам строгой гигиены сейчас надо бы начать уборку. Однако ничего не поделаешь — война. Должен сказать вам по-дружески, как коллега по кровопролитию: вы меня поражаете. Не нравится этот запах, этот сочный аромат прямой кишки? Нюхнули бы вы созревший рак матки. Это, скажу я вам…

— Прекратите! — с подчеркнутым раздражением перебил его Баумер. — Прекратите сию же минуту! — Он толкнул ногой дверь, чтобы она закрылась поплотнее.

С лица Цодера исчезла ухмылка.

— Я вовсе не хотел…

— Ладно. Только, пожалуйста, перестаньте болтать. Я устал, как собака, и времени у меня в обрез.

— Ну, конечно. Прошу прощения, — сказал Цодер и снова беспричинно хохотнул.

Баумер сунул платок в карман и вытащил сигарету. Лицо его было по-прежнему суровым, но про себя он усмехнулся. Он любил Цодера. Цодер был оригинал, чудак, в голове у него явно не хватало винтиков. Но он дорожил Цодером, как зеницей ока. В такое время, когда большинство хирургов на фронте, иметь врача, который отлично справляется с ежедневными вызовами к больным и несчастными случаями на заводе, — неслыханная удача. Даже если этот врач немножко не в своем уме.

— Так вот, доктор, — начал Баумер, — у меня к вам несколько вопросов… Нет, сначала оденьтесь. Мне неохота дышать этой вонью.

— Сочувствую. Помню в Гейдельберге… первый раз в анатомичке…

— Этот Веглер, — перебил его Баумер. — Как он?

— Могу гордиться собой. Скромно выражаясь, я был великолепен. Сквозное ранение брюшной полости. Пуля пробила часть ободочной кишки, точнее — прошла в нескольких сантиметрах от аппендикса. Прободение брюшины с разрывом ободочной кишки, как говорим мы, мясники-профессионалы. Дать вам пулю? Я сохранил ее для вас. Можете носить на часовой цепочке. Кстати, как же он все-таки нарвался на эту пулю?

— Когда я смогу поговорить с ним?

— Поговорить? Дорогой мой Баумер! Позвольте вам объяснить. Вы знаете, что такое брюшина?

— Нет.

— Коротко говоря, это мешок, где находится желудок, кишки и другие прелести. Пробить брюшину — значит поразить Природу в самое чувствительное место. Последствия? Острый шок. Неизбежно. У пациента сильный организм, отличное физическое развитие, мускулатура и прочее. Однако даже перед операцией ему пришлось сделать переливание крови. Возможно, придется и повторить. Я уже назначил капельное вливание глю…

— Когда я смогу поговорить с ним?

— Понятия не имею.

— А когда он очнется от наркоза?

— Часа через два-три.

— Я приду через два часа.

— Это невозможно!

— Почему? Вы что, не понимаете? Я должен поговорить с ним. Должен! Да не возитесь вы с рубашкой. Накиньте пиджак и выйдем отсюда.

Цодер кивнул и пристально поглядел на Баумера. Любопытство мелькнуло в серых, лишенных блеска глазах, так не шедших к его вечно ухмыляющемуся лицу, к его болтовне и хихиканью. Он набросил на себя пиджак.

— Не возражаю! — ликующе воскликнул он, проходя с Баумером через операционную в коридор. — Моя стерильная операционная надушена эссенцией кошачьей блевотины! — Цодер захлопнул за собой дверь.

Баумер глубоко вдохнул в себя воздух.

— Но почему нельзя поговорить с ним?

— В подобных случаях врач только через два-три дня может знать, выживет пациент или нет. Тут есть серьезная угроза заражения крови. Я оставил в ране дренажную трубку. Если даже все обойдется благополучно, Веглера никто не должен беспокоить еще неделю. Даже вы.

Баумер усмехнулся. Он был красив — белокурый, с гладкой кожей, с точеным волевым лицом. В ладно сидящем костюме из легкой синей шерсти, стройный и подтянутый, он держался очень прямо, и никто не сказал бы, что ему уже под сорок. Только улыбка выдавала его возраст. Эта сдержанная, безрадостная улыбка сразу превращала молодого красавца в усталого, измученного человека — в нацистского чиновника, с горькими складками у губ, с жестким ртом и еще более жесткими глазами.

— Вы ничего не понимаете! — сдавленным от ярости голосом сказал он. — Неужели вы думаете, что меня беспокоит, выздоровеет ли этот ваш… пациент? — Он выплюнул это слово, как мокроту.

— А разве нет?

— Его ждет военный трибунал. Эту гнусную голову отделят от гнусного тела. И хорошо бы ржавым тупым ножом, чтобы не слишком быстро.

Удивление превратило безобразное лицо доктора в комическую маску. Он уставился на Баумера, разинув рот.

Баумер, глядя на него, невесело усмехнулся.

— Да, — сказал он, — именно так. — И неожиданно добавил — Ей-богу, Цодер, я шесть месяцев ломал себе голову, стараясь вспомнить, где я вас видел. Теперь вспомнил. В студенческие годы, на средневековой гравюре. Придворный шут какого-то короля. Вот кого напоминает ваша безобразная рожа, вам это известно?

— Но почему? — спросил Цодер. — Что он сделал, этот Веглер? Бог ты мой, ведь только вчера… Вы же сами дали ему…

— Да, — со злостью перебил Баумер. — Крест «За военные заслуги»! Не кому-нибудь, а именно ему. Я служу функционером Трудового фронта с тридцать третьего года, если не считать перерывов, и никогда не допускал таких промахов. Этот Веглер, этот «образцовый немецкий рабочий» — так, кажется, я сказал в своей речи, — зажег сегодня ночью огонь.

— То есть как это?

— И сделал это очень ловко, поздравляю вас. На поле, как раз за литейным цехом. Как образцовый немецкий рабочий, он очень аккуратно выложил из сена огромную стрелу и полил ее керосином. Когда над нами пролетали британские выродки, он ее поджег. Как вам это нравится? Стрела, конечно, указывала прямо на завод.

Цодер не ответил. Он молча таращил глаза.

— Почему я хочу говорить с ним? Теперь вы знаете почему.

— Та-ак! — негромко протянул доктор. — Значит, кончился наш медовый месяц! Теперь пойдут бомбежки.

— Не обязательно, — ответил Баумер. — Мы успели потушить огонь, не дав ему разгореться. Может, англичане его и не заметили.

— Он! — сказал Цодер. — Почему все-таки он? Что он за человек?

— Вот именно! Работает ли он на английскую разведку? Или на заводе завелась красная сволочь? Кто он? Теперь вы понимаете, в чем дело?

— Вполне, — произнес Цодер с глупым смешком. — Значит, вопрос сейчас в том, «кто и что он, этот Веглер»?

— Чем можно привести его в сознание? Вы отдаете себе отчет, Цодер, как много зависит от вас? Если он принадлежит к организованной группе на заводе, кто знает, что они еще могут натворить? Скажу вам откровенно; в расчетах военного министерства безопасность таких заводов, как наш… Черт, вы же знаете, они начали бомбить Рур и Рейнскую область. С этих пор, вероятно, добрую половину государственной продукции будут поставлять засекреченные заводы. Нам сейчас некогда зарываться в горы. Это роскошь мирного времени.

— Только ради бога, — сказал Цодер, — не взваливайте на меня ответственность за безопасность завода. Все зависит от состояния пациента.

— Разве вы не можете дать ему какое-нибудь лекарство, чтобы он поскорее очнулся? Что-нибудь возбуждающее?

— Нужно подождать, пока пройдет действие эфира. До тех пор я ничего не могу сказать.

— Что ж, ладно… Теперь слушайте: уже второй час. Если англичане заметили огонь — дело плохо. Либо они сначала прилетят на разведку, а бомбить будут потом, когда приготовятся, либо завтра ночью сразу же устроят концерт. Но если они ничего не заметили, то кто-то другой, работающий заодно с Веглером, может еще раз дать им сигнал. Вот я и хочу, чтобы этого не случилось. И тут многое зависит от вас. До завтрашней ночи осталось примерно часов двадцать. К этому времени в наших руках должны быть все нити.

— Понятно. Я ни на шаг не отойду от койки Веглера. Как только он придет в себя, я вам позвоню.

Баумер обернулся — вошел эсэсовец в черной форме с черепом и скрещенными костями, здоровенный детина с подбородком и челюстями породистого английского бульдога.

— Да? — кратко спросил Баумер.

— Прибыл комиссар гестапо Кер. Он у вас в кабинете.

— И больше никого нет? Они прислали только одного?

— Одного, герр Баумер.

Баумер нахмурился.

— По крайней мере, он хоть производит впечатление толкового человека?

Эсэсовец издал какой-то горловой звук, но ничего не ответил. Вопрос вовлекал его в критическое обсуждение вышестоящего чина, а он к этому не привык. И к тому же боялся. От таких разговоров, чего доброго, потом не поздоровится.

— Ну ладно, — с оттенком презрения сказал Баумер и повернулся к Цодеру. — Хочу напомнить об одном… Держите язык за зубами и глядите в оба. Если завтра вечером будет налет — всему конец. Если нет…

— Моральный дух рабочих… Понимаю, — энергично кивнул Цодер. Он подождал, пока Баумер и его адъютант ушли. Потом торопливо пошел по коридору к палате.

3

Пробираясь по каменистой тропинке от госпиталя к административному корпусу, Баумер вдруг повел себя очень странно. Он внезапно остановился, и эсэсовцу Латцельбургеру пришлось отскочить в сторону, чтобы не натолкнуться на него. И тут же Баумер негромко и удивленно воскликнул:

— Что за черт, я совсем выдохся!

— Что вы сказали, герр Баумер?

Баумер молчал. Латцельбургер, решив, что он ослышался, и не зная, к нему ли обращался Баумер, беспокойно потоптался на месте, затем снова спросил:

— Вы что-то сказали?

— Ступайте к комиссару. Скажите, что я сейчас приду.

— Слушаю, герр Баумер.

Баумер смотрел ему вслед, пока черный мундир не слился с темнотой, затем вынул платок и отер лоб. Невольно вырвавшееся восклицание удивило его самого не меньше, чем Латцельбургера. Более того, оно его даже слегка испугало. В самом деле, он чувствовал себя совершенно обессиленным, и сейчас ему хотелось только одного — забиться в какую-нибудь нору, никого не видеть и не слышать.

С минуту он стоял неподвижно и думал. Наконец хладнокровно, будто речь шла о деловом мероприятии, он сказал себе: «Посиди спокойно, Юлиус, и все обдумай; Кер может подождать». Он нашарил в кармане спички. Тщательно прикрыв зажженную спичку ладонью, он увидел в двух шагах пень, уселся на него и закурил. «Ну, что за чертовщина с тобой происходит? — грубо спросил он себя. — Ну-ка, разберись во всем честно. Без уверток».

Больше всего Баумера беспокоило то, что усталость его — не физическая. Неделю назад, почувствовав недомогание, он попросил Цодера осмотреть его. Цодер со своей обычной глупой ухмылкой, отпуская обычные глупые шутки, заявил, что Баумер в прекрасной форме — настолько прекрасной, что, должно быть, он съедает весь черный рынок. Цодер, конечно, болван, но Баумер доверял ему, как врачу. Однако, если он физически здоров, то что же с ним такое? В тот раз Цодер предположил, что эта усталость нервного происхождения: «Общее переутомление на нервной почве». Баумер решил тогда, что Цодер городит вздор. Сейчас, обдумывая свое поведение в истории с Веглером, он был не так уж уверен в этом.

Почему он так глубоко потрясен диверсией Веглера? Вряд ли потому, что Веглер — последний человек на заводе, которого он мог заподозрить в измене. Это слишком просто. Он был бы изумлен, но не утратил бы самообладания. Когда он стоял над Веглером, глядя, как тот катается по земле и рвет на себе окровавленную спецовку, на него нахлынуло бешеное желание наступить на эту голову, размозжить ее своими сапогами. Жажда зверского убийства вспыхнула в нем с почти непреодолимой силой! И все-таки это было естественнее, чем то, что произошло потом. Как объяснить его поступок? Английские самолеты шли на высоте более четырех тысяч метров. А он поднял кулаки и что было силы закричал: «Сволочи! Напрасно вы надеетесь на предателей! За каждую бомбу получите тысячу наших бомб! Пока мы вас уничтожим, вы еще не раз пожалеете, что родились на свет!»

Он кричал, ослепленный яростью. До чего же это было нелепо! Что с ним случилось?

Баумер с досадой швырнул сигарету прочь. Чем больше он старался докопаться, что же с ним происходит, тем сильнее в нем нарастало раздражение против самого себя. (Болван Цодер на сей раз оказался довольно проницательным!) Он орал на английские самолеты не потому, что вообразил, будто они могут его услышать, и не в назидание эсэсовцам. Так орет в темноте маленький перепуганный мальчишка, стараясь криком прогнать страх. Сегодняшнему событию предшествовал целый ряд неприятных случайностей на заводе, и теперь, трезво взвесив факты, Баумер отчетливо понял, что это было такое. Да, жизнь у него неспокойная, а в последние месяцы тревог прибавилось еще больше — в этом вся суть.

Баумер сплюнул и вытащил другую сигарету. Он был очень озабочен и злился на себя. Морально он либо годен для своего дела, либо нет. Во всяком случае, он будет честен. В партии и так слишком много дармоедов. Если он и вправду начинает выдыхаться, то пойдет на фронт с винтовкой в руках.

Вот то-то и оно — фронт! Сопротивление русских было первым событием, поколебавшим его душевное равновесие. Прежние кампании быстро кончались победами и сулили близкий мир. Но проклятая война с русскими трепала всех, как лихорадка: месяц за месяцем она истощала государство. Впервые за два года войны пайки были урезаны, а моральное состояние немцев — основа всего — начало заметно падать. Он чувствовал это всем своим существом — эту холодность, угрюмую сдержанность рабочих, которую, казалось, не могли рассеять никакие победы.

И вот теперь — преступление Веглера. С тех пор, как завод переехал сюда из Дюссельдорфа, то и дело случались мелкие неполадки: увеличивалось количество брака, ломались инструменты, засорялся водопровод, — мелочи, причины которых даже невозможно было выявить. Баумер не торопился высказывать свое мнение, но помнил, что в Дюссельдорфе ничего подобного не случалось. Теперь, после этой истории с Веглером, не приходится сомневаться, что среди рабочих орудуют активные враги.

«Общее переутомление на нервной почве…» Конечно, он нервничает. А кто бы на его месте не нервничал? Баумер не принадлежал к числу тех наивных фанатиков, которых нацистская партия фабрикует нынче из молодежи. Все происходящее логически обосновано, и любое правительство может удержаться надолго только в том случае, если оно удовлетворяет народ. Нужны жертвы — отлично, но и жертвам есть предел. Даже он сам начинал уставать от жертв. Куда девался его идеализм времен двадцать девятого года? Где те надежды, которыми была полна его душа, когда он, молодой архитектор, вступил в нацистскую партию?

Внезапно вскочив на ноги, он злобно пнул землю носком сапога. «Ладно, голубчик, — сердито сказал он себе. — Довольно распускать нюни! У тебя сомнения, у тебя проблемы, ты устал, А тем временем англичане, быть может, планируют на завтра фейерверк, а эта гадина Веглер оставил на заводе целую подпольную организацию, о которой ты ровным счетом ничего не знаешь. Баумер, ты мерзавец, ты жалкая размазня! Возьми себя в руки, перестань хныкать и принимайся за дело!»

Он быстро вышел на тропинку и зашагал дальше.

4

1 час 40 минут ночи.

Хорошенькая заспанная телефонистка, которую эсэсовец поднял с постели и привез из города на служебной машине, энергично выпрямилась, увидев вошедшего Баумера.

— От окружного командования никаких сведений пока нет, герр Баумер, — сказала она.

Баумер кивнул.

— Через пятнадцать минут позвоните снова. На этот раз вызовите майора Детерле, — сказал он, проходя в кабинет.

Служебные помещения Трудового фронта и нацистской партии, занимавшие целое крыло длинного одноэтажного административного корпуса, отражали тот примитивный уровень жизни, с которым приводилось мириться всем, кто был связан с заводом. Корпуса были выстроены на скорую рук у, помещения обставлены сборной рухлядью. Баумер, питавший слабость ко всему изящному, каждый раз морщился, входя в свой кабинет. Письменный стол, уцелевший после бомбежек в Дюссельдорфе, деревянный столик из местной школы, несколько погнутых шпилек для накалывания бумаг, портрет Гитлера — как все это отличалось от обстановки довоенного времени! Кабинет во многих отношениях напоминал ему первые дни нацистского движения, и это было неприятно. Жить как придется, в те времена, когда нацистская партия только набирала силы, было естественно и даже увлекательно. Но очутиться в таких же условиях десять лет спустя, пережив пору буйного расцвета, — нет, в этом есть что-то тревожащее.

Комиссар гестапо Кер, занявший единственное мягкое кресло, вскочил на ноги и, улыбаясь, протянул Баумеру руку. Верхняя часть его головы была гораздо уже крепких румяных щек, поэтому лицо его сразу же напомнило Баумеру поросячью голову в витрине мясной лавки. Еще более гнетущее впечатление на него произвели аккуратные усики «под Гитлера» — очевидно, пережиток повальной моды 1933 года. Баумер отлично знал этот тип людей, и его даже передернуло от раздражения. Он ожидал по крайней мере двух первоклассных следователей гестапо, а ему прислали старую ломовую лошадь; как все люди такого склада, этот комиссар наверняка не обладает нужной хваткой.

— Комиссар Кер?

— Хайль Гитлер!

— Я — Юлиус Баумер, уполномоченный Трудового франта, а также руководитель местной организации партии — выбирайте любое, — с усталой усмешкой добавил он.

Они обменялись рукопожатием. «Нет, он даже не умен», — решил про себя Баумер. С довольно внятным вздохом он сел и покорно уставился на добродушную поросячью физиономию комиссара. У Кера, упитанного мужчины лет под пятьдесят, были красивые карие глаза и темные волосы, разделенные аккуратным пробором. Его костюм из твида, явно сохранившийся еще с довоенных времен, был помят, брюки мешком висели на коленях. «Как он, должно быть, мечтает о мундире, — пренебрежительно подумал Баумер. — Такие, как он, всегда об этом мечтают».

Если Баумеру не понравился Кер, то и Кер не был в восторге от Баумера. «Ага, партийный фанатик, — сразу решил он. — Таких можно распознать с первого взгляда. Один из тех длинноволосых идеалистов, которых нужно умасливать лозунгами. Ну что ж, за маслом дело не станет».

— Я несколько удивлен, что вы один, — спокойно сказал Баумер, стараясь, чтобы тон его был как можно любезнее. — Тут очень серьезное дело. Я просил прислать по крайней мере двоих.

Кер, непринужденно улыбаясь, развел руками.

— Знаете ли вы, что такое теперь главное управление гестапо? Сумасшедший дом. Каждый день нас забрасывают тысячами вызовов, и половина из них совершенно неосновательна. Подозрительность у нас, можно сказать, в большом почете. Кроме того, не хватает людей. Когда армия наступает, вслед за ней идет гестапо.

— Да, я знаю, — ответил Баумер. — Мой зять, видите ли, служит в штабе Гиммлера.

— Вот как! — негромко воскликнул Кер. Он хлопнул ресницами, но на лице его, кроме вежливости, не отразилось ничего.

— Оберштурмбанфюрер СС Раабе, — сказал Баумер. — Вы его знаете?

Кер отрицательно покачал головой.

— Дело в том, что я работаю в гестапо всего два месяца. До этого я был старшим полицейским комиссаром.

— Понимаю, — вежливо отозвался Баумер. — Позвольте спросить, когда вы вступили в партию?

— В мае тридцать третьего, — процедил Кер.

Баумер кивнул.

— Садитесь, пожалуйста. Устраивайтесь поудобнее. Нам нужно о многом переговорить.

Кер снова уселся в кресло, вытянул ноги и раскрыл портфель. Лицо его сохраняло любезное выражение, хотя он был взбешен. Он прекрасно понял, куда метил Баумер. Вопрос о времени вступления в партию был задан с целью выяснить, является ли он, Кер, старым партийным борцом. Ответив, он сразу выдал свою принадлежность к низшей категории — категории государственных служащих, которым было дано специальное разрешение вступить в партию уже после того, как национал-социалисты пришли к власти… А ссылка на зятя — самое дешевое бахвальство, желание козырнуть перед ним, Кером, своими влиятельными связями.

«Ну что ж, — подумал Кер, — раз у Баумера зять в штабе Гиммлера, будем действовать осторожно». Он мог позволить себе отнестись к этому философски. Баумеры приходят и уходят, а такие люди, как он, в конечном счете остаются. За тридцать лет работы в полиции он перевидал столько начальников, что всех и не упомнишь; и не одну начальственную голову на его глазах сдувало с плеч ветром политики, а его собственная голова, слава богу, до сих пор покоится на плотной шее. Думая об этом, он посмеивался. Суть в том, что он, Адольф Кер, и есть Государство. Государство — это не кайзер, ибо кайзера больше нет. И Носке не Государство, и Эберт или Ратенау — тоже. Всякий знает их имена, и никто не слыхал о Кере. Но где они теперь? Стоит задать себе такой, казалось бы, простой вопрос, как все становится ясным. Да… Он может позволить какому-нибудь нацистскому фанатику смотреть на него сверху вниз. Бывает и на их улице праздник, но потом они неизменно исчезают. И только такие, как он, Кер, крепко держатся на месте и составляют хребет государства.

С этими мыслями, надежно упрятанными под маску благодушия, Кер расстегнул жилет, готовясь приступить к делу. Он вытащил из нагрудного кармана вечное перо, а из портфеля — большую черную записную книжку. Затем откусил кончик крученой итальянской сигары и, издав кудахтающий смешок, сказал:

— Курить эти латинские веревки — противно, но совсем не курить — еще противнее. От них и в горле першит, и на душе тошно, а все же курю. Пора бы нам аннексировать Кубу. — Он перестал смеяться и, сразу посерьезнев, сложил руки на слегка намечавшемся брюшке. — Ну, Баумер, так в чем же дело? Мне сказали — саботаж?

Баумер кивнул. Лицо его передернула непроизвольная нервная гримаса, как это бывает с очень усталыми людьми.

— Один рабочий сегодня ночью пытался сигнализировать англичанам, — сказал он.

— Сигнализировать? Каким же образом? — Голос Кера был ровен и невозмутим. Таким тоном торговый делец мог бы осведомиться о цене на партию маслин. И это было не случайно: Кер годами вырабатывал в себе уменье держаться сухо и деловито. Охрана законов и порядка представлялась ему прежде всего делом, а в делах всякие эмоции неуместны.

— Позвольте, я вам расскажу все, как было, — устало произнес Баумер.

— Пожалуйста.

— Мы тут делаем средние танки и ремонтируем моторы. Печем их, как булки. Раньше мы находились в Дюссельдорфе, но там нас извели бомбежки. Семь месяцев назад мы перебрались сюда.

— Когда именно?

Баумер пожал плечами.

— Какое это имеет значение?

— Нет уж, прошу вас, — весело, но с колючей ноткой профессионального педантизма возразил Кер. — Я должен знать все подробности: таков мой метод.

— Выпуск продукции начался в последних числах декабря.

— Декабря сорок первого года, — повторил Кер, записывая в книжку.

— Как вы увидите завтра, мы расположены в лесу. Вокруг— крестьянские фермы. Маскировщики отлично сделали свое дело. Вот уже восемь месяцев, по крайней мере раз или два в неделю, а в последнее время гораздо чаще, над этим лесом пролетают английские самолеты, но всегда мимо. Ночью мы затемняемся и преспокойно спим.

Кер завистливо вздохнул.

— А у нас черт знает что творится!..

Голос Баумера стал чуть хриплым, как всегда, когда он злился:

— Сегодня ночью один рабочий пытался дать сигнал самолетам.

— Каким образом?

— Дорогой комиссар Кер, я не собираюсь держать это в секрете от вас. Нельзя ли не перебивать?

— Простите. Сила привычки. — Кер чуть покраснел. Он понимал, что Баумер мстит ему за снисходительный тон. (В каком-то уголке его мозга шевельнулась мысль: «Зачем мне с ним враждовать, да еще в такое время? В конце концов, мы оба — немцы…») — Полицейский метод, видите ли…

Баумер кивнул. Он был далек от мысли ссориться с комиссаром, но тот придирался к его словам, как школьный учитель, и взвинченные нервы не выдержали.

— К востоку от завода есть ферма, — спокойно продолжал он. — Ее хозяйка — Берта Линг, вдова. Она только что скосила сено — вот почему оно еще лежало на поле, будь оно проклято. Предатель, по имени Веглер, сложил из сена стрелу длиною около пятнадцати метров, указывающую на завод. Когда пролетали самолеты, он поджег сено.

Кер сложил губы трубочкой, как бы беззвучно свистнув; его красивые глаза слегка расширились и стали озабоченными.

— Свежее сено сразу не загорится, — сказал он.

— У него, конечно, был керосин. Да и ветер помог. — Баумер остановился и сдвинул брови. Кер молча ждал. — Поблизости оказался наш эсэсовский патруль, — дело в том, что вчера ночью был тоже обнаружен случай саботажа… Эта женщина, Линг, закричала. Мы подоспели вовремя и потушили огонь, пока он еще не разгорелся… Вот как будто и все. Теперь — спрашивайте.

Кер немного помолчал.

— Я полагаю… — начал он.

Пронзительно зазвонил телефон. Баумер быстро встал.

— Алло! Да. Кто говорит? Слушайте, майор Детерле, — громко и напряженно сказал он, — вы знаете, что случилось? К завтрашнему вечеру нам необходимы зенитные орудия. И патрулирующие самолеты. Столько, сколько сможете. — Он помолчал, слушая. — Я ведь не специалист, майор. Раз вы говорите, что этого достаточно, — пусть так. Но не забывайте, какой у нас объект. Почему вы не можете дать нам столько же орудий, сколько было прежде? — Он снова замолчал, нервно покусывая нижнюю губу. — Ну, ладно. Так вы их поторопите?.. Ладно.

Он положил трубку и выругался. Затем обернулся к Керу и неожиданно упавшим голосом сказал:

— Вот увидите, придется снова переезжать. — Баумер был сейчас похож на удрученного мальчика, которому просто необходимо поделиться своими горестями с кем-то из старших. — Сколько же раз можно переезжать? И куда? Скоро не останется такого места, где бы они нас не настигли. А потеря времени, а наша продукция? Когда мы обосновались здесь, вокруг понаставили столько орудий, что и не сосчитать. Через два месяца, когда окончательно выяснилось, что мы хорошо замаскированы, орудия перебросили в другое место, — все, кроме одной батареи, от которой мало толку. Теперь, когда они нам снова понадобились, Детерле заявляет, что может дать лишь треть того, что было.

— Сочувствую, — произнес Кер. — Но вы же сами сказали — они нужны где-то в другом месте. Я много разъезжаю. И, уверяю вас, есть много мест, где они действительно нужны.

Баумер закурил сигарету; руки его дрожали от усталости и злобы.

— Вы даже не представляете, Кер, чего мне стоит поддерживать моральный дух на заводе эти полгода. У меня сердце кровью обливается, поверьте.

Кер кивнул. К его удивлению, в нем вдруг шевельнулось теплое чувство к Баумеру. Ему нравилась в людях серьезность, преданность долгу. Среди этих партийных вожаков слишком много ловких пустозвонов. В Баумере, по крайней мере сейчас, доминировал немец, а не доктринер-декламатор.

— Вы думаете, английские самолеты засекли огонь? — медленно спросил он.

— Не знаю. Но нужно быть готовыми ко всему. Естественно, мы примем все меры защиты. И все же, если самолеты даже не засекли сигнал, есть опасность, что сволочь, работающая с Веглером, попытается сигнализировать снова. Поэтому-то вас и прислали. Быть может, вы сумеете что-то обнаружить и положить конец подобным случаям. — А про себя он устало добавил: «Дай-то бог!»

— Вы точно знаете, что изменник — член целой группы?

— Нет. Я только предполагаю.

— На поле с ним был кто-нибудь еще?

— Насколько нам известно, нет.

— Вы его допрашивали?

— Он лежит в больнице с пулей в животе, — со злостью ответил Баумер. — Один из наших лучших эсэсовцев — снайпер, глубоко преданный родине, но на беду с мозгами шимпанзе, не сообразил ранить его хотя бы в ногу. Веглера только что оперировали. Еще неизвестно, сможет ли он вообще разговаривать.

— Скверно, — сказал Кер. — Я хочу посмотреть личное дело Веглера и дела всех, с кем он дружит на заводе. Но прежде всего, конечно, я хочу видеть эту женщину. Кстати, сколько свидетелей уже допрошено?

— Ни одного. У нас, разумеется, есть группа борьбы с саботажем. Но я велел им пока не вмешиваться. Не нужно мутить воду заранее, чтобы не вспугнуть тех, кого мы должны выловить.

— Очень хорошо, благодарю вас, — с удовольствием сказал Кер. — Частенько бывает, что когда дело требует особого расследования…

— Дело Веглера здесь, на столе, — грубовато перебил его Баумер. — Я уже смотрел его и ничего такого не нашел. Я предоставляю в ваше распоряжение унтерфюрера СС Зиммеля. Он заставит заговорить любого. Можете располагать этим помещением. Руководитель ячейки нашей партии в бараке Веглера — Фриц Келлер. Вызовите его, когда понадобится. И звоните мне в любое время, пожалуйста. Телефонистка будет знать, где я.

— Хорошо, — сказал Кер, возясь с вечной ручкой. — Не смогли бы вы подсказать мне что-нибудь насчет Веглера? Дать мне в руки хоть какую-нибудь ниточку?

Лицо Баумера стало малиновым.

— Можете смеяться надо мной сколько угодно. Только вчера утром по моей рекомендации один из заводских рабочих за примерную преданность был награжден крестом «За военные заслуги».

— Неужели Веглер?

— Да.

Кер вздохнул.

— В таком случае, дело будет нелегким, это ясно… Погодите-ка, вы, кажется, что-то сказали о другом случае саботажа.

— В нашей благословенной деревне сейчас больше четырех тысяч поляков. Это военнопленные, только недавно прибыли. Одних определили на сельскохозяйственную работу, других пришлось взять на завод. Недавно был новый набор в армию — мобилизованы все более или менее годные мужчины в возрасте от тридцати семи до сорока шести лет, кроме особо квалифицированных.

— И что же дальше?

В голосе Баумера послышались едкие нотки презрения.

— Признаки подпольной деятельности — малевание лозунгов. Вы знаете этот стиль: «Немецкие рабочие, если вы будете порабощать других, то сами станете рабами». И прочая чушь.

Кер подумал, чуть усмехаясь.

— Марксизм, да?

— Определенно.

— У вас зарегистрированы бывшие заключенные концлагерей?

— Разумеется. Они составляют около четырех процентов. Из пятнадцати тысяч человек.

— Сколько «раскаявшихся» коммунистов?

— Ни одного; в том-то и дело. Я специально звонил по телефону куда следует и убедился, что никто из этой породы сюда не попал.

— А другие кто?

— Разный народ — профсоюзные деятели, католики-оппозиционеры, социал-демократы, недовольные, отлынивающие от работы, слушавшие иностранное радио, спекулянты… ну, вы сами знаете… Все, по-видимому, исправившиеся, если верить их досье.

— За ними наблюдают?

— Тщательно. Могу пояснить. В каждом бараке помещается от семидесяти пяти до ста человек. Но в целях поддержки морального духа и отчасти чтобы облегчить надзор, я поставил внутренние перегородки. Так меньше чувствуется, что они на казарменном положении, понимаете? Теперь в каждом помещении у нас по восемь-десять человек — и среди них по крайней мере один надежный член партии, который и является руководителем ячейки. Все руководители регулярно отчитываются передо мной, и в каждом помещении мы разрешаем поселять только одного человека, прошедшего через концлагерь.

Кер обдумывал слова Баумера, вертя большим пальцем значок гестапо на отвороте пиджака.

— Могу добавить, — сказал Баумер, — что рабочая смена продолжается двенадцать часов. Чтобы выйти за пределы завода, нужен пропуск из моей канцелярии. Работающие в дневной смене обязаны быть в бараках к одиннадцати вечера — кроме субботы.

— Пропуск получить нетрудно?

— Да. Я стараюсь сделать жизнь как можно более нормальной. Ограничения сводятся к минимуму, необходимому, чтобы управлять пятнадцатью тысячами человек, живущими в таком искусственном сообществе.

— Понимаю… Не было ли в последнее время других проявлений подпольной деятельности?

— Нет. По крайней мере ничего определенного.

— Как это понимать?

— Видите ли, даже наши инженеры не знают, ломается ли станок оттого, что он изношен, или оттого, что… — Баумер остановился. На его лице появилось то же выражение, что видел Цодер полчаса назад. Он как будто внезапно постарел, глаза его стали жесткими, тревожными. — Но, черт возьми, если говорить откровенно, здесь идет какое-то брожение, и я не знаю, почему. Сказать вам, что я думаю? Я думаю, что половина этих мерзавцев — рабочих — снаружи коричневые, а внутри начинены динамитом. Но если вы заглянете в их личные дела, то каждый либо член нашей партии, либо кандидат, либо надежный элемент.

— Вроде Веглера? — улыбнулся Кер.

Баумер прикусил губу.

— Может, вы, Кер, мне объясните, чем они недовольны? — хрипло воскликнул он. — Разве мы не сделали Германию единой? Разве мы не стали сильны? Что им надо: паршивую растленную республику — опять безработицу, инфляцию? Ведь это такой удар, что сердце может разорваться! — Он овладел собой, и губы его сложились в горькую гримасу. — Простите. Это мое больное место. Я, видите ли, вступил в партию потому, что был безработным. Я не забыл те времена. Я помню, сколько мне пришлось вынести, как я жил на грани умирания, и… Черт, казалось бы, каждый немец должен помнить те дни. А сейчас, когда я сталкиваюсь с новыми нашими проблемами… с тем, например, как обеспечить выпуск продукции, когда главная рабочая сила — пленные иностранцы… ну просто руки опускаются! Если б я мог положиться хотя бы на людей одной со мной расы. Но я вижу, что не могу, и это такое страшное разочарование! Вы понимаете меня, Кер?

Кер чуть-чуть усмехнулся. Он-то понимал. Перед ним был экзальтированный партийный идеалист, каких он достаточно перевидал на своем веку. Неуравновешенность… метание от одной крайности к другой.

— Разрешите заметить, что вы явно переработались, партейгеноссе Баумер. Вы слишком много на себя взвалили. Понятно, что такое событие может хоть кого выбить из колеи. Но позвольте вам напомнить: наша армия в большинстве своем состоит из рабочих и сыновей рабочих. А разве наша армия плоха? — В голосе Кера послышались горделивые нотки. — Разве в ней есть предательство? Или разложение? Ха! Спросите у поляков и французов. Посмотрите, где мы сейчас в России, — у ворот Сталинграда! Новый набор в армию, о котором вы говорили, — это для того, чтобы возместить потери за лето. Это значит, что мы подбираемся к самой сердцевине старого профсоюзного рабочего класса. Так что же? Неужели вы думаете, что они не будут с таким же рвением наступать на врага?

— Да, я знаю. Все это я и сам не раз повторял себе. Но поверьте, я хочу, чтобы война кончилась поскорее. Я не хочу, чтобы она тянулась бесконечно. Наши потери сейчас, должно быть, очень велики, Кер. Берут уже сорокашестилетних… Но пусть все, что угодно, лишь бы не затягивать войну!

— Вы же слышали, что сказал фюрер. России конец. А когда падет Россия, что сможет поделать Англия?

— Вместе с Америкой… — начал было Баумер и перебил себя: — К черту, мы и так заболтались. Времени у нас в обрез. Уже без четверти два.

— Еще один вопрос. Эта фермерша…

— Да, я и забыл. Это тоже довольно сложно. Веглер собирался жениться на ней. Вот почему он оказался сегодня у нее на ферме.

— Это она его и выдала?

— Да.

— Гм… Почему?

— Я с ней еще не говорил. У меня много других дел. Кроме того, она была в истерике. Сейчас ее, наверно, уже можно допросить. Вчера у Веглера был выходной, но провел ли он целый день у этой женщины, я не знаю.

— Понятно.

— Если возникнут вопросы, звоните мне, пожалуйста.

— Хорошо. А вы немного поспите.

— Поспать? Что вы, мне еще нужно опросить всех заводских мастеров. Мне нужно повидаться с директором завода… Поспать! Завтра ночью мы увидим, кто сможет спать — и когда.

Кер улыбнулся. Он выжидал удобного случая с тех пор, как Баумер упомянул о своем зяте. Теперь такой случай как раз представился.

— Баумер… Нам обоим некогда, но все же позвольте вас чуточку задержать. Много лет назад я понял нечто очень важное. И знаете, кто мне это открыл? Хорст Вессель. Вам не доводилось с ним встречаться?

— Неужели вы с ним встречались? — Как и ожидал Кер, голос Баумера прозвучал взволнованно.

— Да, лет десять подряд. Немало мы с ним выпили вместе. — Это было сказано скромно, с легким движением плечей, подчеркивающим, что они были закадычными друзьями.

— Какой он был? То есть я имею в виду его личность? Был ли он…

— Человек он был поразительный, но боюсь, об этом придется поговорить в другой раз. Дело в том, что однажды Хорст пришел ко мне как раз в то время, когда у него были очень крупные неприятности. Личного характера, понимаете; поэтому я не вправе рассказывать об этом даже теперь. Скажу только одно: обыкновенный человек на его месте помышлял бы о самоубийстве. А Хорст? Серьезен? Да. Подавлен? Нисколько. Даже смеется. «Слушай, — сказал я. — Откуда у тебя такое мужественное отношение к жизни?» И знаете, что он ответил? «Я верю в фюрера. Пока он нас ведет, ничего плохого с отечеством случиться не может. А если отечество процветает, мои личные беды — сущие пустяки…» Вот вам мой совет, Баумер: верьте в фюрера.

Баумер сел. Он был глубоко взволнован.

— Так сказал Хорст Вессель? — медленно спросил он.

Кер, улыбаясь, молча потер свой пухлый подбородок.

— Как это верно, — тихо пробормотал Баумер. — Странно, что раньше эти слова не приходили мне в голову… но временами, когда мне бывало тяжело, когда казалось, что все, даже очень важное, делается неправильно, я говорил себе: «Фюрер… Помни о нем. Другие могут делать ошибки, другие могут даже пасть морально, но фюрер — никогда!»

Кер кивнул головой.

— Очень здравая позиция, особенно в трудные времена.

Баумер, чуть усмехнувшись, поднял глаза. Он понял, что по крайней мере в одном отношении недооценивал Кера. Конечно, Кер — служака, ломовая лошадь. Но человек, так близко знавший Хорста Весселя, не мог быть просто приспособленцем, и он наверняка вложит всю свою душу в это дело.

— Ну спасибо, — негромко произнес Баумер. — Я пришлю вам Зиммеля. Можете приступать к работе. — Энергичным рывком он поднялся с места. — Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер!

Кер проводил его взглядом. Улыбка на его губах стала шире. Он уже не помнил, когда ему впервые пришло в голову сочинить эту историю о Хорсте Весселе, но то была счастливая минута. Герр Вессель надежно покоится в могиле, и он, Кер, ничем не рискует. Эта вдохновенная выдумка не раз в затруднительных случаях мгновенно растапливала лед. Он никогда не преподносил ее партийным циникам. Но партийные идеалисты проглатывали ее благоговейно, словно католики — облатки, веря, что причастились тела господня. Это было даже трогательно. Иногда Кер жалел, что ему не довелось узнать Хорста Весселя поближе. Их знакомство было так мимолетно. Вместе с другим полицейским сыщиком он выслеживал Весселя, обвиняемого в аморальном поведении. Кер благословлял судьбу за то, что не ему тогда было поручено арестовать Хорста. Второму сыщику — сержанту Шейерману, кажется? — снесли голову через месяц после того, как национал-социалисты пришли к власти. Кто мог знать, что сводник и сутенер станет национальным героем?

Кер поскреб подбородок и, усевшись за столом поудобнее, открыл папку с надписью «Веглер, Вилли».

 

Глава вторая

1

2 часа ночи.

Доктор Цодер ссутулившись сидел у койки Веглера; острые его локти упирались в костлявые колени, длинные пальцы обхватывали худые смуглые щеки. Баумер захохотал бы, увидя доктора в этой позе, — ну точь в точь придворный шут! Каждая линия его уродливой фигуры была словно нарисована рукой карикатуриста. Но сестре Воль-вебер, уже дважды молившей доктора идти спать, он представлялся совсем по-иному: для ее материнского сердца это ночное бдение у койки пациента было трогательнейшим примером заботливости и самоотверженной гуманности настоящего врача. И хотя Цодер успел сообщить ей кое-что о происшедшем, она знала, что ни приказ Баумера, ни патриотический долг не требовали от него такого усердия. Пациент очнется от наркоза не раньше чем через семь часов. И до тех пор ни один врач не может ничего поделать.

Если говорить правду, то доктор Цодер не смыкал глаз у койки пациента вовсе не из врачебных или патриотических соображений. Герман Цодер, как человек, был совсем иным, чем его представлял себе Баумер или медсестра. Дело в том, что Цодер, как, впрочем, в большей или меньшей степени и весь род человеческий, вел двойную жизнь: одну на людях, другую — в бесконечном одиночестве. Потому-то он и казался то убежденным патриотом и самоотверженным врачом, то неунывающим чудаком, а на самом деле не был ни тем, ни другим, ни третьим. Внешняя его оболочка действовала механически, словно хорошо Отрегулированный робот из какой-то сатирической пьесы: он ел, что-то лопотал, издавал гогочущий смешок, работал наравне с другими. Но в этом человеческом теле таилась иссохшая душа, сердце, уже не способное на какие-либо чувства, горькая пустота, в которой любовь, жалость, тщеславие обратились в пепел и тлен, оставшиеся от ушедшей и позабытой жизни. Этот человек знал только одно чувство: ненависть. И приступы жгучей ненависти были для него единственным доказательством того, что он еще жив.

Доктор Цодер, превратившись в робота, не перестал быть опытным врачом. Желая создать своему пациенту наилучшие условия для поправки, он решил не класть его в шумную и беспокойную общую палату. Для него освободили один из врачебных кабинетов, поставили туда кровать, а на дверь повесили табличку: «Вход воспрещен». Перед операцией пациенту сделали переливание крови; сейчас ей получал капельное вливание физиологического раствора с глюкозой. Опасаясь инфекции, неуклонно бдительный робот то и дело осматривал бинты — не промокают ли — и по той же причине гораздо чаще, чем требовалось для диагностики, легонько ощупывал пальцами живот пациента. В силу привычки, появившейся за тридцать лет практики, робот вглядывался в температурный листок, как подсудимый вглядывается в протокол допроса, пытаясь угадать по нему, что его ждет.

23 ч. 25 м. (до операции).

Пульс — 40.

Температура — 35,6.

Дыхание — 30.

Про себя доктор машинально добавил: «Лицо пепельно-серое, холодный пот… глубокий шок».

1 ч. 10 м. (после операции).

Пульс — 96.

Температура — 37,5.

Дыхание — 30.

Что ж, пока неплохо! Тридцать лет назад он записал в блокнот вечной ручкой с тонким золотым пером, подаренной ему матерью:

«Если температура держится без колебаний, а пульс умеренный, тогда жизнь пациента всецело в руках божиих и врача. Если температура подскочит до сорока, пульс до ста шестидесяти, вы поймете, господа, что на сцену выступил сепсис, а с этим дьяволом еще не научились справляться ни бог, ни врач. Заклинаю вас, помните о дренажной трубке!»

Робот помнил. Человек же по имени Герман Цодер участия в этом не принимал. Мысли его занимал один вопрос. Полчаса назад он высказал его вслух Баумеру, и с тех пор этот вопрос не оставлял его в покое. «Кто и что он, этот Веглер?» В странном оцепенении, как птица, завороженная взглядом змеи, Цодер сидел, не сводя глаз с лица пациента. «Кто и что он, этот Веглер!»

Веглер работал в кузнечном цехе — это все, что знал о нем Цодер. Правда, третьего дня он мельком видел его в кабинете Баумера, но не обратил на него внимания. Теперь, к сожалению, он мог судить о своем пациенте только по его внешности, а внешность мало что могла подсказать. Веглеру, очевидно, лет сорок с небольшим. Ростом без малого два метра, широкий в кости, с сильно развитой мускулатурой плеч и рук, он тем не менее поражал невероятной худобой. Цодер слышал, что Веглер работал у парового молота. Ему известно, что это значит. Паровой молот — железное чудище, сражаться с которым находилось мало охотников. Машина наложила свой отпечаток на этого человека: лицо его было таким же неподвижным, невыразительным, как лик машины. Оно не было ни красивым, ни безобразным, ни пошлым, ни благородным — обыкновенное лицо обыкновенного рабочего. Крупные черты, массивные черепные кости — белокурый тевтонский тип; глубокие глазные впадины, резко очерченные челюсти, широкий подбородок. Лицо энергичное, даже сейчас, на грани смерти, но и только. Небольшие складки у широкого рта и тонкие морщинки, избороздившие лоб, говорили лишь о долгих годах изнуряющей работы у станка. В нем не было ни тонкости, ни следа трепетных чувств, ни мысли, ни одухотворенности. Можно было тридцать лет подряд встречать этого человека на улице, а здесь, на заводском участке, — каждый день и ни разу не обратить на него внимания. Он ничем не отличался от массы своих безыменных собратьев, разве только тем, что был гораздо выше их ростом…

«Кто и что он, этот Веглер?» — стучало в мозгу Цодера. Веглер что-то невнятно пробормотал. Лоб его блестел от пота, точно смазанный жиром, лицо было воспалено. У кровати стоял высокий металлический треножник, на котором висел резиновый баллон. От баллона к кровати, а по кровати к руке пациента тянулась резиновая трубка с длинной иглой на конце, которая скрывалась под прихватывающими ее бинтами. Капля за каплей раствор вливался в кровь, столько-то капель в час. Так предписано наукой, но даже наука не могла предсказать, чем кончится внутренний химический процесс или что покажет утром температурный листок. И Цодер знал, что эти закрытые глаза, быть может, уже никогда не откроются, а губы никогда не ответят на его вопрос.

Крупная голова шевельнулась на влажной подушке, скатилась вбок и бессильно поникла над плечом. Шея, такая мускулистая, жилистая, безвольно обмякла — слабенькая былинка под тяжестью непосильного груза. Бормотание перешло в глубокий, протяжный вздох; наконец и вздох замер.

Цодер цинично подумал: «У этого малого, разумеется, есть индивидуальные свойства. Но чего стоит вся его индивидуальность сейчас, когда ранение угрожает его жизни? Эфир будет действовать на него не дольше, чем на всех прочих. А потом в его кишках вспыхнет огонь. Этот огонь жжет одинаково, что нациста, что еврея, что солдата, что архитектора. Веглера будет мучить жажда. А я скажу: „Ни капли воды!“ Он будет весь гореть от жажды, сходить с ума от жажды, и сорок восемь часов я буду стоять на своем: воды — ни капли, а науке и природе будет совершенно безразлично, кто он такой».

Так, не шевелясь, сидел доктор Цодер, на редкость некрасивый человек пятидесяти пяти лет, с лицом, которое некогда светилось мягкой одухотворенностью и которое затаенное озлобление изменило, как изменяет оспа. Он сидел, не сводя лишенных блеска глаз с непроницаемого лица на подушке. «Кто он, Веглер? Я должен узнать…» — снова шевельнулось в его мозгу.

2

Гертруда, жена Цодера, всегда думала о муже: «Конечно, он не красавец, но до чего же хорош!» Из этого вовсе не следовало, что Цодер пользовался всеобщей любовью. Это было просто личное мнение сентиментальной супруги. И Цодер, и его жена принадлежали к классу средней буржуазии, оба были из добропорядочных семей и, соединившись, устроили себе добропорядочную комфортабельную жизнь. Цодер избрал своей специальностью диагностику внутренних болезней и хирургию. Дела его шли хорошо. Через десять лет после первой мировой войны супруги обзавелись собственным домиком на окраине Штутгарта и скромной дачкой на озере в Шварцвальде. И если Гертруда считала, что муж ее необычайно хорош, то не потому, что по своим поступкам и душевным качествам он был лучше и выше других, а потому, что он удивительно подходил ей под пару. Оба обладали спокойным темпераментом, были довольны друг другом и своей подрастающей дочерью и не испытывали особой потребности отдавать все свои силы борьбе за переделку мира. В результате, несмотря на вполне либеральные взгляды, их политическая активность ограничивалась тем, что во время выборов они голосовали за республиканцев, а в беседах признавали, что общественное развитие безусловно прогрессирует.

Но во второй половине двадцатых годов растущее гитлеровское движение стало активно вторгаться и в их безмятежный мирок. Цодер пробегал глазами аккуратно приходившие по почте листовки и неизменно бросал их в печку. Ему не нравилась жестокость нацистского кредо, он презирал нелепость расизма и был убежден, что ни один разумный человек не может искренне и всерьез верить в эту гитлеровскую чушь. Даже потом, когда нацисты вошли в силу, Цодеру не было страшно. Если даже Гитлер когда-нибудь и станет канцлером, говорил он жене, Германия все равно не свернет с пути демократии. Нет такой силы, которая могла бы перевернуть общество вверх ногами. Это просто невообразимо.

Так рассуждал Цодер. Но действительность вскоре опрокинула все его доводы, отняла всякую моральную опору и повергла его в полное смятение. После пожара рейхстага, когда фашисты начали осуществлять свою политическую программу, вера Цодера в соотечественников-немцев уступила место презрению. При виде того, что творится в стране и как воспринимает это немецкий народ, он ринулся в единственное прибежище для людей его склада, потерпевших разочарование, — в глубокий цинизм, Ради самосохранения он вместе со всеми кричал «хайль!», он не протестовал, когда обрушился давно ожидаемый удар — чистка в его клинике и изгнание всех врачей-евреев и «красных», — не протестовал, потому что нигде не нашел бы поддержки и понимал, что это бесполезно, но в душе считал себя подлецом. Как многие порядочные немцы, он стал циничным и запуганным существом, которое покорно подняло руки вверх и боялось сказать лишнее слово и которое с годами становилось все более покорным, все более запуганным и циничным.

Пока длился этот бесконечно долгий, мучительный кошмар, когда люди, казалось, позабыли об элементарной порядочности, Цодер все больше замыкался в своей семье — только семья и помогала ему сохранить живую душу. Дома, где все было более или менее по-прежнему, он чувствовал себя уверенно. Рабочий день — вот что было невыносимо, и не потому, что внешний мир так изменился, а потому, что внешний мир, к его великому смятению, остался таким, как и прежде. Убрали врачей-евреев, но клиника продолжала работать. Изменилось содержание газет, но газеты все же печатались. Шли беспрерывные аресты, и, очевидно, забрали множество людей, но на улицах, как всегда, было полно народу. Старинные каменные плиты мостовых были так же безукоризненно чисты. Штутгарт был так же прелестен, люди смеялись, сажали цветы в ящиках у окон, любили, хворали и умирали, как прежде. Стороннему наблюдателю Германия казалась все той же Германией. И это сильнее всего било по чувствительным нервам Цодера, наполняло постоянным холодным ужасом его живое человеческое сердце, вселяло в него смятение и растерянность. И тайная мука Цодера, в которой он никому не признавался до конца, становилась еще горше оттого, что и сам он по-прежнему ходил в клинику, принимал больных, по пятницам посещал концерты, смеялся, баловал дочь, жарко обнимал свою красивую жену.

Но за год до начала второй мировой войны безумие, шествовавшее по новой Германии, дошло и до его дома. Элли, его дочери, было девятнадцать лет, когда у нее родился первый ребенок. Это была очаровательная молодая женщина, стройная, с милым лицом и каштановыми волосами, обладавшая тем же особым спокойным изяществом, что и ее мать. Цодеры обожали свою дочь и были в восторге, когда она влюбилась в сына их старого друга Вольфганга Бека. Они боялись, как бы неисповедимые пути биологии не привели в их дом какого-нибудь фашистского молодчика. Норберт Бек, как и Элли, подвергся основательной обработке пропагандой, которой усердно пичкали всю немецкую молодежь. (Элли даже провела полгода в трудовом лагере.) Но оба, внешне подчиняясь новым правилам поведения, слава богу, сохранили здравый смысл: Элли — благодаря домашнему влиянию, а Норберт — вероятно, потому, что ему уже было под тридцать. Правда, иной раз их рассуждения неприятно поражали Цодера. Элли отдавала дань официальному преклонению перед Гитлером — о его душевной чистоте немецкому народу прожужжали уши. И когда дочь высказывалась в том же духе, Цодер слушал, страдал и молчал. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что каждый молодой немец невольно впитывает в себя какую-то долю гигантской фашистской пропаганды. Но пока Элли и ее муж сохраняли человечность, пока в кругу семьи (молодожены перебрались жить к ним) они говорили «Доброе утро!» вместо «Хайль Гитлер!», пока Норберт еще мог вздыхать над томиком стихов Гейне, обнаруженным на чердаке их летней дачи, и прочесть его, прежде чем сунуть в плиту, Цодер был сравнительно спокоен.

Удар был нанесен с той стороны, откуда его меньше всего ожидали. Гертруда всю свою жизнь была привержена к конфессионалистам, маленькой гордой секте внутри лютеранской церкви. Спокойное благочестие и многое другое в Гертруде было порождено скорее ровным темпераментом, чем какой-либо жизненной философией. Элли с раннего детства усвоила такое же бездумное отношение к вере и к богу. Она венчалась в церкви, и сын ее был крещен в церкви— а как же иначе? Кое-кто из друзей подтрунивал над нею, но Элли даже не считала нужным возражать. Ее бог был выше всяких споров, всякого самолюбия. И, должно быть, крепка была ее вера — 1 января 1938 года Элли родила сына и ради веры четыре месяца спустя убила себя и ребенка.

События, которые привели к этой трагедии, были порождены, как и все в окружающем их мире, политикой фашистской верхушки. Покончив с профсоюзами и оппозиционными партиями, фашисты вознамерились уничтожить единственный оставшийся вид общественной организации — церковь. Те, кто, как Элли, были и набожны и в то же время патриотичны, далеко не сразу заметили, как ширится пропасть между церковью и государством. А потом долго верили, что причиной тому ряд ошибок и недоразумений, которые, несомненно, скоро будут улажены. Арест пастора Нимеллера, главы конфессионалистов, был первым признаком явного неблагополучия. Однако до суда никто еще не знал, какую позицию займет государство по отношению к церкви.

В марте следующего года состоялся суд над пастором Нимеллером. И хотя у Элли недавно родился сын и хлопот было по горло, она почти не могла говорить ни о чем другом. С наивностью чистых сердцем и верой в то, что общественные законы основаны на справедливости, Элли объясняла суть дела всем, кто соглашался ее слушать. Кого угодно можно заподозрить в измене, убежденно говорила она, но только не пастора Нимеллера, Он — герой мировой войны и с самого начала поддерживал национал-социалистов — ведь он же член партии. Будучи пастором самой строгой конгрегации в Германии, Нимеллер проповедовал с церковной кафедры, что партия Гитлера — благословенное богом орудие для возрождения германской души. Но существуют, — и тут в голосе Элли всегда звенело негодование, — партийные радикалы и атеисты, которые сейчас пытаются прибрать к рукам свободную церковь. А пастор противится этому, ссылаясь на древнюю истину: «Кесарю — кесарево, а богу — богово». И какой немецкий протестант, спрашивала Элли, рожденный и воспитанный в лютеранской вере, может отрицать правоту Нимеллера? Но суд… на суде восторжествует божья правда. Элли не сомневалась в этом.

На все ее доводы Норберт отвечал одно и то же: «Посмотрим». Ему не хотелось спорить с юной, нежно любимой женой, но еще меньше хотелось вступать в конфликт со всесильным Джагернаутом — партией, тем более что он не был внутренне убежден в правоте жены.

Приговор суда по делу Нимеллера стал известен как раз в тот день, когда Элли и еще несколько женщин отправились на вокзал встречать нового пастора. Гертруда Цодер непременно встретила бы его сама, но месяц назад она слегла от жестокого приступа артрита, и вместо нее пошла Элли.

Почему-то поезд прибыл не на главный вокзал Штутгарта, а на маленькую пригородную станцию с одной платформой. И женщин охватило недоброе предчувствие, когда они столкнулись там с другой встречающей делегацией — от партии, — кучкой молчаливых людей, которые пришли поглядеть на нового пастора из каких-то особых соображений. Не успел остановиться поезд, как обе группы облетела новость: суд приговорил Нимеллера к заключению на тот срок, который он уже отбыл, — тут церковь одержала победу! Но затем он сразу же был арестован гестапо и «в качестве меры пресечения» отправлен в концлагерь Заксенхаузен. Это было сделано, писали газеты, согласно личному приказу фюрера.

Элли не верила своим ушам. Она знала, что почти вся партийная верхушка состоит из отъявленных безбожников, но ее никогда не покидала уверенность, что сам Гитлер свято верит в господа. Вместе с другими женщинами она обратилась к новому пастору за наставлением. Но оказалось, что он ошеломлен еще больше, чем они. Запинаясь, он ответил, что ему нужно все это обдумать… и вообще, надо подождать дальнейших сообщений. И женщины со смятением и страхом в душе разошлись по домам. Их поставили перед выбором: церковь или родина, бог или фюрер — а как могли они выбирать?

В тот вечер и Цодеру впервые стало по-настоящему страшно. Было в бурном негодовании Элли нечто такое, что подсказало ему: одними разговорами она не ограничится. Норберт сказал, что в это воскресенье ему придется работать (он служил в юридическом отделе крупного завода), и Цодер вызвался сопровождать Элли в церковь. Еще тогда он удивлялся про себя — неужели Норберт не может вырваться на два часа с работы и пойти с женой к обедне? Позже с болью в сердце он убедился, что Норберт уже предчувствовал надвигающуюся бурю.

Давно церковь не была так переполнена, как в то воскресенье. Напряженно ожидавших прихожан слегка разочаровало появление пастора Фриша — маленького, щуплого и бесцветного блондина двадцати девяти лет, с пискливым голосом и испуганными глазами. Нацистское партийное начальство, уже видевшее его на вокзале, не ожидало никаких неприятностей. Тем не менее просто порядка ради они откомандировали нескольких представителей послушать его проповедь.

Во время службы молодой пастор несколько раз запинался, однако паства все же прониклась к нему симпатией. Он держался просто и серьезно и, по-видимому, был глубоко религиозен. Когда настало время проповеди, пастор поднялся на кафедру, открыл огромную библию, лежавшую на этом месте целое столетие, и начал читать псалом двадцать второй. Голос его задрожал, лицо стало цвета снятого молока.

— «Господь — пастырь мой; с ним я не буду знать заботы. Он покоит меня на злачных пажитях, он водит меня к водам тихим… Подкрепляет душу мою…»

Пастор остановился и судорожно проглотил слюну. Затем медленно и — это было ясно всем — демонстративно повернулся к скамье, где сидели штурмовики. Устремив прямо на них лихорадочно блестевшие глаза, он продолжал наизусть:

— «…направляет на стези правды ради имени своего. Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, ибо ты со мною. Твой жезл и твой посох — они вселяют в меня покой…»

По церкви пробежал трепет. Пастор хотел сказать, что стоит на враждебной нацистам позиции, и это поняли все. Лица стали напряженными, глаза — испуганными, злыми или безмолвно радостными. Цодеру, сидевшему на скамье у кафедры, казалось, будто его бросили в раскаленную печь. Во рту у него пересохло, рубашка прилипла к спине, лоб пылал. Это поразительное мужество, совсем неожиданное в таком невзрачном человеке, переполнило его восторгом и ужасом.

— «…Ты приготовил предо мной трапезу в виду врагов моих, умастил елеем голову мою; чаша моя переполнена. Так благость и милость твоя да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме господнем многие дни».

Не сводя глаз со штурмовиков, пастор начал проповедь. Он был мертвенно бледен. Он отлично понимал, какая участь ждет скромного священника, осмелившегося осуждать фашистское правительство. Но эта страшная минута была для него и минутой наивысшего торжества. Еще студентом-богословом по ночам, в тишине он сотни раз представлял себе эту минуту — свой путь на Голгофу, — чувствуя, что рано или поздно ему придется выбирать между богом и всем остальным. Он не знал тогда, хватит ли у него мужества поступить как должно. Он не знал этого и на вокзале и в те страшные последующие дни, когда он, как библейские праотцы, боролся — правда, робко и несмело — со своей душой. Легче всего было бы сказать какую-нибудь безобидную проповедь — и найти для себя оправдание в священной библии. Так поступали и поступают многие. Даже сегодня утром он еще не знал, как быть. Партийные вожаки — вот кто заставил его принять решение, хотя они никогда не узнают об этом. Шеренга ухмыляющихся штурмовиков в доме господнем — вот кто всему причиной. Если любовь к богу оказалась недостаточно сильной, то ненависть к язычникам одела его сердце в железо.

Он начал проповедь высоким дрожащим голосом. История еще не знала, сказал он своей пастве, таких гонений, которые терпят ныне праведники от нечестивцев. Вот что происходит сейчас в Германии. Новые языческие доктрины, которые заставляют граждан делать выбор между фюрером и богом, широко распространяются людьми, занимающими ответственные посты.

Штурмовики что-то угрожающе забормотали. Не обращая на них внимания, пастор обратился к прихожанам:

— В чем долг немецкого гражданина по отношению к его государству? — громко, почти с пафосом спросил он. — В абсолютном повиновении, ибо правитель ниспослан нам господом богом!

Бормотанье стихло. Пастор Фриш снова повернулся к штурмовикам и уставился на них лихорадочным взглядом.

— Но как, — продолжал он, — могут христиане согласиться вот с этим? — он процитировал слова доктора Лея, лидера Германского трудового фронта: — «Национал-социалистская партия требует, чтобы душа каждого немца принадлежала ей безраздельно. Партия не потерпит существования в Германии других партий и других идей. Мы верим, что немецкий народ может стать бессмертным только с помощью национал-социализма, и поэтому мы требуем, чтобы все немцы до единого, будь то католики или протестанты, всей душой принадлежали только партии».

Еле справляясь с волнением, Фриш простер руки над огромной старинной библией.

— Что ответить на это? Только одно: это языческое заблуждение, которое приведет Германию к гибели! Вечное бессмертие даруется богом, а не партией, созданной людьми. Я повторяю слова пастора Нимеллера: как гражданин, я буду служить государству до конца дней моих; как христианин, я буду противиться вмешательству государства в дела моей церкви!

Штурмовики поднялись с мест. Лица их побагровели, перекосились от злобы; они еле удерживались, чтобы не заорать на него что есть силы. Но, согласно инструкции, они, стуча каблуками, гуськом вышли из церкви. И пастор, и все остальные поняли, что это не просто демонстративный уход, — недаром перед службой они видели на улице полицейских.

— Только в Иисусе Христе наше спасение, — дрожащим голосом произнес пастор. — Мы знаем это, как христиане, мы верим в это, как немцы. Да благословит вас господь.

Через несколько минут служба кончилась, и прихожане потянулись к выходу. Фриш стоял у дверей. Национал-социалисты из верующих — таких было немало — быстро и гневно проходили мимо. Другие, боясь столпившихся снаружи партийных ищеек, отводили глаза в сторону и еще торопливее пробирались к выходу. Но некоторые останавливались и молча жали ему руку. Таких была горсточка; бледный молодой пастор вернулся в опустевшую церковь, но они всё не уходили. Они молча глядели на лейтенанта полиции, который, топая сапогами, пошел вслед за пастором; они не двинулись с места, когда лейтенант захлопнул за собой церковную дверь. И только когда другой полицейский приказал им разойтись, они вне себя от горя пошли домой. Среди них были Элли и Цодер.

Весь день Элли бушевала, то и дело звонила по телефону соседям (большинство отказалось разговаривать на эту тему), заявляла, что сейчас же отправится в гестапо, а через минуту собиралась ехать в Берлин, чтобы обратиться к самому фюреру. Норберт, ее муж, которому с каждым часом становилось все страшнее, к вечеру дошел до совершенно истерического состояния. Если Элли посмеет протестовать, исступленно кричал он, ни ей, ни всем остальным не миновать концлагеря. Его, конечно, выгонят с работы, и тогда карьера его погибла! Элли с наивностью тех, кому никогда не угрожала опасность, не желала даже слушать его. Она — немецкая патриотка. Она не еврейка, не папистка, не бунтарка. Каждый знает Цодеров и Беков. Неужели она должна сидеть сложа руки и смотреть, как бесчинствует кучка безбожников в коричневых рубашках? Ей будет стыдно за себя всю жизнь, да и ему тоже. И какие бы планы ни придумывала Элли, она рассчитывала на поддержку мужа!

Цодер, сидя в соседней комнате у постели больной жены, слышал их спор; он стонал, кусая пальцы, но не говорил ни слова. Он понимал, что Элли права и что Норберт тоже прав. И если порой ему страстно хотелось протестовать вместе с дочерью, то через минуту его охватывал ужас, а сердце цепенело от отчаяния при мысли, что никакие протесты ничему не помогут. Он знал, что это вовсе не безответственное хулиганство кучки штурмовиков — приказ арестовать пастора был дан свыше.

Вечером позвонила какая-то соседка, не назвавшая своего имени. Она сообщила Элли, что коричневорубашечники повели пастора на вокзал. Элли тотчас же бросилась туда; отец и муж, жалкие и растерянные, побежали за ней вдогонку. Норберт сознавал, как позорно его поведение, — но ему было все равно. Главное, чтобы Элли его не скомпрометировала. Цодер ощущал свой позор еще острее. За последние пять лет он забыл о чести, превратился в жалкое запуганное существо и сейчас беспощадно признавался себе в этом. Но все же он мысленно изворачивался, оправдывая этот позор, твердя себе, что жена погибнет, если лишится его, что он не должен жертвовать женой ради такого безнадежного дела.

Пастора они нашли на перроне вокзала. Его поставили прямо под фонарем, чтобы он был виден всем. Нервы Цодера были так взвинчены, что сначала это зрелище показалось ему невероятно смешным. Он еле удержался от хохота. Человек вообразил себя собакой… ходит на четвереньках, лает… до чего дико и смешно! «Но это же пастор Фриш!» — вдруг сказал он себе и чуть не потерял сознание.

Ему обрили голову. Разбили очки, чтобы лишить его последнее появление на людях всякого достоинства; он шел, спотыкаясь, как пьяный, под крики и улюлюканье штурмовиков. И чтобы унизить его еще больше, на грудь ему повесили плакат: «Я— еврейский прихвостень».

Так его повели на вокзал. А там пастора окружили люди в коричневой форме. Его принудили стать на четвереньки. Если он пытался подняться, его пинали тяжелыми сапогами, и, когда собралась толпа, он уже готов был делать все, что ему велят. Он не был сильным человеком, этот молодой пастор. У него даже не хватало мужества для роли мученика, на которую он себя обрек. Нынче утром, в эту великую для него минуту, все душевные силы он отдал своему богу и теперь обмяк, как пустой мешок.

Таким увидела его толпа — он был настолько измучен, что не мог даже плакать, не ощущал ничего, кроме ужаса, и ползал, ползал по кругу на четвереньках, смешно выпячивая тощий зад, — ползал и лаял по-собачьи.

Коричневорубашечников, кольцом окружавших пастора, было не больше тридцати, а за ними столпилось человек сто с лишним зрителей. Большинство молчало, некоторые улюлюкали и хохотали. И вдруг раздался хриплый, сдавленный крик Элли. «Позор! — закричала она. — Позор! Позор!» Ее поддержало несколько голосов: «Позор!» Начальник отряда приказал штурмовикам броситься в толпу и прекратить эти выкрики, а каждого, кто посмеет произнести хоть слово, немедленно взять на заметку. Не успел он договорить, как Элли снова хрипло закричала: «Позор! Позор!» Коричневорубашечники врезались в толпу, но крик уже затих — Норберт крепко зажал Элли рот, хотя она вырывалась и кусала его ладонь. Затем он схватил ее на руки и ринулся в спасительную темноту.

Два года они были мужем и женой. Они по-настоящему любили друг друга и наслаждались своей страстью. Но кто возьмется судить Норберта, кто станет отрицать, что человеческая душа может быть доброй, но слабой, порядочной, но боязливой, честной, но легко поддающейся паническому страху? Норберт был именно такой: добрый, порядочный, честный — и в то же время слабый, боязливый, цепеневший от ужаса перед неизвестностью, дрожавший за жену, за себя самого. Не весь же род человеческий способен на мученичество — это подтверждает история, это доказывает сама жизнь. При менее жестоком общественном строе Норберт и Элли Бек прожили бы свою жизнь в мире и согласии. Но через неделю Норберт, считая, что его предали, и обезумев от истерического страха, предал свою жену.

После того, что произошло на вокзале, Норберт переселился к своему отцу. Молодые супруги сильно поссорились: Элли, не помня себя от гнева и презрения, набросилась на мужа с упреками; никакие его доводы и убеждения на нее не действовали. И если Норберт потерял совесть, то Элли, казалось, совсем лишилась рассудка. Наконец Норберт в отчаянии убежал из дому.

Он не показывался несколько дней и неожиданно пришел вечером в пятницу. Очевидно, он нарочно выждал, пока стемнеет. Норберт выглядел так, словно беспробудно пьянствовал всю неделю, хотя он не пил ни капли. Его красивое, добродушное лицо опухло и покрылось красными пятнами, в глазах застыло истерическое отчаяние. Элли, сидя у стола, чинила ночную рубашонку малыша. Цодер в другом конце комнаты делал вид, что читает. Эти дни, полные тревоги и смятения, представлялись ему сплошной фантасмагорией. После того, что произошло на вокзале, Элли упрямо замкнулась в себе. Сколько ни пытался Цодер поговорить с дочерью, она наотрез отказывалась разговаривать на эту тему. Когда вошел муж, лицо ее покрылось страшной, меловой бледностью, но она не двинулась с места и спокойно продолжала шить. Норберт, даже не поздоровавшись, подошел к ней и сдавленным от горя голосом тихо спросил: правда ли, что, как ему сказали, Элли и другие женщины собираются в воскресенье устроить демонстрацию?

Элли долго молчала. Потом медленно, со всей жестокостью, на какую была способна, отчеканила:

— Ты что же, теперь водишься с осведомителями?

У Норберта не было сил даже обидеться.

— Значит, это правда! — убито пробормотал он. — Меня предупредил один приятель из партийного руководства. Видишь, там уже все известно! Я надеялся, что это неправда…

Элли ничего не ответила.

— Дорогая, — жалобно прошептал он, — неужели ты не понимаешь? Наш ребенок… я… — Он поперхнулся словами (столько презрения было в ее взгляде) и в почти животном страхе попятился к двери. С тоской в глазах, с тоской на лице, еле выговаривая слова и судорожна водя рукой по груди, он безжизненным голосом произнес — Тогда… ради своего спасения… я должен просить у тебя развода. Предупреждаю — буду требовать развода на политической почве. Это… это необходимо.

Элли молча смотрела на него. И он ушел.

Назавтра, в полдень, явилась полиция. Цодер был в клинике, Гертруда спала. Лейтенант предъявил Элли ордер из суда. В ордере было написано, что некая Элли Бек подлежит аресту по обвинению руководителя местной партийной организации Эрнста Вальтера, а также ее мужа, Норберта Бека и свекра Вольфганга Бека в том, что она политически неблагонадежна и ей не может быть доверено воспитание ребенка. До суда и приговора ребенок должен быть передан под опеку соответствующего государственного учреждения.

Элли молча прочла все это, потом перечла еще раз. Должно быть, до сих пор она не вполне понимала, в каком мире она живет и что этот мир может сделать с человеком.

— Сейчас я соберу ребенка, — сказала она. Даже в такую минуту у нее хватило сил на маленькую хитрость. — Присядьте, пожалуйста, — добавила она.

Элли прошла в детскую и закрыла за собой дверь. Через десять минут лейтенант, начавший беспокоиться, подошел к двери и постучал. Внизу, из-под двери сочилась струйка крови, впитываясь в ковер под его ногами…

3

Теперь, летом 1942 года, Цодер понимал, что в течение почти двух лет после самоубийства дочери и до того, как военно-медицинская комиссия в Польше прикомандировала его к некоему медицинскому учреждению, он был не вполне нормален. Жена его вскоре последовала за дочерью в могилу. Если бы это случилось десятью годами раньше, Цодер горевал бы, как всякий муж, — быть может, даже сильнее, потому что они были на редкость дружной парой. Но теперь он почти не чувствовал горя: его больная, оцепеневшая душа потеряла способность скорбеть об утрате. Раньше, при каждом новом шаге по тому пути, который привел к смерти его дочери, Цодер оправдывался тем, что его главный долг — заботиться о жене. Это было неоспоримо, как и то, что жена была уже обречена, и оба знали это. В последнее время, неотлучно сидя у ее кровати, он не смел взглянуть ей в глаза.

Тело Цодера продолжало жить и после смерти жены. Его искусные руки делали операцию за операцией. Коллеги стали замечать в нем кое-какие странности, которые они определяли просто как «чудачество» и, приписывая это горю, не пытались искать других объяснений.

В сентябре 1939 года Цодер был мобилизован. Его послали в Польшу. Победа была быстрой, и к началу зимы хирургам уже нечего было делать. На рождество Цодер получил должность, считавшуюся весьма необременительной, — его назначили медицинским инспектором нескольких солдатских клубов в Варшаве. Через три дня денщик, пришедший утром будить Цодера, нашел его в параличе: у него отнялись ноги до самых бедер. Коллеги быстро установили, что паралич — не органического происхождения. В истории болезни они написали: «Нервное истощение».

Когда порядочный и верящий в людскую порядочность человек воочию видит — и полностью осознает — всю чудовищную порочность и жестокость, развращенность и скотство морально разложившихся людей, душевное потрясение может привести его к гибели. Солдатские клубы оказались просто-напросто публичными домами, а обязанности Цодера сводились к проверке здоровья девушек. Это были не проститутки: это были честные польки, которых держали здесь силой, — крестьянские девушки, увезенные из дома, от родителей и мужей, запертые в комнатушках, где их заставляли обслуживать по два десятка мужчин ежедневно. Там были женщины с безумием в глазах; женщины в состоянии маниакальной депрессии — груды безжизненной плоти; девушки, которые начинали непроизвольно хихикать, когда Цодер входил в комнату, — и ежедневные самоубийства. Цодер осматривал их в течение двух дней. Если бы на третий его не разбил паралич, он тоже покончил бы с собой.

Цодер и раньше ненавидел фашистов, но тяжкое сознание своей виновности в смерти дочери затуманило его рассудок. После Польши это ощущение вины растворилось в огромной, всепоглощающей ненависти к немцам вообще. В последующие два года, которые он провел в санатории, именно эта ненависть и склеила его растерзанную душу. Он снова обрел способность заниматься хирургией и жить среди людей. Он все еще паясничал и глуповато посмеивался, но теперь это уже стало уловкой: он прикидывался дурачком, чтобы обезоружить окружающих, а заодно и дать выход злобе, которую не всегда удавалось скрыть. И когда он спрашивал себя, зачем он еще живет, зачем хитрит и изворачивается перед этими ненавистными ему людьми, ответ был у него наготове. В месяцы выздоровления ему постоянно снился один и тот же сон. Этот сон и был ответом, а снилось ему, что страна заражена чумой; в один день она скосила всех немцев, и он, Цодер, идет по улицам, городам и деревням, заваленным трупами. Идет, потому что бог возложил на него задачу: пересчитать все трупы до единого, пока он не убедится, что все немцы до единого умерли. А тогда умрет и он сам, ибо он тоже немец.

Сначала это ему снилось, потом стало видеться наяву. Эта картина возникала в его возбужденном мозгу по нескольку раз на день — иногда смутно и мельком, иногда ярко и отчетливо. И это было то, ради чего он жил…

4

Но человек, лежащий на кровати, опровергал убеждения Цодера. Веглер как бы обособил себя от прочих немцев. Он зажег ночью огненную стрелу, указывавшую в сторону завода. Своим поступком он поколебал принципы, помогавшие Цодеру существовать, и Цодер честно признался себе в этом. Смятенным сердцем он чувствовал, что этого человека нельзя ненавидеть, как он ненавидел всех немцев. Но разум его, более проницательный, чем сердце, подсказывал, что, помогая немцу, он уничтожит то главное, что заставляло его жить.

Цодер был хорошим человеком с хорошей душой: жить — значило для него работать, слышать смех своего ребенка, наслаждаться музыкой; сейчас он сидел, ошеломленный, подавленный внешним миром, которого больше не понимал, и в унизительной беспомощности ломал пальцы. Рассудок его, словно треснутая граммофонная пластинка, повторял одно и то же: ненавижу, ненавижу — и не мог остановиться на каком-нибудь решении. Этот Веглер заставил его, Цодера, усомниться в том, без чего он не мог жить. Полумертвое безмолвное тело как бы взывало к нему: «Смотри на меня. Я — немец, которого нельзя ненавидеть!»

Цодер застонал. Пора наконец решать, должен ли он принять меры, чтобы Веглер мог говорить. Или же наоборот, не допустить этого. Иначе придет Баумер с ножом и связкой прутьев в руке, и Баумер будет неумолим. Но чего ради он, Цодер, станет вмешиваться? Веглер — немец. А какой немец имеет право просить Германа Цодера о человеческой жалости?

И все же он просит, этот немец. Его безмолвный рот красноречив. «Ты ведь знаешь, что я сделал… помоги же мне… в меня-то ты можешь верить».

Нет, Цодер не может верить. Когда-то он верил в то, что люди добры. Теперь — нет. И меньше всего он способен поверить в немца.

Веглер шевельнулся. Его крупная голова перекатилась по подушке на сторону, с губ сорвался стон. «А что сказал бы пастор Фриш? — внезапно мелькнуло у Цодера в голове. — Он стал бы требовать, чтобы я помог Веглеру. Боже мой, кому же я должен помогать? Во всяком случае, не Баумеру. Он мой враг. Но ведь Веглер — немец. Я видел, что вытворяют немцы, пользующиеся властью, все, все без исключения. Почему я должен помогать Веглеру? Или любому другому немцу?»

Мысли Цодера против его воли вернулись к пастору Фришу. Полгода назад, когда завод только еще начал работать, пастор возник, как призрак из пепла прежней его жизни. Пастор Фриш пробыл два года в концлагере, а затем год в рабочем батальоне. Нужда в рабочей силе все возрастала, и его послали на завод. И вот однажды Цодер столкнулся с ним в амбулатории.

Фриш не узнал Цодера. И не мудрено — их знакомство ограничилось одним рукопожатием, да еще в такую минуту, когда пастор был настолько испуган, что вряд ли мог запомнить кого бы то ни было. Но Цодер никогда не забывал пастора и, внезапно очутившись лицом к лицу с этим близоруким человеком, воскликнул: «Пастор Фриш!..» И тут же рассказал ему о своей дочери.

Потом Фриш всячески искал встреч с Цодером, пока тот его не отвадил, причем довольно решительно и грубо. Пастор вообразил, будто то, что он называл «спасением немецкого народа», и есть главная цель жизни Цодера. Цодер недвусмысленно посоветовал ему убираться ко всем чертям. Он ничуть не заинтересован в «спасении» немцев. Мир достаточно натерпелся от них. По каким таким нравственным законам, спросил он, кто-то должен спасать зачумленную расу — народ, которому суждено истреблять своих собратьев? Немцы всегда убивали — это их кредо — и всегда будут убивать. Их нужно уничтожить всех… всех до единого, стереть в порошок, чтобы даже памяти о них не осталось.

Но сейчас, мучаясь сомнениями, Цодер снова вспомнил пастора Фриша. Они не видались несколько месяцев. Насколько он понимал, пастор и Веглер состояли в какой-то подпольной организации. Если бы не думать о пасторе, убежать из этой палаты и забыть о Веглере тоже! Но он не мог. Он не двинулся с места, сбивчивые мысли его метались, как маятник, от одного решения к другому… и не могли ни на чем остановиться. «Поговорю с пастором Фришем, — подумал Цодер. — Он работает в ночной смене. Я могу увидеть его в шесть утра… (Но зачем мне его видеть?) Да, к шести утра Веглер наверняка придет в сознание. Это значит, что им займется Баумер… если я допущу. В больнице распоряжаюсь я, врач. Кто может оспаривать правильность моих действий? (Неужели я в самом деле хочу помешать Баумеру?) Да, я могу не допустить к нему Баумера, пока не поговорю с пастором. (Но зачем? Что для меня Веглер? Или тот же пастор?)»

Дрожащей рукой Цодер вытер испарину на лбу. Потом взял градусник и, встряхнув, сунул его Веглеру под мышку.

За окном громыхал завод. Слышался отдаленный грохот танка, сползающего с конвейера, слышались и другие звуки — многоголосый шум тыловой войны, кипенье ведьминского котла, изрыгающего смертоносный металл. И все это хотел уничтожить немец. Немец!

Мозг Цодера сверлила одна и та же неотвязная мысль: «Что я должен делать?»

Он сидел неподвижно и, не отрываясь, смотрел в лицо Веглера.

 

Глава третья

1

2 часа 25 минут ночи.

Комиссар гестапо Кер хмыкнул и поднял глаза от лежащего перед ним на столе досье. Вынув изо рта мокрый окурок сигары, он громко крикнул:

— Зиммель!

В соседней комнате тотчас же послышался шорох, дверь быстро открылась, и на пороге появился унтерфюрер СС Зиммель, приземистый, очень широкоплечий молодой человек двадцати семи лет, в черной эсэсовской форме.

— Я, комиссар Kep!

— Будьте добры, Зиммель… — Кер верил в преимущества вежливого обращения с подчиненными. К этому «будьте добры» он пришел путем долгого опыта. Произнесенные должным образом, эти слова звучали почти любезно и в то же время как приказ. — Введите эту женщину, Берту Линг.

— Через две минуты, комиссар Кер. Она отдыхает. — Зиммель говорил как-то странно, точно с набитым ртом. — Я отвел ее на койку, это здесь, рядом.

Кер кивнул и снова зажал зубами окурок сигары, но через секунду выдернул его изо рта.

— Где я вас видел, Зиммель?

Зиммель обернулся в дверях, его широкое добродушное лицо расплылось в улыбке. Оно было бы привлекательно, это лицо, если бы не расплющенный, почти плоский нос. Зиммель давно уже гадал про себя, спросит ли его об этом комиссар, и боялся, что не спросит.

— Наверное, на шестидневных велосипедных гонках? Я немножко занимался этим. — Он с надеждой взглянул на комиссара.

Кер всмотрелся в него.

— Ну как же, Отто Зиммель! «Молниеносный Зиммель». Сколько раз я делал на вас ставки! Как это я вас сразу не узнал!

Зиммель, сияя от удовольствия, закивал головой.

— Нос — вот почему. Из-за него и пришлось все бросить.

— Авария?

Зиммель бочком подошел ближе к столу.

— Гнал на мотоцикле в одном состязании, — с азартом заговорил он. — На скорости девяносто километров в час переднее колесо — к черту.

Кер свистнул.

— Сломал обе руки, все как есть ребра, челюсть, выбил все зубы.

Кер покачал головой.

— Вот, — сказал Зиммель и, широко раскрыв рот, быстро выхватил изо рта обе челюсти, верхнюю и нижнюю. — Видали? — помахал он протезами. — Полный комплект. — Привычным движением он сунул их в рот и щелкнул зубами. — Влетели мне в тысячу двести марок.

— Жаль, жаль, — сказал Кер. — Могли бы показать класс.

— Шесть месяцев в больнице. Круглосуточная сиделка. Два специалиста.

— Ну, ну, зато вы теперь унтерфюрер СС, — сказал Кер, которому все это начинало надоедать.

— Да, было времечко. Музыка играет, и гремит «ура», как говорится. А теперь я просто еще одна фигура в частях СС. Хотя это большая честь, — поспешно добавил он. — Служить фюреру, понимаете.

— Слушайте, вот вы — человек, привыкший к тому, что ваши фотографии помещали в газетах, что вас всегда окружала толпа… Должно быть, вам этого здорово недостает, а?

— Да как вам сказать… Дело в том, — добродушно ухмыльнулся Зиммель, — что я лентяй. Для меня эти тренировки — хуже смерти. А такая вот служба…

Кер засмеялся.

— Так, так… Теперь, будьте добры, приведите эту женщину.

— Есть, комиссар. — Зиммель лихо повернулся и вышел; лицо его сияло. Кер усмехнулся ему вслед. «Молниеносный Зиммель», подумал он. «Эберт и Штреземан, Гесс и Зиммель…» Где они теперь? В конечном счете остаются лишь трезвые и спокойные. Пять лет назад он сидел на трибуне и аплодировал Зиммелю. Сегодня Зиммель — в подчинении у комиссара Кера. Как низко падают сильные мира сего!

Кер слегка рыгнул и, жуя остаток сигары, вернулся к досье Веглера. Он пробежал глазами страницу и нахмурился. То, что там было написано, могло хоть кого сбить с толку.

Имя. Веглер, Вилли.

Дата рождения. 7 июля 1900 г.

Место рождения. Берлин.

Местожительство. Кельн — 1920–1934; Дюссельдорф — 1934–1941. Эвакуирован в X. после бомбежек Дюссельдорфа в декабре 1941 г.

Расовая принадлежность. Арийская; нордическая.

Родители. Умерли.

Жена. Кетэ (Рентшлер). Убита во время бомбежки в декабре 1941 г.

Вот, не угодно ли: казалось бы, немец, жена которого погибла от английской бомбы, должен ненавидеть англичан. А Веглер пытался подать им сигнал.

Дети. Сын, Рихард, родился 12 января 1919 г. Ефрейтор СС. Убит в Нарвике, в 1940 г. Посмертно награжден Железным крестом второй степени.

Вторая неувязка. Если сын служил в эсэсовских частях, значит отец был тщательно проверен гестапо. Сколько бы партия ни твердила о своем неизмеримом уважении к рабочему классу (Кер про себя подсмеивался над этим), она поступала совсем наоборот, когда речь шла об отборе людей для СС. В организацию коричневых рубашек мог вступить каждый — поэтому-то ее и низвели до уровня группы «Зимней помощи». Желая создать надежный отряд преданных до последнего дыхания бойцов, партия всегда предпочитала сыновей фермеров, банковских конторщиков и прочих в том же роде потомству людей, которые когда-то могли быть в рядах красных. То, что Рихарда Веглера, сына рабочего, допустили в части СС, служило рекомендацией не только молодому человеку, но и его отцу. Если только тут нет какой-нибудь ошибки! Это надо будет тщательно проверить.

Вероисповедание. Лютеранин. Церковь не посещает.

Поведение. Скромен; не читает ни книг, ни газет.

Нравственность. По-видимому, неравнодушен к Берте Линг, вдове фермера; бывает у нее со времени приезда в X. Линг способна к деторождению. Необходимо посетить.

По крайней мере хоть от этой бабенки он что-нибудь узнает. Веглер, видно, обхаживал ее; быть может, уже и спал с ней. Должна же она была что-нибудь за ним заметить, если только это не тупая деревенская корова (что тоже весьма возможно — Керу везло на такие случаи).

Занятие (специальности). Водопроводчик; временами работал каменщиком. С 1939 г. — рабочий в литейном цехе. В настоящее время работает у парового молота.

Политическое прошлое. Принадлежность к марксистским партиям — данных нет. Масонские ложи — данных нет. Еврейские организации — не состоял. Католические организации — случайные посещения. Профсоюзы — состоял в профсоюзе строителей до 1933 г.; должностей не занимал. Антипартийная деятельность — не было. Антипартийные высказывания — нет.

Кер на мгновение задумался. Веглер был членом профсоюза. Разумеется, во времена республики все рабочие состояли в профсоюзах. Следовательно, быть может, это кое-что и значит, а быть может, и нет. Он стал читать дальше.

Общая характеристика. Политически не активен, как до Третьего рейха, так и после. Попытки втянуть его в деятельность партии остались безуспешными. Блоклейтер и сын, Рихард Веглер, поручились за его благонадежность. Характеристики за период мировой войны превосходны (см. приложение).

Текущая характеристика. Может считаться совершенно благонадежным. Руководитель ячейки считает его стойким немецким патриотом.

Кер пожевал окурок и со вздохом захлопнул папку. Нельзя сказать, чтобы досье Веглера проясняло дело. Но посмотрим, сутки ведь еще только начинаются.

Дверь приоткрылась. Зиммель просунул голову в щель, вопросительно приподняв брови. Кер кивнул.

— Фрау Линг! — пролаял Зиммель. Женщина вошла, и он, быстро отступив назад, захлопнул за собой дверь.

У Кера, как у каждого следователя, была своя система допроса. Лишь изредка, приноравливаясь к необычному характеру допрашиваемого, он варьировал свои приемы, обычно же пользовался тем, что он называл «отеческим подходом». На допросах он разговаривал спокойным, сочувственным и ободряющим тоном. Так он держался даже с закоренелыми преступниками. И если допрашиваемые догадывались, что это лишь прием, все равно, он действовал почти безотказно. Само собой, по выражению самого Кера, он разыгрывал разные вариации на своей флейте-пикколо. Например, «отец», видя, что ему лгут, приходил в негодование, и тем, на кого он обрушивал свой страшный гнев, приходилось нелегко. А порою, понимая, что его обманывают, он устремлял на неблагодарного пристальный взгляд, покачивал головой, вздыхал и долгим молчанием доводил свою несчастную жертву до того, что она уже не помнила себя от страха. Что касается Берты Линг, то, поскольку это будет зависеть от него, «отеческий подход» совсем не должен носить характер допроса. Если ситуация позволяла, этот способ давал наилучшие результаты.

К его приятному удивлению, фрау Линг, несмотря на заплаканное, все в грязных потеках от слез лицо, оказалась вовсе не дурна собой. Со свойственным горожанам снобизмом Кер представлял ее себе толстоногой широкозадой бабищей в измазанных навозом башмаках. Все в Берте Линг — от платка на плечах до грубых, потрескавшихся рук — выдавало крестьянку, но она была из тех ладно скроенных деревенских женщин, которые при хорошем росте сохраняют стройность, потому что тяжелый физический труд не дает им толстеть. «Очень, очень недурна!» — подумал Кер, таявший при виде каждой хорошенькой женщины. Дома у него была длинная и тощая жена, которая в двадцать лет покорила его своей хрупкой красотой, а к тридцати превратилась в сухую жердь. Это было единственной неприятностью в его вполне благополучной жизни — неприятностью, особенно досадной, часто говаривал он, для человека с такой пылкой душой, как у него. И хотя Кер никогда не позволял личным интересам влиять на дела, однако он постоянно охотился за острыми ощущениями.

— Фрау Линг, — начал он, выходя из-за стола ей навстречу, — я глубоко восхищен вашим поступком. Каждый немец должен быть благодарен вам за то, что вы сделали!

Женщина вздохнула так, словно давно уже сдерживала дыхание. Она ничего не ответила и отвела глаза в сторону.

— Присядьте, пожалуйста. Между прочим, меня зовут комиссар Кер… Нет, погодите, — ласково дотронулся он до ее плеча. — Сначала вот что. — Он указал на раковину в углу. — Ополосните лицо. Прошу. Это вас освежит.

Женщина послушно направилась к раковине. Кер предупредительно отвернул кран и отошел в сторону, задумчиво наблюдая за нею. Он чувствовал ее внутреннюю напряженность, и это ему не нравилось. Женщина выпрямилась, зажмурив глаза; по лицу ее текла вода.

Кер выхватил из кармана платок.

— Пожалуйста, возьмите. Здесь нет полотенца. Он совершенно чистый.

— Ох, нет, что вы, — залепетала она.

— А я прошу! — Он попытался вытереть ей лицо, но женщина быстро перехватила у него платок, и он, улыбаясь, отступил назад.

В самом деле, очень занятная бабенка, подумал он. Такие не производят сильного впечатления с первого взгляда, но потом все больше и больше волнуют своей женственностью. Не клубника со взбитыми сливками, а кусочек хорошего жаркого, говорил он о женщинах такого типа. Сейчас, когда она смыла со щек грязные разводы, он определил, что ей лет тридцать с небольшим. Лицо у нее приятное. Не то, чтобы красивое — короткий тупой нос, слишком большой рот, — но круглое, белое, с чуть дерзким выражением. К тому же, сбросив с плеч платок, сна обнаружила великолепную грудь, обтянутую темно-красным свитером.

Кера бросило в жар.

— Ну вот, дорогая… Садитесь, пожалуйста. — Он взял у нее свой носовой платок и кивнул в ответ на ее невнятное «спасибо». Она села, куда он указал: на стул с прямой спинкой, около стола. Не сводя с нее глаз, Кер весело сказал: — Прошу прощения, какой у вас красивый свитер! — И с удивлением увидел, как вспыхнули ее щеки от этого комплимента.

Свитер его заинтересовал. Платье, юбка и туфли старые, латаные, но свитер — новый, явно дорогой и модный, из тонкой шерсти. В ее возрасте уже не краснеют от похвалы свитеру… и даже от мужского взгляда, шарящего по ее груди: раз женщина так обтягивает бюст, значит, хочет, чтобы мужчины оценили его.

— Он… он из Франции, герр комиссар, — тихо и напряженно проговорила Берта. — Мой сын, Руди, в армии — это он мне привез.

— Не называйте меня так официально, — сказал Кер. — Ведь у нас с вами просто дружеская беседа, э? Со мной очень легко поладить, вот увидите. — Он обошел вокруг стола и сел, удобно вытянув ноги. — Дорогая моя, вы сегодня очень переволновались, совсем не спали… Я отпущу вас домой как можно скорее. Но вы понимаете… безопасность завода… словом, я должен поговорить с вами.

Берта судорожно кивнула головой.

Спокойно, с дружеской улыбкой Кер подробно описал, какую важную роль она может сыграть в этом деле и в чем ее долг перед государством. Главное — ничего не скрывать, а наоборот — сообщить ему все, что может послужить, так сказать, путеводной нитью.

— Итак, фрау Линг, расскажите с самого начала: что произошло сегодня ночью?

В первый раз она взглянула ему прямо в глаза, словно стараясь определить, насколько он ей друг (или, быть может, насколько он доверчив, подумал Кер). Глаза Берты Линг встревожили его. Мягкая покорность сочеталась в них с весьма определенной хитрецой. Покорные глаза у женщины— это прекрасно, Керу это нравилось: всегда очень волнует. Но как следователя его беспокоила хитрость, так же как беспокоили и ее внезапный румянец и эта напряженность. Женщина Совершила патриотический поступок, однако, по-видимому, не торжествует, а волнуется. Что-то она скрывает!

— Не можете ли вы сказать… — спросила она почти шепотом, — что с этим человеком… с Веглером?

— Он тут, в больнице.

— И все благополучно?

— Его оперировали. Пока еще неизвестно.

— Если… Что с ним будет, если он поправится?

Не сводя с нее взгляда, Кер небрежно ответил:

— Его казнят за измену.

Лицо ее побелело.

— Да?.. Ну и хорошо. Очень хорошо.

— Но все-таки, вам, должно быть, тяжело.

— Мне? А мне-то какое дело! — взвизгнула она.

— Вы собирались за него замуж, не так ли?

— Я? Ничего подобного. Чистое недоразумение, герр комисcap. За него? Ерунда какая!

— Я думал…

— Глупости все это. Я его почти и не знала. И нечего меня припутывать, герр комиссар.

— Понимаю. Простите. Значит, вы с ним просто дружили?

— Даже и не дружили.

— Вы с ним не знакомы?

— Знакома, но не настолько, чтобы дружить, — решительно заявила Берта, но щеки ее снова вспыхнули, а взгляд стал хитрым.

«Не очень-то умеет притворяться, — подумал Кер. — Простонародью вообще ложь дается труднее, чем что-либо другое».

— Значит, он просто ваш знакомый. Понимаю. Ну, так расскажите, как это все случилось.

— Что?

— Вы же знаете, дорогая: как на вашем поле загорелось сено.

Берта облизнула пересохшие губы.

— Я уже спала. Вдруг проснулась, сама не знаю почему. Может, от сирены. Потом увидела в окно, что он бежит по полю. — Она остановилась, глядя на Кера. Тот ободряюще кивнул. — Я его окликнула. Окно было открыто. Он даже не оглянулся. Гляжу — он что-то делает с сеном, но не пойму что. Я бегу туда. Он на меня никакого внимания. Смотрю, он разоряет мои копны, хватаю его за руку, а он… он ударил меня, и я упала…

Берта снова остановилась.

— Продолжайте, прошу вас.

— Когда он стал поливать сено керосином, я поняла, что он задумал… то есть тут я увидела, как он сложил сено. И подумала: «Пусть он меня убьет, но свой патриотический долг я выполню». Я побежала к изгороди и закричала. — Впервые в ее монотонном голосе прозвучала злость. — Он бросился на меня с вилами. Он хотел убить меня. — И так же внезапно злость улетучилась, и женщина сразу вся как-то обмякла. — Вот и все.

Кер погладил подбородок и молчал, глядя ей в глаза.

— Вот и все, — повторила она. — Больше ничего я не знаю.

Кер молча кивнул.

— Мне можно идти домой?

— Вы ничего больше не припомните? Не говорил ли он вам чего-нибудь такого, за что мы могли бы ухватиться?

— Нет.

Кер молча поглаживал подбородок. Берта встала, накинула на плечи платок и потрогала рукой толстые, заколотые на затылке косы. Ее темные красивые глаза были непроницаемы.

— Подождите немножко, — мягко сказал он. — Присядьте.

— Но…

— Прошу вас, дорогая.

Берта села. Кер пристально поглядел на нее и вздохнул. Ему так хотелось, чтобы все обошлось гладко. Он мог бы посетить ее перед отъездом. Фермерша, конечно, была бы польщена вниманием комиссара гестапо. А теперь она злится на него за то, что ей приходится лгать. Допрашиваемые всегда злятся на следователей, особенно если те выводят их на чистую воду.

— Простите. — Он прошел в соседнюю комнату и закрыл за собой дверь. Зиммель вскочил на ноги, торопливо застегивая мундир. Кер взял телефонную трубку.

— Комиссар гестапо Кер… Мне нужно поговорить с арбейтсфронтфюрером Баумером. Разыщите его, пожалуйста.

— Он на собрании в сборочном цехе, герр комиссар, — ответила телефонистка. — Он освободится через…

— Неважно, когда он освободится, — перебил Кер. — Разве он не оставил распоряжения? Его должны вызвать в любую минуту, когда он мне понадобится. Найдите его и соедините меня с ним.

— Есть, герр комиссар.

Кер повернулся к Зиммелю.

— Что вам известно об этой женщине и Веглере?

— Ничего, комиссар.

— Вы взяли вещи Веглера из барака?

— Вот они. — Зиммель указал на тюк в углу.

— Есть какие-нибудь бумаги?

— Ничего, даже ни одного письма.

— Фотографии?

— Нет, комиссар.

— Нет ли у него в цеху шкафчика, где он мог прятать что-нибудь?

— Да, есть.

Пошлите кого-нибудь обыскать его шкафчик.

— Слушаюсь, комиссар. Сейчас?

— Давно уже надо было это сделать. Вы должны были подумать об этом, Молниеносный Зиммель. Ну-ка, вообразите, будто вы снова на велотреке. Пошевелите мозгами. Вы знаете этот завод. Я его не знаю. Вы можете мне помочь. Да живо — времени на дело Веглера нам дано немного.

— Слушаюсь, комиссар. — Зиммель пулей вылетел из комнаты.

Кер усмехнулся. Как низко падают великие мира сего!

— Комиссар Кер? — послышался в трубке голос телефонистки.

— Да.

— Герр Баумер у телефона.

— Это вы, Баумер?

— Да.

Кер понизил голос.

— Эта женщина, Линг, утверждает, будто Веглер был просто ее знакомым. Вы говорили…

— Врет, сука! — злобно перебил его Баумер. — Третьего дня ко мне приходил ортсбауэрнфюрер этой деревни, Розенхарт. Он сказал, что они собираются обвенчаться. Они просили его поговорить со мной насчет перевода Веглера на другую работу, то есть Веглер хотел жить и работать у нее на ферме.

— И вы дали согласие?

— Нет. Уже было решено, что Веглер должен вызваться добровольцем в армию.

— Понятно. Вы считаете, его поступок не связан с вашим отказом?

— Не знаю… Как-то не подумал об этом. Может, тут что-то и есть.

— Ладно… посмотрим, что скажет женщина. Полагаю, она лжет насчет своих отношений с Веглером по одной простой причине — боится, чтобы ее не сочли соучастницей, ну и так далее.

— Ей нечего бояться. Какого черта она ерепенится, эта корова? Мы не можем топтаться на месте, Кер. Времени у нас в обрез!

— Знаю.

— Мой человек, Зиммель, быстро вправит ей мозги, если нужно.

— Не беспокойтесь, — сказал Кер. — Мне такой помощи не требуется. Позвоню вам позже. — Он повесил трубку и вернулся к себе. Женщина сидела на стуле все в той же позе, сложив на коленях руки и уставясь в пол. Она не подняла глаз, когда вошел Кер. Став почти рядом с нею, он оперся о край стола.

— Фрау Линг, — сокрушенно сказал он, — вы со мной не откровенны. Мне думается, я знаю, почему: простой честной женщине, вроде вас, комиссар гестапо представляется каким-то злодеем. Вас пугает само слово «полиция». Но поверьте, доведись нам с вами встретиться за чашечкой кофе или посидеть вместе в пивной, вы подумали бы: «Какой он веселый и добрый». Кто знает, может, мы с вами еще и посидим где-нибудь уютненько вдвоем. Но и сейчас, когда я исполняю служебные обязанности, вы никак не должны меня бояться.

— Я…

— Минутку. Вы не должны также бояться и полиции. Я ведь знаю вас, деревенских жителей. Слово «полиция» нагоняет на вас ужас. Вас ни в чем не подозревают, фрау Линг. Я, комиссар гестапо, рассчитываю на то, что вы поможете мне. Серьезно. Без вашей помощи мне не обойтись. Вы знаете Веглера и можете рассказать мне о нем. Вы ведь собирались выйти за него…

— Ничего подобного, — перебила она. — Я же вам уже сказала…

— Прошу вас…

— Он был просто знакомым, герр комиссар.

Кер выпрямился. Его поросячье лицо побагровело, и весь он, низенький и плотный, стал как бы разбухать от гнева.

— Ах вот как! — закричал он. — Вы хотите, чтобы я считал вас сообщницей этого изменника? Отлично. Так и буду считать! По каким-то причинам вы отрицаете то, что всем известно, — что вы знали Веглера, жили с ним и собирались выйти за него замуж!

— Это неправда!

Кер шлепнул ее по губам. Женщина охнула, но он не дал ей произнести ни слова.

— Как вам не стыдно! Третьего дня местный ортсбауэрфюрер приходил по вашей просьбе на завод. Вы думаете, я этого не знаю? Довольно врать! Вы ведете себя, как ребенок. Прекратите сию минуту, не то я вас отшлепаю, как маленькую! — Он нагнулся над ней. — Так я и сделаю. Вот возьму, положу вас поперек колен и вздую, фрау Линг.

Женщина расплакалась. Кер смотрел на нее сверху вниз, лицо его было сердито, но глаза смеялись.

— Ну, хватит, хватит… Слушайте меня: вы боитесь, что, если вы скажете правду, я подумаю, будто вы заодно с Веглером. Нет, я этого не подумаю. Вы не враг своего отечества. Да бог с вами, ведь это вы позвали охрану и спасли завод! — Он внезапно схватил ее за плечо. — Или вы скрываете что-нибудь серьезное? Может, вы в самом деле были с ним заодно, а? Может, вы просто поссорились со своим любовником, потому и выдали его?

Вскинув на него глаза, Берта отчаянно запротестовала:

— О нет, нет!

— Так что, быть может, топору предстоит двойная работа, а? — безжалостно продолжал Кер. — Топор не очень-то разборчив, знаете. Женщина ли, мужчина — ему безразлично. Голова все равно скатится в корзину.

И Берта сдалась — ведь она заранее знала, что рано или поздно ее заставят сдаться. С детских лет она слишком хорошо усвоила, что в мире, управляемом мужчинами, женщина абсолютно беспомощна. Иногда можно выкрутиться с помощью хитрости или улыбки, но в конце концов все сводится к одному: они всегда сумеют обойти женщину. И она громко зарыдала, не только потому, что Кер — мужчина, стало быть, доверять ему нельзя, и не только от страха, что он может сделать с ней все что угодно, — и кто знает, в какую ловушку загонит ее его мужской ум, — но потому, что в эту минуту она почувствовала, как унизительна вся ее жизнь, и это вечное унижение как-то повинно в том, что она так страшно предала человека, которого любила. Но, уже сдавшись, она старалась как-нибудь извернуться — этому она тоже научилась с детства, — рассказать Керу не больше, чем следует, уступить, но уступить хитро. Она отняла руки от лица.

— Я так напугалась. Я не знала, что мне за это будет.

— Ничего вам не будет, ничего!

— Да, я собиралась выйти за него замуж.

Кер сочувственно кивнул.

— Сегодня ночью, — продолжала Берта, — он был у меня. Потом ушел — я думала домой, в барак. Пошла в свою комнату. Разделась и легла. И вдруг увидела его — это я вам уже рассказывала. И потом было все так, как я говорила. Истинная правда.

— Почему он это сделал? Вот что я хочу знать.

На лбу ее появилась морщинка. И снова Кер по глазам увидел, что она хитрит, и на этот раз по-настоящему разозлился.

— Не знаю.

Кер сильно хлопнул по столу ладонью.

— Слушайте, вы!..

— Подождите, герр комиссар, я как раз хотела сказать… Я не знаю почему, но…

— Ну? Я не могу сидеть тут всю ночь, уважаемая!

— Он… — (А стоит ли говорить про это? Поверит ли он, что она готова ему помочь, или она запутается еще больше?) — Он сказал, что должен что-то сделать.

— Поджечь сено?

— Он не объяснил, что. Просто сделать одно «важное дело», так он сказал. Он хотел, чтобы я обещала наперед, что буду ему помогать.

— В чем помогать?

— Он сказал — в одном деле.

— В каком деле?

— Да я же про это и толкую, герр комиссар. Он сказал, что мы оба виноваты перед поляком.

— Виноваты? Что это значит?

— Так он сказал. Мне тоже тогда подумалось: вот глупость-то! Не знаю, что бы это значило.

— Кто этот поляк?

— Пленный — у меня на ферме. Работник. Я его купила.

Лицо Кера прояснилось.

— Веглер связался с этим поляком, да?

— Нет.

— Нет? Ничего не понимаю. А откуда вы знаете, что нет?

— Я привезла поляка третьего дня. Когда же бы он успел?

— Вы уверены?

— Конечно, герр комиссар. Вилли его и в глаза не видал.

— Тогда почему он сказал, что виноват перед ним?

— Вот этого-то я и не знаю. Я всю ночь ломаю себе голову. Наверное, он свихнулся.

— Почему вы так думаете?

— Ну, сделать такое… и, главное, ни с того ни с сего.

— Откуда вы знаете?

— Он всегда был таким патриотом. Его сын…

— А он всегда был патриотом?

— Конечно.

— У вас не было никаких подозрений? Он никогда ничего такого не говорил?

— Мне-то? — Сердце ее заколотилось. — Неужели вы думаете, что я не донесла бы, скажи он хоть слово? За кого вы меня принимаете, герр комиссар? В конце концов, я…

«Ты женщина, — сказал про себя Кер, — и один бог знает, что у тебя на уме». Он прислонился к столу и нахмурился.

— Но что же Веглер имел в виду, говоря, что он виноват?

— Я его спросила. Но он только сказал: «Я виноват». Он был просто не в себе, герр комиссар. И сколько я к нему ни приставала, что это, мол, значит, он так ничего и не ответил.

Кер снова нахмурился. Судя по всем данным, Веглер мог действовать в приступе помешательства. У него самого мелькала эта смутная мысль после того, как он ознакомился с досье Веглера. А показания женщины делают это предположение весьма вероятным. Только в этом сумасшествии есть нечто подозрительное. Если человек сходит с ума, он становится сумасшедшим, и все. Он не станет выкладывать из сена стрелу…

— У Веглера были какие-нибудь друзья?

— Друзья? Может, на заводе. Мне он никогда о них не говорил.

— А о чем он с вами говорил?

— О том, что, может, мы будем вместе жить на ферме… ребенке. Вообще-то он не из разговорчивых.

— А о войне он говорил?

— Ну… немножко. — Она почувствовала стеснение в груди и заерзала на стуле, стараясь прогнать это ощущение.

— Что же он говорил о войне?

— Да так… ничего особенного. О том… когда, мол, наши солдаты возьмут Сталинград… ну и в этом роде. — Чуть заторопившись, она добавила — Ведь мы, фермеры, говорим только о всяких мелочах — о картошке или о детях.

— Случалось Веглеру критиковать партийных руководителей?

Берта смотрела в пол, но голос ее был тверд:

— О нет, герр комиссар.

— Вы хотите сказать, что он не критиковал даже арбейтсфронтфюрера Баумера? Веглер хотел работать на ферме, так? Что он говорил, когда ему отказали в разрешении?

Женщина пожала плечами.

— Он почти и не говорил об этом. Сказал только, что его призывают в армию.

— Ему, конечно, не хотелось идти в армию? Ведь он не юноша.

Берта снова заерзала на стуле.

— Он мне сказал это только сегодня вечером. Не знаю, хотелось ему или нет. Он заладил свое, как ненормальный. Про этого поляка.

Кер помолчал, обдумывая ее ответ. «Очень мало толку пока что», — со вздохом решил он про себя.

— А что представляет собою ваш поляк? — спросил он.

Берта вздохнула.

— Да просто поляк. Ленивый. Проку от него никакого. Надули меня, вот что.

— Вы с ним разговариваете?

— Само собой — говорю ему, что делать. Он жил где-то возле границы… знает по-немецки. Я ведь на ферме совсем одна.

— Почему нам сообщили, что вы с поляком в близких отношениях?

— Что?! — Она вскочила со стула. — Кто посмел? С поляком?

— Вы знаете, ведь немецким женщинам запрещено.

— Я? С поляком?! — хрипло выкрикнула она.

— Поэтому Веглер и сказал, что он виноват?

— И кому это взбрело в голову! — исступленно кричала женщина. — Слышать даже не хочу!

Кер усмехнулся.

— Ну ладно, дорогая, сядьте. Успокойтесь, пожалуйста. Полицейскому чиновнику приходится спрашивать обо всем… даже о том, чему он сам не верит. — Он знал, что обвинение необоснованно. — А теперь расскажите, что у вас было вечером с Веглером. Вы поссорились?

Она покачала головой. Лицо ее все еще горело.

— Нет. Я ему только сказала, что он, видно, спятил, — он так странно говорил.

— А вообще вы с ним ссорились?

— Нет, герр комиссар.

— Сколько времени пробыл у вас вчера Веглер?

— Ну, наверное… с полчаса… не больше.

— Поздно вечером?

— Да. Как раз перед тем, как он… сделал это.

— А день он разве провел не у вас? У него была увольнительная с завода.

— Нет, не у меня, герр комиссар. Он пришел поздно вечером. Я уже легла спать.

— Вы уверены, фрау Линг?

— Я могу доказать. Весь день я работала на поле. И поляк был там.

Кер, вздохнув, заглянул в записную книжку.

— Ну, а керосин, которым Веглер полил сено? Где он его взял?

Берта не опустила глаз под его пристальным взглядом.

— Это мой керосин. Месячный паек. Он и лампу у меня взял тоже. И разбил. Теперь целый месяц буду сидеть без света.

— Зачем же вы ему отдали?

— Отдала? — визгливо вскрикнула Берта. — Да я и не знала ничего. Я была у себя в спальне. Только потом увидела.

Кер помолчал. Затем сердито захлопнул записную книжку. Пока что ничего существенного, и вообще, фактов — кот наплакал.

— Вы… э-э… очень любили Веглера, фрау Линг?

Берта ничего не ответила.

— В сущности, вы и сейчас его любите.

— Ничего подобного. Вот еще! — со злостью воскликнула она. — Стану я любить предателя!

— Что ж, бывает и так… Женское сердце…

— Много вы, мужчины, знаете о женском сердце! Подумать только, сделать такое… Ведь англичане могли убить и меня тоже. — Она сердито натянула на плечи платок. — Чистое сумасшествие, вот что это такое!

— Вы его теперь ненавидите?

— Еще бы. Он давал сигналы англичанам. Я же немка.

— Хорошо, что вы от него избавились, а?

— Еще бы.

— Если пожелаете, дорогая моя… могу это устроить… вы сможете присутствовать, когда ему будут отрубать голову.

Она судорожно икнула — казалось, ее вот-вот вырвет — и, словно от удара, схватилась обеими руками за живот. Лицо ее так побелело, что Кер испугался, как бы она не хлопнулась в обморок.

— Вам это неприятно? Почему?

Берта ничего не ответила, только в глазах ее отразилась тоскливая, горькая беспомощность перед этой мужской жестокостью.

— Прошу извинить, — сказал Кер, — следователь должен интересоваться всем решительно. — Он поглядел на закрытую папку — досье Веглера. Он был склонен верить, что эта женщина не утаивает от него ничего серьезного, но все-таки странно, что ей нечего больше сказать. Не может быть, чтобы Веглер ни словом не выдал свое враждебное отношение к правительству.

— Знаете, фрау Линг, иногда человек случайно обронит какую-нибудь фразу, а мы и не обратим внимания. Потом, когда нам становится кое-что известно, мы начинаем копаться в памяти и вдруг понимаем, что эти случайные слова имеют очень важный смысл. Постарайтесь вспомнить, не говорил ли он вам чего-нибудь такого…

— Ничего, герр комиссар, поверьте мне. С тех пор, как это случилось, я все думаю и думаю. Нет, ровно ничего. Сами посудите: ему даже дали на заводе крест за заслуги.

Кер опять вздохнул. Простонародью ложь дается с трудом, — но с таким же трудом оно и мыслит. Если Веглер состоял в подпольной коммунистической группе и был ловким саботажником (а это — единственное логическое предположение), то такая коровища могла, конечно, проморгать десятки важнейших улик. Разве только Веглер и вправду сошел с ума, как она считает.

— Ну что ж, дорогая, я думаю, вы можете идти домой. Вероятно, мне нужно будет опять повидаться с вами через несколько часов.

— Спасибо, герр комиссар.

— Вы уж простите, если я сказал вам что-нибудь обидное. На самом деле я очень добрый. Если бы вы знали меня лучше…

— Конечно, герр комиссар. — Берта встала.

Кер с квохчущим смешком подошел к ней, обогнув стол.

— Никто не хочет любить полицейских. Для холостяка, вроде меня, это просто беда. — На какое-то мгновение глаза их встретились, и Кер весело подумал, что как женщина ни проста, а это она всегда поймет.

Он открыл дверь.

— Зиммель!

— Да, герр комиссар! — взвился тот.

— Пошлите человека проводить фрау Линг.

— Да не нужно, — возразила она. — Мне ведь недалеко.

— Нет, пожалуйста… уже поздно. У вас там есть кто-нибудь, Зиммель?

— Так точно, герр комиссар.

— Скажите, пусть приведет сюда поляка с фермы… Спокойной ночи, фрау Линг.

— Вы забираете моего поляка! — всполошилась Берта. — Да ведь у меня сено погниет, если пойдет дождь! Кто мне сложит его в сарай? И сейчас его надо снова копнить… Ох, пожалуйста, не надо!

— Я только задам ему несколько вопросов. Если не смогу отпустить его к утру, обещаю, что вам пришлют кого-нибудь другого. Ваше сено не погниет.

— Спасибо, спасибо, герр комиссар. Вы даже не представляете себе, до чего мне это нужно. Мне положено поставлять…

— Он был заперт в сарае всю ночь, ваш поляк?

— Да.

— Выйти он не мог?

— Нет. Ключ у меня.

— Ну что ж… отдыхайте, фрау Линг.

— Спасибо, герр комиссар.

Он проводил ее глазами, с удовольствием глядя, как твердо она ставит ноги и как колышется ее полный зад. Когда дверь закрылась, он вытащил последнюю сигару и, ругнув военный рацион, чиркнул спичкой. Его положение давало ему возможность покупать кое-что на черном рынке, но все же табаку всегда не хватало. Это было единственным и огромным лишением. Вздохнув, Кер поглядел на ручные часы. Он любил вести следствие обстоятельно и не спеша, чтобы хватало времени на обдумывание, и на отдых, и на систематический подбор показаний. Но что тут поделаешь, когда и зацепиться не за что? Приятное возбуждение от новой командировки, от двухчасового полета в специальном самолете уже прошло; сейчас его просто клонило ко сну.

Он прошел в угол, взял охапку вещей, принесенных из барака, где жил Веглер. и, вернувшись в кабинет, разложил вещи на столе. Их было немного: поношенный костюм из синей шерсти, белая, порванная под мышками рубаха, вылинявший рабочий комбинезон, четыре пары штопаных носков, пара грязного белья, полотенце, маленький кусочек эрзац-мыла. Кер вынул из кармашка своего портфеля бритву и осторожно подпорол подкладку веглеровского пиджака. Услышав шаги Зиммеля, он окликнул его.

— Да, герр комиссар?

— Вызовите мне руководителя ячейки того барака, где живет Веглер. И соседей Веглера.

— Есть, герр комиссар.

— Что-нибудь нашли в шкафчике на заводе?

— Только рабочие рукавицы, герр комиссар, и тряпку.

— Ладно. Ну, действуйте, Молниеносный.

Зиммель, сияя, бросился к телефону.

— Вы пробовали ухаживать за этой женщиной, Зиммель?

— За фрау Линг?

— Да.

— А как же. Все здешние эсэсовцы пробовали. Ничего не выходит.

— Веглер перешел дорожку?

— Даже до Веглера она нас к себе не подпускала. Эта сука хочет мужа.

— А почему вам не жениться на ней, Зиммель? Она — лакомый кусочек.

— И гнуть спину на ферме? — ухмыльнулся Зиммель. — Нет, спасибо. Мне и тут неплохо.

— Молниеносный Зиммель, — произнес Кер. — Так, так… а ведь какой был гонщик!

 

Глава четвертая

1

2 часа 30 минут ночи.

Сестра Вольвебер, по своему обыкновению нарушая приказ, тихонько приоткрыла дверь палаты, где лежал Веглер. Моргая близорукими глазами, она огляделась вокруг. Внезапно ее пухлое лицо исказила негодующая гримаса. Щелкнув языком от возмущения, сестра Вольвебер перешагнула порог и сердито захлопнула за собой дверь.

Цодер часто говорил, как ему повезло, что немецких сиделок независимо от того, католички они или нет, принято называть «сестрами». Иначе Вольвеберша обязательно заставила бы его называть ее «матушкой» и от избытка материнских чувств вздумала бы чмокать его по утрам и на сон грядущий. Сестра Вольвебер, женщина лет под шестьдесят, была широкоплечая, широкобедрая, а грудь ее, вскормившая восьмерых детей, сильно напоминала пуховую подушку. На мясистом носатом лице сестры Вольвебер, глуповатом и вместе с тем вызывающе-самоуверенном, как бы отражалась и ее профессиональная опытность, и чудовищное невежество. Она была сильна, как лошадь, и могла без посторонней помощи перенести любого пациента с одной кровати на другую. С тяжелобольными она была добра, как ангел, и мыла судна с таким видом, будто это была ваза для букета роз. Доктор Цодер полагался на нее, как пастух на свою овчарку, был ей многим обязан, благодарен, постоянно восхищался ею — и дважды в день собирался ее убить. Сестра Вольвебер получила аттестат сиделки лет сорок назад. Проработав несколько лет в больнице, она вышла замуж за швейцара гостиницы и бросила свою профессию ради более счастливого удела: Kinder, Kirche и Küche. Теперь была вдовой, два ее сына служили в армии, а шесть дочерей уже обзавелись своими детьми, и в это тяжелое для фатерланда время она снова добровольно пошла в сиделки. Все, чему ее учили сорок лет назад, она помнила в совершенстве; все, чему ее пытались научить сейчас, вызывало в ней скрытый протест. Хуже всего, что Цодеру приходилось воевать с ней из-за каждой мелочи и чуть ли не бороться за право самому застегивать себе брюки. Сегодня сестра Вольвебер работала в дневной смене. Вторая и последняя сиделка, полагающаяся по штату заводской больнице, сестра Шейтауэр, была временно нетрудоспособна по причине заражения гонореей (ее жених, офицер-летчик, недавно приезжал к ней в отпуск). Следовательно, оперируя Веглера, доктор Цодер не мог обойтись без помощи сестры Вольвебер. После операции Цодер строжайше приказал, чтобы до утра она не смела пальцем шевельнуть ради какого-нибудь другого больного. Состояние Веглера потребует бдительного ухода и на следующий день, и если сестра Вольвебер не отдохнет, она будет ни к черту не годна. Сестра Вольвебер покорно, как всегда, ответила: «Хорошо, доктор» и целых полтора часа, пока не пришла сюда, наводила порядок в других палатах, стирала ночную рубашку сестры Шейтауэр и писала коротенькие письма обоим сыновьям в армию. Сейчас, глядя на доктора Цодера с суровым неодобрением, она сказала себе, что правильно сделала, не обратив внимания на его приказ. Цодер наклонился к койке Веглера и, подперев руками голову, тихонько похрапывал с открытым ртом. Сестра Вольвебер еще раз громко прищелкнула языком, отчасти от восхищения, отчасти чтобы разбудить доктора. Цодер перестал похрапывать, но не проснулся.

— Ну и ну, доктор! — зычно воскликнула она. Цодер мгновенно выпрямился, со всхлипом втянул в себя воздух и вытаращил испуганные глаза. Сестра Вольвебер вовсе не нарочно повысила голос — она просто не умела говорить шепотом. Ее густой голос словно сам по себе вырывался из огромных кузнечных мехов ее груди. Когда Цодер осознал, кто стоит перед ним, на лице его появилось усталое раздражение, а глаза снова стали тусклыми, как обычно. Сестра Вольвебер, зная, что сейчас последует, немедленно начала свою «танковую атаку», как называл это Цодер.

— Это мне нравится! Прекрасно! Я же вам говорила — вы еле живы после операции. Вы только посмотрите на себя. Мокрая курица! Куда вы будете годиться завтра, если у пациента начнется сепсис? А? Немедленно идите спать! Я требую!

Ожидая его обычной ядовитой контратаки, сестра Вольвебер немало удивилась, увидев, что Цодер улыбается ей ласково и устало.

— Ну, пожалуйста, доктор! — взволнованно продолжала она. — Ведь такому человеку, как вы, все время приходится думать. Это же вас выматывает! Поглядите на себя. Я вас насквозь вижу. Ваш мозг спит, а вы даже не знаете об этом. Идите, ложитесь спать, доктор. Я могу подремать где угодно. Я посплю, сидя на стуле, и завтра буду свежее, чем вы.

— Ох, перестаньте рычать, женщина. А то вы меня совсем доконаете. Проверьте-ка его пульс.

Сестра Вольвебер, торжествуя победу, немедленно повиновалась с сияющей улыбкой. Держа запястье Веглера, она с нежностью смотрела на доктора, протиравшего глаза.

— Все было прекрасно, и вдруг несколько минут назад меня сморило, — еле слышно проговорил он.

Пациент пошевелился и невнятно забормотал; Цодер обернулся. Большая голова металась по подушке. Лицо Веглера все еще было воспалено после операции, лоб лоснился от пота, влажные светлые волосы спутались.

— Девяносто девять, — сказала сестра.

— Гм! Немножко участился.

— Но, доктор, если пульс доходит до девяноста девяти, это еще ровно ничего не значит. Даже вам должно быть это известно.

— Даже мне. Проверяйте пульс каждые полчаса.

— Ну вот еще, как будто нельзя и через час.

— Черт вас возьми, женщина, извольте делать, что вам велят!

— Хорошо, доктор. Мне ведь все равно, только я не люблю, когда вы начинаете выходить из себя. Доктор всегда должен сохранять спокойствие. Что будет с пациентом, если доктор нервничает?

— Он умрет, он умрет, — сказал Цодер. — Умрет и будет похоронен, и его слопают черви. Скоро и с вами будет то же самое, сестра.

— В свое время, — любезным тоном отозвалась сестра. — А теперь ступайте спать, доктор.

— Помните же — каждые полчаса. Категорически требую — вы позовете меня, если пульс будет больше, чем сто один.

— Хорошо, доктор.

— Категорически требую, — повторил он. — Капельное вливание продолжать. Можете смачивать ему губы мокрой марлей.

— Хорошо, доктор.

— Если переутомитесь и завтра развалитесь, я вам…

— Тра-та-та, тра-та-та, хватит вам болтать, доктор.

— Сестра, — вдруг сказал Цодер, — этот Веглер… вы что-нибудь о нем знаете?

— Только то, что вы сказали. Он — гнусная тварь.

— Почему?

— Да как же — ведь что он сделал! Я бы его задушила собственными руками. — Она произнесла это с неподдельной злостью. — Самая гнусная подлость на свете — идти против своей родины. Так всегда говорил мой отец, а он был письмоводителем в суде.

— Я знаю, что ваш отец был письмоводителем в суде, я знаю, — сказал Цодер.

— Порядочный человек должен горой стоять за свое правительство, — серьезно продолжала сестра Вольвебер. — Только так и можно жить. Ведь правительство делает все, чтобы нам было лучше, не так ли?

— Привет, — сказал Цодер. — И привет вашему отцу, судебному письмоводителю. Должно быть, черви нашли, что он полон мудрости.

— Вероятно, — невозмутимо ответила она. — Смотрите же, разденьтесь совсем. Наденьте пижаму. Я ее починила.

Взявшись за ручку двери, Цодер остановился.

— Сестра, помните, что я вам никогда не прощу одного: если придет Баумер, вы сию же минуту должны позвать меня.

— Позову, доктор, — кивнула она.

— Баумеру не терпится поговорить с ним, но он его убьет, если будет торопиться. Я решил дать Веглеру покой до утра. По крайней мере, до восьми или девяти часов. Если он начнет просыпаться, вы позовете меня. Я сделаю ему укол.

— Но, доктор…

— Сестра, — раздраженно перебил он, — никаких возражений. Я понимаю в медицине, а Баумер — нет. У Веглера не прояснится сознание даже к утру. Если Баумер возьмется за него раньше, он будет молоть вздор, вот и все. Наш долг защищать отечество. Вы патриотка или нет, сестра?

— Да, доктор. Я патриотка.

— Тогда делайте, как я сказал. Если Веглер придет в себя, позовите меня немедленно.

— Хорошо, доктор.

— Если вы и тут проявите ваше ослиное упрямство, я привлеку вас к суду за развратное поведение с пациентами. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказала она. — Не забудьте же, снимите ботинки и белье тоже. — А когда за доктором закрылась дверь, она громко добавила — Я женщина строгих правил, имейте в виду, и даже шутки такие мне обидно слышать. — Она вдруг хихикнула, как подросток, покраснела и уселась на стул. Взглянув на Веглера, она прищелкнула языком. — Вот гадина! — пробормотала она. — Ну, подожди. Ты еще получишь за все.

2

2 часа 40 минут ночи.

Станок, у которого работал Якоб Фриш, маленький штамповальный пресс, стоял так, что Фриш мог видеть соседнее помещение, где находились небольшие шкафчики, и всех, кто входил или выходил оттуда. Час назад он увидел там несколько эсэсовцев, они обшаривали деревянные шкафчики. С этой минуты Фриш не сомневался, что его предали.

И хотя эсэсовцы так и не подошли к нему, Фриш истолковал это по-своему. Власть имущим незачем торопиться. Со свойственной им методичностью и добросовестностью в любой работе они рыщут вокруг да около, собирая все больше и больше улик (они такие дотошные, эти сверхчеловеки). А когда у них в руках сойдутся все нити, они придут за ним. И будет так, как подсказывал его воображению тот страх, что беспрестанно шевелился где-то в темном закоулке души: они подойдут к нему с улыбкой, — да, непременно со змеиной, торжествующей улыбкой на губах.

Фриш знал, что это конец, еще днем, когда с ним заговорил Веглер. Он почуял это, как безошибочно чуют приближение смерти старики, пережившие обычный срок человеческой жизни. Фриш был не стар, но последние полгода, как глубокий старик, каждую минуту жил отпущенным ему в долг временем. И под внешним течением повседневной жизни он постоянно ощущал горький привкус, неисчезаемую тяжесть той тоски, которая охватила его сейчас.

Как неисправимо наивна человеческая душа! Она цепляется за надежду без всяких на то оснований. Когда Фриш вспомнил, как держался с ним Веглер, ему стало ясно, что этот человек не умеет даже как следует лицемерить… Неуклюжий провокатор, пытавшийся заставить его проговориться. И все же была минута, когда Фриш готов был довериться ему.

Он знал, что его ждет. Его приведут к эсэсовскому начальнику, в какую-нибудь комнату административного корпуса, где не будет окон. Эсэсовец весьма благодушно скажет: «А, это ты тот вонючий клоп, что марал стены подрывными лозунгами?» Он ответит: «Нет, нет, герр начальник. Это ошибка». Тогда эсэсовец заорет: «Ах, ошибка? Блюмель, давай сюда Веглера». И Веглер утопит его окончательно. «Да, герр начальник. Я видел его вчера вечером в лесу. Я следил за ним. У него была банка с краской. Я все видел». И единственным утешением его было сознание, что последние полгода он был совершенно одинок, что ему не удалось связаться ни с какой подпольной группой на заводе и, когда его возьмут в тиски, ему нечего будет бояться, что он нечаянно выдаст кого-нибудь из товарищей.

Веглер, Вилли Веглер. Ему нравился Веглер. Спокойный, по-видимому, вполне порядочный человек. Фриш не удивился бы, если бы предателями оказались Келлер или Хойзелер. Они — члены национал-социалистской партии, их души уже разложились под пластами фашистского навоза. Но Веглер другой. Предательство с его стороны нельзя оправдать даже убеждениями, пусть и извращенными. Наверное, он рассчитывает, что за это ему вдвое увеличат табачный паек, вот и все.

Как оно глубоко, это болото растления, которое засосало такое множество его соотечественников, как невообразимо глубоко и страшно! Ни один ум не может объять его, ни один язык не в силах рассказать о нем; это самая грустная страница в истории человечества.

Несмотря на сковавший его ужас, Фриш был внешне спокоен. Да иначе и не могло быть — слишком долго он готовился к этой минуте. Он продолжал делать свою работу: правой рукой просовывал маленькие медные цилиндрики в лязгающие челюсти пресса, а левой выхватывал уже готовые детали, нужные для войны, — двенадцать штук в минуту. Везде кругом него мужчины и женщины питали сырьем машины, которые штамповали, выбивали, резали и шлифовали металл, затем выплевывали готовые части будущего танка. И при взгляде на этих людей в душе Фриша поднялась волна невыразимой жалости, ибо он знал, что не этого они ждали от жизни; даже для тех, кто отравлен злобой и безвозвратно погиб, это было не то, чего им на самом деле хотелось. И в ту самую минуту, когда открылась дверь и из соседней комнаты вышел унтерфюрер СС Зиммель, Фриш проклинал этих людей, и благословлял их, и плакал о них, а сердце его обливалось кровью при мысли о судьбе отечества и своей собственной.

Он украдкой следил за Зиммелем. Тот подошел к Беднарику, старшему мастеру. Они пошептались. Затем Беднарик, один, торопливо пошел по длинному проходу в тот угол, где стоял Фриш, не прекращавший работы. Фриш поднял на мастера спокойные глаза.

— Тебя вызывают в партийную канцелярию, — крикнул мастер, ожесточенно шевеля губами, — в шумном цехе рабочие привыкли разговаривать с преувеличенной артикуляцией. — Выключай станок.

Фриш не двинулся с места; он машинально держал левую руку наготове, пока не выскочил готовый медный цилиндрик; подхватив, он бросил его в стоявший рядом ящик и щелкнул выключателем. Потом кивнул мастеру и отер со лба пот грязным носовым платком.

— Небось, опять изнасиловал малолетнюю, а, пастор? — весело ухмыльнулся мастер. Баварцу Беднарику было под семьдесят, но, несмотря на свой возраст, это был похабник, каких мало. — Знаю я вас, попов, все вы хороши, святоши. Ну, пошли, друг. Будем надеяться, все обойдется, что бы ты ни натворил.

Фриш пошел за ним по проходу. Не оборачиваясь, он чувствовал, что каждый его шаг провожают глазами все, кто работал в цеху: мужчины, свезенные сюда из разных городов, и женщины из окружающих деревень. Так, не выказывая никакого интереса, с непроницаемыми лицами, они смотрели на каждого, кого забирали эсэсовцы. И Фриш знал, что кто-нибудь из них скажет другому: «Что это стряслось с пастором?» — так как люди прослышали, что он когда-то был посвящен в духовный сан, — а другие, внутренне сжавшись, прошепчут: «С пастором беда… Помилуй его, господи»; но будут и такие, которые скривят губы и осудят его заранее: «Выходит, пастор что-то натворил? Ну и поделом ему». Только пленные поляки, которых обучали у каждого третьего станка в цехе, не поднимут глаз. Поляки появились на заводе всего два дня назад, и за это время стало очевидно, что они абсолютно равнодушны ко всему, что происходит с немцами.

Пастор Фриш, маленький, хилый, бесцветно-белесый человечек тридцати трех лет, подошел к унтерфюреру Зиммелю и стал перед ним, слегка опустив правое плечо и подняв голову. Сейчас он был почти таким же, каким увидел его Цодер на вокзальной платформе четыре года назад, только теперь черты его лица стали тоньше и жестче, а в глазах не было страха; за стеклами очков они были прозрачны, спокойны и по-девичьи прекрасны. Он кивнул Зиммелю и получил ответный кивок. «Я ошибся только в одном, — с горькой иронией подумал он. — На этой морде нет улыбки».

Он последовал за Зиммелем, прошел мимо двух часовых-эсэсовцев с карабинами и плетками — эти часовые стал.! декоративным украшением цеха после прибытия поляков, — мимо двух других часовых у дверей и вышел в темноту теплой августовской ночи.

3

3 часа 10 минут ночи.

Анна Манке, бывшая школьная учительница, а сейчас уполномоченная национал-социалистской партии по наблюдению за женским населением деревни, мучилась от старомодной хвори — у нее болел живот. В республиканской Германии колики были просто коликами и все, но сейчас, по крайней мере для такого рьяного члена фашистской партии, как Анна, даже колики в животе стали делом политическим. Ведь каждый немец должен не только помнить о нехватке лекарств, но, по настояниям партийных целителей, закаляться, ведя спартанский образ жизни. Анна, например, мылась только ледяной водой, воздерживалась от лекарств в случае каких-нибудь пустяковых болезней, ретиво делала зарядку, хотя терпеть не могла гимнастику. Но сегодня ночью и ее гордость, и ее принципиальность потерпели полный крах. Она в смятении проснулась около полуночи (все-таки дала себя знать несвежая рыба, которой угостил ее за ужином ортсбауэрнфюрер Розенхарт) и металась в постели больше часа. Наконец она решила, что принципы принципами, а терпеть ей больше невмоготу. Боль в кишках явно не относится к числу пустячных болезней, и ее не вылечишь, проштудировав главу из «Майн кампф», что Анна и пробовала делать. Поэтому она принялась стучать в стену, пока не разбудила своего тринадцатилетнего сына Отто, а разбудив, послала его в деревню к аптекарю.

Был четвертый час ночи. Анне стало лучше, но ее мучила отрыжка, и заснуть не удавалось. По этой причине грохот эсэсовской машины, которая промчалась по деревенской улице и остановилась возле ее дома, привел ее чуть ли не в ярость. Ее племянник, Роберт Латцельбургер, состоял в частях СС и нередко будил тетку среди ночи, шумно возвращаясь домой. Помимо всего прочего, этот большой, девятнадцатилетний увалень обладал густым басом, а от его громового хохота, который он никогда не пытался приглушить, тряслись стены. Будучи патриоткой и женщиной вполне современной, Анна охотно соглашалась, что, во-первых, служба, а во-вторых — естественные мужские потребности служат достаточным оправданием этих поздних возвращений. Но она не могла согласиться с тем, что нельзя возвращаться потише. Сейчас, судя по взрывам хохота, Роберт и его приятель рассказывают друг другу похабные анекдоты. А мотор и не подумали выключить («Хорошо же вы бережете государственный бензин, а еще члены нацистской партии!») и вообще ведут себя так, будто сейчас день и никакой войны нет. Молодчики все не унимались, и Анна окончательно вышла из себя. Она спрыгнула с кровати и решительно зашагала к окну; черные косы сердито хлопали ее по лопаткам. Анна, рослая тридцатитрехлетняя женщина, была худощава и хорошо сложена, но очень некрасива — у нее было длинное лошадиное лицо. Она со стуком распахнула раму, и голос ее прорезал ночную тишину, как пронзительный визг циркульной пилы:

— Это называется скромная современная молодежь! Свиньи, вы разбудили всю улицу!

Опешив от неожиданности, молодые люди взглянули вверх. В темноте белела только ночная рубашка и неясный контур лица, но они сразу узнали Анну. Роберт, глуповато ухмыляясь, быстро выпрыгнул из машины.

— Уж хоть тебе бы следовало вести себя приличнее, — язвительно воскликнула Анна. — Но разве ты когда-нибудь думаешь о своих родственниках? Да нет, где тебе! И небось, опять напились?

— Кто напился? — нагло переспросил юнец, сидевший у руля. — Вы сами, наверно, напились. Это вы подняли шум, а не мы.

— A-а, Петер Блюмель! — закричала Анна. — Ну, смотри же, Блюмель, я донесу на тебя куда следует!

— И доносите! — огрызнулся тот и нарочно прибавил газ так, что мотор оглушительно взвыл. — И об этом донесите, тетенька. — Мотор взвыл еще раз, и машина помчалась по улице.

Рассвирепевшая, с отчаянной головной болью, Анна дернула вниз штору затемнения и зажгла свет. Забравшись в кровать, она ждала, пока племянник подымется по лестнице. Наглость Блюмеля еще больше распалила в ней злость. Напрасно этот щенок думает, что она на него не донесет! Люди имеют право хотя бы выспаться: в такое время, как сейчас, его поведение — просто сознательный политический саботаж, ни больше, ни меньше.

Она услышала крадущиеся шаги Роберта возле своей двери.

— Роберт!

— Да?

— Зайди ко мне!

— Да я и иду! — Роберт, войдя, не без робости поглядел на тетку; его бульдожью физиономию перерезала туповатая улыбка. — А к кому же, по-твоему, я шел?

— Не хитри, Роберт, у тебя на это ума не хватит. Закрой дверь: Отто спит. Как будто я не слышала, как ты на цыпочках крался что коридору мимо! Ты хороший мальчик, только уж со мной лучше не хитри. Теперь слушай, Роберт, — раз и навсегда надо положить этому конец. Я тут мечусь полночи, больная, как собака…

— Ты больна? Что с тобой, тетя Анна? — с искренней озабоченностью спросил Роберт.

— Дай договорить… Я больше этого не потерплю, Роберт. Можешь проводить ночи, как тебе угодно. Но эти безобразия ты должен прекратить.

Анна была права — Роберт умом не отличался. Но слабости своей тетки он знал безошибочно. Чтобы избежать получасовой нотации, он решил сейчас выложить новость, которую собирался приберечь на утро.

— Прости, Анна, ты только послушай… Я сегодня дежурил…

— Молчи, пока я не договорю!

— Анна, у меня важная новость.

— Подождешь. Раз и навсегда, Роберт…

— Анна, на заводе саботаж!!

Анна села в кровати, вытаращив глаза.

— Серьезно, Анна. Нам велено никому не рассказывать. Но я знаю, ты не разболтаешь.

— Так говори же! Что ты тянешь?

Роберт, чуть усмехнувшись, присел в ногах кровати и рассказал ей про Веглера. Анна слушала, и на ее худом подвижном лице, как в зеркале, отражались овладевавшие ею попеременно чувства: страх, гнев, возмущение. Но когда Роберт заговорил о Берте Линг, она вдруг громко ахнула и спрыгнула с кровати.

— В чем дело? — спросил он, чуть смущенно поглядывая на тетку.

— Берта Линг… Так-так… Что же делать? — пробормотала Анна.

— Ты что-нибудь о ней знаешь? — весь красный, он украдкой обшаривал глазами ее фигуру.

— А?

— Ты что-нибудь знаешь об этой женщине, тетя?

— Ага! Представь себе, знаю! — оживленно воскликнула она. Ежась от ночной прохлады, она пошла к стулу, на котором лежал ее старенький халат, и мимоходом потрепала Роберта по плечу. — Спасибо тебе, Роберт. Тут могли бы выйти крупные неприятности. И для меня лично тоже.

— Анна, — с жаром сказал он, — если ты мне все расскажешь и я пойду к комиссару гестапо или к Баумеру, — понимаешь, что это может для меня значить? — При мысли об этом он даже зажмурился. — Если ты знаешь об этой женщине что-нибудь этакое…

— Да ничего подобного.

— Но ты же сказала…

— Вздор. Ты ничего не понимаешь, мальчик.

— Так в чем же дело?

— Это моя тайна, — торжествующе заявила Анна. Засмеявшись, она нагнулась к нему. — Не унывай, Роберт. Ты славный мальчик, и я бы тебе все сказала, если б могла, но это исключено. — Она ласково и покровительственно потрепала его по плечу. — Это касается моей работы, а не комиссара гестапо.

— Ну что ж, ладно. — Роберт почувствовал, что от близости ее тела кровь еще больше приливает к его лицу. Хоть она и приходилась ему теткой, он почти не видел ее до того, как его назначили в эту местность. Ей всего тридцать три года. Расхаживает перед ним в одной ночной рубашке… вот и лезут в голову всякие мысли. Что она, в самом деле считает его ребенком или только делает вид? Над этим вопросом он часто ломал себе голову. Ведь он — эсэсовец, значит, вряд ли какая-либо женщина может считать его мальчишкой. Его товарищи не сомневаются, что он спит с Анной, это для них дело естественное… ее муж в армии, ну и все прочее. Само собой, он этого не отрицает— у него тоже есть самолюбие. Но как к ней подступиться, вот вопрос! Еще нарвешься на скандал — как-никак жена его дяди!.. И что тогда будет — страшно подумать!

— Ладно, — повторил он. — Как хочешь, Анна.

— Послушай, Роберт, — сказала она вдруг каким-то неестественно громким и напряженным голосом. — Посмотри на меня. — Он поднял глаза и с удивлением увидел, что она приложила палец к губам. Потом повернулась к двери.

— Послушай, Роберт! — Неслышно ступая, Анна подошла к двери. — Это не такое дело, чтобы… — Она быстро распахнула дверь настежь. Роберт, поднявшись с места, заглянул через ее плечо в темный коридор.

— Что случилось?

Анна не ответила, вышла в коридор и огляделась. Вернувшись в комнату, она неслышно прикрыла за собой дверь.

— Хоть убей, а я слышала, как скрипнула половица. Ох, этот Отто! Прямо не знаю, что с ним делать. На этот раз мне просто показалось, но веришь ли, он стал за мной шпионить!

Роберт усмехнулся.

— Оставь, пожалуйста, ничего тут смешного нет. Недавно я его поймала — он читал присланное мне письмо. Я ему так надрала уши, что у меня даже руки заболели.

— Он еще маленький.

— Это не оправдание.

— Может, у них в «Гитлерюгенде» практические занятия по шпионажу.

— Так пусть практикуется где-нибудь еще, а не в материнском доме, если он хоть что-нибудь соображает… Ну ладно. Слушай, Роберт, ты подкачал шину на велосипеде?

— Да.

— Одолжи его мне.

— Когда?

— Сейчас. Мне нужно повидаться с Бертой Линг. Она на ферме?

— Мы только что отвезли ее домой.

— Отлично.

— Но когда ты вернешься, Анна?

— Когда? Откуда я знаю? Может, через несколько часов, а может, и позже. У меня важное дело.

— Но мне нужно быть на службе ровно в семь. На заводе такая заваруха!

— Любезно, нечего сказать! Я еле жива, и ты хочешь, чтобы я плелась пешком, а ты, здоровенный детина, покатишь на велосипеде? — Она шутливо дала ему пинка. — Как тебе не стыдно, Роберт!

Роберт схватил ее за руку, как бы включаясь в игру.

— А если я тебе сделаю это одолжение, ты меня отблагодаришь?

— Конечно. А как?

Роберт вдруг испугался и отпустил ее.

— Ладно. Бери велосипед. — Он нервно провел рукой по своим коротко остриженным волосам.

Анна присела на кровать.

— Который час?

— Без семнадцати минут четыре.

— Дай мне подумать. Помолчи немножко.

Анна, полураздетая, подсела так близко, что Роберт не знал, что и думать. Хотя эта женщина допекала его такой материнской заботливостью, какой он не видел даже от родной матери, все же… если ему безразлично, что она приходится ему теткой, то, может, и ей на это наплевать. В конце концов, между ними нет кровного родства.

Роберту было девятнадцать лет. Совсем еще недавно он был подростком и его некрасивое бульдожье лицо и неповоротливый ум служили предметом постоянных насмешек его товарищей. В результате, несмотря на могучее телосложение, он был внутренне робок и неуверен в себе, особенно с женщинами. Приезжая в город, он несколько раз бывал у проституток — вот и весь его опыт. Здесь, в деревне, местные девушки все как одна отвергали его грубые ухаживания. (Эсэсовская форма не произвела того чуда, на которое он надеялся.) В этой деревне, состоявшей из редко разбросанных крестьянских ферм, с появлением завода мужчин стало куда больше, чем женщин. Девушки, имевшие склонность погулять по вечерам, могли себе позволить быть разборчивыми. Поэтому Роберт трепетал при виде любой юбки и, как это бывает с юношами, день и ночь сгорал от бешеных желаний. Муки этих неутоленных желаний нисколько не облегчала компания, с которой он водился. Молодые эсэсовцы непрерывно угощали друг друга рассказами о своих истинных и выдуманных ночных похождениях на стогах сена, в лугах или амбарах. Особенной яркостью отличались рассказы одного малого, Шмидта, который участвовал в русской кампании первые месяцы, а сейчас был в отпуску после ранения. Его истории о необузданных мужских развлечениях, которым не мешали ни закон, ни совесть, ни моральные соображения («Этой суке повезло, что с ней переспал немец!»), еще больше распаляли фантазии Роберта насчет Анны. Вожделение к родственнице переставало быть запретным в этом мирке опьяняющей мужской разнузданности, куда увлекали его товарищи. В воображении он одерживал победу над Анной, и она всегда покорялась силе.

Но сейчас, следя за ней краешком глаза, он чувствовал, что легкость, с которой он овладевал ею в своих видениях, существовала только в воображении. Его бросало в дрожь и от желания, и от страха. Она так близко — ничего не стоит дотянуться и обнять. А вдруг она обидится — может выйти крупный скандал! Как-никак, она занимает политический пост в деревне. А что, если она выгонит его из дома? Придется жить в казарме, где ни на минуту нельзя остаться одному и так скверно кормят… Может, лучше не выдавать себя сразу? Спросить, не холодно ли ей… укутать ее одеялом. А если она это позволит… Или сказать что-нибудь умное. Как-нибудь улестить ее…

Но, может, все это и не годится. Товарищи всегда хвастались, что накидываются на девушек без всяких подходов. Они уверяют, будто женщинам это нравится, будто они любят решительных мужчин, В конце концов, почему она села рядом с ним, полуголая? Ведь ясно же — сама набивается!

Анна наклонилась вперед, сосредоточенно прижав палец к нижней губе. В этой позе ее маленькие твердые груди отчетливо обрисовывались под тонкой рубашкой. С ощущением жара в глазах, еле переводя дыхание, Роберт вдруг сказал:

— Анна!

Анна быстро обернулась к нему.

— Придумала! — воскликнула она с торжествующей улыбкой. — Тут меня кое-что беспокоило, но теперь я знаю, что делать. Отлично. Прямо так и начнем.

— Анна, — хрипло повторил Роберт.

Он хотел было сказать: «Ты красивая, Анна», хотя это была неправда, или что-нибудь еще, чтобы только начать, но язык его не слушался.

Она посмотрела на него с насмешливой улыбкой.

— Ну что, хочешь попросить меня об одолжении?

Ему показалось, что она все поняла, что она, без сомнения, чувствует то же, что и он, и вопрос ее — это приглашение действовать. Он грубо обхватил ее одной рукой за плечи, другую положил ей на грудь.

— Анна, Анна!

— Что ты делаешь? — захлебнулась от гнева Анна, пытаясь встать.

Кровь прилила к голове Роберта. По задыхающемуся от возмущения голосу Анны он понял, что ошибся, — она, видно, вовсе не чувствовала ничего такого, на что он надеялся. Он оцепенел при мысли о возможных последствиях. Сквозь внезапное головокружение и шум в ушах он, словно издалека, услышал ее голос:

— Ты с ума сошел! Что ты выдумал? Пусти сейчас же!

Она старалась высвободиться, извиваясь в его руках. От страха и оскорбленного мужского самолюбия Роберт вдруг пришел в ярость. Он грубо опрокинул Анну на кровать и навалился на нее всем своим телом.

— Роберт! Господи боже! — истерически вскрикнула Анна. — Перестань, Роберт!

Он молчал и неуклюже, точно пьяный, рвал на ней рубашку.

— Ты разбудишь Отто! — уже без всякой логики воскликнула она. — Роберт, ты разбудишь Отто!

Роберт попытался поцеловать ее, движимый скорее страхом и необходимостью заглушить ее голос, чем желанием. Вдруг ногти Анны впились ему в лицо. Она расцарапала ему щеку от виска до подбородка; на коже выступили кровавые полоски. От острой боли Роберт инстинктивно дернулся назад. Анна тотчас же резким движением своего сильного тела перекатилась на бок. Роберт рухнул на постель и хотел опять схватить Анну, но она была уже на ногах. Это был конец, позорное поражение — и Роберт сразу же пришел в себя. Взглянув в разъяренное лицо тетки, он отчаянно охнул и закрыл лицо руками.

— Ах ты! — прошипела Анна сдавленным от злости голосом. — Свинья паршивая! Собственную тетку! Совсем спятил! Вот дрянь! Тебя надо отправить в концлагерь — только там тебе и место!

— Я нечаянно! — тупо захныкал Роберт. — Ей-богу, Анна, не знаю, что на меня нашло.

— Вот я напишу твоей матери, посмотрим, что она на это скажет! — свирепо продолжала Анна. — Хорош эсэсовец! Завтра же тебя вышвырнут оттуда вон, слышишь? Скотина! — Она плюнула себе под ноги. — Тьфу! Развратный мальчишка!

Роберт, не помня себя от отчаяния, сделал то, что было единственным правильным выходом из этого положения. Он не стал оправдываться и откровенно признал свою вину.

— Анна, поверь мне… ничего бы такого не было, но я не смог с собой совладать. Ты тут ходила в одной рубашке… Я понимаю, это нехорошо, но ты не знаешь, какая ты соблазнительная. А я такой одинокий, Анна!

— Понятно! — с язвительной насмешкой воскликнула Анна. — Значит, во всем виновата я? Ты просто скотина — откуда я могла знать, что у такого молокососа, да еще и родственника, всякие грязные мыслишки! Порядочная женщина никогда не думает о таких вещах!

Анна лгала. Бывали случаи, когда она подумывала о том, чтобы забраться ночью в постель к Роберту. Ее муж был призван в первый же день войны, и она уже томилась по мужской ласке. А вокруг она видела множество других женщин, которые поддавались этой тяге или голоду, далеко, впрочем, не физиологического порядка. Целомудренные матери, которых Анна знала много лет, заводили тайные связи с незнакомыми заводскими рабочими или с юнцами эсэсовцами. Это была словно лихорадка, заражавшая всех и каждого, всюду рушились самые крепкие моральные устои, и уже никто не придавал этому значения. Хоть это, слава богу, еще не выдают по карточкам, тайком хихикали женщины. А с таким малым, как Роберт, живущим под одною с ней крышей, можно было бы устроиться так, что никакая сплетня не достигла бы ушей мужа. Но до сих пор Анна успешно противилась искушению. Несмотря на свои партийные обязанности, в которые входило и наблюдение за случаями беременности безмужних деревенских жительниц, мысль о том, чтобы взять в любовники родственника, всегда была ей противна. Тем не менее она отнеслась бы с меньшим отвращением к попыткам Роберта, если бы уже не согрешила мысленно.

Однако, слушая его жалобное хныканье, она была тронута признанием в одиночестве и больше чем польщена словами о ее неотразимости. Конечно, ему следует задать хорошую головомойку, без этого нельзя, — но сердце ее понемногу смягчалось.

— Ах ты, паршивец, — сказала она. — Чем больше я думаю о том, как ты меня оскорбил, тем ты мне становишься противнее. Хочешь насиловать — отправляйся на фронт. Насилуй полек или русских — им все равно. Но с немецкой женщиной ты не смеешь так обращаться!

— Прости, Анна, я понимаю, это нехорошо, — ныл Роберт. — Мне так стыдно, хоть сейчас помереть. Но ты не знаешь, какая ты соблазнительная. — Он теперь уже нарочно повторял одно и то же. Подвижное лицо Анны, не умевшее скрывать чувства, выдавало ее с головой. — Я просто не мог совладать с собой, Анна.

— Ну вот что: сегодня ты переночуешь здесь, — сказала она, — а завтра утром ступай в казарму. Больше ни одной ночи в моем доме!

— Анна! — Он пытался найти какой-нибудь довод. — Анна, пожалуйста, не надо!..

— Это мое последнее слово!

— Анна!.. — вдруг воскликнул он. — Ты же не знаешь, что было сегодня ночью! Я застрелил человека! Меня всего трясло, когда я пришел домой.

Она недоверчиво взглянула на него.

— Врешь, наверное. Ты застрелил человека? Кого?

— Это я стрелял в Веглера!

— Ты? — Голос ее стал совсем иным. — Ты правду говоришь? Это ты спас завод?

— Да.

Анна сразу же ясно поняла значение происшедшего.

— Вот здорово, Роберт! Ты получишь повышение. Ах, негодяй, почему ты мне сразу не сказал?

— Я просто… понимаешь… Я думал, пока не стоит!

— Не сказать своей тете о таком деле?

Роберт растерянно молчал, прижимая руку к окровавленной щеке, и не знал, как на этот раз выпутаться из дурацкого положения. Конечно, стрелял в Веглера не кто иной, как он, и, надо сказать, это было отличное попаданье на расстоянии метров в пятьдесят, причем мишень его освещали только отсветы горящего сена. Но Баумер чуть не размозжил ему голову его же собственным револьвером за то, что он не догадался ранить Веглера в ногу. Если Анна начнет рассказывать повсюду, что он — герой, то как бы товарищи-эсэсовцы, знавшие, как было дело, не подняли шум!

— Слушай, Анна, ты пока не рассказывай посторонним, понятно? — твердо сказал он.

— Почему? Мой собственный племянник…

— Это тайна.

— Почему?

— Не знаю почему, но Баумер взял с меня слово. Никто не должен знать, что стрелял я. Может, потом это раскроется. Если ты разболтаешь, Анна, у меня будут серьезные неприятности. И у тебя тоже.

— Хорошо, никому не скажу, — вздохнула Анна. Она стояла и смотрела на него с сердитой нежностью. — Значит, вот как! Племянник мой — герой и в то же время страшная свинья. Ну и дела!

— Прости, Анна!

— Ах, убирайся ты отсюда. У меня есть дела поважнее, чем слушать твои извинения. «Прости!» Надо было раньше думать, что делаешь. Ну, ступай. Мне некогда.

Роберт со смущенным видом вышел из комнаты. Услышав за собой щелканье ключа в замке, он слегка усмехнулся. В конце концов все обернулось не так плохо. Анна будет держать язык за зубами. И вероятно, позволит ему остаться в доме. Она не так уж сильно рассердилась и явно была довольна, когда он сказал, что она соблазнительная. Она проглотила это, как сладкий сироп. Быть может, нынешняя ночь даже сломает лед. Теперь Анна будет думать о нем иначе.

Довольный собой, Роберт важно прошагал в ванную и принялся мыть лицо.

Стоя перед зеркалом с ночной рубашкой в руках, Анна рассматривала свое обнаженное тело. Сейчас, разделавшись с Робертом и зная, что он уже не войдет в ее комнату, она вдруг ощутила влечение к нему. Он порядочная дубина, и рожа у него безобразная, но в нем есть грубая мужская сила, которая не могла ее не волновать. Но все-таки это очень дурно — по-настоящему дурно думать о том, чтобы лечь с ним в постель. Девятнадцатилетний мальчишка, родственник…

Как же ей вести себя утром? Выставить его из дому? Нет, этого ей не хотелось. Третья продовольственная карточка в доме — это очень существенно. И потом, Роберт часто приносит домой продукты, выдаваемые сверх нормы в заводской лавке.

Она решила не гнать его. Разумеется, лучше простить, еще раз пробрав его хорошенько. Зачем она будет поступать себе во вред, — особенно теперь, когда ему предстоит повышение, этому поросенку?

Анна провела рукой по своему гладкому плоскому животу. На мгновение она закрыла глаза. А все-таки лестно, когда девятнадцатилетний малец находит тебя желанной. И в конце концов, между ними нет кровного родства.

Анна внезапно засмеялась и стала одеваться.

4

3 часа 30 минут ночи.

Медленно и неохотно Вилли Веглер приходил в сознание. Глухой мрак в его венах постепенно отступал перед приливом вновь овладевавших им жизненных сил.

У Веглера не было никаких разумных оснований возвращаться к жизни. Он был обречен. Даже когда сознание поглотила темная пропасть, душа его, вероятно, знала это. Для него уже не было ни спасения, ни надежды на чудо, ни выхода, который мог бы неожиданно указать ему человек или бог. Государство, весь уклад жизни, армия, свод законов, полиция, тюремщики, судьи — все существовало только для того, чтобы обречь его на смерть, — и он действительно был уже обречен.

И кто знает, почему он еще не умер от кусочка свинца, который всадил ему в живот Роберт Латцельбургер. Ничто не привязывало его к жизни, у него не было ни надежд, ни будущего. А это, как подтвердит любой врач, имеет существенное влияние на химические процессы в организме. Быть может, его поддерживал единственный оставшийся в нем жизненный стимул — любопытство. Веглер не успел завершить важное дело, и душе его хотелось знать, что будет потом. В ту секунду, когда он упал на горячую землю и весь мир бешено завертелся перед его глазами, в сознании его пронесся крик: «Что же дальше?..» Ткацкий станок его мозга в это мгновение остановился, но кончик нити болтался на весу, ища, за что бы зацепиться. И сейчас, когда темная волна медленно отхлынула от его тела и тупая боль обозначила возвращение к жизни после глубокого провала, во время которого замерли все ощущения, мысли, злость и желания, в мозгу его, все ускоряя темп, застучали те же слова: «Что же дальше?..»

Он лежал в бредовой полудреме, лениво и вяло воскрешая в памяти последнее безумное мгновение своей сознательной жизни. Все это было словно чужое, невероятно далекое, тонувшее в мутной дымке пространства: крики, ослепительная вспышка, тонкий пронзительный визг Берты Линг, гул английских «стерлингов» высоко в небе. Так он лежал, словно выбравшись из гигантской темной трубы, и боль, память, тоска и любопытство медленно-медленно возвращались к нему из бесконечного пространства, неся с собой сознание и жизнь.

Он со стоном шевельнулся в постели. Сестра Вольвебер, которая лежала на полу, подстелив под себя одеяло, на мгновение открыла глаза, потом снова задремала.

А «стерлинги» к этому времени уже опустились на английскую землю. Летчики докладывали начальству о полете.

 

Глава пятая

1

3 часа 35 минут ночи.

Все было совершенно непонятно, и пастор Фриш не знал, как отнестись к происходящему. Час назад он вышел из механического цеха бок о бок с эсэсовцем Зиммелем. (В ноздрях его уже стоял запах концлагеря, по вдруг захолодевшей спине поползли мурашки.) Он шел молча, смиренный, упрямо-спокойный, думая лишь о том, что у человека в крайнем случае остается одно неотъемлемое право: перед смертью плюнуть в лицо палачам.

Все оказалось не так, как он ожидал. Зиммель ввел его в одну из комнат административного корпуса. Там он увидел своих сожителей по бараку; они преспокойно клевали носами. Оставив его, Зиммель ушел. Фриш с острым, почти болезненным чувством облегчения мгновенно понял, что каким-то образом ему дарована отсрочка. И хотя сердце его бешено заколотилось, а ладони покрылись горячей испариной, мозг работал четко и спокойно.

У подпольщика есть одна биологическая особенность: он вдвойне человек и в то же время получеловек, он герой, он же и хорек, охотящийся за крысами. И в жажде сведений, которые могли бы пригодиться, Фриш пытался ориентироваться в этих странных обстоятельствах, — но осторожно и хитро. Он кивнул остальным и сел с кривой улыбочкой, так часто появлявшейся у него на губах в последние дни. Все закивали ему в ответ, обрадовавшись его появлению. Он свернул самокрутку и закурил.

Товарищи по бараку любили Фриша. Им нравился его спокойный тон, неподдельное доброжелательство, которое они в нем чувствовали, и то, что он никогда не читал нравоучении. Им скоро стало известно, что Фриш — бывший пастор. Сначала кое-кто из обитателей барака был недоволен тем, что им придется жить в соседстве со священником. Им не хотелось разговаривать с оглядкой или чувствовать, что их поступки вызывают неодобрение, пусть даже молчаливое. Но вскоре они убедились, что пастор, как говорил Хойзелер, «свойский малый». Правда, он не напивался по субботам, как некоторые, не вел таких разговоров о женщинах, как все, но к нему можно было обратиться с непристойной шуткой и услышать в ответ другую. Фриш, сын рабочего, и сам, до того как стать пастором, был рабочим; он знал, как держать себя с этими людьми. Однако никто и не подозревал, что Фриш сидел в концлагере. В бараке об этом знал только руководитель ячейки Фриц Келлер. Такова была осмотрительная политика начальства. Заводские келлеры, чьей главной обязанностью было доносить о поведении рабочих, само собой должны были знать историю каждого обитателя своего барака. Вообще, начальство считало, что благоразумнее сохранять в тайне прошлое таких людей, как Фриш. В военное время чрезвычайно важно иметь побольше рабочих рук, но нет никакого смысла осведомлять рабочих о том, что среди них есть тайные оппозиционеры, иначе ведь могут найтись и единомышленники. Люди вроде Фриша, которых считали «исправившимися» после пребывания в концлагере, находились под двойным надзором, но в остальном их ничем не выделяли среди других.

Посасывая самокрутку, все с той же кривой улыбочкой на лице, Фриш пробовал разобраться в происходящем. Пока что лишь один факт был налицо: вызваны только его товарищи по бараку. Об остальном можно было смутно догадываться.

Однако дело, наверное, первостепенной важности. Это он понял. Он догадался об этом по двум обстоятельствам: во-первых, Эггерта, Вайнера и его самого, работавших в ночной смене, почти одновременно вызвали из цеха; во-вторых, остальные, работавшие в дневной смене, были вытащены из постели среди ночи. Если бы это был случайный допрос, они подождали бы до конца ночной смены, вместо того чтобы заставлять людей терять рабочее время в ущерб производству; кроме того, начальство знало, что люди работают напряженно, а питаются скверно, поэтому по вечерам валятся на койки без сил, как загнанная скотина, и вряд ли без особой нужды лишило бы рабочих дневной смены столь необходимого им сна. Значит, дело, очевидно, настолько срочное, что допрос должен быть безотлагательным. Это был первый важный вывод, сделанный Фришем.

Откинув голову, он из-под полуопущенных век рассматривал своих товарищей. Их было пятеро: Хойзелер, Эггерт, Пельц, Руфке и Вайнер. Фришу внезапно пришла в голову мысль, что можно многое узнать о состоянии нынешней Германии просто по возрасту этих людей. Хойзелеру, Эггерту и Вайнеру было от сорока до пятидесяти пяти лет. Таков был обычный возраст рабочих в сегодняшней воюющей Германии. Мужчины помоложе исчезли с заводов, словно унесенные чумой. (И разве это не так?) Все, кроме юнцов, вроде Пельца! Пельц представлял собою новое явление, тоже весьма интересное. Малый двадцати одного года, высокий, стройный, как березка, красивый — но без одной руки, отнятой от самого плеча, и с растерянным выражением глаз. Да, Пельц был очень интересен для Фриша. Десять лет фашистского воспитания — с одиннадцатилетнего возраста; крестьянский парень, которому вбили в голову столько навоза, сколько редко перепадало его земле… ставший в двадцать один год калекой во время вторжения во Францию и живущий теперь в горестном недоумении — куда же девалась его слава? Да, у однорукого Пельца с обиженным и растерянным взглядом есть прошлое… но есть и будущее. Он — крестьянин, чей урожай постигло внезапное бедствие. Он недоволен, обозлен, разочарован, он не знает, кого винить, — но для него еще не все потеряно, думал Фриш. Под пластами навоза тлеет гнев; парень озадачен и не находит ответа.

А вот — Руфке, один из заводских парикмахеров, энергичный коротышка; на вид ему лет пятьдесят пять, а на самом деле — под семьдесят. Это тоже любопытно, потому что, когда началась война, Руфке уже пять лет был на пенсии. Если начали брать на работу людей его возраста, это кое о чем говорит.

Да, думал Фриш, сейчас многое можно узнать по возрасту рабочего. Но что у него на сердце — о, это совсем другое дело. Никто не может до конца понять чужую душу. Так всегда было и всегда будет. Но если в прошлом можно было хоть пытаться угадать, чем живет другой, то в сегодняшней Германии всякие попытки проникнуть в душу большинства людей совершенно безнадежны. И это, пожалуй, самый интересный факт.

Вот Пельц, например… его еще можно отчасти разгадать: злой, обиженный, растерянный. Хойзелер — ну, в нем тоже можно кое-что понять. Хойзелер, угрюмый смуглый человек сорока пяти лет, раньше служил коммивояжером в концерне, выпускающем металлические изделия, и был очень недоволен своим теперешним положением пролетария. Хойзелер был искренне убежденным фашистом. Где-то среди волчьих законов своей коммивояжерской жизни, где-то между невинностью первых дней жизни и хищным удовольствием, с которым он теперь читал вслух письма брата, находившегося в отпуске в Афинах, где-то за это время в нем сформировалось человеческое существо, для которого Адольф Гитлер был выразителем воли народа, а не развратителем. Фашистам не было нужды растлевать и насильно обращать в свою веру таких хойзелеров — достаточно было снабдить их удобопонятной философией. Хойзелер был сравнительно ясен: где навоз, там и мухи — и хойзелеры.

Но Эггерт и Вайнер (и Веглер тоже, особенно теперь, когда Фриш знал, что Веглер его предал… Кстати, а где же Веглер?) — вот за кем необычайно интересно наблюдать. Эггерт и Вайнер, совершенно не похожие друг на друга, прибывшие из разных городов, исповедовавшие разные религии и обладавшие совсем разными характерами, были в то же время одинаковы, как близнецы. Оба молчаливы, у обоих вместо лиц застывшие маски и одинаковая нелюбовь к болтовне. Они работают, едят, спят, почти каждое воскресенье напиваются, как свиньи, — и молчат. И в этом была странная, завораживающая типичность для множества мужчин — заводских рабочих в возрасте между сорока и пятьюдесятью пятью: огрубевшие, молчаливые люди, которые едят, спят и, если удается, напиваются по воскресеньям. И никто не может разгадать, какие тайны скрываются в их душах. Остается только подозревать и присматриваться, что постоянно и делал Фриш, принюхиваясь и пробуя на зуб, как хорек, где только можно, — и он не перестанет рыскать, пока им движет этот неутолимый голод.

Из этого можно вывести третье важное заключение. Вызвали всех обитателей барака, но Веглер и Фриц Келлер отсутствуют. Почему? Быть может, с этой отправной точки и следует начать работу?

Фриш пальцами затушил самокрутку, сунув окурок в карман, чтобы потом выпотрошить табак для следующей закурки, и обвел взглядом людей. Комнатка была маленькая, они сидели на скамейках вдоль стен — старик Руфке и молодой Пельц на одной скамье с Фришем; Вайнер, Эггерт и Хойзелер растянулись на скамейке напротив. Все, кроме Эггерта, терпеливо прочищавшего погасшую трубку прутиком, потихоньку выдернутым из заводской метлы, сидели с закрытыми глазами. Но Фриш знал, что они не спят.

— С добрым утром и хорошей погодой вас, — негромко, с мягкой иронией произнес Фриш. — Птички звонко распевают, «стерлинги» убрались восвояси, а репы в этом году уродилось видимо-невидимо. — Он остановился. Один за другим рабочие открывали глаза и глядели на него устало, но с легкой поощрительной улыбкой. У Фриша был настоящий имитаторский талант, доставлявший им немало удовольствия, и Фриш умело пользовался этим когда надо. — Полагаю, нас собрали здесь, чтобы отправить на отдых… — он смешно выпучил глаза, — …в Грецию. Верно?

При всей своей усталости рабочие не могли не засмеяться. Это была пародия на Хойзелера, который вечно читал им вслух письма от брата из Греции.

— Но если дело тут не в чернооких девственницах, которые нас ждут не дождутся, — подмигнул Фриш, — тогда в чем же?

— Нам ничего не сказали, — ответил Пельц. — Наверное, что-то важное. — Он ткнул большим пальцем в сторону соседней комнаты. — Келлер засел там с какой-то важной шишкой. А из барака забрали все пожитки Вилли.

— Вот как? — небрежно бросил Фриш. — Где же сам Вилли? Если дело касается нашего барака, почему же его оставили в покое? Наверное, за какие-то особые заслуги, а?

— Неплохо иметь особые заслуги, — заметил Хойзелер. — Где же, по-вашему, ему быть? — Он зачмокал губами, грубо изображая поцелуи. — У своей бабы — где же еще. Сегодня он и не ночевал в бараке: как видно, это ему премия за полученный крест. — Хойзелер вздохнул. — Она — товар что надо, эта бабенка. Представьте себе только: щупать ее каждую ночь!

— А по воскресеньям и днем, — радостно вставил старый Руфке.

— Зависть берет, глядя на Вилли, — снова вздохнул Хойзелер. — Пока война кончится, пожалуй, совсем свихнешься. Моя старуха спокойно живет себе в Судетах, я спокойно живу здесь, но по мне лучше бы не знать покоя да ночевать в Штеттине, у себя в подвале. В нашем подвале можно неплохо провести времечко. Черт его знает, почему Веглер сумел раздобыть себе тут бабу, а я нет?

Старик Руфке, бывший парикмахер, захихикал. Фриш заранее знал, какого рода шутку он сейчас услышит. Руфке был ближайшим приятелем Беднарика, старшего мастера. У них не было ничего общего, кроме страсти к похабщине, иногда овладевающей людьми на старости лет. Они говорили о женщинах с горячностью подростков, и оба хвастались, что в постели они еще львы. К Руфке, как и к Хойзелеру, Фриш относился с глубочайшим презрением. Руфке был воплощением оголтелого патриотизма и национального чванства; он говорил о превосходстве Германии над всеми другими странами, словно об одной из десяти заповедей. Как солдат, воевавший еще в первую мировую войну и имевший сына-летчика, воюющего сейчас, он уже распределил мир по своему вкусу. Он был главным стратегом в их бараке, вечно возился с раскрашенными картами, был в курсе последних сводок, передаваемых по радио, ликовал, когда сообщалось о победах, и оправдывал поражения.

— Так ведь, — хихикнул он, — разница между тобой и Веглером прямо-таки бросается в глаза, когда вы оба — в чем мать родила. У Вилли, понимаешь, все, как должно быть у нормального мужчины. А у тебя — уж не знаю, что там такое: иной раз кажется, будто пара горошинок, а чаще всего я и вовсе ничего не разгляжу.

Руфке захохотал, щелкая вставными зубами, потом широким жестом выхватил из кармана гребенку и стал причесывать свою красивую седую шевелюру.

Хойзелер, как обычно, не обратил на Руфке никакого внимания, хотя лицо его заметно помрачнело. Он не любил, когда прохаживались на его счет. Только Фришу с его особенным, мягким юмором удавалось заставить Хойзелера принимать эти шутки добродушно.

Фриш, стараясь направить разговор в нужное ему русло, спросил:

— Вы думаете, с Веглером что-нибудь случилось?

Он был сильно взволнован случайно оброненной Пельцом фразой о том, что эсэсовцы унесли из барака вещи Вилли. Этот факт в сочетании с продолжительным отсутствием Веглера наводил на мысль, которую у него не хватало мужества додумать до конца: быть может, Веглер сегодня днем подошел к нему с искренними намерениями… Быть может, он, Фриш, оттолкнул честного человека и тем самым заставил его действовать в одиночку…

Эггерт, посасывая пустую трубку, взглянул на Фриша и равнодушно произнес:

— А что с ним могло случиться? Ты что хочешь сказать?

Фриш ответил не сразу. Он пытливо поглядел ему в лицо.

Эггерт ответил ему вялым взглядом. Он был толстогубый и курносый, с неподвижными голубыми глазами.

— Ну, может, Вилли заболел… или его как-нибудь покалечило.

Эггерт хрюкнул и отвернулся.

«Он хрюкает, — подумал Фриш с усталой горечью. — Он все хрюкает и хрюкает, как свинья, валяющаяся в грязи. Только он совсем не свинья! В этой голове есть мозг, а под этой тупой маской прячется мысль. И ты, Вайнер, ты тоже мастер хрюкать. Эггерт сосет трубку, как ребенок материнскую грудь, а ты ковыряешь в своих огромных ушах, словно деревенский юродивый. Но Эггерт не ребенок, а юродивый не смог бы делать ту работу, которую делаешь ты. Сколько раз по воскресеньям я старался заставить вас обоих раскрыться. Вы нередко напивались, но никогда не проронили ни слова о пайках по карточкам, или потерях на фронтах, или еще о чем-нибудь в этом роде. Война идет блестяще, жизнь прекрасна, все вам нравится! Но я не верю вам, друзья мои! Ваша жизнь далеко не прекрасна, и вы это знаете. Мне надоело ваше хрюканье. Свиньям пора вылезать из грязной лужи!»

— Слушай, Якоб, — сказал Хойзелер с проблеском оживления в усталых глазах. — Ты еще не слышал: нынче вечером я опять получил письмо от брата. Ей-богу, мальчишка там как сыр в масле катается. Хочешь, расскажу?

Фриш кивнул, хотя то, что ему предстояло услышать, ничуть его не интересовало.

Широкий рот Хойзелера раздвинулся в улыбке.

— Он получил повышение — теперь он ефрейтор. Его перебросили в Пирей. Ну-ка послушай: в первую ночь его определили на частную квартиру — роскошный, понимаешь, дом какого-то ихнего адвоката! Образованные люди, пишет он, даже по-немецки говорят. И что же ты думаешь? В доме оказалась девчонка — пятнадцати лет, не больше; брат пишет — вся налитая, как спелая слива, груди как тыквы, будто ей лет двадцать пять и она выкормила двоих детей. Ну, поглядел он на нее и думает: завтра я устрою маленький частный блиц. Этот пончик я должен уложить под одеяло.

— Под себя, — игриво перебил Руфке. — Что за смысл класть девку под одеяло?

— Только он лег в постель, — не обращая внимания на Руфке, но нахмурившись, продолжал Хойзелер, — и что бы ты думал? Через две минуты стук в дверь. «Кто там?» — спрашивает. Дверь открывается, и он видит девушку. И кто, по-твоему, ведет ее за руку? Ее собственная мамаша!

«Вам чего?» — спрашивает брат.

«Хлеба, — говорит мать. — Дайте нам хлеба, тогда моя дочь останется тут и отблагодарит вас…» Вот так, обрати внимание, без всяких околичностей. Брат, конечно, выскакивает из постели — и к своему вещевому мешку.

«Хлеба у меня не осталось, а есть две банки консервов».

«А какие консервы?» — спрашивает мать, будто покупает в лавке.

«Рыбные», — говорит брат.

«Очень хорошо. Но завтра вы дадите нам хлеба?»

«Смотря за что», — отвечает брат; он у меня не дурак.

«Конечно, — говорит мамаша. — Моя дочь будет благодарить вас каждый раз. Только если будет за что благодарить».

«Будет», — говорит брат.

«Ну, спокойной ночи, — заявляет мамаша. — Христина, — так звали девчонку, — поблагодари немецкого солдата как следует. Тогда мы больше не будем голодать. Слышишь, Христина?»

«Слышу», — отвечает девушка.

— Ну и вот. Мамаша уходит, а брат, — он, должно быть, родился сразу под шестью счастливыми звездами, — без всяких разговоров бросает девчонку на кровать. С тех пор он спит с ней каждую ночь и божится, что она была девушкой… Хорошо там принимают иностранцев, а?

— Да, — негромко ответил Фриш, — да, конечно. Немцев долго будут помнить в тех странах, правда?

— Ха-ха! — захохотал Хойзелер. — Попал в самую точку, пастор! С этих пор у греков будут беленькие дети. Усовершенствование расы старомодным способом!

«Ужасно!.. — думал Фриш. — Пятнадцать лет… девочка, созданная для материнства… Бедная Христина. Бедная, изголодавшаяся гречаночка. Теперь ты знаешь, как бывает, когда сверхчеловеки затевают войну».

— В этой истории одно нехорошо, — заметил Руфке. — Все это брехня.

Длинное худое лицо Хойзелера потемнело от гнева.

— Брехня?! Ах ты, гадина! Старый болван! Мой брат — замечательный парень. Он служил конторщиком в банке. Он образованный. И никогда в жизни никому не врал! Он не какой-нибудь вонючий парикмахер! Ты поосторожнее, а не то спущу с тебя штаны и так взгрею твою костлявую задницу, что своих не узнаешь!

«Начинается…» — устало подумал Фриш. Ох, как все это ему надоело. Они говорят о женщинах, потом затевают ссору из-за какого-нибудь пустяка, иной раз дерутся, как звери. Воскресная выпивка обычно ускоряет этот процесс, но пьяны они или трезвы, все равно в них бурлит злость — злость беспредметная, просто злость, ищущая выхода. А после ссоры они снова заговорят о женщинах… Так повелось в их родной стране: в весеннем воздухе вместо цветочной пыльцы носится животная чувственность.

— А я тебе докажу, что это вранье, — хмуро возразил Руфке со спокойным злорадством в голосе. — Он пишет, что она была невинной девушкой, да?

— Да, и, значит, так оно и было!

— Ну так вот тебе общеизвестный медицинский факт: во всех романских странах нет ни одной двенадцатилетней девчонки, которая сохранила бы невинность. Я прочел это в бюллетене министерства здравоохранения несколько месяцев назад. Сюда входит и наша союзница, Италия. А в Греции — да там все женщины от рождения потаскушки. Это всем известно. Богатые или бедные — стоит показать им деньги, как они валятся на спинку. Значит, твой брат наврал насчет девушки. Значит, и вся история — вранье!

Каждый из них, кроме Хойзелера, который все принимал всерьез, знал, что Руфке сочиняет и никакого бюллетеня он не читал. Ни одному его слову нельзя было верить; зато он обладал детской способностью верить собственным выдумкам. И поэтому Фриш насторожился, когда Вайнер вдруг встал и подошел к старику. Круглый, как бочонок, с бычьей шеей, он стал перед Руфке в позе, не предвещавшей ничего хорошего. Огромные, безобразно торчавшие уши налились кровью, и это почему-то придавало ему комический вид.

— Слушай, — негромко, но весьма неприятным тоном произнес он, — ты чересчур распустил язык, старый пустомеля. Я католик, понятно? В Италии и других романских странах живут католики. И чтобы ты больше не смел клеветать на католичек!

— Я прочел это в книге, — воинственно заявил старый Руфке. — Могу тебе показать!

— Черту лысому покажи! — огрызнулся Вайнер. — Смотри, еще раз услышу — плохо тебе придется! — И вдруг его словно прорвало: он выбросил вперед жилистую руку и схватил Руфке за тощую шею. Я тебе голову сверну! — крикнул он. И так же внезапно отпустив старика, он вернулся на свое место и ожесточенно запустил палец сначала в одно, потом в другое ухо.

— Видели? — прохрипел Руфке, задыхаясь от злости. — Он чуть меня не задушил! Он грозится меня убить! Я донесу на него, не будь я Руфке!

— Да заткнись ты, — сказал Пельц. — Мы же все слышали. Ничего он тебе не говорил. Попробуй донеси — тебе же хуже будет.

В комнате наступило молчание. Фриш, удивленный и взволнованный, украдкой посматривал на Вайнера. За все месяцы, что они прожили вместе, Вайнер ни разу не произнес столько слов подряд. Но если в его душе что-то таится, если он не просто дубина, а человек, способный испытывать гнев… значит, и для него еще не все потеряно.

— Я вам расскажу смешную историю, — неожиданно сказал Пельц. Этот юноша был наделен чувствительной душой; единственный из всех, он ненавидел ссоры. По-видимому, он хотел разрядить напряженную атмосферу. — Вот тут говорили о парне, которому повезло, а я вспомнил про такого, которому до того не везло, что прямо смешно до чертиков. Два года назад, как раз в это время, я был во Франции. Наш танковый взвод направлялся к фронту через одну деревню. А командир взвода был у нас совсем полоумный, Шмитке его звали. И вдруг Шмитке орет нам по радио: «Сократим путь, ребята! Выйдем на другую дорогу здесь — прямо через амбар, налево!» Мы — давай смеяться. Знали мы этого Шмитке. Чуть завидит амбар — ему непременно нужно проломиться насквозь. Ну, двинулся он вперед, мы за ним. Танк Шмитке пробил в амбаре дыру, раздавил двух кур, перепугал до смерти пару коней и вышел сквозь заднюю стену… Да только за амбаром оказалась не дорога, как он думал. Там была речка. Мы ее не заметили, понимаете, потому что там проходила изгородь. Ну, значит, танк Шмитке проламывает стену, потом изгородь, плюхается в реку и переворачивается вверх тормашками. И будь я проклят, если весь экипаж не потонул, с самим Шмитке в придачу. Два дня мы помирали со смеху!

— Пельц! — мягко сказал Фриш. — Я хочу тебя кое о чем спросить. Мне просто любопытно, понимаешь.

— Ну?

— Третьего дня ты мне сказал, что работа на заводе тебе не по душе. И что ты хотел бы вернуться домой, на ферму.

При одной мысли о доме выразительное лицо Пельца просветлело.

— Еще бы. Если б только у меня было две руки. У станка можно работать и с одной рукой, но на ферме однорукий все равно что чурбан. И все-таки, думаешь, я не хочу домой? Ого! Вы, городские, не знаете, что такое настоящая жизнь!

Фриш снял очки и, медленно протирая их, устремил на Пельца взгляд своих больших, добрых, близоруких глаз.

— А ты не… Разве тебе не было тошно проламывать амбар… давить кур и прочее?

Пельц пожал плечами, словно никогда и не думал об этом. Затем сказал:

— Сначала, может, было не очень-то приятно, как я вспоминаю. Но на войне ведь не обращаешь на это внимания. Там тебе на все наплевать, понимаешь, Якоб? Что другие делают, то и ты. Думаешь: «А какого черта: может, завтра мне конец». Ну и стараешься повеселиться, пока еще можно. И потом… это же не свой амбар. Это французский амбар. Ну и думаешь: «Чего там беспокоиться о каком-то французе? Жизнь-то короткая».

— Понимаю, — сказал Фриш и надел очки. — Да, понимаю. Иногда, впрочем, думаю, что… Если бы французам или, скажем, русским вдруг да удалось бы когда-нибудь прорваться к нам, — он тщательно выбирал слова, — было бы нехорошо, правда? Они бы нам все это припомнили.

Пельцу явно стало не по себе.

— Должно быть, так. Но мы-то их все равно победим.

— Ерунда какая! — вмешался Руфке. — Победим? Вот это мне нравится. Да разве мы уже не победили? Ведь мы же сидим на Европе, как наседка на яйцах.

— Правда, правда, — сказал Фриш. — Я только подумал…

— Да вы что, на карту не смотрите, что ли? — удивленно продолжал Руфке. — Возьмите да поглядите, где мы сейчас в России! Через неделю мы захватим Сталинград и нефтяные промыслы. Черт возьми, их промышленность развалена, у них уже двенадцать миллионов убитых, и все будет кончено к…

— Ладно, ладно, — перебил Хойзелер, — опять затянул свое, фельдмаршал Руфке!

— Да я…

— Ох, заткнись, — прикрикнул на него Хойзелер. — Кто тебя станет слушать! Мы сами умеем читать газеты, понятно?

— Да что за черт! — вдруг воскликнул Пельц. — Мне надоело ждать. Что происходит, в самом деле? Может, про нас забыли? Может, надо войти туда и сказать, чтобы они немножко поторопились со своим делом, какое бы оно ни было? Я бывший солдат. Со мной нельзя так обращаться. Я должен выспаться.

— Не надо, — сказал Фриш.

— Почему это «не надо»? — Пельц встал. — Я пойду туда. Почему «не надо»?

— Тебе приказано ждать, насколько я понимаю, — негромко ответил Фриш. — Так уж лучше жди. Знаешь, кто, по-моему, сидит там с Келлером? — Он понизил голос. — Думаю, что гестапо.

— Нет, серьезно? — Пельц опустился на скамейку. — Гм!.. — воскликнул он с нервным смешком. — Гм! Может, действительно лучше подождать.

2

Фриц Келлер и комиссар гестапо Кер, сидевшие в соседней комнате, пришли к мало утешительным выводам. После получасовых расспросов выяснилось, что Келлер не в состоянии объяснить причины, побудившие Веглера совершить преступление. Это было особенно огорчительно для Кера, так как Келлер жил рядом с Веглером и наблюдал за ним больше полугода. Комиссар гестапо надеялся получить от Берты Линг исчерпывающие показания и остался ни с чем; теперь, в поисках того, что он называл «путеводной ниточкой», он снова потерпел поражение. Кер устал, хотел спать и — скверный признак для следователя — начинал нервничать. Главным его противником было время. Он не сомневался, что, не будь такой спешки, он сумел бы нащупать кончик нити. Но перед ним стояла угроза, что завтра вечером нагрянут английские бомбардировщики, а он ничего не успеет сделать. Он даже не сможет помешать какому-нибудь сообщнику Веглера еще раз подать сигнал.

Подведя итог своим мыслям и ощущениям, Кер шутливо сказал:

— Я дошел до такого состояния, дружище, что мечтал бы превратиться в женщину. Вам знакомы женские уловки? Будь я женщиной, я бы сейчас сослался на одно из обычно не называемых недомоганий, присущих женскому полу, и отказался от ведения дела по вполне уважительной причине. Но так как я мужчина, мне остается только сдерживать раздражительность и идти дальше. Откровенно говоря, вы мне ничуть не облегчаете задачу.

Келлер, довольно упитанный жизнерадостный мужчина лет пятидесяти, скривил пухлое лицо, надеясь, что это и есть подобающее выражение сочувствия, и ничего не ответил. Втайне он желал только одного: как можно скорее отделаться от Кера и благополучно унести отсюда ноги. Искренне желая помочь комиссару и изо всех сил напрягая мозг, чтобы вспомнить какой-нибудь, хоть мало-мальски значительный факт, он все же был серьезно встревожен. Эта история неизбежно отразится на нем. Он уже представлял себе, как будут шептаться его партийные сотоварищи: «Не может быть, чтобы он ничего не замечал за Веглером» или «Келлер-то как будто надежный человек, а вот Веглера все-таки проморгал». И хотя он имел полное право возразить: «Ведь не я же давал Веглеру крест», он знал, что это мало поможет. В таких случаях кто-то должен быть козлом отпущения. Он уже внутренне приготовился к тому, что его снимут с должности руководителя ячейки.

Но, по правде говоря, отстранение от этой должности его ничуть не огорчало. Он ее не добивался — его назначили, как старого члена национал-социалистской партии. Всю жизнь Келлер избегал ответственности; одна из причин, почему национал-социалисты вызывали в нем тайное тревожное недовольство, заключалась в том, что они на каждого взваливали какие-нибудь обязанности. В прежней Германии (как, впрочем, и теперь) он был опытным механиком и сравнительно недурно зарабатывал. Он состоял в профсоюзе и в социал-демократической партии — но только по воле обстоятельств. И точно так же, когда к власти пришли фашисты, он почуял, откуда дует ветер, и вступил в национал-социалистскую партию. Если бы вместо фашистов у власти оказались коммунисты или любая другая партия, Келлер примкнул бы к ней. Собственное благополучие да иногда немножко развлечений — вот все, что интересовало его в жизни. Полгода он состоял в должности руководителя ячейки, и сейчас ему так надоело слово «обязанности», что даже необходимость составлять еженедельный отчет приводила его в раздражение, которого вовсе не заслуживал этот несложный труд. Если его освободят от этой ответственности, он будет только рад.

С другой стороны, он отчаянно боялся неприятностей. Снятие с партийной должности очень затруднило бы ему жизнь, и, само собой, он вовсе этого не желал. Поэтому его показания были благоприятны для Веглера. Раз уж он не может представить Веглера как личность подозрительную, то единственный способ самозащиты — это поддержать добрую репутацию человека, оказавшегося саботажником. Но и тут были свои опасности, и Келлер волновался вдвойне. Сейчас Келлеру, изнемогавшему от усталости, волнения и страха, было решительно все равно, будет ли распутан «заговор» Веглера. Ему хотелось только поскорее отвязаться от Кера и доползти до своей постели, где он найдет и безопасность и забвение.

— Келлер, послушайте, — вдруг сказал комиссар, — вы, должно быть, что-то прозевали. В конце концов есть лишь несколько вероятностей, и одна из них должна соответствовать истине. Вот, слушайте. — Он встал и, не сводя своих красивых карих глаз с Келлера, принялся поглаживать свой подбородок. — Я назову вам первую вероятность. Веглер — биологический разрушитель. Биологическим разрушителем я называю анархистов, коммунистов и прочих в этом же роде. Я пришел к убеждению, что эти люди рождаются со страстью к разрушительству. Они не могут совладать с собой. Мы встречаем таких во всех периодах истории всех рас. Карл Маркс, например, был немцем, Ленин — русским, Робеспьер — французом. Вы следите за моей мыслью, Келлер? Я затрагиваю область науки и философии. Биологический разрушитель лишен способности уважать закон и порядок. Наоборот, какая-то внутренняя сила вечно подстрекает его к бунту. Их нельзя исправить — их надо только уничтожать… Я знаю, это чисто философский подход к делу, но с годами я все больше убеждаюсь, что истинный ключ к человеческой душе мы находим только в философии. Знаете, Келлер, я бы не всякому это сказал. Но вы — человек интеллигентный… Думаю, вы меня понимаете.

— Конечно, понимаю, герр комиссар, конечно, — подхватил Келлер. — И, поверьте, это очень хорошо сказано. Но, клянусь вам, Веглер не такой. Я знаю этих «биологических разрушителей», как вы их очень умно назвали. В прежние времена на заводах водились и коммунисты. Я издалека чуял, чем они дышат, и уверяю вас, в Веглере ничего такого нет. Я вам даже вот что скажу: Веглер больше всех в нашем бараке уважал закон и порядок. Я слежу за этим, понимаете. Когда они напьются, тут-то все и лезет наружу. Другие чуть захмелеют и сразу в драку. А Веглер — нет. Он будет сидеть спокойно. И, будьте уверены, не потому, что он трус. Он такой силач, что может кому угодно размозжить голову кулаком. Однажды он даже разнял двух драчунов — просто удержал их руками. «Немцы не должны драться, как звери, — сказал он мне потом. — Ведь мы же не звери, правда?..» Нет, такой человек не может быть «разрушителем». Я в этом уверен.

— Прекрасно, — сказал Кер. — Значит, первая вероятность отпадает. Вероятность номер два: у Веглера есть личные счеты с кем-нибудь из начальства, — скажем, с Баумером или старшим мастером. Насколько мне известно, Баумер не дал ему разрешения работать на ферме у его приятельницы. Может быть, это?

Келлер покачал головой.

— Не думаю, герр комиссар. Веглер говорил мне об этом только вчера, — когда я видел его в последний раз. Мельком, в бараке.

— Он был разозлен?

— Если и был, то не показал виду, герр комиссар. Дело в том, что Вилли дружил со всеми. Его любили. Он был всегда тихий, не очень разговорчивый, но судя по всему — порядочный человек. Его все уважали и потому еще, что он работал у парового молота. Что и говорить, это работа для двадцатилетнего парня с железной выдержкой, а не для человека, которому за сорок. Но Веглер отлично справлялся и никогда не жаловался. Говоря по правде, если вы меня спросите, что за человек Веглер, я отвечу: типичный немецкий рабочий…

— Типичные немецкие рабочие не устраивают диверсий, — перебил Кер. — Черт возьми, Келлер, тут завелась какая-то червоточина, и мы должны уничтожить ее начисто. Как можно называть Веглера типичным немецким рабочим?

— Простите, герр комиссар, — осмелился Келлер, — но спросите кого угодно, и каждый скажет вам то же самое. В конце концов, почему Веглеру дали крест? Потому что…

— Знаю, знаю! Все знаю про этот проклятый крест, — снова перебил его Кер. — Веглер был примерным немецким рабочим — я уже это слышал. Но он устроил диверсию, значит был не тем, кем казался, так ведь?

Келлер беспомощно пожал плечами.

— Это какая-то загадка, герр комиссар. Я не могу опомниться от удивления.

— Ладно, будем рассуждать научно, так легко мы не сдадимся. Вероятность номер три: Веглер был английским агентом… На это я сам могу ответить. Никаких доказательств. Мы уже обсуждали этот вопрос со всех сторон. Абсолютно никаких доказательств. Верно?

— Боюсь, что так, герр комиссар.

— Номер четыре… Слушайте внимательно… Если я произнесу слово «виноватый», вы улавливаете какой-нибудь смысл? Мог Веглер чувствовать себя виноватым в чем-то?

— Не улавливаю смысла, герр комиссар.

— Да это и в самом деле бессмысленно, — пробормотал Кер. — Теперь посмотрим. Мы исключили биологию. Мы исключили деньги, потому что только из-за денег он мог стать английским агентом. Мы исключили личные счеты. И нет никаких улик, что у него были подпольные связи… Погодите-ка!.. Этот Фриш из вашего барака, бывший пастор. Что вы о нем скажете?

— Я слежу за ним, как коршун, герр комиссар. Никогда ни одного подозрительного слова, ни одной подозрительной мысли.

— Ничего не доказывает. Само собой, при вас он будет осторожен.

— Но я следил и за тем, что он говорит другим. Пока что могу сказать одно: пометка гестапо на его личном деле — «считать исправившимся» — верна. — Келлер не случайно сослался на резолюцию гестапо. Как и крест Веглера, она служила для него защитой.

— Какая же связь была у Веглера с Фришем? Они часто встречались? Дружили?

— Решительно нет, герр комиссар.

— Вы уверены?

— Уверен, потому что они работали в разных сменах, герр комиссар. Веглер возвращался, Фриш уходил. Они могли бы встречаться только по воскресеньям, но в последние месяцы Веглер все свободное время проводил на ферме у этой женщины.

Кер вздохнул.

— Значит, и это не подходит. — Он исподлобья взглянул на Келлера. — Постарайтесь припомнить: быть может, за эти семь месяцев вы замечали за Веглером что-нибудь, что могло бы навести на подозрение?

Келлер, сдвинув брови, на секунду задумался.

— Боюсь, что нет, герр комиссар.

— Он никогда не осуждал никого из руководителей нашей партии?

— Я бы немедленно сообщил об этом.

— И не рассказывал никаких таких анекдотов?

— Нет, герр комиссар. Поверьте, я слежу и за анекдотами тоже!

— Может, вы вспомните, не говорил ли он чего об этой своей женщине такого, что могло бы навлечь на нее подозрение?

— Нет. Дело в том, что он почти никогда о ней не говорил.

Кер помолчал.

— Вы сказали, что он вообще был неразговорчив. Значит, он — скрытный человек?

— Нет, герр комиссар, это не так. Просто тихий. Должен вам сказать, что я слежу и за этим. То есть я бы сообщил не только если бы человек говорил не то, что следует, но и если бы он не говорил того, что следует и когда следует, например «Зиг хайль!» в конце собрания, или не выражал одобрения, когда по радио сообщают о победе. Понимаете, герр комиссар?

Кер кивнул.

— Значит, и тут ничего нет?

— Нет, герр комиссар. Веглер всегда вел себя патриотично.

— Понятно… Вы говорите, что видели его вчера?

— Почти мельком. В обеденный перерыв я зашел за чем-то в барак, Веглер лежал на кровати. Сказал, что ему нездоровится.

— И больше он ничего не сказал?

— Нет. Я поздравил его с наградой, и мне нужно было уходить. Конечно, я спросил, почему он не на работе. Он сказал, что Баумер… простите, арбейтсфронтфюрер Баумер… разрешил ему уйти.

— Значит, вы не знаете, что он делал потом вёсь день?

— Нет, герр комиссар.

Кер помолчал, поскребывая пальцем усики.

— Ну вот, мое последнее предположение. Подумайте хорошенько… Какие есть основания думать, что Веглер внезапно сошел с ума? — Он пристально поглядел на Келлера из-под нахмуренных бровей.

Келлер некоторое время молча обдумывал вопрос. Когда Кер произнес слова «сошел с ума», сердце Келлера учащенно забилось от облегчения. Если будет установлено, что Веглер действовал в припадке безумия, тогда винить руководителя ячейки не в чем.

— Не знаю, герр комиссар, — осторожно ответил он. — Если вы меня спросите, были ли у Веглера какие-либо признаки сумасшествия, я отвечу «нет». Но если предположить, что у него была опухоль в мозгу или что-то вроде — я знаю такой случай, когда один человек помешался прямо в цеху и стал крушить станки молотком, — тогда, конечно, это очень вероятно. Скажу вам откровенно, герр комиссар: куда логичнее предположить, что Веглер зажег огонь в припадке сумасшествия, чем по тем причинам, которые мы с вами обсуждали.

Кер покусывал толстую нижнюю губу. «Вот неприятность какая, — устало думал он. — Наш фюрер создал такую Германию, в которой следователь не может руководствоваться ни нормами поведения, ни логикой…»

— Ну что ж, Келлер, благодарю вас. Если вы мне еще понадобитесь, я вас вызову. Само собой — никому ни слова.

— Есть, герр комиссар. Могу я теперь пойти спать?

Кер кивнул.

— Пошлите сюда Хойзелера.

— Есть, герр комиссар. Хайль Гитлер!

Келлер быстро выскользнул за дверь, чувствуя себя, как жук, которому удалось уползти от парового катка.

3

Все лица повернулись к Келлеру, вышедшему из кабинета в душную, пропахшую потом приемную.

— Наконец-то! — воскликнул Пельц. — Ну, что там делается, Фриц?

Не ответив Пельцу, Келлер повернулся к Хойзелеру.

— Он вызывает тебя, — сказал Келлер и, вынув грязный носовой платок, вытер им лицо и шею.

Пельц подождал, пока за Хойзелером закрылась дверь.

— Что за чертовщина тут происходит, Фриц? Кто это «он»? Что случилось?

— Это мне нравится! — воскликнул Келлер в приступе справедливого гнева. — Ты хочешь, чтобы я выдавал партийные тайны? То, что я знаю, при мне и останется! А что тебе положено знать — тебе скажут. И не суй свой нос куда не надо.

— Какая вошь тебя укусила, Фриц? — обрезал его Пельц, удивляясь, откуда вдруг у сдержанного Келлера такой пыл. — Раз велено не рассказывать — и не надо! Откуда мне знать? Я просто спросил, а ты уже готов вцепиться мне в горло!

— Извини, пожалуйста, — быстро пробормотал Келлер. Плечи его сразу как-то обвисли. — Я валюсь с ног, — сказал он, ни к кому не обращаясь. Келлер стоял посреди комнаты, сгорбившийся, отяжелевший пятидесятилетний человек, чувствуя, что он, всегда любивший людей, начинает их ненавидеть. Люди стали наводить на него ужас: они постоянно требовали того, чего он не мог им дать. Он медленно повернулся и вышел из конторы, и страх перед жизнью был написан крупными буквами на его вспотевшем лице. Когда-то он умел жить просто и весело. Куда все подевалось? Чем нынешнее существование может привязать к себе человека?

Когда за ним закрылась дверь, Пельц повернулся к Фришу, подмигнул и улыбнулся.

— Старик выскочил оттуда, как из бани. Десять очков против одного, что там в самом деле гестапо!

Фриш кивнул. Самая необходимость ждать снова заставила его волноваться. Только ради того, чтобы отвлечься, он заговорил:

— Я вам когда-нибудь показывал, как старуха покупает яблоки?

Он встал, сгорбился и сдвинул очки на кончик носа. Но не успел он начать представление, как открылась дверь и вошел эсэсовец Блюмель — тот самый, который недавно отвозил Роберта Латцельбургера домой, юноша лет двадцати с небольшим, довольно красивый и нахально-развязный.

— Он занят? — Блюмель указал большим пальцем на дверь в соседнюю комнату.

— Кто именно? — спросил Фриш. — Нам неизвестно, кто там.

— Комиссар гестапо, конечно, — бросил Блюмель. — Зачем вас сюда позвали, как вы думаете? На чашку кофе с пирогом?

— Да, он занят, — ответил Пельц, еле заметной улыбкой одобрив уловку Фриша. — У него Хойзелер.

Блюмель заколебался.

— Так-так… — И вдруг резко распахнул наружную дверь. — Входи! — громко скомандовал он, махнув большим пальцем.

Вошедший оказался поляком с фермы Берты Линг. О том, что он — поляк, свидетельствовала большая желтая буква «П», нашитая на груди. Но даже и без буквы все немцы поняли бы это.

Нет на свете зрелища горше, чем забитый и запуганный человечек. Грязный, с потухшими глазами, поляк остановился на пороге и втянул голову в плечи, словно ожидая удара. Он был высокий, неимоверно тощий, с наголо обритой головой и запавшими щеками. На вид ему было лет пятьдесят, а на самом деле — тридцать три… Так выглядели все польские батраки в Германии, и немцы, видевшие немало таких забитых существ, безошибочно узнали в нем поляка.

Блюмель знаком велел ему войти. Поляк молча повиновался, и Блюмель захлопнул за ним дверь. Фриш придвинулся ближе к Руфке, чтобы дать поляку место на скамье — и тут же ему пришлось признать, что это был серьезный промах с его стороны.

— Ты что толкаешься? — воинственно обернулся к нему старик Руфке. — Он, — указал он пальцем на Блюмеля, — может сесть на место Хойзелера.

— А тот? — спросил Фриш.

— Еще чего нехватало! — возмутился Руфке. — Чтобы я сидел рядом с поляком? Да ты в своем уме?

— Ах, это поляк, — быстро сказал Фриш. — Я и не разглядел. Я ведь плохо вижу, ты знаешь. Прости, пожалуйста.

— Хорошенькое дело! — прошипел оскорбленный Руфке.

Эсэсовец Блюмель развалился на скамье напротив, удобно вытянув ноги.

— Когда я смотрю на такое чучело, — зевая, философски заметил он, — я поражаюсь, как это мы не дошли до Варшавы за один день. Должно быть, транспорт подкачал, не иначе. Нет, в самом деле: видели вы когда-нибудь таких выродков? Вы посмотрите, как он стоит!

— Может, у него триппер, — весело прыснул Руфке.

Пельц, эсэсовец Блюмель и Руфке захохотали, Фриш улыбнулся; Эггерт и Вайнер, открывшие глаза при появлении поляка, казалось, опять тихонько дремали.

«Дай бог, — в отчаянии думал Фриш, — чтобы ты, поляк, не понимал по-немецки. Дай бог, чтобы в последнем судилище над нами, немцами, были не одни только поляки, такие, как ты. Дай бог, чтобы там были судьи, которые по крайней мере вызвали бы в свидетели вместе с тобой и меня тоже. Потому что и на моей спине есть рубцы от немецких плетей…»

Поляк стоял, прислонившись к стене, сгорбив плечи и уставясь в пол. Если бы Блюмелю по дороге сюда вдруг вздумалось расспросить поляка, он мог бы сказать остальным, что этот пленный отлично понимает по-немецки. Он был фармацевтом и учил немецкий еще в школе. А родом он из пограничной области, где крестьяне говорят по-немецки. Но сейчас он даже не слышал остроты Руфке. Пробыв в Германии год, он уже перестал слушать, что говорят немцы, если это не были слова команды.

Глядя на пленного, страстно мечтая о каком-нибудь безмолвном языке, магической музыке сердца, о любом способе проникнуть в душу этого человека и завести с ним неслышный разговор, Фриш думал: «И это ты должен понять, поляк: ведь дело не так просто. Прежде чем поставить тебя на колени, немцы уничтожали других немцев, а тех, кого оставляли в живых, заставили пресмыкаться. Ты слышишь меня? Вот что я говорю тебе: тот, кто станет судить только по своим страданиям, будет судить несправедливо. Ты посеешь семена новых страданий. И ты тоже будешь виновным, даже если тебя замучили до полусмерти. Слышишь меня, поляк?»

В полном молчании каждый из них ждал вызова к комиссару гестапо.

4

3 часа 55 минут ночи.

— Доктор Цодер не звонил? — спросил Баумер, входя в канцелярию.

Телефонистка Фрида, хорошенькая девушка с льняными волосами, относилась к своей работе весьма серьезно.

— Нет, герр Баумер, — ответила она. Баумер видел, что ей стоит большого труда поднять слипающиеся веки.

— Соедините меня с ним. Он в больнице.

Устало опустившись на стул, Баумер расстегнул воротник рубашки.

— Звонил майор Детерле, — сообщила девушка, втыкая шнур со штепселем в ячейку коммутатора.

— Почему вы меня не вызвали? — резко спросил Баумер.

— Он сказал «не надо», герр Баумер. Он просил только передать его сообщение.

— А! Какое же?

— К полудню прибудут три зенитные батареи. К шести вечера — еще четыре.

— Он сказал «батареи», не орудия?

— Да, герр Баумер, батареи.

Баумер кивнул. Наконец-то хоть что-нибудь, с облегчением подумал он. Не совсем то, что нужно, — сотня орудий была бы куда лучше, — но если англичане все-таки прилетят, им не дадут снизиться. В последние часы его преследовало одно и то же отвратительное видение: «Веллингтоны» снижаются до ста пятидесяти метров и роняют на землю яйцевидные бомбы. Теперь они на это не осмелятся — тридцать два орудия тотчас же начинят их брюхо свинцом.

— Не можете дозвониться к Цодеру?

— Никто не отвечает, герр Баумер.

— Звоните еще. — «Неужели придется самому тащиться в больницу?» — с раздражением подумал Баумер. Сейчас он был в таком состоянии, что триста метров туда и обратно казались ему ничуть не легче пятнадцатикилометрового похода. Но что с ним такое? В последние несколько часов он как будто был полон сил. Он носился из корпуса в корпус, беседовал с руководителями ячеек, требовал немедленных донесений о любых подозрительных поступках, объяснял положение, предупреждал о необходимости пресекать всякие слухи. Ощущение безмерной усталости совсем было прошло, а сейчас снова пронизывало его до костей, как холодная сырость.

— Не отвечают, герр Баумер.

Быть может, думал он, его расстроил Кер. Он только что был у него. Комиссар не только не сумел до сих пор выудить ни одного важного факта, он придумал одну-единственную глупейшую версию: Веглер, мол, сошел с ума. Перед ними — хладнокровное политическое преступление, хорошо обдуманное и хорошо осуществленное, а так называемый комиссар гестапо хочет объяснить это приступом мозговой горячки! Умножьте эти приступы и получите коммунистический переворот, ни больше, ни меньше. Какая тупость! Его первое впечатление от Кера оказалось правильным — старомодная кляча! Разумеется, гестапо известно, что войны выигрывают не клячи…

— Алло! — сказала девушка в трубку. — Арбейтсфронтфюрер Баумер вызывает доктора Цодера. Попросите его, пожалуйста. — Несколько секунд молчания. — Вы, очевидно, не поняли. Его вызывает арбейтсфронтфюрер. Пожалуйста, немедленно позовите доктора Цодера. — Девушка опять помолчала. — Странно! Кто это говорит? В чем дело?

Баумер встал, тронул девушку за плечо и знаком велел дать ему наушники. Он наклонился к трубке, в наушниках бубнил упрямый женский голос:

— …Вольвебер. И поймите же вы наконец, что у доктора был очень трудный день. Ему абсолютно необходимо поспать хоть несколько часов.

— Сестра Вольвебер, — хрипло произнес Баумер, — если через минуту доктор Цодер не подойдет к телефону, я отправлю вас в концлагерь!

На том конце провода тихо охнули, потом послышалось чуть слышное бормотанье: «Хорошо, герр Баумер». Покачав головой, он взглянул на Фриду и усмехнулся. Она улыбнулась в ответ.

Фрида была очень ревностной национал-социалисткой и на работе всегда держалась чрезвычайно строго. Неожиданная улыбка, такая очаровательная и простодушная, на мгновение превратила ее просто в женщину, ласковую и удивительно хорошенькую. Баумер даже заморгал, глядя на нее. За этим красивым лицом скрывалась душа, которая пугала его. Такие Фриды, принадлежащие к поколению на десять-пятнадцать лет моложе его, были отлиты по образцу, как нельзя лучше подходившему для молодых эсэсовцев, их ровесников, вроде Блюмеля, — но не для него. Нынешняя молодежь уже не задумывается о жизни, как, бывало, задумывался он в таком возрасте: она просто повторяет то, что слышит по радио. Из всего, что произошло в Германии за последние десять лет, именно это удручало Баумера больше всего. Когда он осмеливался вникнуть в смысл этого явления, приходилось признавать, что либо он идет не в ногу со временем, либо эта новая система воспитания, под непосредственным руководством уважаемых им вождей, порождает поколение красивых кретинов, с которыми у него нет ничего общего, кроме набора лозунгов. Высокие идеалы, надежды, горькая романтика тех горьких лет — все исчезло… В устах молодежи прежние слова стали пустыми и приобрели другое значение. И он не знал, что думать и как тут быть, — оставалось только повторять то, что он часто говорил прежде: «Я верю в фюрера; он не может ошибаться».

В наушниках послышались шаги.

— Алло! — произнес доктор Цодер. — Это вы, Баумер?

— Да. Веглер уже пришел в себя?

— Нет.

— Так заставите его очнуться.

— Прошу прощения, но…

— Черт возьми, Цодер, от вас никакой помощи! Через час у меня встреча с директором Кольбергом. До этого я должен поговорить с Веглером. Неужели нельзя пустить в ход нюхательные соли или дать ему какое-нибудь снадобье? Что же вы за врач?

Послышалось короткое бессмысленное цодеровское кудахтанье.

— Вот что, Баумер. Я могу сделать Веглеру инъекцию стрихнина…

— Это приведет его в сознание?

— Может быть, но…

— Так делайте!

— Да вы дослушайте, пожалуйста. Обещаю вам выполнить все, что вы велите, но сначала дайте сказать, как обстоит дело.

— Слушаю.

— Стрихнин может привести его в сознание — это верно. Но может и убить.

— Рискнем. Все равно сейчас от него никакого толку.

— Погодите. Действие эфира еще не кончилось. Если даже стрихнин разбудит его, состояние шока не пройдет. Он не будет сознавать, что говорит. Вы должны понять, Баумер: мозг человека, находящегося в шоковом состоянии, не может функционировать нормально. Веглер наговорит вам всякого вздору.

— Когда же он выйдет из шока?

— Пока еще не знаю. Надеюсь, что принимаемые нами меры дадут результаты утром.

— Утром… В котором часу?

Цодер быстро подсчитал в уме. Все его медицинские объяснения были сущим обманом. Во-первых, стрихнин не имеет отношения к шоку, а во-вторых, Веглер уже не был в состоянии шока. Цодер знал, что он вот-вот придет в себя. Но поскольку Баумер поверил этой чепухе, Цодер понял, что можно назвать и еще более поздний час, чем он наметил вначале. Он твердо решил поговорить с пастором Фришем, прежде чем допустить Баумера к своему пациенту.

— В девять или десять, Баумер. Если он вообще придет в себя, то в десять наверняка.

Баумер выругался.

— От вас помощи — как от козла молока, Цодер. Я не могу ждать до десяти.

Цодер довольно закудахтал.

— В следующий раз, мой дорогой друг, велите вашим снайперам советоваться со мной, прежде чем всаживать сталь в человеческую брюшину. Созовите хоть всех врачей Германии — они будут так же беспомощны перед этим фактом, как и я.

— Будьте готовы ровно в восемь, — приказал Баумер. — С Кольбергом я как-нибудь договорюсь. Но в одиннадцать весь завод соберется на митинг. К этому времени я должен знать всю подоплеку веглеровского дела, пусть даже мне придется вытаскивать правду щипцами из его брюха. Вы слышите?

— Сделаю все, что смогу, — со смешком ответил Цодер. Восемь часов это полная победа! — Будем надеяться, что не начнется сепсис. В этом случае…

— К черту сепсис и вас тоже, — сказал Баумер. — Вы введете стрихнин в восемь часов, не позже.

Баумер снял наушники и взглянул на часы. Три минуты пятого.

— Фрида, я прилягу у себя, в кабинете. Если засну, непременно разбудите меня в четыре пятьдесят.

— Есть, герр Баумер.

— В четыре сорок пять позвоните директору Кольбергу. Скажите, что я велел ему выпить черного кофе и быть готовым к пяти. Я заеду за ним домой.

— Есть, герр Баумер.

Баумер прошел в свой кабинет. Там он снял китель и сапоги и вытащил из-за шкафа парусиновую раскладушку. Едва он успел улечься, как в дверь постучали. Он отозвался; вошла Фрида с бумажным пакетиком в руках.

— Простите, герр Баумер, я подумала, быть может, вы голодны? Здесь у меня бутерброд. — Она опять улыбнулась той же неожиданной, ослепительной улыбкой.

— Но ведь это ваш завтрак?

— Возьмите, прошу вас. Я пойду домой, как только придет Марта. А ваше расписание я знаю. Если вы сейчас не поедите, то весь день будете ходить голодным.

— Спасибо. Вы очень внимательны, Фрида. — Он взял протянутый ею бутерброд.

— Не стоит благодарности, герр Баумер. — Девушка замялась. — Можно мне сказать вам два слова?

— Разумеется.

— Я только хотела сказать… Ну, естественно, я наблюдаю за вами, герр Баумер… и я просто хочу сказать, что всегда рассказываю о вас и ваш пример нас вдохновляет. Мы гордимся, что работаем под вашим руководством.

— В самом деле? Это очень приятно слышать, — устало, но с благодарностью произнес Баумер. — Спасибо, что вы мне это сказали.

— Да, герр Баумер. — Фрида выждала секунду и, так как он молчал, вышла, тихонько закрыв за собой дверь.

«Так… — подумал Баумер. — Я, оказывается, кого-то вдохновляю. Вот уж не чувствую себя вдохновителем. Я сейчас — просто тряпка. Старый партийный боец, кажется, разнюнился, как баба… Игристое вино потеряло свою искру…»

Он лежал неподвижно, прожевывая безвкусный бутерброд. Хлеб был черствый, с отрубями, тоненький ломтик ветчины напоминал полоску резины. Голова его гудела. Он вспомнил свой разговор с Кером и снова разозлился. Он отверг версию Кера о сумасшествии Веглера, но существовала еще одна вероятность, сильно тревожившая, его: ведь Веглер мог действовать и в одиночку. Саботаж — это скверно, но когда действует организованная группа, с ней всегда можно справиться. Само собой разумеется, в немецких деревнях еще остались консервативные элементы. Но если Веглер не из их числа, если он до сих пор был таким, каким характеризуют его документы — истым патриотом-немцем, — тогда значение его поступка куда серьезнее. Если уж благонадежные люди начали восставать против национал-социалистов, тогда… тогда опять повторится восемнадцатый год.

Баумер вздохнул и постарался отогнать эти беспокойные мысли. Нет, к черту, пусть себе Кер изобретает нелепые теории, а он этим заниматься не станет. У него и без того полно забот, и нечего волновать себя подобными измышлениями.

Он повернулся на другой бок и прижался щекой к шершавой парусине. Он стал думать о Фриде, о ее юной прелести… вспомнил о своей жене. Давно уже от нее нет писем. Сейчас она где-то в Финляндии, работает в госпитале, выхаживает посторонних людей… Тоскует ли она по нем так, как он по ней?

Он с волнением представил себе тонкое, умное лицо жены. Они были почти однолетки; как и Баумера, ее привели в национал-социалистскую партию высокие идеалы, а не стихийный самотек. Она бы поняла, что сейчас возникли сложные проблемы, что Германия может проиграть войну… Он мог бы говорить об этом только с женой… всем остальным он перестал доверять. Его друзья были так вызывающе уверены в победе, что немедленно донесли бы о его сомнениях в гестапо или решили бы, что он не в своем уме. Хорошо, но почему же у него бывают страхи, а у них — нет? Потому ли, что в нем есть какая-то двойственность, что он скорее архитектор, чем что-либо другое, и по-прежнему идеалист, а не практик? Быть может, это отличает его от других?

Ему вспомнилась одна летняя ночь почти год назад. Это было накануне отъезда жены, уезжавшей на курсы медсестер. Тогда все было по-иному. Бомбежки еще не начинались, немецкие армии врезались в Россию, не встречая серьезного сопротивления, завод еще был в Дюссельдорфе и работал без всяких помех. И когда он держал жену в объятиях, он чувствовал себя не просто мужчиной, радовавшимся близости любимой, а богом, обнимающим богиню. Они — немцы, и вся вселенная расстилалась у их ног, словно роскошный ковер. Какое это было пьянящее ощущение! В прежние времена у него была лишь одна скромная мечта: мечта о такой Германии, где люди, вроде него, будут жить мирно и достойно, в атмосфере настоящего братства, без гнета спекулянтов и паразитов. Но позже, в первый период войны, его фантазию воспламенили невероятные успехи германского оружия. Жизнь стала опьянением, оргией нескончаемых побед, и мечта о мирном существовании потускнела перед ставшей явью легендой о Вотане. Германия уже виделась ему владычицей мира, а люди, подобные ему, — владыками народов и государств…

А теперь эти видения рассеялись, и мечты о мирной жизни тоже. То, чего он хотел прежде, его уже не манило. То, о чем он мечтал, осталось легендой. И опять настоящая жизнь… откладывалась на неопределенный срок.

В то последнее утро, когда жена собиралась вставать, Баумер удержал ее в постели. Он откинул одеяло и долго смотрел на нее, нагую. Ему страстно хотелось запечатлеть в памяти ее образ… А теперь и этот образ стал неясным и холодным.

— Я растерзаю этого Веглера на куски! — вдруг подумал Баумер в приливе ярости. — Он у меня не успеет дождаться топора! Возьму нож и буду с него, живого, медленно сдирать шкуру. Я ему покажу, как надо поступать с немцем, который изменяет своему отечеству!

Он лежал на спине, уставясь в потолок. Леденящая усталость сковывала его тело…

В 1929 году двадцатипятилетний Баумер окончил университет, получив диплом архитектора. В свой актив он мог занести профессиональные навыки, приличное буржуазное воспитание, молодость. Пассив же был несколько больше: отсутствие работы, денег, перспектив и надежды. Жесток тот мир, в котором двадцатипятилетние терпят полный жизненный крах, — в 1929 году в Германии было много таких молодых людей, слишком много, чтобы винить каждого в отдельности. Назвать Баумера недовольным было бы чересчур мягко: он был ожесточен и готов на все. Он истоптал все тротуары Лейпцига, Бремена, Гамбурга, готовый за любую плату чистить уборные и даже такую работу считать неслыханной удачей.

Ночуя в парках, он дважды подходил к реке с твердым намерением утопиться и до сих пор не понимал, почему он тогда этого не сделал.

И вот однажды в бесплатной столовой, организованной национал-социалистской партией, он нашел свою судьбу. Кроме ежедневной тарелки супа, там давали возможность заработать несколько пфеннигов распространением листовок. А вскоре Баумер узнал, что существуют и общежития, где молодые фашисты, проявившие себя в борьбе, могли бесплатно получить ночлег. Через месяц он вступил в национал-социалистскую партию.

То, что Баумер стал национал-социалистом, случилось совершенно естественно, и в его решении политические интересы не играли никакой роли. В мире многое необходимо было исправить, и множество людей вступали в ту или иную партию. Баумер присмотрелся к коммунистам, и, хотя не раз шагал в организованных ими демонстрациях безработных, они вызывали в нем неприязнь. Ему не доставляло никакого удовольствия петь в обществе оборванцев о новом мире, который построят рабочие. Он ведь архитектор, а не рабочий и не собирался стать рабочим. Коричневорубашечники, оказывается, тоже обещали новый, светлый мир, но мир немецкий, а это было самое главное. Баумеру не было дела до рабочего класса всего мира, о котором так пеклись марксисты. Насколько он знал, это ведь французские рабочие отняли у него отца, а английские рабочие всласть попользовались версальским грабежом. Когда фашисты говорили о том, что сделают сильной Германию, что создадут хорошую жизнь всем чистокровным немцам, — тут был какой-то реальный смысл.

Примкнув к фашистам, Баумер снова обрел самоуважение, а заодно и надежду на будущее. Национал-социалистская партия открыла в нем ораторский и организаторский талант; за три месяца он стал партийным функционером с небольшим окладом. Когда местной организации требовалось воодушевить обойденных или разочарованных, призывали Баумера. И Баумер вербовал их толпами, потому что заражал других новыми надеждами, которые дала ему фашистская партия.

Годы с двадцать девятого по тридцать третий были жестокими — и ожесточили Баумера. В первые же два месяца после вступления в национал-социалистскую партию он сражался в шести уличных боях, завязавшихся после налетов на собрания марксистов. В эти кровавые времена нужно было либо выжить, либо умереть… и то, что он делал и чем он стал, вело его по неизбежному пути. Архитектор научился разбойничать и в случае надобности пускать в ход нож или револьвер.

Когда государственная власть рухнула под натиском фашистов, Баумер решил, что его политическая карьера окончилась. Он никогда не переставал считать себя архитектором, а свою политическую деятельность — лишь временной мерой. К его огорчению, партия не разрешила ему оставить штатную работу. Консолидация сил еще только начиналась. «Позже, — сказали ему. — Подождите, пока мы окончательно станем хозяевами». И еще три года он был функционером в системе Трудового Фронта. Наконец он добился своего. Ему дали шестимесячный отпуск с сохранением содержания для прохождения повторного курса в университете. А потом за прошлые заслуги для него создали должность в одной фирме, занимавшейся государственным строительством.

Глубочайшая ирония жизни Баумера заключалась в том, что последующие годы принесли ему горькое разочарование. Его тревожила не собственная карьера, а Германия. Месяц за месяцем он ждал осуществления всей программы национал-социалистской партии… Но этого не произошло, а Баумера все сильнее и сильнее грызла тревога. По ночам он лежал без сна и вел с самим собою долгий спор. С одной стороны, Германия вооружается и становится мощной. Этому он был рад. Обет уничтожить безработицу выполнен; все, что касается единства нации, международной политики, блестяще осуществлено. Но с другой стороны, где же обещанное партией ограничение всех окладов до одной тысячи марок в месяц? Как насчет ликвидации спекулянтов или охраны мелких предприятий? Годами он отдавал кровь своего сердца за программу, которая была бы и национальной и социалистической. Почему же, спрашивал он себя, теперь выполняется только половина этой программы? Он не находил ответа, а каждый месяц возникали все новые вопросы, и накапливалось все больше горечи. И перед началом войны Баумер был глубоко несчастен и разочарован.

Война сразу же захватила его целиком. Патриотические чувства и прежний азарт борьбы вновь вспыхнули в нем перед лицом угрожавшей фатерланду опасности. Теперь он понял, что «пушки вместо масла» были необходимой политической линией, а себя он обзывал брюзжащим дураком.

В порыве энтузиазма он бросился к своему партийному начальству. Он просил, чтобы его отправили на фронт. Партийный начальник улыбнулся, похлопал его по плечу и сказал, что победу обеспечат двадцатидвухлетние, а не те, кому уже четвертый десяток. А между тем есть и другая работа. В этой войне моральное состояние рабочего класса будет иметь решающее значение. И такие, как Баумер, должны следить, чтобы тыл не нанес армии удара в спину, как это случилось в 1918 году.

Через неделю Баумер снова стал партийным чиновником. Незадолго до падения Франции он получил повышение: его назначили арбейтсфронтфюрером на танковый завод в Дюссельдорфе, то есть на довольно ответственный пост. Сейчас, когда он вспоминал первые два года войны, ему казалось, что они прошли для него в каком-то восторженном угаре. Были, конечно, и трудности, но они представлялись сущими пустяками по сравнению с триумфами обновленной, воскресшей Германии.

Теперь угар прошел, а трудности громоздились перед ним нескончаемой горной грядой. Карабкаешься с одной горы на другую, выбиваешься из сил, а конца не видно. И когда силы иссякают, останавливаешься на минутку, чтобы взглянуть действительности в лицо, и видишь, что лицо ее уродливо, что конечная цель теряется в мрачном непроницаемом тумане. Мечта все не сбывалась. Выполнение обещаний… откладывалось на неопределенный срок.

Баумер вздохнул. Он провел рукой по лицу и поежился, хотя ночь была теплая. И наконец стал засыпать.

5

4 часа утра.

Веглер приходил в сознание медленно, словно водолаз, всплывающий с морского дна на поверхность. И совсем как водолаз, который вслепую пробирается из могильного мрака вверх, преодолевая один слой тьмы за другим, подвергаясь различным давлениям и смутно различая вокруг меняющиеся формы жизни, — так и Веглер постепенно всплывал к воздуху и свету, к знакомым вехам внешнего мира. На каком-то этапе этого слепого восхождения мозг его начал работать опять, но вяло, сквозь тупое оцепенение, как медленно оживающий мертвец. Веглер, разумеется, ничего этого не сознавал; нет волшебства, равного волшебству химических процессов в организме или трепетанию той тонкой, витой нити, которую называют человеческой мыслью. Но для его мысленного взора мир тьмы уже не был непроглядно-черным. Он стал красным, и очень смутно, словно сквозь темные, густо-красные очки, Веглер увидел силуэты бегущих людей и языки пламени вдали.

«Что же дальше?» Это была первая мысль, шевельнувшаяся в его сознании. Он еще не понимал ее смысла, но в мозгу монотонно повторялось одно и то же: «Что же дальше?» И потом: «Я просыпаюсь. Я спал… Нет, я болен. Должно быть, я болен, потому что во сне… Что со мной? Боже, что со мной?»

Не успел он в первый раз открыть глаза, как пришло ощущение, которое заранее мог бы предсказать доктор Цодер, так как оно было характерно для такого ранения. В животе, в том месте, где была вставлена резиновая трубка, Веглер ощутил болезненную пульсацию. Цодер, однако, не мог предвидеть, что на какое-то мгновение Веглеру почудится, будто он — на заводе у своего парового молота и стук этой гигантской махины отдается в животе пульсирующей болью. Так бывало каждый день в течение двенадцати часов: когда три тонны разъяренного металла били в чугунную болванку, которую Веглер держал щипцами, казалось, даже пол оседал с протяжным стоном, и при каждом ударе в животе словно что-то обрывалось.

Он открыл остекленевшие глаза. В расплывчатом фокусе он увидел некрашеные сосновые стены, спинку койки в ногах. В комнате не было никого — и сама комната была лишена для него всякого значения.

Веглер провел языком по губам. Губы пересохли и потрескались. Он уловил тяжелый тошнотно-сладкий запах эфира. Мозг его неверно истолковал этот сигнал. «Газ!» — мелькнула у него неясная мысль. И тотчас же память чувств подсказала одно неприятное воспоминание. Много лет назад с ним произошел случай, о котором он всегда думал со жгучим непреодолимым стыдом. Ему было тогда под тридцать, он жил в Кельне. Какое-то не совсем обычное поручение привело его в аристократический пригород. Присев отдохнуть в парке, он невольно подслушал оживленный разговор двух нянек. Одна, судя по акценту, была англичанка. Густая зеленая изгородь отделяла от него девушек, и он мог слушать, не боясь, что его заметят. Обе, как он понял, ненавидели свою работу и терпеть не могли детей. Веглер лениво прислушивался, забавляясь этой беседой, пока англичанка по имени Эмили не стала поучать подругу.

— Когда мой начинает орать, — сказала она, — я уж знаю, как заткнуть ему глотку. Конечно, при мадам так делать нельзя, но ее, слава богу, днем почти никогда нет дома. Кухарка, правда, знает, но ей наплевать. Я открываю газ в духовке, понимаешь, Марлен? И на минутку сую туда этого выродка головой. Уж поверь мне, он потом целый день и не пикнет. От газа он спит, как котенок.

— Но разве это не опасно? — с тревожным любопытством спросила другая.

— Ни капельки. Им это не вредит, понимаешь. Конечно, если свиненку уже около года, тогда трудно. Очень брыкается. Но я никогда не нанимаюсь к детям постарше. Уж очень много возни.

— Господи… надо же придумать!.. А вдруг он возьмет да помрет?

— Не будь дурой, Марлен. Еще чего! Само собой, не надо держать его над газом долго. Для него же лучше, если он спит, а не орет целый день, — разве нет?

— Не знаю. Как-то боязно!

— Ну и дура! Я больше всего на свете не выношу детского рева. А ты делай, как хочешь.

— Что ж… может, попробую. Ты это здорово придумала!

Девушки пошли дальше, а Веглер сидел в остолбенении. Он вообще любил детей, обожал своего сынишку, и ему не верилось, что этот чудовищный разговор он слышал наяву. Ему хотелось думать, что это была только шутка… Но нет, какая там шутка, подсказывало ему смятенное сердце. У девушки был такой самодовольный, такой грубо-веселый голос!

Няньки, катя перед собой коляски, вышли из-за поворота и прошли по дорожке мимо него. Он сразу догадался, которая из двух — Эмили. Она была крупнее другой — теперь она тараторила о каких-то туфлях, — высокая, пышнотелая девица лет двадцати, с круглым, как луна, лицом. Так было бы просто пойти за ней следом, установить, где она живет. Близился вечер, — наверное, мать ребенка или кто-нибудь из семьи сейчас дома. Он позвонит и скажет: «Простите за беспокойство, но вам следует знать то, что я вам расскажу… У меня у самого есть ребенок…» Дальше этого его воображение не шло — тут-то и начинали одолевать его беспокойные сомнения. В последующие годы, перебирая в памяти каждую подробность, каждую свою мысль, он дивился собственной робости. Совершенно ясно, как он обязан был поступить — ведь это простой человеческий долг по отношению к той незнакомой семье. Если человек не станет проявлять такой элементарной заботливости о других, если люди настолько чужды друг другу, что никто и пальцем не пошевельнет ради благополучия своих собратьев, тогда каков же смысл жизни? И неужели так низко пала душа человеческая?

Но эти мысли пришли к нему много позже. А в тот день он сидел на скамье, скованный нерешительностью. В голове его проносились сбивчивые мысли: а что, если мать ему не поверит? Он ведь простой рабочий, а она, по-видимому, богатая аристократка — у нее есть нянька, кухарка… Что если нянька отопрется и его привлекут к суду за клевету? Как он сможет доказать свое обвинение? Да никак. Против его показаний выступит вторая девица; естественно, она будет выгораживать подругу. Господи, его наверное оштрафуют, а то еще и посадят в тюрьму. А если даже мать поверит и будет ему благодарна, вероятнее всего, она засадит няньку в тюрьму и ему придется выступать на суде. И в такое время, когда столько людей без работы, он наверняка потеряет место. Прежде всего он должен подумать о своей семье, не так ли?

Он сидел на скамейке, раздираемый сомнениями, весь в испарине, словно от лихорадки… и не трогался с места. Вскоре обе няньки скрылись за поворотом аллеи. Веглер понимал, что пока не поздно, нужно встать и броситься вслед за ними, но продолжал сидеть, как чурбан, как бесчувственная скотина, и наконец, когда он вскочил с места, они уже исчезли из виду.

Тогда Веглер не знал, да и позже не мог понять, что он был жертвой основного закона нашего времени, неписаного кодекса, по которому человек в нашем обществе должен заранее взвесить и тщательно обдумать каждый свой порядочный поступок, чтобы самому же за него не поплатиться, — жестокая истина, доказывающая, что этот лучший из миров устроен так, чтобы заставить людей быть иными, чем им хотелось бы, сделать их более трусливыми и в то же время более эгоистичными, чем они есть. Веглера же только мучил стыд оттого, что он не последовал своему душевному порыву, куда бы это его ни привело. По ночам в постели или днем, любуясь своим сынишкой, он вдруг вспоминал ту скамейку, грубый самодовольный голос, круглое, как луна, лицо. Время шло, и это воспоминание терзало его все реже, но так и не изгладилось из памяти. А теперь оно снова ожило, как смутное неприятное видение, и ему показалось, будто запах эфира — это запах газа в духовке, а толстые руки и луноподобное лицо маячат над койкой, словно напоминание о непрощенном грехе…

Мало-помалу мозг его прояснялся. Пульсация в животе стала еще острее, болезненнее. Вскоре он понял, что здесь — не завод и не стук парового молота отдается болью в его внутренностях, а что-то другое. И внезапно он вспомнил все… даже ту последнюю секунду, когда в него выстрелили. В ту секунду он увидел ставшего на колено эсэсовца и лунный блик на дуле винтовки. И, оцепенев от смертельного страха, он все же не бросился прочь, а зажег еще одну спичку и швырнул ее в сено, сложенное в виде стрелы. Сейчас он сообразил, что лежит в больнице, — значит, тот эсэсовец ранил его.

Он старался как можно спокойнее выяснить, что с ним. Болело где-то в животе; по-видимому, рана — там. Он хотел было ощупать повязку, но обнаружил, что не может двинуть левой рукой. Приподняв голову, он повернулся, увидел резиновую трубку с иглой на конце и заметил, что рука его прибинтована к постели. Он ослабел и, чувствуя, как дрожат мускулы шеи, уронил голову на горячую подушку. Что это за прибор? Разве его ранили и в руку? Правой рукой он ощупал себя под одеялом и обнаружил, что ноги голые, а верхняя часть туловища прикрыта грубой больничной рубашкой. От нижних ребер до паха лежала толстая повязка, приклеенная липкой лентой.

Значит, он ранен в живот! В первую мировую войну он два года был на фронте; он знал, что ждет человека, когда стальная пуля пробивает человеку кишки. На фронте такие раненые обычно не выживали. Впрочем, может быть, теперь есть какие-нибудь новые средства, или обойдется и так, — может, ему повезло.

Беглая мысль о том, что ему повезло, через мгновение вдруг оглушила его, как взрыв. Впервые с тех пор, как он пришел в себя, Веглер ясно понял весь смысл своего положения. Мертвый, он был бы в безопасности. Раненный, он попал в такую страшную ловушку, в которой не должна бы оказаться даже крыса, если только на свете есть милосердие. После того, что он сделал (сердце его вдруг замерло), нет таких пыток, которых они не придумают, чтобы покарать его. Сейчас, в эту минуту, он, Вилли Веглер, всецело в их руках, и единственный лежащий перед ним путь ведет к засыпанной известью могиле.

Изнемогая от страха, Веглер искал, чем бы поддержать в себе мужество. Что он в силах сделать? Он знал, что означает эта рана, — он уже чувствовал томительную слабость во всем теле. Ему остается только лежать неподвижно, готовясь к невообразимым мукам. Он ясно представлял себе, что будет с ним в ближайшие часы: как только те узнают, что он пришел в себя, они за него возьмутся. Придет Баумер. Он будет выпытывать, кто его сообщники. Что можно на это ответить? Баумер захочет знать, почему он сигнализировал англичанам. Но он не мог объяснить этого даже Берте, как же ему растолковать Баумеру? Как может он объяснить то, что не до конца понятно ему самому?.. Однако только ради того, чтобы заставить его говорить, они вернули его к жизни и бросили на эту больничную койку. Он знал, что последует, если у него хватит смелости молчать.

Он подумал, что выход все-таки есть, и с горькой жадностью ухватился за эту мысль. Очевидно, он должен убить себя, и как можно скорее! Он достаточно наслушался о таких ранах и знал наверняка: стоит только сорвать повязку с живота, и смерть наступит быстро — это такое же верное средство, как их проклятый топор.

Итак, значит — пора? Да, пожалуй — пора. Больной до самого конца верит в выздоровление, старик может не сознавать, что пришел его час, осужденный надеется на помилование, но для него нет ни иллюзий, ни надежды. Он безнадежно, безвозвратно приговорен, и сейчас настала минута, когда еще можно спасти себя от лишних мук.

Он лежал неподвижно, облизывая губы. Собственно говоря, он так недавно восстал из мертвых, что не мог испытывать животного страха перед смертью. Здоровых заставляет бояться небытия, подсознательная жизненная сила. Для неизлечимо больных, глубоких стариков и тяжелораненых смерть так же естественна, как для усталого человека — сон. А он был сейчас и тем, и другим, и третьим: больным, раненым и столетним стариком.

И все же он оттягивал эту последнюю минуту. Та же сила, которая привела его в сознание, поддерживала в нем жизнь. Эта сила — любопытство. Он поджег стрелу из сена в безумии, в неудержимом порыве обуявших его чувств. Но за всем этим крылась сознательная цель. Теперь каждая клетка его существа жаждала узнать, что будет дальше. Заметили английские пилоты стрелу или нет? Вернутся они или нет?

Он старался трезво разобраться в этом. Предположим, сигнал был замечен — что тогда? Даже если пилоты и заметили стрелу, кто знает, когда они вернутся? Воздушная война — дело сложное, насколько он знал из газет. Быть может, им необходимо сначала сфотографировать местность или провести разведку. Тогда пройдут дни, а может, и недели, пока они прилетят бомбить. Баумер и его палачи не станут ждать несколько недель или даже дней.

Но разве нет надежды, что они вернутся завтра же ночью? Они не дураки, эти англичане. Они могут заключить, что, раз завод замаскирован, значит он слабо охраняется, и рискнут устроить внезапный налет. Что касается фотографирования, то, поскольку цель явно спрятана в лесу, сам лес и определяет цель. Зажигательные бомбы вполне заменят фотосъемку. И если все это пришло в голову ему, почему же англичане не могут рассуждать так же? Тем более что это довольно разумно, не так ли?

С внезапной дрожью Веглер подумал, отважится ли он принять решение, которого так жаждала его душа. Он хочет знать, что будет дальше! Он хочет дожить до ночи. Если самолеты не прилетят, для него все будет кончено, и он умрет так же глупо, как (он понял это только теперь) и прожил свою жизнь. Но если они прилетят…

Веглер снова облизал губы. Рот и горло горели. Завтра ночью! Неужели надежды его нелепы? Как знать, например, не прошли ли уже недели или по крайней мере несколько ночей? Взволнованный этой новой мыслью, он подумал немного и сунул руку под рубашку. Два дня назад на работе он получил ожог от брызнувшего горячего масла. Пальцы его пробежали по левому боку вдоль ребер. Вот ожог — он еще свежий.

Если все произошло этой ночью, который же теперь час? День или ночь? И сколько еще ждать до прилета бомбардировщиков?

Они обычно проносились вверху в одиннадцать часов. Значит, его ранили чуть позже. Пуля в животе, — его наверняка оперировали. (Доктор Цодер, тот самый, что осматривал его вчера в кабинете Баумера, чтобы определить, годен ли он для армии…) Сколько времени требуется на такую операцию? Час? Два? Остается только гадать. Но он, должно быть, пролежал без сознания несколько часов.

И вдруг все выяснилось само собой. Вот где ответ: штора затемнения на окне спущена, на столике у кровати горит ночничок. К половине седьмого утра, когда Веглер обычно завтракал, уже рассветало совсем. Значит, сейчас что-то между двенадцатью и шестью. Учитывая время, которое он был без сознания, можно довольно точно определить, что сейчас часа три-четыре ночи. Итак, надо ждать еще около двадцати часов, пока прилетят — или не прилетят — самолеты. Еще двадцать часов жизни, прежде чем он сорвет повязку.

Веглер громко застонал: неожиданно жестокая боль пронзила его где-то внизу живота. Он опять провел языком по губам. Как пересохло, как горит горло!

Сердце у него вдруг больно сжалось: он вспомнил прошлую войну и понял, почему у него такая жажда. Бывало в окопах солдаты, раненные в живот, всегда просили пить, но остальным было строго приказано ни в коем случае не давать им воды. А Гейнц, например, тот паренек, что был каптенармусом в его роте…

Образ Гейнца, такого, каким Веглер видел его в госпитале, отчетливо возник в его памяти, вселяя в него дикий страх. Сестра, пропуская его в палату, сказала, что Гейнц чувствует себя прекрасно. Но первые два дня, добавила она, были очень тяжелыми. Если Веглер хочет посидеть немножко с Гейнцем, она даст ему блюдце с водой и кусочек марли. Можно смачивать ему губы, можно даже дать ему пососать влажную марлю, но боже упаси дать ему выпить хотя бы глоток, как бы он ни просил: для него это — смерть.

Войдя, Веглер не узнал в лежащем на койке юноше так хорошо знакомого ему цветущего каптенармуса. У этого были серые, ввалившиеся щеки и стеклянные глаза. Но при виде Веглера землистое, как у трупа, лицо оживилось: Гейнц торопливо сделал Веглеру знак подойти поближе.

— Воды, Вилли, дай воды, — прошептал он.

Это было страшно. В глазах юноши, прежде таких ласковых и умных, мелькнула хитрость, которую можно было назвать только звериной.

— Воды! — требовал он. — Вилли, дай мне сейчас же воды!

— Гейнц, — начал Веглер, — сестра сказала…

Ему не пришлось докончить. Как только Гейнц узнал, что Веглер разговаривал с сестрой, он тотчас причислил его к своим врагам. Застонав от отчаяния и ненависти, он упал на подушку и с этой минуты больше не интересовался посетителем. И, как заметил Веглер, Гейнц вовсе не бредил, — он был в полном сознании и все время настороже. Но этот Гейнц словно и не видел своего товарища по роте и не слышал его рассказа о том, как ему посчастливилось урвать себе отпуск. Гейнца пожирал огонь — в горле, в животе, в груди, — и ничто его не интересовало, ничего ему не хотелось, кроме воды.

Воспоминание о Гейнце испугало Веглера. Он рассчитывал на двадцать часов. Неужели же через несколько часов он станет таким, как Гейнц, обезумеет от жажды, будет молить о глотке воды и забудет обо всем на свете? Что, если Баумер поднесет ему ко рту стакан воды? Гейнц тоже был нормальным человеком, пока его не ранило. Есть предел, за которым начинают таять и воля и гордость. И он знал: чем больше он будет отрицать обвинения Баумера, тем сильнее Баумер будет ожесточаться.

Одну мелочь он мог бы выдать Баумеру — то, что он знал о пасторе Фрише. Но да спасет господь пастора Фриша, и будь проклят тот, кто его предаст!

Что же делать? Они уже скоро придут!

Постепенно смятение его улеглось. На губах появилась улыбка.

А потом, когда он окончательно понял, что только сам он властен над собой, в сердце его хлынуло горькое торжество. Пусть Баумер требует от него что угодно, пусть доктор приходит шпионить за ним — теперь ему все равно. Не они, а только он сам будет решать, сколько ему еще жить. Нет на земле такой силы, которая заставит его сдаться, если он сам этого не захочет. У него одна задача: до наступления ночи делать вид, что он без сознания. Пока они будут думать, что он без сознания, его оставят в покое. Он не должен отвечать на вопросы, он должен лежать, не шевелясь, он должен бороться с жаждой, сколько хватит сил. Но в любой момент, когда боль или их настойчивость станут нестерпимыми, в его воле прекратить все это. Стоит только дотянуться рукой до повязки.

С минуту он лежал неподвижно, и тело его, и ум обессилели от напряженных размышлений. Но в душе его разливалась глубокая тихая радость. Да, это замечательный план! Водить их за нос двадцать часов. А потом с божьей помощью услышать, как на завод падают бомбы. Это стоит нескольких часов боли и жажды — ведь потом он будет мертв навсегда.

Веглер еще раз облизал губы. Он не шевелился, не открывал глаз. Квадратное, с крупными чертами лицо его горело, но на лбу уже не было испарины. Тяжкое басовитое уханье какой-то огромной машины донеслось до него сквозь ночь глухо и отдаленно, точно из другого мира. Мысль, что это, может быть, его паровой молот, не доставила ему никакого удовольствия.

С губ его опять сорвался стон. Второй раз он ощутил острую режущую боль в животе, совсем не похожую на прежнюю пульсацию. Так не годится, с досадой сказал он себе. Как бы ни было больно, нужно сжать зубы и терпеть. В предстоящие двадцать часов он должен выиграть состязание; в одной команде будет он сам (Вилли Веглер, глупый свистун), в другой — Баумер… с палачом у финиша. Надо как-то перетерпеть боль, не обращая внимания на жажду, и чем-то заполнить эти часы.

Вот еще одна новая мысль. Чем жалкому болвану с дыркой в брюхе заполнить свое время? Он может вспоминать о том хорошем, что было в его жизни: о покойной жене Кетэ, о блаженных днях… а если хватит смелости, то, возможно, подумает о годах путаницы и блужданий — и попробует разобраться, как же так вышло. Ему сорок два года, и он на пороге смерти. Он никогда никого не обманывал, не надувал, не совершал бесчестных поступков; он не нарушал законов, был лоялен ко всем правительствам по очереди и работал, как лошадь.

И все это кончилось неразберихой, а он не понимал, почему. Он чувствовал только, что, должно быть, когда-то чего-то не уразумел.

Тело Веглера оцепенело прежде, чем мозг успел предупредить его, что открывается дверь. Сердце бешено заколотилось. Огромным усилием воли он преодолел желание открыть глаза.

Доктор Цодер, смеясь, вошел в палату вместе с сестрой Вольвебер.

— Но я настаиваю, — говорила она. — Сколько вы успели поспать? Пять минут, не больше! Вы совсем измочалены, доктор Цодер. До завтрашнего вечера вы ни за что не продержитесь.

— В таком случае вам выпадет честь положить мне на веки два эрзац-пфеннига. А теперь убирайтесь. Мой раненый патриот нуждается во мне.

— Нисколько он в вас не нуждается, доктор. Взгляните на него. Он не шелохнулся с тех пор, как я ушла.

— И не шелохнется до восьми часов утра, — ответил Цодер. — Если Баумер явится хоть на секунду раньше, он зря потеряет время.

Сестра Вольвебер сложила на груди пухлые руки и громко фыркнула.

— Вы, кажется, собираетесь дать ему морфий? — Она была принципиальной противницей инъекций.

Цодер обхватил пальцами запястье Веглера, нащупывая пульс.

— Вы очень догадливы… Только помолчите.

Когда Цодер взял его за руку, Веглер заставил себя расслабить мускулы, хоть и был сильно взволнован. Любой наркотик будет его злейшим врагом. Он должен находиться в полном сознании, если что-либо произойдет, и должен слышать, что будут говорить возле его постели. В этой борьбе у него было только одно оружие — мозг. И если выключат его мозг, он наверняка проиграет.

— Пульс — сто пять.

Сестра Вольвебер записала цифру на карточке.

— Видите! — торжествующе воскликнула она. — Сепсиса нет.

Цодер с гримасой встряхнул термометр.

— Вы ручаетесь, что через час не будет сто двадцать?

— Ручаюсь! У меня чутье на такие вещи.

— О да, ваша арийская интуиция! — Он поставил термометр под мышку Веглеру, думая про себя: «Господи, до чего легко быть идиотом! Зачем я ввязываюсь в этот дурацкий спор? Она ставит меня на одну доску с собой, а я веду себя так, словно не менее глуп, чем она».

— Давайте заключим условие, доктор.

— Какое еще условие?

— Насчет инъекции морфия…

— Это не ваше дело!

— Разумеется, доктор… — миролюбиво согласилась она. — Но после инъекции не можете ли вы поспать до утра? Я послежу за ним.

Цодер не ответил. Он нагнулся над Веглером, ощупывая его ладонь и разглядывая ногти. Шок безусловно прошел; не совсем понятно, почему этот человек все еще без сознания. Действие эфира, несомненно, уже кончилось.

— Так как же, доктор?

Не отвечая, Цодер ощупал голову Веглера мягкими пытливыми пальцами.

Повреждение черепа? — осведомилась сестра. Цодер пожал плечами.

— Не вижу признаков. Но мне не совсем понятно это затянувшееся бессознательное состояние. — Он вынул термометр. — Какая была температура после операции?

— Тридцать семь и пять, доктор.

— Теперь тридцать восемь. — Цодер задумчиво уставился на Веглера. — Температура, пульс, дыхание — все неплохо. Не понимаю, почему он не приходит в себя. Посмотрите, — лежит, как бревно. Даже не шевельнется.

— Вы пойдете спать, доктор? Вы мне так и не ответили.

— Вы должны наведываться к нему каждые четверть часа, сестра.

— Непременно. Даю слово.

— Вы разбудите меня сразу же, как только он придет в себя?

— Обязательно, доктор. Клянусь честью.

— Тогда я подожду с инъекцией.

— Но вы все-таки ляжете спать, доктор? По-настоящему?

— О женщина, женщина! — язвительно воскликнул он. — Мне как-никак пятьдесят лет. Может, вы разрешите мне самому решать, что делать. Право, у меня нет больше сил слушать, как вы мелете вздор.

— Простите, — прошептала сестра и неожиданно разразилась рыданиями. — Я стараюсь делать, что могу.

Плачущее лицо ее стало очень жалобным, но Цодер не испытывал к ней никакого сочувствия. Наоборот, его охватил внезапный прилив злобы. «Плачь, мерзавка! — думал он. — Во всей Германии не хватит слез, чтобы смыть кровь с несчастного мира. Плачь, пока не ослепнешь, плачь кровью, пока не иссохнут твои проклятые внутренности. Такие, как ты, всю землю заставили обливаться слезами!»

Он отвернулся и поглядел на лежащего человека. «А ты! — думал он. — Все для меня было ясно, пока не появился ты. А теперь я растерялся, как малый ребенок. И все, что я в состоянии придумать, — это подождать до утра, когда я могу увидеться с пастором. Будь проклят и ты!»

— Не ревите! — прикрикнул он на сестру Вольвебер. — Глупая старая коза! — Доктор сердито вышел из комнаты.

Сестра Вольвебер, всхлипывая, утирала слезы. Она смертельно обижалась, когда доктор грубо кричал на нее, что случалось нередко. В ее возрасте она вовсе не обязана трудиться, как рабыня, в больнице. Презрение Цодера—вот и вся награда за ее патриотизм — да! — и за ее постоянное самопожертвование, ее преданность. Просто стыд!

Чем больше она жалела себя, тем больше злилась на Веглера. Это он, Веглер, не дает им обоим спать всю ночь, это он, Веглер, был причиной их ссоры. А они еще хлопочут над ним, словно он порядочный человек, а не мерзкий негодяй, хотевший погубить их всех.

С нарастающей злостью она сверлила взглядом человека на койке. Пухлое, хмурое лицо ее пылало от возмущения. Мало казнить такого мерзавца, негодовала она про себя. Его надо разорвать на куски, пусть бы помучилось это чудовище!

— Ах ты! — воскликнула она, не в силах сдержать гнева. — Скотина! Как ты мог сделать такое!

Она подошла к койке и, что-то бормоча, яростно глядела на Веглера. Его лицо было неподвижно и бесстрастно. Сестру Вольвебер крайне беспокоило, что у этого человека такие черты лица. Если бы она не видела его своими собственными глазами, если бы ей просто рассказали о совершенном им предательстве, она вообразила бы себе существо с отвратительной рожей в бородавках, свирепого большевика, или елейного крючконосого еврея, или сумасшедшего с зверским лицом. Кто же еще может изменить своей родине, пойти на преступление, которое, как с детства известно каждому немцу, гораздо хуже, чем измена семье или любимому человеку? Однако преступление совершил не кто иной, как этот белокурый, тевтонского типа, красивый — да, в самом деле, красивый — человек! Такой позор, что слов нет! Либо он действительно сумасшедший (но даже это его не оправдывает!), либо в крови его есть неарийская примесь.

— Ах ты, мерзавец! — опять воскликнула она, не в силах скрыть возмущение. — Что же ты за дьявол такой, а? Ну подожди, ты еще получишь свое! — И не успев даже сообразить, что делает, сестра Вольвебер плюнула ему в лицо.

На секунду она притихла, тяжело дыша и что-то чуть слышно бормоча себе под нос. И вдруг ей страстно захотелось, чтобы поскорее окончилась война, чтобы ее сыновья вернулись домой живыми и невредимыми, чтобы жизнь снова стала мирной и веселой.

Шумно вздохнув, она вышла из палаты, думая о том, что бедная сестра Шейтауэр еще не поправилась и завтра ей опять предстоит долгий рабочий день.

Зная, что все ушли, Веглер, прежде чем вытереть лицо, все же чуть-чуть приоткрыл глаза и обвел взглядом палату. Он даже не мог сердиться на сестру — слишком отрешен он был сейчас от подобных чувств. В сущности, то, что она сделала, было для него полезным предупреждением. Что бы ни случилось, он едва ли может рассчитывать на женскую жалость с ее стороны и ждать чего-нибудь, кроме предательства, от доктора.

Он понял также, что это посещение дало ему очень ценные сведения. В таких случаях, как у него, возможны повреждения черепа. Надо только «лежать, как бревно», по выражению Цодера, и стараться не застонать от боли. И тогда встречу с Баумером, которую Цодер назначил на восемь часов, будут все время откладывать. Одним словом, благодаря доктору он сделал крупный рывок вперед в состязании — теперь к нему не станут приставать до утра. И если ему хоть немного повезет, он сможет задержать их до ночи.

Он лежал, не шевелясь. В течение тех десяти минут, что Цодер и сестра пробыли в палате, он не ощущал пульсирующей боли в животе. Сейчас боль возобновилась с удвоенной силой. Веглер стиснул зубы и судорожно проглотил слюну. Он будет трудным, этот день последнего испытания — тут уж сомнений быть не может…

Что ж, решил Веглер, тогда попробую чем-нибудь занять мысли. Ему есть о чем подумать. Да, разумеется. Можно также про себя напевать всякие песни — из тех, что он, бывало, наигрывал на аккордеоне. Да, это будет совсем не плохо. Конечно, он найдет, чем заполнить всего лишь двадцать часов.

И вдруг бодрое настроение сразу покинуло Веглера. «Сегодня ночью я умру», — подумал он, и его охватила грусть, саднящее ощущение бесцельности и никчемности прожитой жизни. Он думал о Берте Линг, которая должна была стать его женой. Как грустно — грустно и обидно, что она предала его. Если бы не она, стрела из сена беспрепятственно допылала бы до конца.

И все-таки даже сейчас Веглер не чувствовал ненависти к Берте за этот поступок. Даже в своем горячечном исступлении он заметил, что с ней истерика от страха. Быть может, если бы он ей больше доверял или постарался бы получше объяснить, что у него на сердце, она не предала бы его, а, наоборот, помогла бы. Но он сам находился в таком смятении, так истерзаны были его душа и рассудок, что он не мог быть осторожнее и мало думал о ней. И в этом смысле он виноват больше, чем она. Берта — хорошая женщина, и она любила его. А он испортил жизнь и ей и себе.

Страшно было думать, какое будущее ждет Берту. Тридцать шесть лет, незамужняя, носит ребенка от него — ребенка, которого объявят отродьем изменника. Что будет с нею — с ласковой, пугливой Бертой, которой хотелось только немножко счастья?

Веглер вздохнул. Ему стало нестерпимо жаль Берту. Конец всем их мечтам. Было время, когда так славно мечталось о ферме, о подруге — доброй женщине с теплым телом, о подрастающем ребенке — доказательстве того, что они оба по-настоящему обрели вторую жизнь. Он верил в эту мечту — как будто они жили не на фашистской земле!

Ах, господи, что же он за человек! Почему прежде он жил, ни о чем не задумываясь, а теперь вот сделал это?

Почему какая-нибудь идея неожиданно завладевает человеком, цепко держит его и заставляет делать то, что сделал он? Ему сорок два года, но он, в сущности, ничего о себе не знает. И осталось ему всего двадцать часов, за которые нужно выяснить, почему он выбрал такую смерть — смерть изменника, отверженного человека, которому окружающие плюют в глаза.

Режущая боль снова опоясала его. Он скрипнул зубами и впервые за многие годы стал молиться.

— Господи, — шептал он, — сделай так, чтобы английские самолеты все-таки прилетели. Прошу тебя! И помоги мне думать о чем-нибудь. Я должен не поддаваться боли.

Годы прошлой жизни были словно перепутанные мотки пряжи, откуда тоскующий, чего-то ищущий разум Веглера вытягивал одну ниточку за другой. Вдруг вспомнились слова: «Вилли-Свистун». Так всегда звал Веглера его друг Карл, вкладывая в это прозвище оттенок ласкового пренебрежения. И впервые в жизни Веглер сейчас спросил себя с беспощадной прямотой: «Быть может, Карл был прав? Он называл меня большим бессловесным буйволом. Но как узнать человеку, правильно или неправильно он распорядился своей жизнью?»

Впервые Карл наградил этим прозвищем Веглера в окопах в 1918 году.

— Да что ты вечно свистишь! — с досадой воскликнул он однажды. — Ей-богу, когда же ты научишься относиться к жизни серьезно?

— Серьезно? — ухмыльнулся Веглер. — А я и так до того серьезен, что больше некуда. Иначе я не стал бы свистеть. Просто ты считаешь серьезным одно, а я совсем другое, вот и все.

Это было справедливо лишь отчасти: в ту минуту Вилли, посвистывая, и вправду только бравировал своей храбростью— рота готовилась к атаке; но и вообще, он научился относиться к жизни легкомысленно. Карл был настроен более мрачно и твердил одно:

— Это паршивая война. Она нужна только фабрикантам оружия, которые на ней наживаются, и больше никому.

На это следовал неизменный ответ Вилли:

— Конечно, война паршивая, но мой отец всегда говорил: «Умный человек во всем отыщет хорошую сторону». На, ворчун, выпей глоток шнапса и закрой свою пасть. Мы пока еще живы, правда? Я знаю одно: дома у меня есть моя голубоглазая Кетэ, и скоро у нас будет маленький. Вот к чему я вернусь домой, если смогу. Хочется еще пожить в свое удовольствие.

— Умный человек во всем отыщет хорошую сторону, — повторял Вилли и, просвистав несколько тактов песни, подбрасывал носком сапога ком земли. — Знаешь, что говорил мой отец? — обратился он однажды к Карлу. — «Жизнь похожа на пчелиные соты (так он говорил). Надо знать, куда прикладываться ртом, где сосать, что глотать и что выплевывать». Ну что, скажешь, неправильно, Карл? Это говорил человек, который знал, что к чему. Черт побери — если видеть только темные стороны жизни, тогда, конечно, дело твое дрянь. Ты думаешь, у моего старика была легкая жизнь? Как бы не так! Он работал как вол, потом получил отравление свинцом и десять лет мучился, покуда бог не взял его душу. Но во всем он старался найти светлую сторону и всегда чуть-чуть улыбался. Теперь возьми меня: чтобы прокормить мать, я работал с пятнадцати лет. А через неделю после того, как меня призвали, она умерла от воспаления легких. Вот какая чертовщина! Я так понимаю: жизнь нельзя поворачивать по-своему туда или сюда, нельзя даже загадывать вперед. Старайся найти во всем хорошее — вот моя философия. Живи в свое удовольствие, ничего не принимай слишком близко к сердцу, бери жизнь такой, как она есть.

— Иди ты со своей философией знаешь куда, — добродушно огрызнулся Карл. — Что глотать и что выплевывать! Значит, если пуля угодит в твою дурацкую рожу, ты ее выплюнешь, да?

— Это другое дело.

— Черта с два! Мир или война, но если ты рабочий, ты все равно получаешь пули.

На подобные возражения Вилли неизменно отвечал незлобивой насмешкой.

— Да здравствует Карл Маркс! — говорил он, потому что его приятель был сыном пламенного социалиста; его даже назвали Карлом в честь Маркса. — Возвращайся домой и начинай делать революцию. Ничего не имею против.

— А ты где будешь, когда я начну делать революцию?

— Кто его знает! — отвечал Вилли и принимался насвистывать. Он и ежедневные письма домой писал, насвистывая. Он был женат на дочери соседа; ей только недавно исполнилось семнадцать лет. Сколько Вилли себя помнил, он был глубоко равнодушен к соседской девчонке, а она — к нему, но когда он после военных учений приехал на десять дней домой, они неожиданно и страстно влюбились друг в друга. Как ни противились ее родители, убежденные, что дочь останется у них на руках солдатской вдовой, но прежде чем истек его отпуск, они обвенчались. Кетэ даже ушла из дому, не желая слышать от своей неумолимой обозленной мамаши колкостей по адресу Вилли. Она теперь жила отдельно и с трудом перебивалась на скудное пособие, которое правительство выплачивало солдатским женам. Вилли знал, что Кетэ живет одна, по не получал от нее ни слова жалобы на страшное одиночество. Позже они признались друг другу, что их письма были воздушными пирожными, начиненными любовью и обманом.

«Милая Кетэ, — писал Вилли, — я живу отлично и люблю тебя еще больше, чем прежде. Тут, где я сейчас нахожусь, тихо и спокойно, вокруг поют птицы. Даже не верится, что идет война. — (Эту ложь он повторял постоянно.) — Генеральный штаб постановил, что Вилли Веглер любой ценой должен вернуться к жене живым и невредимым. Карточка, что ты прислала, для меня дороже, чем десять тысяч марок. Подумай, каково мужу без карточки жены! Ты немножко похудела, дорогая моя Кетэ, но это не беда. После войны я тебя быстро откормлю. Писал ли я тебе, что научился играть на аккордеоне? Я лежал в госпитале с инфлюэнцей, — (еще одна ложь!) — там и выучился. Занятно. Вернусь домой и буду играть тебе каждый вечер — в перерывах между поцелуями…»

Вилли-Свистун… Он свистел и смеялся, но когда Карла ранило во время последнего отступления, Вилли тащил его на себе шесть километров.

— Не воображай, что я это сделал из любви к тебе, — сказал он Карлу, когда они очутились в безопасности. — Я вытащил тебя только потому, что мой отец состоял в профсоюзе строителей (черт его знает, как он там назывался!), а твой состоит в профсоюзе хлебопеков, а сыновья членов профсоюза должны помогать друг другу. Кажется, это называется классовой солидарностью, да?

И Карл, несмотря на боль в простреленной ноге, расхохотался.

Вилли посвистывал, но когда солдаты в его роте подняли мятеж и отказались идти на фронт, он присоединился к ним, хотя не совсем понимал смысл происходящего. Он тоже устал от войны, но Карлу не удалось убедить его, что мятеж — это путь к свободе и что застрелить офицеров — не такое уж преступление. И когда мятежников окружила верноподданническая дивизия, когда у них отняли оружие и каждого десятого потащили на расстрел, Вилли во время отсчета стоял в строю вместе с другими, ни от чего не отрекался, но думал про себя: «Почему я сюда попал? Я не хотел бунтовать. Я хочу только одного: остаться в живых и вернуться к Кетэ».

Но вот кончился военный кошмар. Наступило перемирие, и Вилли, белокурый девятнадцатилетний гигант с квадратным подбородком, вернулся домой. Вбежав по четырем пролетам лестницы в холодную, голую каморку, где сидела его Кетэ, осунувшаяся, с большим животом и усталыми глазами, Вилли крепко прижал ее к себе. Все еще ощущая в ноздрях зловещий запах смерти, он тихо произнес: «Милая моя!..» и понял — нужно сейчас же что-то сделать, чтобы не расплакаться… И он вдруг засвистел изо всех своих сил…

Но сейчас его Кетэ уже нет в живых, и Карла тоже, а он, Вилли, лежит на больничной койке, и ему гораздо хуже, чем им. Не смерть его пугала, а странная путаница. Где-то, когда-то беспечное посвистыванье увело его в сторону от главного. Сейчас он понял это. Но когда и как?

Мысли его снова вернулись к Карлу, к молодому коренастому крепышу, которого он так крепко полюбил за время тревожного окопного товарищества, а потом к тому человеку, которым впоследствии стал Карл…

Вилли и Карл жили в разных городах и после войны не виделись несколько лет. Они пытались переписываться, но для Вилли писание писем было делом нелегким, так что в конце концов они почти потеряли связь друг с другом. Но в 1928 году Карл с женой переехали в Кельн. Вилли бурно обрадовался встрече и довольно безразлично отнесся к тому, что Карл теперь занимал небольшую должность в коммунистической организации и все свои силы отдавал партийной работе. Вилли надеялся, что их крепкая дружба останется неизменной.

И действительно, сначала их отношения были более чем дружескими. У Карла и его жены не было детей, и они, по-видимому, наслаждались семейным уютом Веглеров. Угрюмая меблированная комната, тусклые коричневые обои, тараканы, затхлые запахи — все это так невыгодно отличалось от светлой двухкомнатной квартирки Веглеров с веселенькими занавесками, сшитыми Кетэ, с добротной мебелью, красиво выкрашенной руками Вилли, и с десятилетним мальчуганом, который своим щебетаньем придавал такую прелесть семейному обеду. Карлу и его жене никогда еще не случалось играть в «вопросы»: «Я вижу в комнате что-то голубое — ну-ка, быстро, что это такое?», или: «В зоопарке есть зверь, полосатый, большой, не пушистый и не кровожадный — кто такой?», или в другие игры, помогающие взрослым находить общий язык с детьми. Карлу даже взгрустнулось — Вилли видел это по его лицу, — что у него нет такого маленького сокровища. Про себя Вилли решил, что, когда он найдет постоянную работу, Карл с женой будут ужинать у них каждую неделю.

В первую же их встречу, когда Рихарда уложили в постель (он спал на кухне), а взрослые перешли в спальню, Карл перевел разговор на политику. И тут атмосфера сердечности начала омрачаться.

— Вилли, — начал Карл, — куда же ты себя теперь определил?

— Как, куда определил? Что ты хочешь сказать? Я работаю. У меня семья. Для такого замухрышки, как я, дела больше чем достаточно.

— Профсоюзную работу не ведешь?

— Да как сказать. Я состою в нашем профсоюзном спортивном клубе. По воскресным вечерам мы занимаемся гимнастикой. — Вилли засмеялся. — Ты же меня знаешь: я в пирамиде держу на себе четыре человека, глыба бетона, да и только. Впрочем, наши дела не так уж плохи. В прошлом году мы победили в профсоюзном соревновании.

— Отлично, — сказал Карл, чуть нахмурясь. — Но гимнастика… В конце концов, гимнастика не провалит фашистов на следующих выборах… и не даст работу безработным.

— Знаешь, Карл, — сказал Вилли, — должно быть, ты прав. Но я тебе скажу вот что: я хочу жить спокойно. Есть такие люди, что по воскресеньям с утра до ночи дуются в карты в садике у пивной — понимаешь? А другие до того помешались на политике, что по вечерам никогда не бывают дома. То они на партийных собраниях, то еще где-то. А у меня, видно, такой уж характер, — я люблю семейную жизнь. Приходит воскресенье, мы с Кетэ и малышом едем на трамвае через мост, за город. Иногда запускаем с сынишкой змея, потом завтракаем на свежем воздухе. Вот такую жизнь я люблю, понятно тебе, Карл? И ни пива, ни политики мне не надо.

Карл усмехнулся.

— А ты все такой же, Вилли. По-прежнему свистишь, а?

Вилли захохотал и просвистел несколько тактов какой-то песенки.

— И ты все такой же, а, Карл? Все хочешь переделать мир. — И добавил, обращаясь к Ирме, жене Карла: — Он и с вами тоже все время спорит? В окопах, бывало, как начнет на меня орать, так не слышно даже, как снаряды рвутся.

— Что ты врешь! — добродушно сказал Карл. Миниатюрная Ирма улыбнулась обоим и повернулась к Кетэ.

— А вы ведете какую-нибудь политическую работу?

Кетэ, занимавшаяся штопкой, даже вздрогнула от неожиданности. Подняв удивленный взгляд, она недоуменно покачала головой.

— Нет, что вы. Разве такие женщины, как я, занимаются политикой?

— Но все же Кетэ голосует, — вмешался Вилли. — Когда бывают выборы, она голосует.

— А за кого вы голосуете? — не отставала Ирма.

— Да за кого Вилли, за того и я, — простодушно ответила Кетэ.

Даже Вилли засмеялся над ее тоном.

— Вы знаете, кто такой Ленин? — спросила Ирма.

Кетэ неуверенно кивнула.

— Ленин говорил, что каждая кухарка должна уметь управлять государством. Как вам это нравится, Кетэ?

Кетэ пожала плечами, потом тихонько рассмеялась.

— А Ленин, наверное, не умел стряпать.

Карл громко расхохотался.

— Ну-ка, попробуй на это ответить! — обратился он к жене.

— И отвечу, — серьезно возразила она. — Но чего тебя так разбирает?

— Да просто смешно она сказала, вот и все.

— Видите ли, — продолжала Ирма, повернувшись к Кетэ. — Ленин хотел сказать, что в хорошо организованном обществе каждый человек должен участвовать в решении политических вопросов. Для вас не менее, чем для любого банкира, важно, какое у нас правительство и какие законы.

Кетэ кивнула и снова принялась штопать носки мужа.

— Следующий раз, когда мы увидимся, я дам вам статью Ленина о женском вопросе. Если, конечно, вы хотите.

Кетэ вежливо кивнула.

— Спасибо, Ирма, буду очень рада.

Вилли улыбнулся и на цыпочках пошел в кухню за своим аккордеоном. Голос жены Карла действовал на него завораживающе— независимо от того, что она говорила. Ирма была крошечная и тоненькая, с изящным худощавым личиком и большими живыми черными глазами. Ей было лет тридцать, но выглядела она шестнадцатилетней, и Вилли слушал, как околдованный, когда эта девочка начинала говорить взрослым женским голосом и со взрослой уверенностью.

Он вернулся в спальню и сел, держа аккордеон на коленях.

— Ну-ка, затянем старую солдатскую, — сказал он Карлу.

— Давай! Но сначала я хочу задать тебе один серьезный вопрос, Вилли.

Вилли хмыкнул, глаза его уже заранее улыбались.

— Твои политические интересы, — продолжал Карл, — по-видимому, сводятся к голосованию… Но за кого ты голосуешь? За какую партию?

— Партию? А мне в общем все равно. Один раз так, другой иначе. Впрочем, обычно за социал-демократов.

Впервые за весь вечер с Карла слетело его обычное добродушие.

— Ну, знаешь, Вилли! — воскликнул он. — Пора тебе наконец взяться за ум!

Вилли, как и всякий немецкий рабочий, даже далекий от политики, знал о глубоком расколе между социал-демократами и коммунистами.

— Почему? — засмеялся он. — А ты кем был, когда мы с тобой расстались? Где уж мне, простаку, уследить за твоими прыжками!

— Послушай, — сказал Карл, хорошо знавший своего друга и понимавший, что тот его дразнит, — ты это брось. Я был социал-демократом, пока Носке не объединился с этой сволочью юнкерами. Не прикидывайся наивным, старая лисица. Ты не хуже меня знаешь или должен бы знать, какую роль сыграли социал-демократы.

— Может, и знаю, — ответил Вилли, — а может, и нет. Дело в том, Карл, что, как я слышал, социал-демократы поносят вас, коммунистов, и, насколько я могу судить, не зря. Ну ладно, давай-ка лучше споем.

— Поскреби социал-демократа и обнаружишь социал-фашиста, — зло сказала Ирма. — Поживете — увидите, Вилли. Они предали немецких рабочих в девятьсот восемнадцатом; они предадут их опять. Они такие же шовинисты, как генералы старого времени, вроде Гинденбурга.

Вилли засмеялся и пожал плечами, как бы желая сказать, что совсем запутался в этих доводах и возражениях.

— Черт возьми, Вилли, — сказал Карл, — ты обязан решить для себя, кто прав и кто неправ. Правда остается правдой, Вилли. Факты есть факты. Как рабочий, ты должен разобраться.

— Знаешь, Карл, — ласково возразил Вилли, — если б у меня были две жизни, вторую я бы посвятил копанию в политических вопросах. Но жизнь у меня одна. Теперь посуди сам: я работаю или, если работы больше нет, ищу другую. На это уходят дни. Вечерами и в праздники я тоже занят. Семья требует времени, понимаешь? Я столярничаю, например. Вот тот шкаф… я сделал чертеж, потом смастерил по нему шкаф и сам покрасил. Сэкономил на этом немножко денег, понятно? И люблю это дело. А собрания да политика — это тоже требует времени, да и денег. Если удастся поднакопить деньжонок, так я лучше куплю себе когда-нибудь ферму, чем платить партийные взносы. Меня всегда тянуло пожить в деревне.

— Да, — сказал Карл, — я помню. Но слушай, друг, во всей Германии крестьян выживают с земли. Разве тебе это не известно?

— Ну, тогда мы, может, и не станем заводить ферму, — чуть смутившись, ответил Вилли: в душе он давно уже отказался от надежды приобрести клочок земли. — Но человек должен жить так, как ему нравится.

— Слушайте, Вилли, — спокойно сказала Ирма, — меня всегда удивляют люди, вроде вас. И знаете почему?

— А почему?

— Вы любите свою семью, но нисколько не заботитесь о том, чтобы обеспечить ее будущее.

Вилли усмехнулся.

— Понятно. Сейчас вы спросите, почему я не борюсь за то, чтобы сделать Германию лучше, и не вступаю в вашу партию, да?

— Но разве это не правда? — со страстной серьезностью спросила Ирма. — Банкирам совершенно наплевать, что будет с такими людьми, как веглеры. Вы видели безработных, ютящихся в лачугах на окраине города. Каждый день туда прибывает все больше народу, и живут они не лучше бездомных собак. Что будет с вами, если вы потеряете работу? То же самое, не правда ли?

— До сих пор, если я терял работу, то находил новую, — засмеялся Вилли. — И живем себе, славу богу, ничего.

Ирме не хотелось быть резкой, но она не сдержалась и со смешанным чувством досады и удивления колко сказала:

— Значит, пока вы живете «ничего», вам наплевать, как живут другие? Не понимаю, как можно быть таким эгоистом!

Вилли просто пожал бы плечами и не стал бы спорить, но за него неожиданно вступилась Кетэ, обиженная нападками на своего милого Вилли.

— Вы не смеете так говорить! — горячо воскликнула она. — Что вы знаете о Вилли? В прошлом месяце тут внизу выселяли фрау Баумейстер. Она вдова солдата, у нее больной ребенок. А Вилли — знаете, что он сделал? Как вернулся с работы, сразу же перенес все ее вещи и мебель обратно. А когда явилась полиция, он стал перед ее дверью. «Там больной ребенок, — говорит. — Я набью морду первому, кто попробует выбросить ее на улицу». Ох, я до смерти испугалась, что его арестуют. А когда в прошлом году профсоюз объявил забастовку, вы думаете, Вилли был штрейкбрехером? Он два месяца бастовал и сидел дома без работы. Но вам, видно, этого мало? Ну так имейте в виду, мы люди порядочные. Мы не считаем, что нужно непременно учинять беспорядки. Может, по вашему, приличные люди — одни только революционеры, но мы с вами не согласны.

— Ну, ну, не будем волноваться, — сказал Карл, сам взволнованный этой вспышкой. — Ирма, ты совершенно не права. Я знаю Вилли — лучше его на свете нет. Но видишь ли, Вилли, именно поэтому…

Вилли прервал его, порывисто растянув меха аккордеона.

— Музыкальный час, Карл. Скоро десять, пора и спать.

— Верно, — дружелюбно ответил Карл, сдаваясь. — Играй, а я буду свистеть. Как это?..

— Погоди минутку, — весело сказал Вилли. — Вот вы говорите о будущем… Вы оба из того сорта людей, которые хотят устроить на земле лучшую жизнь. Прекрасно! Возможно, упорным трудом вы этого и добьетесь. Поверьте, если вы сделаете революцию, я не буду стоять у вас на пути. Но мы просто разные люди. Я не могу лезть из кожи, работая ради новой жизни, которой никогда не увижу. Раньше у нас был кайзер, теперь — республика. Не вижу, чем одно другого лучше. Нет, Карл, я мелкая пташка и хочу жить в своем маленьком гнездышке и на свой немудреный лад. Так что ты, старина, приходи к нам, и мы будем вспоминать прежние времена, петь песни, но не трать на нас слов. Пусть политикой занимаются политики.

На том и кончилось, но с тех пор Карл навещал Веглеров не чаще одного раза в полгода. В тот вечер, ложась спать, Вилли поделился с Кетэ мыслью, которая заставляла его тихонько посмеиваться про себя во время спора.

— Знаешь, что я тебе скажу, Кетэ, — начал он. — Ручаюсь, это все не так просто. — Сидя на краю супружеской кровати, он схватил Кетэ за руки и, притянув поближе, поставил перед собой. — Ты присмотрись к Ирме. Наверное, она умна, как бес. Но понимаешь, — засмеялся он рокочущим смешком, — у нее нет таких волос, как у тебя. — Он с любовью провел рукой по мягким цвета пшеницы волосам Кетэ. — И мордочка у Ирмы какая-то остренькая. У нее нет такого ротика, как у тебя, самого хорошенького ротика на свете. Ты знаешь, какой у тебя красивый рот, Кетэ? Пожалуй, рот у тебя еще красивее, чем все остальное.

— Разве? — Кетэ покраснела от удовольствия.

— Неужели я тебе никогда этого не говорил? Значит, я никудышный муж!

— Ты мне говорил. Только я не верила. Я рада, что кажусь тебе хорошенькой. Один только ты так и думаешь, я уверена. Смотри, как я растолстела.

Вилли, смеясь, притянул к себе ее голову и поцеловал в губы крепким долгим поцелуем.

— Да неужели? Никто, кроме меня, не считает тебя красивой? Так, так. Может, оно и лучше. — Он шлепнул ее по пухлому заду. — Знаешь, — продолжал он, — у Ирмы фигура, как у девчонки-подростка. Плоская и гладкая, как доска. Бедняжка, уж ее-то красоту вот такое чудо не испортит… — Вилли взял в свои широкие ладони вызывающе торчащие груди Кетэ и, нагнувшись, поцеловал сквозь ночную рубашку. — А посмотреть на Ирму сзади — бр-р! Наверное, гладить ее — все равно, что наждачную бумагу. — Руки его скользнули под ночную рубашку и крепко сжали мягкое тело жены. — Вот я и думаю, — захохотал он, — что мой бедный приятель Карл тратит столько времени на политику потому, что дома у него нет занятия получше! — Приподняв Кетэ, он бросился на постель и притянул жену к себе. — А ты как думаешь? — спросил он, обнимая ее все крепче.

— Я думаю, что ты слепой, — сказала Кетэ. — По-моему, Ирма красивая, как картинка. Я бы хотела иметь такую талию, как у нее. И такие глаза.

— Красивая? Мне бы казалось, будто я совращаю малолетнюю. Она вся — как двенадцатилетняя девочка.

— Не всем же нравятся толстухи!

— Почему толстухи? Ты вовсе не толстуха. Слава богу, у тебя есть что взять в руки.

— Но Карл, должно быть, ее любит, иначе он не женился бы. Он, по-моему, вовсе не бесчувственный.

— Ты сошла с ума. Карл женился на ней потому, что он слишком занят политикой, у него нет времени на женщин. Как по-твоему, если б он сегодня лег в постель с тобой, неужели он помышлял бы о политике?

— А почему нет?

— Ты так думаешь?

— Почему же нет?

— Ты так думаешь, а?

— Вилли, не жми так крепко, — хихикнула Кетэ. — Нет, не думаю…

Острая боль снова пронзила живот. Вилли закусил губу. «Вилли-Свистун, — подумал он. — Да, теперь-то просто вспоминать и думать: „Возможно, Карл был прав… возможно, я жил слишком легкомысленно“. Но, честно говоря, я и сейчас не знаю, прав ли был Карл. Господи Иисусе, теперь-то мне незачем лгать перед самим собой. Человек таков, каков он есть. Своей природы не переделаешь. У меня никогда не было интереса к политике. И нет никаких оснований думать, что, если б я смог прожить жизнь сначала, я жил бы по-другому. Только… только, может, я бы поменьше свистел. Свист мой, как видно, ничего не стоил. Он и кончился… ничем».

Вилли провел языком по сухим губам и вдруг засмеялся беззвучно и горько. «Боже, — подумал он, — как все страшно запутано! Кто может знать, что верно и что неверно? Бредешь в темноте, сбиваешься с дороги и даже не знаешь об этом до самого конца… пока не упадешь в яму, как пьяный болван. Но и тут, разве ты можешь оглянуться назад и сказать: „Надо было идти вон тем путем или вот этим?“ Ты знаешь одно: твоя дорога привела тебя к плохому концу… Но, боже мой, я ведь этого не хотел! Нет же, нет!»

Крепко стиснув губы, Вилли беззвучно заплакал. Он думал о Кетэ, об их милой, простой жизни, об их мальчике, и соленые слезы жгли ему глаза. И снова он прошептал: «Господи, сделай так, чтобы прилетели английские самолеты. Молю тебя…»

 

Глава шестая

1

4 часа утра.

Устный доклад эсэсовца Блюмеля комиссару гестапо Керу содержал следующие сведения.

Относительно военнопленного, которого Берта Линг недавно купила на рынке за семнадцать марок, Блюмель установил, что до и после того, как Веглер поджег сено, поляк был надежно заперт в сарае. Единственный ключ от висячего замка хранится у Берты Линг, которая клянется, что всегда носит его на себе или при себе… Кроме того, с нескрываемой гордостью сообщил Блюмель комиссару Керу, он тщательно осмотрел стены сарая, окна и землю вокруг, с целью убедиться, что поляк не мог пользоваться каким-нибудь тайным выходом. Учитывая эти обстоятельства, Кер заключил, что пленного можно считать вне подозрений. Тем не менее, чтобы доказать свою дотошность начальству, которое скоро будет читать протоколы следствия, Кер приказал привести поляка.

И вот тут-то Кер допустил единственную оплошность в следствии по делу Веглера. Оплошность эта была неизбежна. Кер, как и большинство немцев, еще в детстве твердо усвоил, что поляки по воле создавшего их господа — существа, безусловно, низшие. Впоследствии воля господня была одобрена, развита и возведена в степень государственной политики неким Адольфом Гитлером. И в зрелые годы Кер продолжал верить в эту старую доктрину с той бездумной небрежностью, с какою большинство обитателей земли считает хоть одну какую-нибудь расу ниже своей собственной; больше того, он был глубоко убежден, что превосходство немцев над поляками — научно обоснованный факт. Так, в десять лет он узнал, а в пятьдесят искренне верил, что поляк несравненно грязнее немца по причине врожденной расовой лени и более обильных выделений сальных и потовых желез, что поляк — алчный и хищный скаред и обжулит немца в любой сделке, потому что у поляка нет совести, а у немца есть, И Кера, поскольку он никогда не задумывался над этим, ничуть не смущало, что он точно так же относился к евреям или что турки, по странному совпадению, говорят то же самое об армянах, англичане — об ирландцах, американцы — о неграх. Кер, подобно множеству других людей, просто был в плену издавна культивируемой теории, которая, словно легенда, передавалась предками из поколения в поколение; она была совершенно антинаучной и тем не менее казалась ему достоверной; она была нелепа и тем не менее крепко укоренилась в его проницательном уме; она была бесчеловечной, однако прочно засела в самых милосердных уголках его сердца. И поэтому он допустил промах в отношении единственного свидетеля, который мог бы дать ценные показания.

Одна из истин, в которых Керу и в голову не приходило сомневаться, заключалась в том, что все поляки по своей расовой природе — безнадежные лгуны. Поэтому, допрашивая военнопленного, он заранее был уверен, что поляк будет лгать или увертываться от ответов, которые могли бы навести Кера на след.

Он начал с обычного вопроса.

— Ваша фамилия Биронский?

Кер говорил по-немецки, так как Берта Линг сказала, что пленный знает их язык.

— Да, герр начальник. Стефан Биронский.

Эсэсовец Блюмель покраснел от злости и ядовито поджал губы. Блюмеля ничуть не тревожило, что пленный, очевидно, понял все оскорбительные слова, сказанные по его адресу в приемной, — но как он смел, этот выродок, слушать их разговоры, не доложив, что понимает по-немецки!

— Фармацевт, да? — спросил Кер, подняв глаза от досье поляка.

— Да, герр начальник.

— Что-то не верится, — заметил комиссар, не скрывая презрения, которое вызывала в нем внешность пленного. — Это точно?

— Да, герр начальник.

— Вы действительно кончили фармацевтический факультет в университете?

— Да, герр начальник.

— В каком университете?

— Кра… Краковском, герр начальник, — слегка запнувшись, ответил пленный.

— Ну что ж, пан Биронский, образованный поляк, хотели бы вы вернуться домой, в Польшу… в тот самый дом, где вы жили?

Пленный поднял голову, но Кер, вопреки ожиданию, не заметил на его лице никаких признаков волнения. Изможденное, грязное лицо было неподвижным; черные глаза глядели без всякого выражения.

— Вы хотели бы вернуться домой, а? Наверное, там у вас семья?

— Да, герр начальник. — (Его жена и двое детей на второй день войны были разорваны на куски шальным снарядом.)

— А если я скажу, что есть один верный способ устроить вам отправку домой, вы мне поверите?

— Да… да, герр начальник.

— Что ж, посмотрим… — Кер на секунду умолк: опять отрыжка! — Пан Биронский, не знаете ли, что случилось вчера вечером возле сарая, где вы ночевали? — продолжал он.

С той минуты, когда за ним пришел Блюмель, Биронский готовился к этому вопросу. И вряд ли когда-либо у кого-либо было больше оснований лгать, чем у него сейчас. Он не стал лгать, ибо для того, чтобы сказать неправду комиссару гестапо, требовалась воля и мужество. У Биронского уже не осталось ни того, ни другого. Когда-то и он был тем, что называется человеческим существом. Он мирно жил со своей женой и двумя девочками и усердно работал в аптеке. Но человек, что стоял перед комиссаром Кером, полгода пробыл в концлагере, а потом больше двух лет работал в штрафной рабочей команде на строительстве дорог. Медицинское освидетельствование установило бы, что он страдает болезнью почек и анемией и что еще четыре месяца такого существования — и где-нибудь в поле он упадет замертво на землю, как осенний лист с дерева. Священник или опытный психиатр, исследовав его душевное состояние, обнаружил бы и многое другое. Несомненно, прочие поляки — а также русские и французы, — выстрадавшие в плену не меньше его, в такие моменты проявили бы железную твердость духа; в их венах текла ярая ненависть и жажда отмщения, которую чувствовали и которой боялись захватчики. Однако не все люди закалялись в рабстве; некоторые превращались в жалкий студень — к их числу принадлежал Стефан Биронский. Тут хозяева Европы добились полного успеха. Он был делом их рук — безвольное тело, больная душа, — и таким он будет вплоть до того дня, когда упадет на землю замертво. Поэтому сейчас у него не было ни способности, ни цели, ни желания, ни сил утаивать правду о Веглере. Он рассказал комиссару все, что знал.

Ночью его разбудила сирена воздушной тревоги. От этого звука он всегда просыпался в холодном поту. Несмотря на страшное изнеможение, обычно проходило около часа, пока ему удавалось заснуть снова; поэтому он еще не спал, когда на поле за сараем началась какая-то суета. В стене над его соломенным тюфяком было маленькое вентиляционное окошко. Он вскарабкался на ящик и видел все, что произошло с той секунды, когда Берта Линг прибежала на поле и до того, как раздался выстрел и Веглер упал на землю. Его описание происшедшего точно совпадало с тем, что рассказывала Берта Линг.

— Скажите, пан Биронский, — спросил Кер, — вы что-нибудь знаете о причинах, толкнувших Веглера на преступление? Известны ли вам его сообщники? Не видели ли вы еще кого-нибудь с ним?.. Если вы сможете пролить свет на это дело, дорогой пан Биронский, я гарантирую вам возвращение к семье. — Он помедлил и добавил с отеческой строгостью: — Но помните, если вздумаете лгать, вам будет плохо.

— Да, герр начальник, — пробормотал пленный. — Лгать запрещено. Я знаю.

— Итак, вы что-то хотели сказать?

— Да… да, герр начальник.

Пленный, напряженно думая, наморщил лоб. То, о чем он собирался рассказать, произошло только вчера, но ему, когда-то знавшему латинские названия бесчисленного множества лекарств, стоило теперь огромного труда вспомнить, что было несколько часов назад. Однако случай был настолько удивительный, что еще не совсем вылетел у него из памяти.

— Этот немец… не помню его имени…

— Веглер?

— Да, герр начальник. Он подошел к сараю и заговорил со мной.

Кер порывисто выпрямился и широко открыл глаза.

— Он разговаривал с вами?. Когда? Перед тем, как он зажег сено, вчера вечером?

— Нет… еще до того.

— Точнее, когда?

— Это было… ночью, герр начальник… еще до того.

— Вы провели на ферме всего две ночи, — в какую же ночь это было?

— Только две ночи?.. Значит, в первую ночь.

— Вы уверены?

— Я… думаю, что так. Простите… мне… у меня плохая память. — Он неожиданно заплакал. — Я болен, герр начальник… я болен… мне нужно доктора…

— Прекратите сейчас же! — резко приказал Кер. — Стойте прямо!

— Да, герр начальник.

— Будем считать, что это была первая ночь… Ну и что же?

— Он уговаривал меня бежать, но я отказался.

— Лжете!

— Нет, герр начальник, клянусь вам.

— Не сочиняйте в надежде, что я вас отправлю домой. Я не так глуп.

— Да, герр начальник. Лгать запрещено. Я знаю, герр начальник.

— Так вы утверждаете, что он предлагал вам бежать?

— Перед богом клянусь. — Биронский дважды перекрестился. — Перед богом. Он подошел к сараю…

— Дальше!

— Я… ох… — Он запнулся и опять наморщил лоб, мучительно силясь припомнить. Внезапно морщины разгладились, он торжествующе улыбнулся. Улыбка на его заросшем землистом лице казалась жуткой, как если бы улыбнулся труп. — Вспомнил, герр начальник. Все вспомнил. Он разговаривал со мной через маленькое окошко. Сначала он дал мне сигарету. Но я… я сказал, что курить в сарае запрещено. — Возбужденно, с оттенком торжества в голосе, он добавил: — Я не стал курить, герр начальник; я никогда не нарушаю приказов.

— Дальше! — прикрикнул Кер. Глаза его сузились. К рассказу поляка он относился скептически.

— Потом он… он предложил написать за меня письмо домой… Но я сказал, что это запрещено.

— Расскажите, что он говорил насчет побега.

— Есть, герр начальник. Он… он сказал, что в любую ночь выломает для меня дверь сарая… Он сказал, что принесет одежду и… немножко денег… еды… и свое удостоверение личности, герр начальник.

Блюмель взглянул на Кера. Кер — на Блюмеля. Оба промолчали.

— И… вот и все.

— Почему же вы не бежали? Деньги, одежда, удостоверение… и вы говорите по-немецки. Что же вы не убежали?

— Бежать запрещено, герр начальник.

— Понятно, — иронически протянул Кер. — А он объяснил, почему он все это вам предлагает?

— Нет, герр начальник. Просто сказал, что хочет помочь мне.

— Вы с ним встречались раньше?

— Нет, герр начальник.

— Вы разговаривали с ним до той ночи?

— Нет, герр начальник.

— Почему же он вызвался вам помочь, — ради ваших прекрасных глаз, что ли?

— Не знаю, герр начальник. Я думал…

— Что?

— Я думал, он… хочет меня испытать или впутать в беду. Но я знаю, что побеги запрещены.

Керу, который вначале воспрянул духом, вся эта история уже казалась явной выдумкой. Ни в коем случае Веглер не мог предложить ему свое удостоверение личности. Даже если бы поляк дал ему целое состояние, он предложил бы ему любую помощь — но не это. Ведь куда бы ни бежал поляк, рано или поздно его схватили бы, и что было бы с Веглером, если бы у бежавшего пленного нашли его удостоверение? Нет, это вздор. По-видимому, поляк все врет.

— Герр комиссар, — зашептал Блюмель, наклоняясь к Керу, — если в этой чепухе есть хоть капля правды, я это выясню в две минуты. Разрешите мне…

— Знаю, знаю, — нетерпеливо перебил Кер. — Вы пустите в ход кулаки. И этот несчастный скажет все, что вы захотите. Нет уж, пожалуйста, я опытный следователь и в такой расправе не нуждаюсь.

Молодой Блюмель покраснел и отошел от стола. Он бросил яростный взгляд на поляка — из-за этой дряни ему делают выговор! — и промолчал.

Только одно соображение заставляло Кера колебаться. Конечно, поляк врет, как непременно врал бы на его месте любой другой из этой породы, однако эта нелепая история имеет некоторый смысл, если Веглер действительно сумасшедший. Немец, обратившийся с таким предложением к незнакомому поляку, не может не быть сумасшедшим — другого разумного объяснения нет. Но он, Кер, станет посмешищем всего главного управления, если в качестве доказательства своей версии о ненормальности Веглера представит показания пленного поляка. Наилучший тактический ход — сделать анализ общего положения и совсем умолчать о показаниях поляка. В конце концов, ведь сам он ему не верит, почему же должны верить другие?

— Отведите его на ферму, — отрывисто сказал он Блюмелю. — Мы зря теряем время.

— Герр… я… герр начальник, вы обещали… — умоляюще залепетал поляк.

Кер нетерпеливо мотнул головой. Блюмель пинком подтолкнул пленного к двери; тот опять заплакал. Они вышли.

Кер взял перо и записал, что допрос Стефана Биронского, бывшего фармацевта, не дал ничего нового.

2

А тем временем Якоб Фриш и молодой Пельц дожидались своей очереди в приемной. Товарищи по бараку после недолгих разговоров за закрытой дверью были отпущены домой. Ни один из них, выходя оттуда, не только не обмолвился хоть намеком, о чем идет следствие, но и вообще не раскрыл рта. Наконец, когда вызвали Блюмеля и поляка, Фриш решил заняться Пельцем, («Меня зовут Фриш, по профессии я хорек; интересно разнюхать, чем дышит этот юноша».) Они с Пельцем жили в одном бараке уже семь месяцев, но работали в разных сменах и мало знали друг друга.

Фриш применил свой обычный подход: стал расспрашивать Пельца о доме. Редкий рабочий, даже самый сдержанный на язык, не начинал изливать душу сочувствующему собеседнику, рассказывая об утраченной жизни в Эссене, Кельне или Дюссельдорфе («Я все думаю, уцелел ли мой дом?..»)… Пельц, остро тосковавший по своей деревне, мгновенно оживился и защебетал, как канарейка. Фриш слушал, порой о чем-нибудь спрашивая, улыбался и по мере возможности осторожно прощупывал его политические настроения. И вдруг юноша, почти испугав его, оборвал фразу на середине и молча, в упор посмотрел ему в глаза. Его худое, бледное лицо порозовело. Он жадно всматривался в Фриша, потом на секунду отвернулся и снова уставился на него. Наконец, запинаясь от неловкости, он пробормотал:

— Я… знаешь, Якоб… я давно уже хочу тебя спросить…

— О чем, Эрнст?

— Все называют тебя «пастором». Правда, что ты когда-то был настоящим пастором? Это не кличка?..

— Да, я был пастором, посвященным в сан, и имел приход.

— Понятно.

— Ты об этом и хотел спросить?

— Нет, я еще только собираюсь. Понимаешь, я всегда чувствовал, что ты — настоящий пастор.

— В самом деле? Почему же?

— Ну, как бы тебе сказать… Ты… Потому что я заметил: ты не обижаешь людей, — просто объяснил Пельц. Губы его искривила горькая усмешка. — Ты не станешь кричать человеку: «Эй, ты, однорукий!» Конечно, они это не со зла. Они понимают, что калекой я стал на войне. Просто они так говорят, и все. Должно быть, и я был таким, пока меня не покалечило. А вот ты никогда так не скажешь, Якоб. Я уж заметил.

Фриш задумчиво кивнул. Взгляд его сквозь толстые стекла очков был ясен и ласков, и Пельц, которому всегда нравился этот щуплый, невзрачный и такой серьезный человек, почувствовал облегчение. Он понял, что Фриш не обманет его доверия.

— Я знал, что только к тебе могу обратиться за советом, пастор.

— Постараюсь помочь чем смогу, Эрнст.

— А можно сначала спросить еще кой о чем?

Фриш опять кивнул, недоумевая, к чему все это приведет.

— Почему ты теперь не служишь в церкви?

— Не знаю, как тебе объяснить, Эрнст. Быть может, потому, что я счел необходимым спокойно разобраться в своей душе, прежде чем наставлять людей. После войны надеюсь опять стать пастором. — Такой формулой он пользовался со времени приезда на завод. Это была не полная правда, но в общем и не совсем ложь.

— Понимаю, — сказал Пельц. Казалось, он был удовлетворен ответом, несмотря на его неопределенность. — Пастор… дело вот в чем… Мне всего двадцать один год, через месяц исполнится двадцать два. Должно быть, мне теперь всю жизнь придется работать на заводе… наверно, единственное подходящее дело для такого калеки— подкладывать сырье в самую простую машину или копаться на складе, вот как я сейчас. Тут я хоть могу заработать себе на хлеб. Но… — в глазах его стояла нескрываемая боль, — жизнь это ведь не только работа…

Фриш ответил кивком.

— Я всегда мечтал: вот женюсь и буду работать на ферме. Теперь об этом и думать не приходится. Богатый фермер, если у него одна рука, наймет себе работников. А такой, как я, должен сам вместе с женой обрабатывать свои четыре гектара, иначе — беда. Понимаешь, пастор? Если б мне повезло, если бы у меня осталась хоть культяпка, мне бы приделали протез. Но видишь, руку отхватили до самого плеча, так что и приделать-то некуда.

— Да, Эрнст.

— Что ж… я притерпелся. Как-нибудь проживу. Хорошо, что не убили. И за это надо сказать спасибо.

— Ты можешь гордиться тем, что исполнил свой долг, — осторожно вставил Фриш. — Ты отдал руку за Германию, за фюрера. — Интересно, подхватит ли Пельц этот тон, или, что будет еще многозначительнее, пропустит его слова мимо ушей как напыщенный вздор.

— Да, конечно, — серьезно ответил Пельц. — Не думай, что я когда-нибудь забуду об этом, пастор. Бывает, что люди теряют ногу или руку от несчастного случая. Мне кажется, тут можно просто спятить, что тебе так не повезло. Им нечем даже утешаться, правда? А я не забываю, что помогал спасать Германию… и когда у меня бывает очень уж скверно на душе… иногда среди ночи… я думаю об этом. Ты даже не представляешь, как это для меня важно.

— Конечно, — подтвердил Фриш, подавляя вздох. «Мальчик, обращенный в сладостную для него веру, — с грустью подумал он, — и каких только глупостей он не воспримет! Паука, лангуста, волка нельзя ввергнуть в такие заблуждения, как человека. У них нет души, их нельзя ни возвысить, ни одурачить».

— И все же, Эрнст, — произнес он вслух, — жизнь нельзя строить только на том, что однажды ты выполнил свой долг, не правда ли?

— Именно, Якоб, к этому-то я и веду. — Пельц слегка покраснел. — Каждому… каждому человеку нужна своя женщина. Понимаешь, что я хочу сказать, пастор?

— Конечно.

— Раньше я нравился девушкам. — Это было сказано почти равнодушно, без всякого хвастовства.

— А теперь разве нет, Эрнст? Ты молодой и красивый. Этого война у тебя не отняла.

— Война отняла у меня больше, чем ты думаешь, — мрачно возразил Пельц. — Слушай, Якоб, вскоре после приезда сюда я познакомился с одной девушкой. Она живет на ферме, на другом конце деревни. Мы… ну, словом, я ей понравился, и она мне все позволяла. И мне тоже она очень нравилась. Я и подумал: «Чего ждать? Может, я и не найду такой, чтобы понравилась мне еще больше». Ну, я и сказал: давай, мол, поженимся.

— Ну?

— Она мне так и отрезала, пастор, — нет, и все. Ты, говорит, мне нравишься, но замуж я за тебя не пойду. — Пельц умолк и шумно вздохнул. — Одно дело, говорит, любиться в копнах клевера на лугу, а другое — выйти замуж. Пойдут дети, тут в шалаше не проживешь. Она мне все по-честному выложила: однорукий всегда будет на последнем месте, и работу ему будут давать самую паршивую, какую никто не возьмет. — Пельц судорожно глотнул. Затем, превозмогая душевную боль, упрямо продолжал — Понимаешь, она права; даже я согласен с этим.

— Не думаю, что она так уж права. Человек может многого добиться, если с ним рядом женщина, которая помогает жить и подбодрит, когда нужно.

Пельц промолчал.

— Пастор, — с досадой сказал он немного погодя. — Мне твоих проповедей не надо. Я знаю то, что знаю, — давай говорить прямо. Черт возьми, если вдуматься, как живет средний человек? Он должен работать как вол, чтобы свести концы с концами. А разве я какой-нибудь особенный? Я самый обыкновенный средний человек. А без руки я стал, пожалуй, и ниже среднего. Мне нужен твой совет, но я не желаю, чтоб меня похлопывали по плечу. Тут такой случай, когда надо крепко поразмыслить.

— Говори, — сказал Фриш. Он почувствовал угрызения совести: как стыдно, что он бормотал какие-то общие фразы!

— Три месяца назад я прочел в газете, что сам фюрер учредил специальное бюро, чтобы устраивать браки для бывших солдат-калек, понимаешь? Ну, я и… — Лицо его залилось краской. — Я написал в это бюро, просто из любопытства… — Помолчав, он со злостью поправился: — Нет, черт меня возьми, вовсе не из любопытства, а на что-то надеясь. Я понимал, что большинство девушек будут вроде той, что отказала мне… Ну, а вдруг какая-нибудь из тех, кто хочет найти мужа через бюро, отнесется к этому делу иначе, — ясно тебе?

— И что же?..

— Ну… началась переписка, заполнение разных анкет, фотографии, туда-сюда и прочее. Короче говоря, на будущей неделе назначена свадьба. Все сделалось по телефону, понимаешь, пастор?

— Кто же эта девушка?

— Ее зовут Эльза Зейферт. Она учительница, преподает природоведение в детском лагере, в Восточной Пруссии.

— Ты ее не знаешь, насколько я понимаю?

— Только по письмам и по карточке. — Пельц смущенно вытащил из кармана конверт и извлек оттуда любительскую фотографию. На ней была изображена девушка, окруженная детишками дошкольного возраста. Дети были голышом, девушка — в очень открытом купальном костюме.

— Да она просто красотка, Эрнст. — Девушка и в самом деле была хороша: лет восемнадцати, с энергичным красивым лицом и фигурой гимнастки. — По-моему, тебе здорово повезло, сынок.

— Не знаю, — мрачно ответил Пельц. — Слушай, пастор, в самом первом письме она писала, что влюбилась в меня сразу, что я ее идеал, и прочее.

— Ну и что?

— Это ерунда, вот что. Я увидел ее карточку и подумал: вот с этой я хотел бы спать. Может, и она думает то же самое, глядя на мою карточку, если у девушек бывают такие мысли — я не знаю. Но уверять, будто она в меня влюблена и прочее… это же сущая ерунда! Она влюблена в идею осчастливить героя войны, она хочет выполнить свой долг перед фюрером — вот и все.

Фриш молчал.

— И сейчас, когда надо решать «да» или «нет», меня берет страх. С одной стороны, мне, конечно, хочется жениться — попытать счастья. Как подумаю, что всю жизнь придется жить в одиночку, по-холостяцки и раз в неделю шляться к проституткам, так просто готов пустить себе пулю в лоб. Все время я себе говорю: разве мне когда-нибудь еще подвернется такой случай? Само собой, я бы женился на ней хоть сию минуту. — Он судорожно проглотил слюну. — Но, с другой стороны, я смотрю на это трезво. Чем она отличается от той девушки, что отказала мне? Та меня уже хорошо знала, позволяла все и даже не прочь была продолжать, потому что я…. гм… ну, словом, она считала меня подходящим для этого дела. Ясно, что Эльза не такая, пастор, — ей только восемнадцать, а той уже двадцать три. Фантазировать можно сколько угодно, но ведь в жизни-то все по-другому. Сейчас Эльза гордится, что она такая патриотка. Но когда кончится война, когда забудется, что газеты помещали ее фотографию потому, что она вышла за однорукого ветерана… когда ей будет двадцать пять, тридцать… что тогда? Слушай! — Голубые глаза Пельца затуманились. — Лучше мне жить одному, как последней собаке, чем через десять лет услышать от жены, что она загубила свою жизнь, выйдя за калеку. А я твердо знаю — придет день, когда ей станет невмоготу. Другие живут в достатке, а ее муж — нет, а может, ей и самой придется работать, потому что я ее не смогу обеспечить… Но, разрази меня бог — в тот день, когда она мне скажет, что жалеет, что вышла за меня, я ее убью! — Злобный огонь, вспыхнувший в его глазах, мгновенно потух, и лицо стало несчастным. — Но пусть даже я ее убью, все равно она будет права. Ни одна девушка не должна выходить за меня замуж. — Он криво усмехнулся. — Разве только какая-нибудь тридцатипятилетняя старая дева, на которую никто уже не польстится. Посмотрел бы ты, какие я получаю фотографии. — Он сделал неопределенный жест. — Вот так-то, пастор. Даже не знаю, зачем я прошу у тебя совета. Разве тут что-нибудь посоветуешь? Наверно, мне просто нужно с кем-то поделиться. — Пельц опустил голову и закрыл лицо руками, прячась от глаз Фриша. — Но я тебе честно говорю: я страшно запутался.

— Женись на ней, — негромко произнес Фриш.

Юноша поднял голову.

— Ты это серьезно?

— Да.

— А как же?..

— Ты напрасно не доверяешь девушке, вот что я тебе скажу. Откуда ты знаешь, быть может, она тоже обо всем этом думала? Здешняя девушка не хочет брать тебя в мужья. А та — хочет. В этом разница между ними, а вовсе не в том, что одна практична, а другая — нет.

— Если б я был в этом уверен, — угрюмо пробормотал Пельц.

— Знаешь, парень, брак такое дело, что ничего нельзя знать наперед. У тебя нет руки, и это тебя до того угнетает, что ты не хочешь верить в хорошее. Ты заранее требуешь гарантий, которых никто не может тебе дать. А знаешь, если человек однажды в жизни преодолеет свой физический недостаток… вот как Геббельс, например… он может многого достичь, именно благодаря этому. Так и в семейной жизни.

— Да, понимаю, — согласился Пельц. — А, черт! — воскликнул он. — И почему надо было, чтобы это случилось со мной? Почему, пастор?

Фриш молчал.

— Пастор, ты человек ученый. Скажи, зачем мы есть?

— Не понимаю, друг.

— Я о людях. Зачем люди рождаются на свет? Зачем они живут? Почему человек, у которого только одна жизнь — только одно! — должен стать калекой, как я, например?

— Ты должен был защищать свою страну, — тихо ответил Фриш.

— Но почему?

— Потому что на Германию напал враг. — Фриш сделал над собой усилие, чтобы в голосе его не сквозила горькая насмешка.

— Да я не об этом, пастор. — Пельц с трудом подыскивал нужные слова. — Я что хочу сказать… Почему на Германию напали вообще? То есть почему бывает война? Почему на земле живут евреи, которые всегда затевают войны? Человек рождается не для того, чтобы его калечили, вот что я хочу сказать. Если б не евреи, никакой войны не было бы, правда? Так зачем же бог создал евреев?

«О господи! — подумал Фриш. — С чего начать и как? Час назад мне показалось, что этот малый еще не безнадежен. Ему искалечили его единственную драгоценную жизнь… Но как мне добраться до сути его обиды? Каким заклинанием можно заставить множество таких, как он, изрыгнуть то гнусное пойло, которое им вливают в глотки?»

Фриш уставился на пол, подавленный, убитый отчаянием. Нет, не найти ему слов, чтобы выбить чушь из головы этого юноши. И все же какая-то надежда есть. Возможно, слова и не подействуют на него и ему подобных, но как пьяный не поймет, что он пьян, пока не свалится в канаву, а слепой не убедится, что слеп, пока не сверзится со скалы, так, быть может, и этот юноша, и множество немцев должны перестрадать, пережить катастрофу и только после этого поймут правду…

— Не знаю, — мягко сказал он вслух. — Не могу ответить на твои вопросы, Эрнст. Надеюсь, будущее покажет.

— Может, война ответит, — пробормотал Пельц. — Если мы принесем всем странам немецкую культуру, может, потом навсегда установится мир.

— Скажи мне, — медленно произнес Фриш. — Ты уверен, что мы победим?

— А ты — нет? — изумленно спросил Пельц.

— Уверен… Но я спрашиваю тебя, потому что ты солдат, ты лучше разбираешься в военных делах.

— Что может остановить нашу армию? Ничего. Мы непобедимы.

— Конечно. Приятно, что ты это подтверждаешь.

— Значит, ты думаешь, мне надо жениться, пастор?

— Да. Женись, и пусть у тебя будет много сыновей, парень. Они понадобятся твоей Германии.

Дверь кабинета открылась — оба подняли глаза. Вышел поляк, за ним — Блюмель. Поляк плакал, громко и беспомощно всхлипывая. Идя вслед за ним к выходу, Блюмель подмигнул им, ткнул большим пальцем в сторону пленного и захохотал.

Когда они вышли, Пельц тихо сказал:

— Видал этого беднягу, пастор? Мне его жалко.

— Жалко?

— Зачем бог создал поляков? Почему он не сделал всех людей немцами? Для чего поляк рождается на свет, если ему незачем жить?

— Не знаю, друг.

— Никогда у меня не бывало столько вопросов, пастор. Раньше я не задумывался о таких вещах.

— Не задумывался?

— Нет. А теперь у меня уйма всяких вопросов. Почему это, пастор?

— Не знаю, сынок.

— Ну ладно, спасибо тебе за совет. Я думаю… может, если мне повезет… то есть если я женюсь…

Дверь открылась.

— Эрнст Пельц! — резко бросил Кер, оглядывая их обоих. Пельц вскочил и выбросил вперед руку.

— Хайль Гитлер!

Бодро чеканя шаг, он прошел в кабинет; пустой рукав подрагивал при каждом его шаге.

Фриш прислонился головой к стене и закрыл глаза.

3

4 часа 15 минут утра.

Берту Линг после разговора с комиссаром Кером отвезли домой на машине эсэсовцы Блюмель и Латцельбургер. В первый раз с той секунды, как раздался выстрел и Веглер упал на землю, Берта осталась одна, без людей. Теперь уже незачем было притворяться спокойной, и, войдя в спальню, Берта рухнула на кровать.

Она лежала, совсем одетая, обессиленная до того, что не. могла заставить себя шевельнуться, и горькими слезами оплакивала человека, которого любила.

Берта выдала Веглера заводской охране не из какого-нибудь расчета, а в припадке истерики, в паническом страхе — страхе перед тем, чем это грозит им обоим, перед английскими бомбардировщиками, перед неведомым. Сейчас, когда она осталась одна, патриотические чувства уже не стояли непроницаемой завесой между ее потрясенной душой и неумолимой совестью; эсэсовцы восторженно поздравляли ее, называли благородной, мужественной женщиной, истинной немкой, но эти красивые слова, еще и сейчас звучавшие в ее ушах, не находили отклика в ее сердце. Никакая логика не могла унять душевную боль, никакие восхваления патриотизма не облегчат ее вины. Перед ее глазами стояла страшная картина: живая человеческая голова на плахе и сверкающее лезвие гильотины, с мерным стуком бесконечно ходящее вверх, вниз… оно отрубает голову, и струя крови бьет фонтаном… это голова ее любовника, голова с такими знакомыми чертами, с голубыми глазами и широким ртом, который она страстно целовала… голова, что когда-то лежала на ее подушке.

А рассудок ее, стараясь найти покой и оправдание, перебирал уже потерявшие убедительность доводы, придумывая новые; ум спрашивал у сердца: «Как же можно было поступить иначе?» Но и сердце ее было в смятении, ибо в каком-то его уголке горела ненависть к Веглеру. Ведь на самом деле это он ее предал. Веглер клятвенно обещал ей счастливое будущее и нарушил свое обещание. Он своими руками разорвал их переплетенные жизни. Она не видела в его поступке ни смысла, ни значения. «Зачем, зачем он это сделал?» — вертелось у нее в мозгу. И она не могла найти ответа; ей это казалось просто грубой, варварской выходкой, которую она никогда ему не простит.

Берта повторяла себе это беспрерывно. Но за всеми ее мыслями вставала спокойная, четкая истина — острие ножа, колющее ее мозг. Сильнее, чем что-либо, Берта чувствовала сейчас одно: Веглер хороший человек! В каждом человеке много разного, и Берта, давно перешагнувшая наивный девичий возраст, оценивала Веглера с практической точки зрения. Она знала, что он может стать необходимым ей помощником на ферме, она нашла в нем спокойного, легкого по характеру товарища и была благодарна ему за его зрелую мужественность — за то, что, прижимаясь к его большому телу, она испытывала радость и восторг. Словом, для нее, тридцатишестилетней крестьянки, было бы неслыханным везеньем, если бы Веглер стал ее вторым мужем. Кроме того, она с самого начала поняла, что Веглер — редкое исключение среди мужчин: честный, нравственно чистый, со скромным достоинством — словом, очень хороший человек. Но почему же этот хороший человек пошел на преступление, совершил страшный грех саботажа? И если уж хороший человек сделал такое, то кто же она, предавшая его?

И тут Берта не знала, что ответить. Перед этой мыслью все другие доводы теряли свою силу. И тогда ненависть к нему и тревогу за себя захлестывало истерически страстное желание подползти на коленях к больничной койке, целовать его руки и молить о прощении.

Берта плакала, и ни разум, ни сердце не облегчали ей смятения и боли.

Шел пятый час утра, когда Анна Манке подъехала к ферме на велосипеде Латцельбургера. Берта не слышала ни скрипа калитки, ни энергичного стука в дверь и испуганно вскочила с кровати, когда Анна громко окликнула ее, войдя в кухню. Сердце ее сжалось от страха при мысли, что ее опять вызывают к комиссару гестапо. Из чувства самосохранения она рассказала Керу далеко не все, что произошло этой ночью, и скрыла свой разговор с Веглером. Если будет второй допрос, вряд ли она сумеет выгородить себя.

Анна снова окликнула ее; Берта узнала Анну по голосу и мгновенно сообразила, что нужно схитрить. Сонным голосом она пробормотала: «Кто там?» — и вдруг быстро стянула с себя красивый свитер и сунула его под подушку.

Этот свитер, подарок сына, был бесконечно дорог Берте. В декабре прошлого года, когда был сбор теплых вещей для солдат, воевавших в России, Анна Манке явилась с такими увещеваниями, что Берте пришлось расстаться со своим единственным свитером. Сейчас снова близилась кампания «зимней помощи». Если Анна увидит этот новый свитер, то Берта и опомниться не успеет, как он исчезнет в проклятом мешке. Она решила не отдавать его ни в коем случае. Конечно, теплые вещи нужны бедным нашим солдатам, страдающим от лютых русских морозов (слава богу, ее мальчик пока что избежал этой пытки), но, в конце концов, в Германии тоже холодная зима. Как прикажете быть крестьянке, которая почти все время работает на дворе или в поле? И кто о тебе позаботится, если ты сама о себе не позаботишься?

— Встань, пожалуйста, Берта, — громко сказала Анна. — Мне нужно поговорить с тобой.

— Иду, иду! — сонным голосом ответила Берта. Она сняла юбку, раскрыла постель и растрепала волосы. Потом накинула латаный халат и открыла дверь. Анна водила по кухне лучом фонарика-карандаша; она уже успела опустить маскировочную шторку.

— Ну и ну! — воскликнула она. — Спокойный же у тебя характер: так крепко заснуть после всего, что ты сегодня пережила! Бедняжка моя, надо же случиться такой беде!

Берта пожала плечами. Анна потушила фонарик.

— Зажги лампу, дорогая. Нам с тобой нужно серьезно поговорить.

Берта заколебалась. Она знала, что лицо у нее распухло и все в пятнах от слез; ей не хотелось, чтобы Анна заметила эти следы раскаяния.

— Лампа разбилась… свечей у меня нет. Если поднять штору, будет светло.

Анна передернула плечами и направила луч фонарика вниз. Берта подняла штору. В комнате разлился бледный предрассветный сумрак.

— Вот дела-то, а, Берта? — оживленно воскликнула Анна. — Подумать только, ты обручена с предателем! Просто не верится, что ты ничего за ним не замечала раньше!

— Еще что выдумали! — разозлилась Берта. — Вы на что намекаете? Я…

— Ну, ну, ладно, — торопливо перебила ее Анна. — Не сердись. Это я просто так обмолвилась. Ни на что я не намекаю.

— Паршивые же у вас обмолвки, — с яростью возразила Берта. — Хватит с меня! Не желаю слышать никаких намеков. Эти молодчики с завода на что уж ловки, а и то ничего не заметили. Ему дали крест за заслуги.

— Да, конечно, — умиротворяюще сказала Анна. — Забудем про это. Извини, пожалуйста. В конце концов, ведь ты спасла завод. Я тебя от души поздравляю.

Берта села.

— Ну а зачем вы явились среди ночи? Если потому, что до вас дошли слухи и вам захотелось посудачить…

«Странно, что это она так запальчива?» — подумала Анна, чувствуя, как в ней закипает раздражение.

— Знаешь, Берта, не дури. За этим я не пришла бы в четыре часа ночи.

— А зачем же тогда? Уж будьте добры, выкладывайте поскорее и дайте мне хоть немного поспать. Скоро рассветет, и мне надо будет доить коров.

— А как ты считаешь, зачем я пришла? — холодно спросила Анна. — За рецептом печенья, что ли? Может, ты забыла, что носишь ребенка Веглера?

— О!..

— «О!» — передразнила Анна. — Теперь, небось, прикусила язык? Анна Манке не такая уж дура, да? Она пришла сюда не сплетничать. Уж если говорить правду, она примчалась за пять километров на велосипеде в четыре часа ночи потому, что думает о благополучии фрау Линг. — Анна тоже села и неожиданно засмеялась. — Во всяком случае, хватит болтать глупости.

Нам с тобой нужно решить серьезный вопрос. И если мы будем злиться, то, пожалуй, не решим его правильно.

— А что тут решать?

Даже в тусклом предутреннем свете Берта увидела неподдельное удивление на лице Анны. Она внутренне вздрогнула, поняв, что сказала не то.

— По-твоему, нечего решать? — кротким тоном спросила она. — Ты… ты согласна носить… как бы это сказать… заклейменного ребенка? Чтобы вся деревня знала о твоем позоре? — Она с изумлением уставилась на Берту.

Берта молчала. Потом, хотя и понимая, что еще больше запутывает дело, сказала:

— Ребенок будет арийским, правда? Так что же тут плохого?

— Ничего! — отрезала Анна. — Только ведь это будет отродье изменника, так ведь?

Берта не ответила.

— Берта, — продолжала Анна уже более мирно. — Я знаю, ты меня не любишь. Почему — не известно. Но это неважно. Я пришла к тебе в интересах твоего благополучия. Откровенно говоря, мне жаль тебя, Берта. Веглер и так уже причинил тебе много горя. Зачем же всей деревне знать, что ты носишь ребенка от изменника?

Берта опять промолчала.

— Ну, так как же: хочешь, чтобы я помогла тебе скрыть это ото всех? Решай сама.

Берта молчала.

— У тебя что, язык отнялся?

— Что вы от меня хотите? — прошептала Берта.

— Прежде всего, много ли народу знает, что ты беременна?

— Только вы… да Веглер, конечно.

— Как? Ты больше никому не говорила?

— Никому.

— Это просто счастье! — ликующе воскликнула Анна. — Все будет намного проще!

Берта напряженно кивнула.

— Теперь самое важное — на каком ты месяце? Только точно, Берта.

— А почему это так важно?

— Неужели ты сама не понимаешь? Само собой, я должна устроить тебя в Дом незамужних матерей. Нужно туда написать; ответ, конечно, придет не сразу — словом, это в один день не сделается. Помни: тебе надо уехать, пока еще не заметно, что ты беременна. Потом, надо устроить, чтобы кто-нибудь смотрел за фермой, пока тебя не будет. Мы с тобой должны поговорить с Розенхартом. Но не беспокойся, я уж позабочусь, чтобы Розенхарт нам помог.

Берта молчала.

— И само собой, — продолжала Анна, — когда ребенок родится, тебе придется решать важный вопрос — конечно, если ребенок будет здоровым. Я на твоем месте отдала бы его на воспитание государству, особенно если будет мальчик. Но это дело твое… А пока что мне придется похлопотать. Ну, так как же?

Берта продолжала молчать.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что не считала недель?

— У меня не будет ребенка, — громко и грубо перебила ее Берта. — И ничего устраивать не нужно.

— Что? — опешила Анна.

— Да то, что я говорю. Я… я выкинула.

— Выкинула? — Анна сверлила Берту острым взглядом. — Когда?

Берта замялась.

— Да вскоре после того, как я сказала вам, что беременна.

— Врешь, — быстро сказала Анна. — Боже мой, неужели ты не понимаешь, что я хочу тебе помочь?

— Я не вру.

— Ты считаешь меня за дуру, — спокойно сказала Анна. — Я встретила тебя в городе всего два дня назад — в тот день, когда продавали поляков. Разве я не спросила, как ты переносишь беременность? А ты что мне ответила, а? Может, забыла, так я тебе напомню.

Берта прикусила нижнюю губу. У нее совсем выскочила из памяти эта случайная встреча. «Прекрасно, — ответила она тогда Анне. — Слава богу, меня даже ни разу не тошнило». Мысли ее бешено заметались, но она не могла придумать, как выпутаться из лжи.

— Ну, тогда вот что, — злобно крикнула Анна, вскочив со стула. — Извини, что побеспокоилась о тебе, извини, что примчалась ночью за пять километров, чтобы помочь тебе. Утром я пойду прямо к партийному начальству и скажу: «Берта Линг беременна от изменника Веглера. Решайте сами, что делать».

— Ну ладно… я скажу вам всю правду, — тихо проговорила Берта, окончательно сдаваясь. — Прежде всего, я и не была беременна.

Уродливое лицо Анны так перекосилось от изумления, что Берта расхохоталась бы, если бы не была так обессилена.

— Значит, ты врала, что беременна?

— Да.

— И выкидыша у тебя не было?

— Нет.

— Зачем же ты соврала? Для чего?

— Я обманула Вилли, чтобы он на мне женился, — грустно объяснила Берта. — Мы поссорились. А ведь он человек честный. Скажи я ему, что беременна, — он предложил бы пожениться. Так оно и было. — Берта глубоко вздохнула и угрюмо добавила: — А вас я обманула, чтобы вы не приставали ко мне. «Рожай от него, рожай от него!» С тех пор как мы с Вилли сошлись, вы два раза в неделю приходили меня грызть. Ну, я и сказала, что беременна. Мне до смерти надоели ваши приставания.

— Господи боже мой, — растерянно пробормотала Анна. — В жизни не слышала ничего подобного! — Она старалась разглядеть лицо Берты в неясном предутреннем свете. — Теперь не знаю, чему и верить.

— Пусть меня осмотрит доктор, если хотите, — сказала Берта все так же угрюмо. — Я не беременна, я все выдумала. Так что вам незачем идти к партийному начальству и незачем хлопотать, и вы зря примчались сюда в четыре часа ночи. И, пожалуйста, оставьте меня в покое, я пойду спать.

— Хорошенькое дело, — пробормотала Анна. — Хорошенькое дело!

— Что? — насмешливо спросила Берта. — Разве вы не рады? По-моему, вам должно быть приятно узнать, что я не беременна от предателя. Или, может, вы расстроены потому, что в деревне одним ребенком будет меньше и, стало быть, уменьшатся ваши заслуги?

— Ты с кем это так разговариваешь?!

Берта громко засмеялась.

— По крайней мере выяснилось одно, — холодно заметила Анна. — Ты неблагонадежная немка, тебе нельзя доверять. У, деревенская кость!

Берта пожала плечами и досадливо отвернулась.

— Если ты думаешь, что я порву твое личное дело, — ошибаешься, голубушка. Ты-то можешь врать, сколько угодно, а Анна Манке не станет. В своем отчете я напишу: «Фрау Линг солгала партийной уполномоченной насчет своей беременности».

— Ну и ладно! — со злостью сказала Берта. — Я всегда знала, что ты склочница. Что ж, старайся: может, получишь мою ферму.

— Я — склочница! Это потому, что…

— Да, ты, ты! Вечно суешься, куда тебя не просят!

— Замолчи, а то я на тебя донесу! Моя обязанность — поощрять деторождение в нашем округе. Раз ты осуждаешь мою работу, ты осуждаешь и фюрера.

— Убирайся отсюда! — крикнула Берта. От гнева лицо ее стало свекольно-красного цвета; захлебываясь, она исступленно выкрикивала бессвязные слова — Посмотри на себя— ведь ты была хорошей женщиной, когда была только учительницей. Я тебя уважала! Ха-ха! Знаешь, кто ты теперь? Дрянь паршивая! Да, я не хотела ребенка, пока не обвенчаюсь. Пусть я старомодная. Мне не нравится слово «незаконнорожденный». Сама рожай незаконнорожденных! Лицемерка ты, а не патриотка! Не приставай к людям, тогда они не будут тебе врать. Можешь доносить на меня, ступай, доноси, впутай меня в беду, добейся, чтобы у меня отобрали ферму, дрянь.

Анна внезапно разразилась слезами. Она горько всхлипывала, зажав рукой рот, словно от стыда. Берта, обессиленная после бурной вспышки, смотрела на нее с возрастающим удивлением. Анна Манке, такой выдержанный партийный товарищ, и вдруг — слезы!

— Как ужасно… как это мерзко! — давясь слезами, бормотала Анна. — Все так опоганить! Я приношу такие жертвы, отдаю столько энергии… И меня же обзывают дрянью за то, что я выполняю свой долг!

— Ну ладно, — сказала Берта. Она встала, смущенная рыданьями Анны. Ей не хотелось жалеть Анну и вообще никого, кроме самой себя. Ссора, брань куда лучше отвечали бы ее душевному состоянию. — Извините… Я тоже изнервничалась…

Анна внезапно перестала плакать.

— Ну и дура же я! Разревелась, как маленькая, из-за того, что меня обругала такая, как ты! — Она порывисто встала, выпрямилась во весь рост и презрительно посмотрела на Берту сверху вниз. — Ладно, сопливая рожа, пусть я по-твоему дрянь. Но настоящие немцы знают, что я патриотка. И если этот твой предатель, если он заразил тебя дурной болезнью, и не думай бежать ко мне. Ни один порядочный доктор не возьмется лечить такую сволочь. По крайней мере, пока я на своем посту.

— Ха-ха! Эх ты! — крикнула Берта в спину уходящей Анне. — Тебя-то никто не заразит, потому что ни один мужчина на тебя не позарится! С тобой спать — все равно что с доской!

Анна круто обернулась, лицо ее побелело от злости.

— Очень хорошо, — свистящим шепотом сказала она. — Думаешь, я на тебя не донесу? Очень хорошо. Не беспокойся, я такое сделаю, что тебе не поздоровится! — Она выбежала из кухни.

Берта застыла на месте. Ей стало страшно. У Анны есть связи в партийных кругах. Нечего и сомневаться, что она может впутать в большую беду. Как глупо, что она наговорила ей невесть чего!

Она заплакала. «О Вилли, Вилли», — проговорила она громко, с отчаянной тоской и бессильно опустилась на стул. И снова мысленно увидела тяжелую голову на плахе, сверкание падающего топора… Брызнула яркая кровь и расплылась несмываемым пятном, застилая от глаз Берты все на свете… Берта тихо и жалобно взвизгнула.

4

4 часа 30 минут утра.

— Так, значит, вы — пастор? — с любопытством воскликнул Кер, когда Якоб Фриш вошел в его кабинет. — Садитесь, пастор.

— Хайль Гитлер! Спасибо, герр начальник. — Чувствуя себя в западне, которая вот-вот захлопнется, Фриш, словно одеревенев, присел на краешек стула с прямой спинкой, стоявшего у стола, и тотчас принялся протирать очки.

Когда Фриш нервничал, он всегда начинал протирать очки, стараясь выиграть время. Люди обычно ждали, пока он их протрет, так как тупой взгляд его помаргивающих глаз без очков создавал впечатление, что он не только слеп, но и глух.

Комиссар Кер не стал ждать. Наоборот, он немедленно же спросил с дружеской улыбкой:

— Отчего же вы нервничаете, пастор? Разве вас что-нибудь тревожит?

— Герр начальник, — не сразу ответил Фриш, — я бы сказал вам, но я не знаю, кто вы. Да, меня действительно кое-что тревожит, герр начальник, но мне запрещено говорить об этом кому попало.

— Я — Адольф Кер, комиссар гестапо.

— Понимаю, герр комиссар. — Фриш водрузил очки на свой короткий мясистый нос и робко взглянул на грузного человека за столом. — Осмелюсь спросить, вы видели мое личное дело, герр комиссар?

Кер кивнул.

— В таком случае… Откровенно говоря, герр комиссар, меня пугает любой допрос. Как вам известно, я был в исправительном лагере. Поэтому я и нервничаю, герр комиссар. Вот и все.

Кер снова кивнул. Устремив на Фриша немигающий взгляд своих проницательных красивых глаз, он ожидал дальнейших признаний. Этот долгий взгляд был одним из его излюбленных приемов; впрочем, иногда он достигал результатов, а иногда и нет. Поскольку Фриш не вызывал у Кера особых подозрений и он не надеялся выжать из него какие-либо ценные показания, этот прием был, пожалуй, только формальностью, как и весь допрос. Однако не совсем. Фриш все-таки был довольно оригинальной фигурой, а в половине пятого утра Кер, усталый, сонный, отчаявшийся, готов был ухватиться за все, что хоть как-то могло его развлечь. В данном случае ему было любопытно ознакомиться с психологией пастора, побывавшего в концлагере.

Под его безжалостным взглядом Фриш трепетал, как бабочка на булавке. Во время долгого ожидания в приемной он был совершенно спокоен, но когда пришла его очередь, он вдруг опять испугался, что Веглер его выдал. Страх заметался в его груди, как спугнутая с гнезда полевая птица. Третьего дня, вечером, Веглер видел его в лесу и догадался, что это он писал антифашистские лозунги. Правда, весь ход следствия подсказывал логический вывод, что охотятся за Веглером, а не за ним (ведь из барака забрали вещи Веглера), но панический страх и логика никогда не уживаются в человеческой душе. Под жестоким, долгим взглядом Кера Фриш побледнел, невольно опустил глаза и молча проклинал себя за трусость.

Где-то в подсознании Фриша постоянно шевелилась мысль, которая порою заставляла его презирать себя. За последние полгода на заводе то и дело происходили мелкие случаи саботажа. Однажды в его цеху был перерезан электрический кабель; от рабочих он слышал о таких же случаях в других цехах. И каждый раз ловкость, с какой это было проделано, почти не оставляла сомнений, что тут согласованно действовала целая группа, а не одиночки. Кому, как не Фришу, это знать: он сам несчетное количество часов обдумывал способы саботажа и всегда убеждался, что осуществить какой-либо из придуманных им планов одному невозможно. И он страстно мечтал о том, чтобы установить связь с подпольной группой или группами, которые, конечно, существуют среди рабочих, и у него щемило сердце при мысли, что где-то тут рядом есть другие антифашисты. Но какое счастье, что я ни с кем не был связан, подумал он сейчас. Можно ли доверять жизнь других человеку, почти начисто лишенному мужества? Нет, с жестокой прямотой ответил он себе. Он — трус… комок дрожащей от страха плоти, он способен забыть о всех принципах, стоит ему лишь вспомнить концлагерь. Но даже сейчас, в дикой панике, сердце его плакало от стыда.

Наконец комиссару надоела эта игра. Тому, что Фриш явно нервничал под его взглядом, он не придал никакого значения. Он был достаточно опытен и знал, что зачастую честный человек волнуется в присутствии полицейского больше, чем преступник. Он перелистал бумаги в папке с надписью «Якоб Фриш, пастор» и негромко сказал:

— Вас не подозревают в подрывной деятельности, пастор, так что успокойтесь. — Проглядев бумаги, он вежливо начал: — Прежде всего, несколько вопросов о вашем происхождении. Я вижу, вы родились в Штеттине?

— Да, герр комиссар.

— Отец — электротехник… умер в тысяча девятьсот семнадцатом году… Он погиб на фронте?

— Нет, герр комиссар. Несчастный случай на заводе. Его убило током.

— Так, так…. Большое горе для восьмилетнего мальчика, а?

— Да, герр комиссар.

— Тут не говорится, на какие средства жила ваша мать.

— Видите ли… она получила компенсацию от завода… потом несколько лет ей немного помогал профсоюз… — Кер слегка приподнял брови. — Ну, и страховка тоже… Кроме того, мать занималась цветами на дому… то есть делала искусственные цветы.

Кер кивнул.

— В общем, не нуждалась, да?

— Не совсем так, герр комиссар. Все это были небольшие суммы. Фактически деньги вышли к тому времени, как мне исполнилось шестнадцать, а искусственные цветы оплачивались плохо.

— Да, — подтвердил Кер. — Тут сказано, что вы начали работать с шестнадцати лет.

— На том заводе, где работал отец, учеником электротехника, герр комиссар.

— Вы, конечно, состояли в профсоюзе?

— Да, герр комиссар.

— И само собой, раз профсоюз помогал вам деньгами, вы были сторонником профсоюзного движения?

— Право, я как-то не думал об этом, герр комиссар.

— Ну, ну, — сказал Кер, — так дело не пойдет, пастор. Я вас не собираюсь обвинять ни в чем. Мы оба знаем, какие функции выполняли профсоюзы во времена республики. Разумеется, теперь, — он вдруг перешел на официальный тон, — немецкий рабочий защищен от эксплуатации гораздо лучшими способами. Но если вы начнете отрицать очевидное, дорогой пастор, то мы с вами не сговоримся. Я должен верить, что вы со мной правдивы.

— Поверьте мне, герр комиссар, это истинная правда, — серьезно сказал Фриш. — Я могу объяснить это так: моя мать была очень религиозна, понимаете, и… словом, я был воспитан так же. Она всегда хотела, чтобы я стал пастором, и, поступив на работу, я продолжал учиться. По вечерам, герр комиссар.

Кер кивнул. Он поскреб свои маленькие усики, которые неизвестно почему вдруг неистово зачесались, и спросил:

— А при чем тут, собственно, ваше отношение к профсоюзам?

— Просто я никогда не думал о них, герр комиссар. Голова у меня была занята другим: ученьем и надеждами, что скоро я уйду с завода.

— Тем не менее, — спокойно заметил Кер, заглядывая в бумагу, которую он держал в руках, — я вижу, что в тысяча девятьсот двадцать шестам году вы вступили в партию социалистов.

— О нет, герр комиссар, — робко возразил Фриш. — Это ошибка.

— Так написано в вашем личном деле. — Там этого не было; Кер просто решил закинуть удочку.

— Но, герр комиссар, я был воспитан в духе, враждебном идеям марксистских партий… на религиозной почве. Мой отец был социал-демократом, но я ни разу в жизни не заглянул на собрание социалистов. Это меня не интересовало.

— Понятно, — сказал Кер. Он подергал толстую мочку уха и впился взглядом в Фриша. Ему хотелось узнать, до какой степени оппозиция пастора к государству носит марксистскую окраску. Но тон и весь облик этого перепуганного человечка с девичьими глазами и мелкими, незначительными чертами лица убеждали в искренности его возражений. Кер поверил, что такой человек в трудное для себя время ухватится скорее за религию, чем за политику.

— Во всяком случае, я вижу, в тысяча девятьсот тридцать пятом году вам удалось поступить в духовную семинарию. Сколько вам было лет?

— Двадцать шесть. В тот год умерла моя мать. Поскольку мне уже не приходилось содержать ее, я мог поступить в закрытое учебное заведение.

— А как вы в то время относились к национал-социалистской партии и к правительству?

— Я был их горячим сторонником, герр комиссар, — правдиво ответил Фриш.

— При всем том, что было с вами после? Я вам не верю, пастор.

— Если позволите, я объясню, герр комиссар… Мои убеждения были таковы: я считал, что проповедник слова божьего должен заботиться только о делах духовных. «Кесарево — кесарю». Я верил в это, герр комиссар. Я и сейчас верю. — Пастор лгал, он уже не верил в это, хотя раньше действительно верил.

— Почему же вы с такими убеждениями кончили концлагерем?

Фриш уже давно придумал ответ на этот щекотливый вопрос, поэтому сейчас ему не пришлось даже выбирать слова.

— Видите ли, герр комиссар, — сказал он покаянным и, казалось, искренним тоном, — я был конфессионалистом. Я подпал под влияние пастора Нимеллера — это моя большая ошибка. В то время мне казалось, что национал-социалисты вмешиваются в дела церкви, как утверждал Нимеллер, то есть не оставляли «богу — богово». Теперь я знаю, что Нимеллер был неправ.

— Почему? — с любопытством спросил Кер.

— А вот почему, — ответил Фриш. — Любая духовная организация, даже межцерковный совет, так или иначе имеет касательство к мирским делам. Я теперь понимаю, что национал-социалистская партия неизбежно должна была наблюдать за церковью, и это правильно. — Фриш не верил ни одному своему слову.

— Гм… понимаю, — сказал Кер. Подумав, он решил, что разговор становится слишком уж специальным и продолжать его в половине пятого утра ни к чему. — Значит, вы хотите сказать, что в настоящее время вы полностью согласны с политикой национал-социалистской партии и правительства?

— Да, герр комиссар. «Нет власти аще не от бога». Я убежден в этом. — (Еще одна ложь.) — Я не знаю, указано ли это в моем личном деле, но, как только началась война, я добровольно записался в армию.

— Да, тут это сказано. Довольно любопытный факт, если учесть, что вы еще были в концлагере. Почему вы записались добровольцем, пастор?

— Отечество дорого мне, как каждому немцу, герр комиссар… И я, как и пастор Нимеллер, считаю, что все немцы должны безоговорочно повиноваться своему правительству.

— Понятно, понятно, — сказал Кер. Он снова поскреб усики. Этот церковный педантизм становился ему непонятен, а все непонятное он считал скучищей. — В таком случае, пастор, вы не стали бы покрывать человека, который занимается саботажем в тылу, не так ли?

— Еще бы, герр комиссар! Изменника? Я застрелил бы его собственной рукой.

Кер кивнул. И, не сводя с Фриша пристального взгляда, рассказал ему о попытке Веглера учинить саботаж.

Недоверчивое удивление на лице Фриша было неподдельным. И вместе с удивлением на нега нахлынула бешеная радость; торжество разлилось по его венам, как горячее вино.

— Не могу себе представить! — лицемерно воскликнул он, качая головой. — Это невероятно. Невероятно! Подумать только: Веглер совершил такое преступление.

— Можете ли вы объяснить, в чем тут дело?

Фриш быстро заморгал. Он опять снял очки и стал их протирать.

— Нет, герр комиссар; видите ли, я почти не общался с Веглером. Мы работали в разных сменах. — Тупо моргая, он глядел в лицо Керу.

— Я знаю, — сказал Кер. — Скажите, как понимают пасторы слово «вина»?

— «Вина», герр комиссар? Человек чувствует себя виноватым, когда совершает прегрешение против бога или против ближнего своего.

— Можете ли вы представить себе, почему бы Веглер считал, что он совершил прегрешение?

Фриш надел очки.

— Осмелюсь спросить, он сказал что-нибудь в этом роде, герр комиссар? — робко осведомился он.

— Да, своей любовнице, Берте Линг. Он сказал, что чувствует себя виноватым «из-за этого поляка». А женщина клянется, что он и в глаза не видел поляка, который у нее работает. Следствие подтверждает это.

Грудь Фриша распирало от волнения, и, боясь, что радость его прорвется наружу, он тихо произнес:

— Не знаю, герр комиссар.

Нет, он знал. Он мог бы ручаться своей жизнью, что догадка его правильна. Но он не собирался делиться ею с Кером.

— Просто не знаю, — повторил он. — Мне это кажется диким, безумием каким-то. Либо за этим что-то кроется, либо он не в своем уме. Нормальный человек не может чувствовать себя виноватым перед тем, о ком он и понятия не имеет, не так ли?

— Именно! — воскликнул Кер. Он отметил про себя эту фразу, чтобы использовать в своем докладе. Превосходный способ объяснить подоплеку дела Веглера. — Послушайте, пастор, вы, по-видимому, человек интеллигентный. Скажите, вы согласны со мной, что людей толкают на поступки определенные причины и определенные страсти?

— Да, герр комиссар, согласен.

— Допускаю, что иногда и побудительные причины и страсти бывают весьма сложными, — продолжал Кер, впадая в напыщенный тон, как всегда, когда он пускался в рассуждения, которые считал философскими. — Но под всеми психологическими наслоениями, дорогой пастор, я неизменно нахожу твердое ядрышко: корысть или алчность, или ревность, свойственные всем человеческим существам. Во всяком случае, нечто эгоистическое. Вы согласны со мной?

— Согласен.

— «В каждом случае ищите женщину», — говорим мы, следователи. Или: «Нет ли тут корыстных интересов?» И если не находится ничего осязаемого в этом роде, что могло бы объяснить преступление, тогда мы абсолютно точно знаем, что имеем дело с какой-то странностью характера.

Фриш закивал с выражением робкого восторга на лице.

— Но, разумеется, — продолжал Кер, — я вовсе не склонен недооценивать класс людей со странностями. К нему относятся, например, биологические разрушители — так я определяю коммунистов, анархистов и прочих в этом роде; существуют и другие категории. Но Веглер не подходит ни к одной из них. Ergo, я начинаю думать, что он психически ненормален.

— Очень разумно, герр комиссар, — смиренно пробормотал Фриш. — По-моему, ваша логика неуязвима.

— Да, — вздохнул Кер. — Беда в том, что не всегда приходится иметь дело с интеллигентными людьми. Другие могут этого и не понять.

Фриш сочувственно кивнул.

— Ну что ж, — опять вздохнул Кер, — пожалуй, это все, пастор. — Он встал и обошел вокруг стола; Фриш тоже поднялся со стула. — Знаете, пастор, — прошептал Кер, — должен вам сказать, я весьма сожалею, что вам пришлось провести два года в концлагере. Я знаю, как это было тяжело. — Он поглядел на Фриша сверху вниз с соответствующим выражением сочувствия.

— Быть может, герр комиссар, — тоже шепотом ответил Фриш, — быть может, я обрел там более верное понимание бога и рода человеческого. Но было действительно трудно. И я очень благодарен вам за сочувствие.

Кер стиснул его локоть.

— Я не из тех, кто повернулся к богу спиной, — зашептал он. — Я хочу, чтобы вы это знали. — Откашлявшись, он продолжал уже более громко: — Между прочим, если вы услышите что-нибудь, что может мне помочь, я сделаю все возможное, чтобы стереть это темное пятно с вашей биографии. Можете рассчитывать на меня. Я веду честную игру.

— Благодарю вас, благодарю вас, — смиренно сказал Фриш. — Буду держать ухо востро. Если хоть что-нибудь услышу, сейчас же прибегу к вам, герр комиссар. — А про себя добавил: «Лицемер! Ты лет тридцать и не вспоминал о боге».

Кер снова пожал его локоть, закивал и заулыбался, довольный своей хитростью, и Фриш вышел из кабинета. И в то время, как оплот государства, как всерьез думал о себе Кер, усевшись за стол, принялся усердно штудировать личные дела каждого заводского рабочего, отбывшего срок в концлагере, — ему предстояло допросить всех до одного, — бывший пастор медленно возвращался в свой цех. Кер, конечно, никогда не узнает об этом, но благодаря ему пастор пережил самое радостное мгновение в своей жизни. Однажды, несколько лет назад, на кафедре маленькой церкви Фриш почувствовал такую же всепоглощающую радость, но она была смешана со страхом. А в тот день, когда он вышел из концлагеря, сердце его на секунду преисполнилось гордостью — все же он одержал победу. Но сейчас его радовало не собственное мужество, не своя победа, а нечто гораздо большее — душа человеческая. И после долгих лет поисков и горечи, отчаяния и мук Фриш понял, что наконец, благодаря поступку рабочего по имени Вилли Веглер, он нашел смысл человеческого существования на этой земле. Теперь-то, теперь он знал, что вновь обретет и бога, которого тоже потерял. Ибо, перестав понимать Человека, он перестал видеть лик божий. Это случилось после одной мрачной, холодной ночи в беспредельном одиночестве, когда он ползал на четвереньках под яркими фонарями вокзала… и по приказу божьих созданий лаял по-собачьи…

 

Глава седьмая

1

5 часов утра.

Когда дежурная эсэсовская машина с шумом подкатила к небольшому домику, где жил директор завода Эдмунд Кольберг, дверь открылась и на пороге показался сам хозяин. Лицо у него было небритое, заросшее, поверх мятой пижамы он накинул купальный халат. С нескрываемым раздражением он кивнул вышедшему из машины Баумеру и быстро скрылся в доме, оставив дверь настежь, как своего рода холодное приглашение войти. Баумер захохотал. Обернувшись к комиссару Керу, он тронул его за плечо и зашептал:

— Вот вам, Кер! Видите, с чем приходится бороться партии. Целая прорва производственных выродков, биржевых выродков, финансовых выродков! Этот — производственный выродок. О, я отдаю ему должное — свое дело он знает отлично. Но что было бы с ними, если б не партия, а? Перерезали бы друг друга из-за жалких крох в отсталой Германии! Мы поднесли им на блюдечке всю Европу — сосите из нее мед в свое удовольствие, — и что же? Они считают, что сами все это устроили. Поглядите на него — сердится, что я поднял его с постели на два часа раньше. И ведь знает, что я приехал по партийным делам. Политика его не интересует, этого выродка. Или же он считает, что может руководить политикой лучше партии!.. — Баумер плюнул и покачал головой с горькой насмешкой. — Что ж, пошли в дом, — сказал он.

Баумер зашагал к открытой двери; Кер, спокойно улыбаясь, последовал за ним. Домик Кольберга, маленький, всего в четыре комнаты, был выстроен наспех, как все дома вокруг завода. Но в виде компенсации за лишения военного времени — ведь человек, занимающий такое положение, привык жить гораздо комфортабельнее — домик был поставлен на самом краю заводского участка. Он уютно расположился в роще из вязов, вдали от грохота, сопровождавшего рождение танков, и был защищен от подвыпивших нарушителей тишины круглосуточной охраной из эсэсовцев.

— Герр Кольберг, разрешите представить вам комиссара гестапо Кера, — сказал Баумер, входя в гостиную.

Кольберг кивнул и сердито пробормотал:

— Хайль Гитлер… Садитесь, господа. Извините, я сначала допью кофе.

Каким бы скромным ни казался домик снаружи, внутри он был обставлен весьма комфортабельно. Кер безошибочно определил, что фрау Кольберг реквизировала не один заводской грузовик, чтобы перевезти свою мебель из Дюссельдорфа. Без всякой горечи, но с оттенком зависти он подумал, что богатым как-то удается благоденствовать, несмотря на войну и налоги. Судя по запаху кольберговского кофе, это был настоящий кофе; судя по виду сливок, которые он наливал в чашку, это были настоящие сливки, а дым его сигареты отдавал настоящим табаком. Что ж, в таких условиях можно недурно переждать войну.

— Итак, — без всякого вступления обратился Кольберг к Баумеру, — в чем же дело? — Он поднял глаза от чашки с кофе; в его холодном взгляде было и раздражение и любопытство. Кольберга, коротенького, плотного человечка лет под пятьдесят, рабочие прозвали Волосатиком. Причина этого прозвища была очевидна: директору приходилось бриться от самых глаз до того места, куда доходил воротник рубашки. Кер никогда в жизни не видел такого волосатого мужчины. И все же Кольберг был даже красив; от его лица и мускулистого тела веяло незаурядной силой, а глаза, блестящие и в то же время непроницаемые, были похожи на два черных мраморных шарика.

— Дело вот в чем, — начал Баумер. Спокойно, хотя внутренне он был вовсе не спокоен, и с улыбкой, хотя не находил тут ничего забавного, он рассказал Кольбергу о Веглере. Он притворялся спокойным, чтобы еще больше разозлить Кольберга. Между ними была давняя вражда, и каждый старался подловить другого на пустяковой ошибке, необдуманном слове, на вспышке злости. Они враждовали потому, что смотрели на заводские проблемы с различных точек зрения. Кольберг, прежде всего — делец, считал мерилом всех проблем прибыли, убытки и годовой финансовый план завода. Он был немецким патриотом, но не забывал, что завод принадлежит Стальному тресту, а не государству и только как представитель частной промышленности он получает недурное жалованье и, если все идет хорошо, ежегодную премию. Баумер же, как представитель и государства и партии, был убежден, что завод во все времена должен служить интересам нации. Эти два разные отношения не вызывали конфликтов, когда речь шла о важных политических вопросах, как, например, победа над врагом или замена четырех тысяч немцев четырьмя тысячами пленных поляков. Но в менее важных делах, в мелочах — вроде того, например, можно ли останавливать работу цеха на пятнадцать минут, пока Баумер скажет речь (Кольберг считал эти четверть часа напрасной тратой времени, Баумер — частью необходимой кампании за поддержание морального духа рабочих), — в таких делах они часто доходили до ссоры. Поэтому Баумер счел наиболее подходящим осведомить Кольберга о саботаже на заводе в таком тоне, каким домашняя хозяйка рассказывает о своих покупках.

Кончив, Баумер откинулся на спинку стула и со спокойной, раздражающей улыбкой следил за Кольбергом, который сначала побледнел, потом сорвался с. места и враскачку, как пьяный матрос, заметался по комнате. Кольберг не только отвечал за этот завод, — он был его гордостью, любимым детищем, его прошлым и будущим. Наконец Кольберг успокоился, и после того, как они поговорили о результатах Керовского расследования, которых, в сущности, и не было вовсе, Баумер спросил:

— А вы можете что-нибудь предложить?

— Предложить? — в ярости воскликнул Кольберг. — Еще бы! Предлагаю вам вспомнить, что у вас тут целая армия эсэсовцев, которых бесплатно кормят и содержат единственно ради того, чтобы они не допускали саботажа. Предлагаю также занести в отчет, что это я высказывался, чтобы крест дали кому-нибудь из членов партии, а вы настаивали, чтобы он достался рядовому рабочему, вроде Веглера. Что ж, пожалуйста! Вы блестяще доказывали, что награждение Веглера скрепит союз между национал-социалистами и беспартийными рабочими, — так что теперь предлагайте вы! Придумайте, как вам выйти из этого щекотливого положения! Придумайте, что вы скажете высшему командованию, если англичане разбомбят завод ко всем чертям… Ну? Что же вы молчите, гениальный молодой человек? Язык у вас отсох, что ли?

Зная Кольберга, Баумер ожидал от него какой-нибудь вспышки, однако обвинения были так несправедливы, что он с трудом сдерживался, чтобы не вспылить. Он вовсе не был обязан советоваться с Кольбергом, кого наградить крестом. Это дело касалось только Трудового фронта и было поручено министерством вооружений лично ему; то, что он посоветовался с Кольбергом, — только жест вежливости. А директор отплатил ему ударом ножа в спину, что совсем уж трудно стерпеть! Однако Баумер удовлетворился тем, что решил про себя припомнить ему это впоследствии. Сейчас же он прежде всего должен заняться срочным делом: составить план охраны завода. И он сделает это, несмотря на Кольберга, Кера и прочие помехи.

— Ну, Эдмунд, — язвительно произнес он, — вы уже облегчили душу? Можно перейти к делу или придется еще подождать? У меня лично сегодня работы по горло.

— Валяйте, валяйте, — пробурчал Кольберг. Он тяжело плюхнулся в кресло, рассеянно взял чашку с кофе, выпил ее одним глотком и налил из большого серебряного кофейника еще. — Мое дело обеспечить бесперебойную работу конвейера. И я буду следить за этим, пока английские самолеты, по сговору с вашим другом Веглером, не превратят завод в груду железного лома. Но этим я и ограничусь. Остальное — на вашей ответственности.

— Разумеется, — сказал Баумер. — На чьей же, если не моей! Только мне нужно, чтобы вы помогали, а не мешали.

Кольберг, шумно прихлебывая, выпил вторую чашку кофе и ничего не ответил. Он был не только возмущен происшедшим, но и сильно испуган. Воспоминания о страшных дюссельдорфских бомбежках бросали его в озноб. Но там он по крайней мере мог спрятаться в подвал своего дома, оборудованный под бомбоубежище. Здесь же нет ничего похожего. Он вспомнил о жене, спавшей в соседней комнате. Надо немедленно отправить ее в какую-нибудь деревню подальше от завода, решил он. Но подумав об этом, он застонал — так ему стало жаль себя. Он по опыту знал, что без своей дорогой Марии он будет погибать от одиночества. Все время, пока не кончится их разлука, он будет беспрерывно мучиться от раздражительности и запоров. Попросить ее остаться? Нет, у него не хватит духу. Все его недуги ничто перед сознанием, что он позволил ей остаться в таком опасном месте. Разве только… разве что устроить так, чтобы уехать вместе с ней. Сердце его подпрыгнуло при этой мысли. А почему бы и нет? — подумал он. Разве нельзя день проводить на заводе, а на ночь уезжать куда-нибудь километров за тридцать?.. Но вспыхнувшая было надежда тотчас угасла. Баумер, конечно, сразу же донесет, куда надо. Он только и ждет какого-нибудь пустячного промаха, чтобы наябедничать на него партийному начальству — герр директор, мол, отлучается со своего поста и не бывает на проводе все двадцать четыре часа в сутки.

Кольберг со страдальческим выражением на безобразно побагровевшем, заросшем щетиной лице, с раздувшейся бычьей шеей слушал Баумера, излагавшего свои соображения.

— Прежде всего, — говорил Баумер, — надо обсудить вопрос о митинге, который мы назначили на одиннадцать утра.

— Это вы назначили, а не я, — ввернул Кольберг.

— Хорошо. Я назначил, — спокойно согласился Баумер и повернулся к Керу. — По идее на этом собрании призыв в армию должен был превратиться в демонстрацию патриотизма. Понимаете? По моему плану Веглер должен был записаться добровольцем. За ним вызвались бы другие. Предполагалось, что об этом напишут в газетах, мы пригласили фотографа…

Кольберг громко захохотал. Кровь прихлынула к красивому лицу Баумера, но тотчас же вокруг губ его проступила бледность. Он спокойно продолжал:

— Поскольку набор в армию остается в силе, я не считаю нужным отменять собрание. В сущности, изменится только одно: вместо Веглера я попрошу выступить одного-двух партийных рабочих. Они запишутся добровольцами; разумеется, они будут подготовлены заранее. Так что тут все в порядке. Верно?

— Разве только никто из ваших неподготовленных рабочих не пожелает следовать их примеру, — заметил Кольберг. — Черт возьми, Баумер, я сам — член партии, и неплохой. Но для меня призыв в армию — это призыв, и не понимаю, зачем устраивать вокруг этого водевиль? Мы потеряем час рабочего времени.

— Кажется, мы уже говорили об этом на прошлой неделе, — устало ответил Баумер. — Вы думаете, наши рабочие горят таким же пылом, как юнцы из «Гитлерюгенда»? Черта с два! Это пожилые, усталые люди. Бомбежка выгнала их из родных городов, семьи где-то в Судетских землях, — они даже не знают, будет ли у них крыша над головой, когда они вернутся. Если вы не понимаете, почему таким людям необходимо патриотическое воодушевление, когда их посылают на фронт, значит вы не так умны, как я думал, Эдмунд… Кроме того, это произведет определенный эффект в тылу, не так ли?

— Ладно, ладно, — пробурчал Кольберг. — Договорились.

— В сущности, — добавил Баумер, — я не знаю, какой смысл продолжать работу. Завод надо закрыть.

Кольберг бросил на него острый взгляд.

— Что вы хотите сказать?

— Нам надо рыть щели, Эдмунд. И как можно быстрее! До сих пор нас спасала маскировка. Если англичане видели сигнал Веглера, что толку в маскировке? Нужно сделать убежище для рабочих.

— Да, — простонал Кольберг. — Вот проклятие! Знаете, кого мы сегодня ждем? Самого фон Бильдеринга. Он объезжает все наши заводы в Европе. Я хотел показать ему, что у нас здесь все идет как по маслу. О, проклятье!

— Может, вы попросите его отложить приезд?

— Нельзя, он уже в дороге. Он едет на машине — звонил мне вчера вечером.

— Значит, ничего не поделаешь, — сказал Баумер. — Мне тоже это неприятно… Во всяком случае, вот что я предлагаю: пусть ночная смена отсыпается — вся, кроме поляков. А дневная смена и поляки пусть начинают рыть щели, как только кончится митинг. Надо тащить отовсюду все, чем можно копать — от лопат до ложек. Я уже велел капитану Шниттеру из противовоздушной обороны начертить планы — где, какой глубины, и так далее.

— Господи! — внезапно перебил его Кольберг, забыв, что по этикету национал-социалистской партии не полагается упоминать бога. — А самое главное-то! Как же мы будем без зениток, без барражирующих самолетов? — Румянец сполз с его внезапно побелевшего лица.

— Уже сделано, — сказал Баумер. — Самолеты, конечно, будут действовать так, как решит командование воздушными силами. Что касается орудий — шестнадцать установят к полдню, а к вечеру — все тридцать два. К концу недели их будет по крайней мере вдвое больше, надеюсь.

Кольберг нервно кивнул.

— Заметьте, — сказал Баумер, — я не думаю, что нас будут бомбить. Мы потушили огонь очень быстро — я уверен, что англичане не успели его заметить. Все это просто меры предосторожности.

Кольберг мрачно пожал плечами.

— В Дюссельдорфе был целый арсенал орудий. Много ли это нам дало? И много ли даст, если они прилетят сюда?

Кер откашлялся.

— Простите, господа, — почтительно произнес он. — Я не собираюсь вмешиваться не в свое дело, но как вы объясните рабочим, почему так срочно роются щели?

— Скажем им правду, — не задумываясь ответил Баумер, — а как же еще? Я расскажу им о саботаже. Думаю, результат будет неплохой. Поскольку саботаж навлек на них опасность, они будут возмущены. И производительность повысится — вот увидите.

— Может быть, может быть, — пробормотал Кольберг. — Может, они будут возмущены, а может, и нет. Вы объявите им, что немецкий рабочий, только что награжденный крестом за преданность родине… да ведь это почти наверняка наведет их на разные мысли! Вы, очевидно, убеждены в лояльности наших рабочих, но я — нет. Девять десятых — такие же предатели, как Веглер. Все до единого в душе относятся к нам враждебно.

Кер, а за ним и Кольберг вопросительно взглянули на Баумера. Тот только усмехнулся.

— Может, так, а может, и не так, — сказал он. — Во всяком случае, мы не станем рисковать и не наведем их на разные мысли, как вы выразились.

— Каким же образом?

— Преступление совершил не Веглер, — небрежно пояснил Баумер. — У Веглера воспаление легких. Заболел внезапно. Завтра или послезавтра его отправят в городскую клинику, где ему обеспечат лечение, которого заслуживает такой патриот, как он. А вскоре станет известно, что Веглер умер, бедняга. В конце концов, можно даже устроить гражданскую панихиду по этому мерзавцу.

— А кто же преступник?

— Да конечно же поляк. Тот самый поляк, который работает на ферме, где все и произошло. Это просто, это логично, это правдоподобно. К тому же это уничтожит всякие дружеские чувства, которые могут зародиться у наших немецких рабочих к пленным полякам.

Кольберг и Кер помолчали, обдумывая его слова. Потом Кольберг кратко произнес — Это умно, Баумер, — и налил себе третью чашку кофе. Кер молчал.

— Однако, — продолжал Баумер, — если Керу удастся добыть какие-нибудь сведения, которые мы сумеем выгодно использовать, или если я сегодня добьюсь чего-нибудь от Веглера, мы сможем пересмотреть этот план.

— Как вам угодно, — согласился Кольберг. — Но я думаю, что поляк — идеальный выход из положения. Будь моя воля, я бы повесил его на деревенской площади и согнал бы на это зрелище всех поляков. Я их боюсь. Вы должны крепко держать эту сволочь в узде, Баумер. У каждого из них черная душа предателя. Вот увидите! При первой же возможности на нашей земле появится целая армия партизан.

— Знаете, — с беспокойством сказал Кер, — боюсь, с поляком будет не так-то просто… Я…

— Вы хотите сказать, — перебил его Баумер, — что уже многие знают о Веглере?

Кер подтвердил это кивком.

— Знают человек пять-шесть моих эсэсовцев. Их можно заставить молчать. Знают доктор Цодер и эта женщина, Берта Линг.

— С ней-то я поговорю, — сказал Кер. — Мне все равно придется допрашивать ее еще раз. Но вот рабочие из барака Веглера… Правда, я велел им не болтать, но все же надо будет сделать им внушение.

— И отлично. Соберите их, как только мы вернемся, — сказал Баумер. — А я займусь остальными. О чем тут беспокоиться?

— Пожалуй, не о чем, — подтвердил Кер. — Значит, договорились. Это превосходный план. Поздравляю вас.

Кер лгал. План ему не нравился. И не потому, что казался! ему малоэффективным. Наоборот, в этом смысле трудно было придумать что-нибудь разумнее. Дело в том, что у Кера были возражения морального порядка. За всю свою многолетнюю работу в полиции он не раз бывал свидетелем, а нередко и участником довольно грязных махинаций. Но брать взятки, вынести преступнику более суровый приговор, чем он заслуживает, или использовать служебное положение, чтобы переспать с женщиной, — все это были невинные проступки. Повесить же ни в чем не повинного человека, будь то даже поляк, — это уже серьезное прегрешение против той буржуазной морали, на которой, как ему казалось, зиждется государство. Типичный для национал-социалистов жестокий бандитизм, от которого ему всегда становилось не по себе. «Что необходимо, то и справедливо», — с жаром утверждали баумеры и считали это идеализмом. Быть может, так оно и есть… Но, живя в волчьем логове, разве можно знать, кого и когда сожрут?

— Значит, остается только одно дело, — сказал Баумер. — Учебная тревога. Мы тут совсем заржавели. Предлагаю устроить тревогу в пять часов дня, чтобы ночная смена тоже могла участвовать до выхода на работу.

Кольберг молча кивнул. Он все думал, как бы ему изловчиться, чтобы уезжать отсюда на ночь.

Баумер встал.

— Да, Эдмунд, — криво усмехнулся он, — когда придет победа, мы честно заслужим свой покой, а? Прошли, видно, прежние времена, когда мы в несколько недель захватывали очередную страну и подбрасывали вашему Стальному тресту все новые и новые заводы.

— Да, — буркнул Кольберг. — Да.

Он не смел высказать свое убеждение в том, что фюрер сделал огромную ошибку, напав на Россию. После Дюнкерка Англия превратилась в прогнившее яблоко. Можно было закрепить за собой континент даже без бомбежек, а Россию оставить напоследок. А теперь Германия кровоточит всеми своими порами.

Баумер улыбнулся. Он знал, что Кольберг боится возможной бомбежки, и это его забавляло. Нельзя сказать, чтобы сам он радовался такой перспективе, но он будет держаться, как подобает мужчине.

— Не падайте духом, Эдмунд, — холодно засмеялся он. — Как-нибудь переживем. К осени все изменится. Летом мы разобьем красных и бросим все наши воздушные силы на Англию. Пусть на своей шкуре испытают, что значит бомбить женщин и детей.

— Да, да, — сказал Кольберг. — Я этого только и жду.

Он проводил их до дверей и рассеянно попрощался с Кером. Закрыв дверь, он немного постоял, потирая рукой свое заросшее щетиной лицо. Потом тихонько прошел через комнату и вошел в спальню.

Жена еще спала. Он лег рядом в теплую кровать так, что бы видеть лицо жены. Она была пухленькая блондинка, на десять лет моложе его, нашедшая смысл своей жизни в том чтобы обожать и баловать своего энергичного, удачливого мужа, превозносить его достоинства, быть для него матерью светской хозяйкой дома или покинутой женой — в зависимости от его прихотливых настроений. Ее разбудил скрип кровати С сонной улыбкой она открыла глаза.

— Что с тобой? — спросила она, мгновенно почуяв, что он расстроен.

— Душенька моя, — пробормотал Кольберг. Нашарив пуговицы ее ночной рубашки, он оттянул шелк, обнажая ее тяжелые груди. Он нагнулся и, закрыв глаза, прижался лицом к теплому телу. Жена успокаивающе обвила его руками.

— Ах, душенька, — прошептал он, — когда же кончится эта война?

2

5 часов 30 минут утра.

Было время, когда Рихард бегал и повторял нараспев:

«Чик-чик, чик-чик, Я — буксирчик, Я тяну большие лодки. Чик-чик, чик-чик!»

Тогда ему было пять с половиной лет, вспоминал Веглер. И в этом же возрасте он прибежал, весь горя от возбуждения: «Папа, послушай, что мы видели: мы с мамой видели сегодня радугу, и она была вся раскрашенная!» А потом он научился сам причесываться и относился к этому очень серьезно. Однажды утром Веглер брился, а малыш взобрался на табуретку, чтобы видеть себя в зеркало. Он рьяно приглаживал щеткой непослушные вихры на макушке, приговаривая: «Ты что там торчишь, вот я тебя сейчас причешу, — и упоенно, нараспев, повторял — Вот та-ак. А сейчас вон тех позади ка-ак причешу!..»

Мальчик! Маленький мальчик, учившийся причесываться, как взрослые, старательно, неуклюже, с восторгом приглаживал щеткой свои волосенки..

Они родятся голенькими, родятся невинными, и сердце отца или матери переполняется радостью от того, как чудесно растет и развивается этот маленький комочек плоти. Несколько дней подряд Веглер надеялся, что у него будет другой ребенок, от Берты. Узнав, что его семя зародило в ней новую жизнь, он почувствовал себя накрепко спаянным с нею. Как ничто другое, это дало ему надежду, что и он еще может начать жизнь заново. А теперь, помоги ей боже, ей придется носить незаконного ребенка или безжалостно убить его. Если бы он мог вымолить у нее прощение за это!..

Веглер пошевелился на койке. Он вздохнул, облизал губы и с трудом проглотил слюну.

Он вспомнил один случай — это было в первые недели жизни Рихарда. Он, Веглер, стоял над его колыбелькой, и вдруг Рихард чихнул. Веглер, не помня себя от восторга, крикнул жене: «Ты посмотри! Он совсем как человек!..» — и под громкий хохот Кетэ сбивчиво стал объяснять, что он имел в виду… Вероятно, он имел в виду то самое — постепенное узнавание… формирование тельца и развитие способности владеть им; беспомощный, мяукающий кусочек мяса начинает видеть, по запаху чувствует приближение материнского соска… в шесть месяцев жизнерадостно хлопает ручонкой по бутылочке, из которой сосет; в год уже умеет, как гордый собственник, хватать ее крошечными ручонками, обладающими невероятной силой, и что-то громко лепечет, как бы заявляя: «Это мое. Оно принадлежит мне по праву. Я уже постиг этот первый принцип собственности…»

А потом ребенок стал расти, крепнуть, превратился в мужчину, и для этого мужчины, оказывается, была уготована особая судьба. Он умер, завоевывая чужую страну — страну людей, которые спасались от него бегством среди студеной зимы, по заснеженным дорогам, в тоске прижимая к себе голеньких, невинных детишек… А когда он умер, ты, Вилли Веглер, его отец, кротко спрашивал: «Зачем все это? Для чего? Страсть и рождение, кормление и воспитание — зачем, для какой цели, к чему?» И не находил ответа…

Веглер опять проглотил слюну, облизал губы. Раздраженно подумал: «Какая горячая подушка. Почему она такая горячая? Почему Кетэ не сменит ее?» Очнувшись от дремоты, он застонал и услышал далекое уханье завода. Его Кетэ только тень, его Рихарда, водившего щеткой по шелковистым волосам, нет в живых — на свете только и есть, что пульсирующая боль в животе, острое покалывание в паху и пересохшее, воспаленное горло.

Он думал: «Когда же все это началось? Да, сейчас я ненавижу фашистов. Но почему я не раскусил их раньше — год, пять лет назад? Как мог взрослый мужчина жить, словно во сне?»

Потом, с еще большей грустью подумал: «Ха! Ну, положим, я бы знал все раньше — ну и что? Черт, как глупо, вспоминая прошлое, твердить „если бы“. А было эго не так уж давно. Зачем лгать? Помню, как я относился к жизни. Я жил, посвистывая, как последний болван, пока… должно быть, пока они не взяли у меня Рихарда. А тогда было слишком поздно. Тогда я… верней всего, я запутался. Запутался — и испугался. Да, господи Иисусе, зачем лгать? Я говорил: тут ничего не поделаешь. Что может изменить один человек?»

Когда наступил 1933 год и Гитлер стал рейхсканцлером, Вилли не верил в какие-либо особые перемены. Некоторые, в том числе и его друг Карл, горячо доказывали ему, что национал-социалисты — враги рабочих, значит, и его враги.

— Возможно, — отвечал Вилли. — Не думайте, что я голосовал за них. Но раз уж Гитлер стал канцлером, должен же он уважать законы, правда?

Что бы ни говорили Карл и другие в первые недели нового режима, Вилли казалось бесспорным одно: закон есть закон. Кроме того, правительство надо уважать. Сколько Вилли себя помнил, эту заповедь постоянно повторяли все умные люди: его учителя, сержанты-инструкторы и авторы газетных статей. Конечно, в Германии было далеко не все благополучно — это понимали даже те, кто, как Вилли, не интересовался политикой. А Гитлер утверждал, что знает, как решить все проблемы. «Что-то непохоже, — говорил Вилли, — но время покажет». Человеку, вроде Вилли Веглера, хотелось иметь работу, семью, маленькую квартирку— его вполне устраивал этот тесный мирок. Республика дала ему все это — и он был в общем доволен; если дадут национал-социалисты, он и ими будет доволен. «Подождем — увидим, — говорили веглеры. — Всегда успеем провалить их на выборах».

И Вилли ждал. Но потом жизнь стала как-то изменяться. Газеты запестрили новыми словами, которые раньше не были в ходу: «истинно немецкий народ», «арийцы», «расовая чистота»… Вскоре все больше и больше людей, и не только члены нацистской партии, стали говорить на этом газетном языке. Но все же это были только слова, а слова не так важны, как содержимое корзинки с завтраком.

Начали появляться и чрезвычайные декреты, особенно после пожара рейхстага. Германия была объявлена на положении непрерывной боевой тревоги, изданы постановления о евреях и коммунистах, которые устраивают заговоры против государства — так, по крайней мере, писали в газетах. Вилли вдруг узнавал, что хозяина магазина, где он однажды купил костюм, арестовали, потому что он — еврейский спекулянт. Или Эрнст, рабочий-коммунист, вдруг перестал выходить на работу, и шепотком передавали слух, будто Эрнст арестован за подпольную деятельность. Все это было необычно и тревожно, тем более поскольку Вилли знал, что Эрнст — ветеран войны, как и он сам, и славный малый, независимо от своих убеждений, а торговец-еврей получал такой ничтожный доход от своего захудалого магазинчика, что вряд ли мог снабжать деньгами заговорщиков, но все же ничего такого не случалось ни с Вилли, ни с его семьей. И хотя шептались, что кругом идут аресты, улицы по-прежнему были полны народу и Вилли ни разу не видел, чтобы кого-нибудь арестовывали. Однажды, еще в самом начале нового режима, он попытался разыскать Карла. Ему хотелось знать, что думает его старый друг о происходящем. Но Карл куда-то переехал из меблированных комнат, и хозяйка, услышав его имя, захлопнула перед носом у Вилли дверь.

Конечно, Вилли не понравилось запрещение профсоюзов. Профсоюзы много помогали людям в заработной плате — это знал каждый немецкий рабочий. Однако в то же время было официально объявлено, что национал-социалисты создают другие союзы. Может, они будут не хуже прежних, думал Вилли. Он был настроен скептически, но… подождем — увидим. Кому охота высовываться и наживать себе неприятности? Да и что тут можно сделать?

И вскоре, сам еще толком не зная почему, Вилли выработал привычку обрывать разговор, когда собеседники начинали роптать. Он привык также не высказывать вслух своих мыслей, если в них была хоть тень осуждения нового режима. «Попадешь в беду», — шептались вокруг. Лучше уж быть поосторожнее. Раньше слово «беда» имело точный смысл. Надо было ждать беды, когда человек явно нарушал определенный закон. Теперь беда таилась в каждом углу, она наползала, словно туман на спящий город. И если Вилли узнавал, что бывший руководитель его профсоюза арестован, ему было неприятно, но он старался поскорее забыть об этом. Да, откровенно говоря, он не желал попасть в беду. И, откровенно говоря, в голове у него все спуталось. Радио, газеты, бесконечные марширующие колонны, ежедневные беседы на работе внушали ему, что то, что кажется несправедливым, на самом деле справедливо, и все, что требует улучшения, будет улучшено и что Германия, в которой он живет, сейчас возрождается — а он ничего не мог взять в толк и запутывался, безнадежно запутывался.

Через некоторое время взгляды Вилли, почти незаметно для него самого, стали чуточку изменяться. Версальский договор— камень на шее Германии, разве это не правда? В свое! время так говорили даже социал-демократы. А немцев, живущих в соседних странах, жестоко притесняют. Вилли до сих пор об этом не знал и даже засомневался, но все утверждали, что так оно и есть, в газетах помещали снимки всяких зверств, — и это, конечно, казалось явной несправедливостью. Если Гитлер хочет исправить это зло — что же тут можно возразить? Кроме того, время шло, а другие государства, Англия и Франция, например, не противились требованиям Германии. А ведь, казалось бы, должны были противиться, если бы эти требования были несправедливы. По крайней мере все так говорили.

А потом Вилли наслушался столько разговоров о евреях, о том, как они отравили жизнь Германии, что уже и не знал, чему верить. Среди его знакомых почти не было евреев, как же он мог судить сам? «Нет дыма без огня», — говорили люди. Во всяком случае, он-то — не еврей. Правительство уверяло, что жизнь станет куда лучше, когда страну очистят от евреев. Кто знает, так это или не так? Вилли, разумеется, не знал.

Все это, однако, было еще до того, как с Германией произошло удивительное превращение: она стала совсем иной страной. Вилли сначала не замечал этого превращения. Он увидел его только тогда, когда оказалось, что его сын живет уже не в древней стране Германии, а в новой — Гитлерландии.

Когда Гитлер стал рейхсканцлером, Рихарду было без малого пятнадцать лет. В шестнадцать он уже носил форму «Гитлерюгенда». И Вилли внезапно понял, что, пока ему снились сны наяву, мир вырвался из привычной орбиты и бешено кружится где-то в недосягаемом для него пространстве.

— Отец, — как-то сказал ему Рихард. — Я хочу поговорить с тобой по душам.

Он только недавно вернулся домой, отбыв годичную трудовую повинность, и произнес эти слова с важным достоинством восемнадцатилетнего юноши, который относится к жизни с похвальной серьезностью.

— Говори, — ласково усмехнулся Вилли.

Они шли по лугу на окраине города. Много раз они гуляли тут в былые годы, когда Рихард восседал на плечах у отца. Сейчас юноша был одного роста с отцом, почти так же широк в плечах, и у него были такие же светлые брови и ресницы и крупный подбородок. Вилли очень гордился сыном.

— Ты ведь знаешь, я очень уважаю тебя, отец, — начал юноша.

— Я рад.

— Но понимаешь, какое дело… В общем, меня это расстраивает, — слегка покраснев, сказал Рихард. Вот досада, что он не нашел более подходящего слова. Это совсем не то, что ему подсказали вчера в комитете национал-социалистской партии.

— Отец… я теперь стал старше, смотрю на вещи по-взрослому и уже не могу… относиться к тебе, как раньше.

— Не можешь? Что так?

— Видишь ли, я пришел к выводу, что ты… ну, что ты — эгоист, отец. — («Будь с ним поделикатнее», — сказали ему).

— Эгоист?

— Ты живешь только для себя.

— Это я? Только для себя? — удивился Вилли и ласково добавил — А разве не для тебя, не для твоей матери?

— Ведь это же все равно, понимаешь? — торжествующе пояснил Рихард. — Мое поколение, — добавил он, все больше проникаясь пафосом, — учится жить для всех — для Народа, для Государства. Жить иначе — значит быть эгоистом, отец.

Вилли с облегчением улыбнулся.

— А я боялся, что натворил бог знает что — ограбил банк, например.

— Пожалуйста, не шути, отец. Я хочу гордиться тобой, но как мне гордиться, если ты не принимаешь активного участия в общем деле? Ты должен быть кандидатом национал-социалистской партии.

— Видишь ли, сынок, дело вот в чем: политика, митинги, собрания всю жизнь были не в моем духе.

— Мало ли что, — ты можешь переломить себя.

— Да, но давай рассуждать так: я люблю играть на аккордеоне. Я старался научить тебя, но у тебя к музыке не лежит душа. Теперь скажи — я когда-нибудь заставлял тебя играть насильно?

— Нет, — нехотя ответил Рихард.

— А почему? Потому, что я знаю: у разных людей разные взгляды. Люди и думают по-разному, и вкусы у них разные.

— Но мы же говорим не об игре на аккордеоне, — возразил юноша. — Речь идет о куда более серьезных вещах: о долге, об идеалах. С этой благодушной демократической чепухой насчет того, что у одних есть обязанности, а у других — нет, покончено навсегда, неужели ты не понимаешь? Теперь у каждого немца должна быть одна обязанность, одна идея, одно желание!

Вилли молчал. Слово «чепуха» задело его.

— Отец, ты был бы плохим немцем, если бы позволил мне иметь взгляды, противоречащие интересам государства, правда? А я был бы плохим сыном, если бы…

— У разных людей разные взгляды, — упрямо перебил его Вилли. — Это так естественно.

— Ничего подобного! — негодующе воскликнул сын. — Вовсе не естественно! Прости, отец, но я говорю о принципах, которые понимаю лучше тебя. Мы в лагере прослушали не меньше десятка специальных лекций. То, что ты говоришь, и есть суть еврейско-демократического образа мыслей. Смотри, как отравлен твой ум! Нет, отец, ты просто должен понять, что с этих пор у каждого немца может быть лишь одна идея— идея нашего фюрера!

Вилли повернулся и поглядел на сына, на его искаженное лицо и злые, холодные глаза. И в первый раз за всю их совместную жизнь он узнал горчайшую отцовскую муку, поняв, что его сын, родная плоть и кровь, стал чужим, враждебным по духу. Его бросило в дрожь.

— Сынок, — с отчаянием сказал он, беря его за локоть. — Я охотно попробую жить по-новому, чтобы идти в ногу с твоим поколением. Ты же знаешь, я не против национал-социалистов.

— Большего я и не прошу, — с энтузиазмом перебил его Рихард. — Только попробуй.

— Но и я хочу тебя кой о чем попросить.

— Все, что угодно! Я принесу тебе нужные книги, я поведу тебя на наши собрания…

— Нет, я о другом… — Голос Веглера стал хриплым, молящим. — Помню, однажды мы с тобой были вот здесь, на лугу, сынок. Тебе тогда было года три, ты только еще учился правильно выговаривать слова. Мы втроем — я, ты и твоя мать — в воскресенье устроили тут пикник. Помню, задремали мы на траве — кажется, вон там, под тем деревом. И вдруг ты проснулся — над тобой пролетела стрекоза. Ты вскочил и пустился за ней вдогонку: «Ой, какой большой тликозел!»

Рихард засмеялся:

— Неужели я так говорил?

Но Вилли не смеялся. С робкой мольбой в глазах он, слегка запинаясь, торопливо продолжал:

— Слушай, сынок, пока у тебя не будет своего ребенка, ты никогда не поймешь, как много значат такие мелочи — они навсегда врезаются в душу отца. Вот я смотрю на тебя и вижу не только красивого молодого человека — я вижу тебя таким, каким ты был о тот день. Вижу тебя и в четыре года, когда ты учился запускать змея. Ты был еще слишком мал для этого, но тебе казалось, что главное — бежать, держа его за веревку, и тогда змей взлетит в небо. И ты мчался что было сил, мордашка у тебя раскраснелась, ты весь взмок, но бежал бегом, пока не споткнулся. Полежал минутку, отдохнул — и снова бежать. И помню, как тебя в первый раз отводили в школу, а ты боялся и плакал. И много, много чего еще я помню! Вот это, сынок, и значит быть отцом… так сказать, носить в себе целый ворох всяких воспоминаний. И если я сейчас отношусь к политике не так, как ты, не отворачивайся от меня. В мире есть еще столько всего, кроме политики. Я тебя люблю, сынок, и всегда буду любить, какие бы у тебя ни были политические убеждения.

— Конечно, отец! — Рихард был искренне тронут. — Я ведь тоже тебя очень люблю.

На том и кончилось. Но оба понимали, что Вилли попросту замял разговор, ударившись в сентиментальность. Отныне и навсегда между ними легла пропасть. И внешние проявления любви не помогали перекинуть через нее мостик.

В последующие годы Вилли часто раздумывал над этим разговором. Одна фраза, сказанная сыном, особенно врезалась ему в память: «Прости, отец, но я говорю о принципах, которые понимаю лучше тебя».

Это верно. У его сына были принципы. Его сын жил, действовал и судил обо всем согласно определенным принципам. И когда сын женился на Марианне, красавице с невинно-кротким выражением лица, которую он встретил где-то, когда отбывал трудовую повинность, — оказалось, что и она тоже во всем руководствуется принципами. Она была не слишком умна, эта темноволосая дочь почтового чиновника, но голова ее была набита принципами, определенными и точными, неизменными и всеобъемлющими принципами. И Вилли, бывший на двадцать лет старше ее, вдруг однажды спросил себя: «А какие же принципы могу противопоставить им я? Каким принципом я руководствуюсь в жизни?» И не смог на это ответить. Он копался в своей душе и запутывался все больше и больше.

— Боже мой, Кетэ, — воскликнул он однажды вечером в приступе смятения, — что происходит в Германии? Знаешь, кого я сегодня встретил? Артура Шауэра — помнишь? Он приходил к нам в Кельне с Карлом. Мы с ним воевали в одной роте.

— Шауэр? — шепотом повторила Кетэ, хотя они были одни в своей кухне. — Ведь он, как будто, тоже коммунист?

— Да. Думаю, что да. Ну так вот, он подошел ко мне на трамвайной остановке. «Вилли Веглер, кажется?» — спросил он. Я его сперва не узнал. Он выглядит шестидесятилетним стариком — сгорбленный, почти седой… «Я, — говорит, — Артур Шауэр». А я возьми да и брякни: «Да что это с вами сталось? Вы болели, или что?» И знаешь, что он сказал? Оглянулся, нет ли кого поблизости, и шепотом мне: «У меня, — говорит, — было воспаление легких. Я сидел в концлагере за политику, только недавно вышел оттуда. И еще не поправился».

«Воспаление легких, — повторяю я, как болван, — но…»

«В лагере, конечно, прекрасные условия, — говорит он. — Только климат нездоровый. Почти все болеют воспалением легких. Карла помните?»

«А где Карл? — спрашиваю. — Я Карла не видел целую вечность».

«Карл умер».

«Умер?»

«Он был там, где и я. В первую же неделю схватил воспаление легких».

Вилли поглядел на жену, его крупное лицо перекосилось от гнева.

— Ты понимаешь? — сказал он. — Они убили Карла, вот что! Мне плевать на его политику. Он был честным человеком и ветераном войны. Что у нас делается, что делается!.. Ведь это… это же преступно! Это добром не кончится!

— Вилли, Вилли, ради бога тише, — тревожно взмолилась Кетэ.

— Ну вот, видишь, — гневно зашептал он, — мы одни в своем собственном доме и должны говорить шепотом. Неправильно это, Кетэ. Знаешь, что я начинаю думать? Мне кажется, что национал-социалисты… ну, словом, говорят они одно, а на деле выходит другое.

— Но послушай, — возразила Кетэ, — у нас больше нет безработных. Тут они как обещали, так и сделали. Может, ты и забыл, но я-то всю жизнь буду помнить, как весь тридцать второй год ты сидел без работы. И потом, прекратились наконец ужасные бои на улицах. Они навели порядок, и теперь все спокойно, разве не так?

— Знаю… Но убить Карла, такого человека, — разве это порядок?

— Но ведь это только Шауэр так говорит. Ты же не знаешь. Может, он врет.

— Я и от других много слышал про эти лагеря. Да и ты тоже, Кетэ.

— Да, но что поделаешь, Вилли? Разве мы с тобой в силах что-нибудь изменить?

Вилли промолчал; сколько раз он задавал себе тот же вопрос, и ничего не мог ответить.

— А теперь, смотри, Чемберлен и другие приедут сюда заключать договор, — продолжала Кетэ. — Если б фюрер поступал неправильно, разве они приехали бы?

— Должно быть, нет, — пробормотал Вилли, — должно быть, нет. Теперь уже трудно понять, что к чему.

— Все-таки нам живется неплохо… правда, Вилли? Сейчас, конечно, труднее, потому что много всяких вычетов, но у тебя же есть постоянная работа.

— Да.

— Подождем — увидим. Что нам еще остается?

— Наверное, ничего.

…И таким образом все годы, пока шла постепенная подготовка к войне, Вилли Веглер по-прежнему оставался солидным и надежным гражданином своей страны. Новые, раздражающие правила на работе, добавочные налоги, вычеты за обещанный автомобиль, который был ему не нужен, или увеличение рабочего дня — все это, конечно, вызывало его недовольство. Однако жизнь не была невыносимой. И Вилли снова повторял про себя: «Может, все еще наладится. Может, они и правы — так надо». А пока что у него была работа и была Кетэ. А пока что к ним иногда наезжал сын, служивший в армии. Пока что день, как положено, сменялся ночью, а ночь — днем. Вилли жил среди людей, которым он не мог заглянуть в душу, но которые с виду казались основательными, спокойными и довольными. Быть может, на самом деле это было не так, но расспрашивать Вилли не смел. Так и жил Вилли Веглер, тихий, смирный, сбитый с толку — одним словом, надежный гражданин своей страны.

В этом и заключался основной принцип его жизни, хоть он того и не подозревал. Покоряться судьбе, как испокон веков покорялось большинство людей, почти не делая попыток изменить ее; покоряться своей доле, определенной от рождения; покоряться заповедям великих, но туманно-далеких обитателей вселенной; быть кротким и тихим, если только повседневная жизнь не становится абсолютно нестерпимой, — вот в чем состоял принцип Вилли, принцип, по которому всегда жила и живет большая часть человечества. Но Вилли никогда не углублялся в подобные размышления. Он просто жил, как живет множество его собратьев, потому что таков железный закон, которому обучает чистых и невинных беспощадно жестокая жизнь.

Войну Вилли воспринял так, как воспринял бы болезнь. Скверно, но ничего не поделаешь, не в его силах что-либо изменить. Война 1914 года оставила у него такие страшные воспоминания, что никакая пропаганда не могла его переубедить. Немецкие войска быстро захватили Польшу, и он радовался — не потому, что это означало победу, а потому, что, как он надеялся, скоро наступит мир. Но мира все не было; Вилли пал духом и одно время клял англичан и французов за то, что они не кончают войну. Фюрер желает мира, писали газеты, но враги Германии предпочитают воевать.

После Польши пришла очередь Норвегии, и тогда война коснулась и Вилли. Рихард был парашютистом и погиб в первые же дни кампании. Эта весть пришла к Веглерам не как простое уведомление о смерти. Рихард, по-видимому, погиб, как герой. Молодой вдове должны были вручить его посмертную награду.

Узнав о гибели сына, Кетэ впала в прострацию. Вилли один отправился в деревню близ Дюссельдорфа, где жили родители Марианны, — вместе с маленьким сынишкой она переехала к ним на время войны.

Торжественная церемония состоялась на ступеньках ратуши. Полковник парашютных войск вручил фрау Марианне Веглер Железный крест. Какие-то люди произносили речи, звучала подобающая музыка — словом, зрелище было очень воодушевляющим, как говорили вокруг. Во время церемонии Вилли стоял словно каменный — крупный, светловолосый человек с застывшей на лице болью и поникшими могучими плечами. Время от времени он потирал одной рукой другую, медленно и неуклюже, точно пальцы его окоченели от холода. В мозгу его стучало: «Рихард умер», но сердцем он не мог этому поверить. В сердце его жил Рихард светловолосый, кудрявый, вприпрыжку бежавший по улице… В сердце его Рихард говорил нараспев: «Чик-чик, чик-чик, я — буксирчик»… и озорно выпаливал за столом, при гостях:

«Рыжий, рыжий, Какой ты бесстыжий: Сделал лужицу в кровать. И давай бежать!»

В сердце его Рихард был полон горячей, бурной жизни, и, наверное, полковник ошибся — этого не может быть! Но полковник не ошибся, и Вилли знал это.

В тот вечер Вилли глядел, как Марианна укладывает спать его внучонка. За весь этот долгий день она ни разу не выказала своего горя, даже когда ей сунули в руки крест Рихарда. Она гордо и высоко держала голову, и до ушей Вилли не раз долетали одобрительные замечания насчет ее патриотизма. Марианна спокойно застегнула малышу пижаму и спросила, рассказать ли ему сказку, но Вилли видел, что она разрыдается, как только останется одна. И тут он впервые в жизни ясно понял, что значит слово «принцип».

— Расскажи про воробья, — сказал малыш.

Марианна машинально улыбнулась Вилли.

— Это он требует каждый вечер, — объяснила она и склонила голову к сыну, прижавшись щекой к его щечке. Ее прелестное лицо было неподвижно, как маска, но в красивых глазах стояла жгучая боль.

— Паук убивает муху, — начала она. — Потом воробей убивает паука, а сова убивает воробья, а лисица убивает сову, а собака убивает лисицу, а волк убивает собаку… А потом что? — спросила она ребенка.

— А потом что? — повторил он.

— Ну, ты же знаешь. Кто убивает волка?

— Сама скажи, — пролепетал мальчуган.

— Человек, конечно! — сказала мать. — Так и ведется на свете, сынок. Сильные всегда побеждают и убивают своих врагов. Ты будешь сильный, когда вырастешь?

— У-гу.

— Ты будешь самым сильным на свете и убьешь всех врагов твоей родины, да?

— У-у-гу-у.

— А кем ты будешь, когда вырастешь? — Марианна с гордой улыбкой полуобернулась к Вилли.

— Са-датом, — ответил малыш.

— Солдатом, — повторила Марианна.

— И-оем, — продолжал малыш.

— Да, героем, как твой папочка, — сказала Марианна.

— И болоться за фю-лела. — Малыш протянул ручонку, словно салютуя.

— Да, сказала Марианна, и, хотя губы ее дрогнули, а лицо побледнело, в глазах ее не было ни слезинки.

А Вилли? Он глядел на Марианну и молчал. Позже он понял, что на лице его, должно быть, отразился тот ужас, которым было наполнено его сердце. Ибо под его страдальческим взглядом Марианна вдруг вспыхнула.

— Ну, что? — злобно воскликнула она. — Вам это не нравится?

Вилли ничего не ответил; да, конечно, это ему не нравилось. Войны — войнами, тут уж ничего не поделаешь, но что нас ждет, если матери будут готовить своих сыновей к смерти?

— Ну и пусть не нравится! — в бешенстве крикнула Марианна. — А мой ребенок будет воспитан как следует: он усвоит принципы истинного немца, которым научил бы его отец!

И, быть может, только в эту минуту Вилли ясно понял, что прежней Германии уже нет, она окончательно превратилась в Гитлерландию. В прежней Германии взрослые всегда старались внушить уверенность подрастающей молодежи. Теперь же неуверенными стали взрослые, и он в том числе; он казался себе щепкой, которую бросают во все стороны разбушевавшиеся волны, а молодежь, и даже крошечные дети, шагали по жизни с непоколебимой уверенностью. У них были наготове ответы на все вопросы, у них было точное определение добра и зла, и в пять лет они знали, что в восемнадцать будут убивать.

И это было их принципом. А какие принципы может противопоставить им он?

Вилли открыл налитые кровью глаза. Невидящим взглядом он уставился на стену больничной палаты. «Нет, у тебя никогда не было принципов, Вилли, — пронеслось в его усталом мозгу. — И сейчас нет. Ты никогда не понимал, что такое нацисты, — и сейчас не понимаешь. Ты знаешь только, что все вокруг себя они заражают гнилью».

Он лежал неподвижно, облизывая сухие губы. И опять, будто эта новая мысль засела в мозгу и сердце, как острие ножа, он подумал: «Нет, Вилли, принципов у тебя не было и нет. Но на что человек без принципов тратит свою жизнь? Ответь, Вилли. Неужели и на это ты не можешь ответить?»

На сосновых досках потолка Вилли увидел пляшущий отсвет пламени. Он в отчаянии закрыл глаза. Но пламенное небо багровело теперь на горячем пергаменте его век.

«Это началось там, — шептало его сердце. — В огне, который спалил Дюссельдорф. Нахлынул гнев, потом стыд. Теперь ты знаешь, Вилли. Даже у тебя есть сейчас принцип, маленький, но твой собственный, — принцип гнева и стыда».

Он лежал, не открывая глаз. Сердце его стучало.