От всего сердца

Мальцев Елизар Юрьевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава первая

Три раза гулкое весеннее половодье будило горы, и вот уже снова клокотала под тонким синим ледком шальная вода, горы дышали теплом; колыхалось над распадками, над темно-зелеными волнами тайги сиреневое марево; тянуло нагретой смолью, прелой, прошлогодней листвой, талой землей, дымом.

Оседали бурые снега, падала от стволов голубые тени — голубые, как хвосты песцов. По утрам, в холодные рассветы, к бурным вскрывшимся рекам выходили медведицы. Поднимая морды, они призывно ревели, жадно хватая мокрыми ноздрями сырой, пахучий ветер.

На оголившееся темя бугров, вырвав гибкие ветви из-под снега, выбегали сизые кусты яргольника и жимолости. Проколов тугими бутонами Снежную корку, расцветал на белом снегу фиолетовыми раструбами кандык, плескались нежные голубовато-лиловые лепестки ветрянки, курчавилась точно облепленная пушистыми шмелями верба.

Река гремела галькой, ярилась в белой пене, летали над ней ранние гости алтайской весны — пестрые гоголи, у прибрежных ив поднимали неистовый галдеж скворцы.

Весна разбередила Груню. Как и прежде, не могла она устоять перед властным желанием — глядеть не наглядеться в заветные, родимые дали, допьяна насытиться тягучим хмельным ароматом земли, послушать беспечную воркотню реки. Были в этом томительном чувстве и жажда новизны и нетерпение труженицы, руки которой тоскуют по здоровой крестьянской работе.

Но нынешняя весна была для нее особенно желанной: она ждала из дальних чужеземных краев своего Родиона. Часто, просыпаясь среди ночи, Груня в счастливом смятении думала о том, что скоро заново начнется ее неспокойная, но богатая радостями жизнь.

Поезд пришел ночью. Зажав в руке кнутовище, Терентий бегал от вагона к вагону, напряженно, до ряби в глазах, вглядывался в каждого встречного. Вот сейчас, сейчас мелькнет перед ним родное, скуластое лицо сына!.. Но таяли минута за минутой, а Родион не показывался.

Терентий не заметил, как домчался до самого паровоза; шипучая, упругая струя пара ударила ему в лицо, и он повернул обратно.

Постукивая длинным молотком по колесам, шел вдоль состава осмотрщик в чумазой, засаленной спецовке. Покачивался фонарь, бросая красные лохмотья света на маслянисто-темные лужицы и мокрый щебень; кто-то пробежал, грохоча сапогами, по крыше вагона: стоявшие у подножек суровые, неприступные проводники равнодушно поглядывали вверх. Терентий потянулся было к одному из них: «Не в вашем ли, дескать, вагоне лейтенант Васильцов ехал?» — но тот так грозно блеснул глазами, что старик смутился и, махнув рукой, побежал вдоль поезда.

Он уже терял всякую надежду на то, что сын вообще вернется домой: мало ли что могло случиться в дороге!

Поезд лязгнул железными суставами вагонов и, тяжело, натужно дыша, уполз в дремучую чащу ночи.

Терентий постоял на платформе, тоскливо провожая тающий, вправленный в темень рубиновый огонек, потом, как-то сразу свянув, сгорбился и поплелся к выходу. «Не приехал! Не приехал!»

Но едва на лицо Терентия упала резная, колеблющаяся сетка тени от палисада, негромкий, смятый волнением голос позвал:

— Тятя!..

Терентий вздрогнул, сердце его зашлось от радости. У чугунной ограды стоял сын в новой, ловко сидевшей на нем шинели, на погонах мерцали серебристые звездочки, по светлому лицу метались паутинки теней.

— Родька! — выдохнул Терентий и успел сделать навстречу только один шаг.

Родион опередил отца, сжал его в сильном, мужском объятии, обдавая запахом дорогих папирос и еще каким-то незнакомым, нездешним.

— Чего ж ты схоронился и голоса не подаешь? — с ласковой ворчливостью выговаривал старик.

— А я, тять, выбрал наблюдательный пункт. Если, думаю, за мной кто приехал, все равно никуда не денется: словлю!..

«Ишь, набрался военной премудрости!» — подумал Терентий, гордясь таким бравым сыном и вместе с тем испытывай чувство некоторой неловкости от того, что было для него в Родионе непривычно новым — одежда, в которой он увидел его впервые, и грубовато-властный голос, того и жди, что скомандует: «Кругом арш!», и крупноскулое возмужавшее лицо.

— Где ж твое имущество?

— А вот, тятя…

За спиной Родиона, у ограды, вспыхивая на электрическом свету металлическими уголками, стоял смугло-желтый чемодан.

— Заграничный, — протянул Терентий, и Родион не понял, сказал это отец в похвалу или в осуждение.

Но через минуту, вышагивая за отцом по мощенной булыжником станционной площади, услышал:

— Его, заграничное-то, пырни пальцем — и насквозь… У нас вот в деревне кое-кто привез разные вещи. Сверху горит, играет цветами, аж глаза режет; неделю поносит, а нутро-то у вещей гнилое…

— Да, барахло, а не чемодан, — согласился Родион, — купил на берлинской толкучке…

Они подошли к подводе. Пахнуло на Родиона ароматом сухого сена, и, как зов далекого детства, возникло озорноватое желание разбежаться, прыгнуть в розвальни, зарыться головой в пахучие вороха.

— Орел ты, парень, у меня! — восхищенно басил Терентий и, отвязывая застоявшихся лошадей, нетерпеливо поинтересовался: — Много всяких медалей получил?

Родион ответил не сразу.

— Особым, тять, хвастаться нечем — в голосе его прозвучала неприятно поразившая отца черствость. — У нас вон в районе, слыхал, двое с золотой звездочкой вернулись…

— Завидуешь?

— Нет, тять, что с нее, с зависти-то…

Если бы сын отвечал более охотливо, Терентий живо бы поинтересовался, за что получена та или иная награда, но сейчас, возясь у хомута, он только подумал: «И раньше никому ни в чем не хотел уступить!.. Неужто таким и остался?»

— Как дома? — сидя уже на охапках сена, спросил Родион.

— Ничего, покуда все живы и здоровы… Кони рванула с места крупной, машистой рысью, полозья врезались в глубокие колеи, и сани покатили, чуть повизгивая на раскатах.

Миновали станционный поселок, и хлынула навстречу влажная, весенняя ночь.

Родион настороженно вслушивался в нее, полулежа на зыбучей волне сена. В стороне, у ближней МТС, глухо рокотали тракторы, пахло талым снегом, землей; иногда, блеснув, поднимался луч прожектора и, разрезая голубым ножом темноту, кромсал ее на ломти; небо тогда низко нависало над землей, будто вспаханное глубокими лемехами.

Сколько раз — и в пропитанной дымом землянке, и в минуты острой опасности, и на опостылевшей госпитальной койке — представлял Родион, как встретит его отец, как они поедут полевой дорогой, бором, он будет пить воздух милых, навеки родимых мест, — и все-таки эта ночь была ярче всех его мечтаний.

Крошил темноту прожектор, напоминая о войне. Вот сейчас рявкнут за бугром горластые пушки и, распарывая небо, полетят над головой снаряды.

— Откуда, тять, прожектор? До войны будто не было!..

— Мало ли чего до войны не было. — Терентий приосанился, словно ему одному приходилось вводить здесь все новшества. — В МТС завели для ночной пахоты. Что, брат, твое второе солнышко осветит путь — и паши на здоровье, не спотыкайся… — и горделиво добавил: — Наверно, машины обкатывают… Трактористам сейчас не до сна, день и ночь стучат… Нынешняя весна такая, будто всем районом, а то и целым краем наступать готовимся! — Старик довольно рассмеялся, потом придвинулся ближе к сыну — Февральское постановление читал? — Терентию не терпелось поскорее выложить ему все деревенские новости. — Все домой повертались, теперь держись, работка!.. Кроме тебя, еще только троих нету: Гордея Ильича, Матвея Русанова да Григория Черемисина… Ну, а ты как, соскучился по дому-то или там, в Европах, скучать некогда было?..

— Чудак ты, тятя. — Родион задумчиво улыбнулся. — По Европе ездить интересно, а жить там я бы сроду не согласился…

Холодными, сумрачными зеркалами отсвечивали лужи, ветер срывал с высохших увалов прошлогодние листья, и один робко торкнулся в ладонь Родиона и притих там, как перепуганная, робкая пичуга. Родион бережно накрыл листок другой ладонью и засмеялся.

— Ты чего? — спросил Терентий.

— Да так…

Светляками мигали огоньки далеких деревень, и Родион долго следил за ними сквозь приспущенные ресницы. Как живой, согревался зажатый в руках листок, возвращая к давнему и полузабытому. Позади лежали взрытые годы, трогательно наивными казались тревоги юности.

— Мать напекла, насолила, варенья наварила на целый колхоз, будет тебя потчевать, — снова заговорил Терентий. — Поживешь, оглядишься и работу себе по душе подберешь. Ведь ты за войну все испробовал: мосты строил, моторы чинил. Стал вроде инженера. — Терентий положил руку на колено сына: — Была бы охота, а дело само сыщется…

— Да ты, тять, не беспокойся, я уже знаю, что буду делать в колхозе! — самодовольно и горделиво отозвался Родион. — Вот погоди, увидишь!

Сырой прелью дохнул бор, они въехали в него, как в прохладный погребок. Точно через частое сито, просеивалась сквозь ветви голубая лунная пыль. Стучали по оголившимся кореньям сани, дремотно бормотали сосны.

Ехали всю ночь, и только в полдень Родион увидел в распадке родную деревню, и у него перехватило дыхание.

Он вскочил, взял из рук отца вожжи и, распахнув шинель, раскачиваясь на широко расставленных ногах, стал нахлестывать лошадей. Медали бились на его груди; с правой стороны, точно большие полевые ромашки, сияли два ордена Отечественной войны.

Он посвистывал, что-то кричал, широко улыбаясь, размахивая концами вожжей, и Терентий радовался, узнав прежнего Родиона.

От белой караулившей мостик березы метнулось алое пламя косынки. Родион чуть не упал назад, сдерживая лошадей.

Груня бежала наискосок к саням, ничего не видя перед собой, запрокинув светлое, омытое радостью лицо.

Родион бросил вожжи, соскочил на землю.

— Родя! Роденька! — Груня припала к его груди, хватала его бессильно повисшие руки, целовала небритое, будто одеревеневшее лицо.

Он обнял Груню за плечи и, кусая дрожащие губы, улыбаясь, повел ее к розвальням. Терентий щелкнул кнутом, и лошади, роняя с удил хлопья пены, влетели в деревню.

Родион еле успевал раскланиваться со всеми. Приподнимая с лысин картузы, степенно кивали ему старики, с нескрываемой завистью глядели вслед солдатки: им некого было встречать с опустевших дорог войны… Хромавший фронтовик выпрямился, опираясь на костылек, и закивал:

— Нашего полку прибыло!

Ребятишки гурьбой неслись за санями до самого Родионова двора.

И вот уже бежала от калитки, задыхаясь, протягивая трясущиеся руки, мать — какая она маленькая! — и, всхлипывая, припала к сыновнему плечу.

Сердце Родиона стиснула тревожная жалость, ему вдруг стало мучительно стыдно, что все эти годы он мало писал матери. Шло время, а он как-то все реже вспоминал о той, кому был обязан жизнью.

— Что ж ты плачешь, мама? Не надо, родная… Ведь я живой, здоровый… — тихо шептал он.

Груня сидела на взбитой подушке сена, теребя в руках зеленую пилотку, и улыбалась. Чистые глаза ее излучали зеленоватый, чуть затененный густыми ресницами свет.

Зорька распахнул настежь ворота и, когда розвальни въехали во двор, не торопясь, подошел к Родиону. Но тут лицо его расплылось, он неумело, как молодой бычок, ткнулся головой в братнину грудь и засмеялся.

— Ишь ты, поди ж ты, какой жених вымахал! — восхищенно сказал Родион. — Гляди, и невеста на примете есть?

— А как же, — подхватил Терентий, — иной раз еще приходится оженивать — то вожжами, то ремнем!

— Эка, нашел, чем хвастаться, постыдился бы при сыне-то да в такой день! — Маланья покачала головой и вдруг спохватилась: — Батюшки, а как же парень-то наш, у меня и из ума вышибло!

— Я его в избе запер, — сказал Зорька, — да вон он в окошко смотрит.

На подоконнике, приплюснув к стеклу нос, стоял Павлик.

— Это что, наш мальчик? — спросил Родион и оглянулся на Груню.

Она схватила его за руку, зашептала:

— Да, да, Родя, Павлик это. На вот, надень скорей, пожалуйста… — она совала ему в руки пилотку.

— Это зачем?

— Ну, так… Я прошу, одень пилотку… Он так тебя за отца примет!..

— Не супь брови-то, не супь, — сказал Терентий, — мальчонка смышленый, мать бает, что вроде и на тебя чуток похож!..

— Одень, Роденька, — тихо попросила Маланья, — не придется по душе… тогда твоей заботы о нем не будет: я сама его выхожу. А мальчонка, что и говорить, — душа живая!..

Родион пригладил ладонью волосы и молча надел пилотку.

Когда он вошел в избу, Павлик спрыгнул с лавки и стал против него, сияя счастливыми глазами. Ямочка на его подбородке расплылась от улыбки.

— Кто это, Павлик? — замирая, тихо спросила Груня.

— Пап-ка! Я тебя сразу узнал! — крикнул он и бросился к Родиону.

Да разве мог он хоть минуту сомневаться, что этот высокий, красивый военный, с грудью, полной орденов, в зеленой пилотке с красной звездочкой — не его папка?! Нет, его не так-то легко провести!

Родион неуклюже подхватил мальчика на руки, обнял его, а Павлик целовал его в губы, в щеки и все повторял, задыхаясь;

— Папка! Папка! Мой папка! Я так и знал, что ты обязательно приедешь!

Не выпуская мальчика, Родион присел на скрипучий стул, испытывая смутное чувство недовольства собой, но радость свиданья заглушила его. Все в избе было таким привычным и вместе с тем иным: то ли он сам изменился за эти годы, то ли стали дороже вдали от Родины неуловимые ее приметы.

Суетилась помолодевшая мать, одетая в светлый девический сарафан, и все искала глазами глаза сына; на лавке чинно сидел Терентий, без видимой нужды кашлял в кулак, то и дело поглаживая пышную кудель своей бороды; избу заполняли соседи, и Родион, не отнимая от себя цепко державшегося мальчика, вставал и здоровался со всеми за руку.

— Павлик, отпусти папу, — сказала Груня, — он умоется с дороги…

Родион осторожно, словно боясь обидеть, отстранил мальчика и, поскрипывая сапогами, вышел следом за Груней в сени.

Они прошли за перегородку, разделявшую сени пополам Застенчивыми, повлажневшими от нежности глазами Груня посмотрела на Родиона, потом прижалась к его груди: она так стосковалась о нем!

Он запрокинул ее голову, и Груня зажмурилась, почувствовав его горячие губы на своих губах. Родион звонко поцеловал ее и озорновато рассмеялся:

— Пусть слышат! Пусть завидуют!

Он так закружил ее по боковушке, что пол под ними заходил ходуном, с табуретки, гремя, покатился ковш.

— Постой, Родя… задушишь, — смущенно глядя на него и поправляя растрепавшуюся косу, сказала Груня, — сбрось лучше гимнастерку, освежись!..

На табуретке лежал кусок желтого мыла, голубел на полу большой эмалированный таз.

Груня зачерпнула ковш воды из ведра, и на потолке закачалось зыбкое пятно света. Она плеснула в сложенные ладони Родиона, и он шумно стал умываться, растирая грудь, фыркая, бросая в лицо полные пригоршни студеной колодезной воды.

Сквозь щели перегородки пробивались солнечные лучи, полосатя смуглую спину Родиона. Темнеющую ложбинку на спине пересекал розовый шрам.

За перегородкой, в нескольких шагах от них, не утихая, пела на крючьях дверь, приходившие шаркали ногами о тальниковую подстилку, оживленно переговаривались: веселая суетня а доме возбуждала Груню. Давно уже не было так празднично у нее на душе!

Когда Родион помылся. Груня сдернула с плеча мягкое мохнатое полотенце и, протягивая Родиону, сказала:

— Родя… ты не сердишься, что я мальчика без тебя усыновила?.. В письмах ты насчет этого как-то отмалчивался…

— Нет, нет, с чего ты взяла? — он качнулся к ней, окунул в полотенце лицо, потом выпрямился и, растерянно улыбаясь, пожал плечами. — Знаешь, непривычно как-то… своих детей не было, а тут уже вон какой сын… Сколько ему?

— Да через годик в школу пойдет, — тихо ответила Груня и, гладя прохладную руку мужа, досказала горячим шепотком: — Ничего… ты полюбишь его! Он хороший… Прямо родной стал!..

— Роднее меня?

— Какой ты чудной, Родя!.. — Груня негромко рассмеялась. — Разве такое сравнивают?

— Да я шучу, шучу. Идем, ждут нас!

В избе он прошел к зеркалу, расчесал влажные волосы, уложил на лбу темную подковку чуба.

Странное чувство связывало его. Ему казалось, что все собравшиеся в избе ждут от него чего-то необыкновенного: то ли рассказов о военных делах, о виденном и слышанном, о наградах, полученных им, то ли того, что сам он должен был каким-то незнаемым еще мастерством и уменьем поразить всех. Он и не подозревал, что это чувство толкнуло его к чемодану с подарками.

Родион подал матери черную шелковую шаль, засеянную по краям красными гвоздиками, и шаль пошла гулять по рукам; вынул отцу шоколадного цвета пиджак, кремовую рубашку с черной бабочкой.

— Бантик — это ты мне зря! — Терентий крякнул от удивления. — Буду я в нем вроде на бобика походить или официанта в ресторане!

Гости рассмеялись, а Родион притянул к себе Зорьку, повесил ему на шею ящичек фотоаппарата, потом накинул на Грунины плечи полыхающую жаркими цветами косынку, ссыпал в пригоршни гремящую связку монист. Они плескались в руках, как зеленая вода, под цвет Груниных глаз, вызывая восхищение и зависть девушек.

Родион не замечал, что с него, полуоткрыв рот, не спускал лучистых влюбленных глаз Павлик. Изредка, не в силах сдержать восхищения, мальчик победно оглядывал всех. «Смотрите, смотрите, какой у меня папка! Сколько у него всяких красивых вещей! Вот он какой, мой папка!»

Наконец Родион заметил его, и теплая кровь окрасила его щеки. Да как же он забыл о приемном сыне?

Он порылся на дне чемодана, вытащил коробку цветных карандашей и тетрадь для рисования.

Конечно, это было самое лучшее из того, что он привез, и это лучшее отец дарил ему, Павлику!

Павлик поцеловал его, и Родион, ласково потрепал мальчугана по плечу, сел за стол, плотно окруженный гостями.

— С возвращением тебя, Родион Терентьич! — клюнул в Родионову рюмку своей рюмкой дед Харитон. — Порастрясли немцу душу! Будет в следующий раз знать, да и другим накажет. Верно ай нет?

— Спасибо, дедушка, — сказал Родион. — В самую точку угадал!

Вслушиваясь в шумливый говорок и нежный перезвон рюмок, он достал из кармана серебряный портсигар, надавил сбоку перламутровую кнопку. Портсигар мягко раскрылся, сверкнув набором ослепительно белых, с золотым ободком папирос. Здесь же, в металлическом кармашке, лежала синяя прозрачная зажигалка.

Закурив, Родион щелкнул крышкой портсигара и хотел было спрятать его в карман, ко несколько рук потянулось к портсигару. Он положил его на блюдечко — и сразу же за столом наступила неловкая тишина: на верхней крышке портсигара, вырезанная из смугло-желтой кости, запрокинув руки за голову, навзничь лежала маленькая голая женщина.

— Какие срамцы! — прервал молчание дед Харитон я сплюнул. — Ну, что за бесстыжий народ за границей этой самой! Убери ты эту срамоту, Родион Терентьич.

Груня сидела, опустив голову, будто вся в огне.

Покраснев, Родион протянул руку и, точно обжигаясь о серебряную безделушку, досадливо сунул ее в карман. Долго еще не мог он смотреть в глаза сидящим за столом женщинам. И поэтому шумно и, как показалось Груне, неестественно оживился, когда послышались за окном голоса, певучие переборы гармони, смех. В сенях застучали каблуки, дверь распахнулась, и в избу, посмеиваясь, подталкивая друг друга, вбежали Фрося, Иринка, Кланя, Ваня Яркин. За ними толпился еще целый табунок парней и девушек.

— С приездом тебя, Васильцов! — Яркин первым подошел к выбравшемуся из-за стола Родиону. — Приветствую тебя от всей нашей организации, — он замялся, водворяя указательным пальцем горбылек очков на свое место, и смущенно добавил — Будь здоров! Вот теперь работаем! А?

Родион обнял Ваню, и, улыбаясь, они похлопали друг друга по плечам.

Оглядывая смеющихся гостей, Родион чувствовал себя уже свободнее, отрешаясь от сковывавшей его неловкости.

— Гришу не встречал там? — картавя, спросила, подсаживаясь к нему, Иринка. — Я вон поехала на войну, чтоб повидаться с ним, а не довелось…

— Мы сразу разъехались в разные стороны, — ответил Родион, — а разве он не пишет тебе?

— Писал, что в госпитале лечится, а теперь… Я беспокоюсь, не случилось ли чего?

— А ты не думай. Приедет…

— Легко тебе, — с наивной завистью сказала Иринка и замолчала.

Напротив Родиона сидела Кланя, худое лицо ее с резко проступившими скулами поразило его.

«Как она постарела!» — подумал он и потянулся было к девушке, но Груня, перехватив взгляд мужа, стиснула под столом его руку.

— Не надо… — тихо, почти одним движением губ сказала она.

Гости разошлись под вечер. Накинув стеганку, Груня вышла проводить подружек за ворота.

С гор тянуло теплым ветром, клубились над распадком серые облака.

— Земля уж зеленую рубашку одевает, — дед Харитон вздохнул. — Приезжал бы и наш, что ли…

— Не бойтесь, батенька, мимо дома не проедет, — Фрося взяла старика под руку, — лучше вот одевайтесь потеплее. Ишь, разгорелись, шубка нараспашку…

— А мне теперь, невестушка, все нипочем, — куражился для виду дед Харитон. — Никакая хворь меня не возьмет, я вроде проспиртованный скрозь стал!.. Сколько я ее, милушка, за всю жизнь-то наглушил! Не меньше, гляди, цистерны, что в МТС с горючим приходит!..

Посмеиваясь, девушки подхватили старика под руки и пошли серединой улицы.

Груня постояла за воротами, глядя в наполненную сумерками даль, и побежала в избу.

Непривычная робость сковывала ее. Она нерешительно распахнула створки дверей и, чуть подавшись назад, прикрыла их спиной.

Родион стоял у этажерки, перелистывая книгу. Услышав скрип двери, он круто обернулся. Лицо его сняло.

— Где ты так долго? — улыбаясь, спросил он.

— А что, уже соскучился?

Она не могла перевести дыхание, так сильно колотилось сердце.

— Я еще от прежней тоски не излечился, — сказал Родион, шагнул к ней, обнял, и она замерла, все еще не расставаясь с недавней робостью.

— Грунь, это ты читаешь «Основы земледелия» Внльямса?

— Ну, а то кто же?

— И звено свое по-прежнему ведешь?

— Веду.

— И хату-лабораторию?

Она кивнула. Глаза Родиона излучали свет, мягкий, радостный. Этот ласковый свет словно обволакивал сердце. Родион бережно прислонил Грунину голову к груди, нашел губами ее губы, и Груне показалось, что она куда-то падает, падает…

— Ишь, ты какая у меня! — точно выпив освежающий глоток воды, с легким вздохом проговорил Родион.

— Что, не по нраву?

— Я хочу сказать; лучше мне никого не надо!

Она глядела на мужа с тихим обожанием, каждое слово Родиона звучало для нее музыкой, душа ее, словно иссохшая земля, просила благодатного, долгожданного ливня ласки и могла пить его без конца. Глаза Родиона потемнели от нежности, горели румянцем щеки. Каким все было памятным и родным на этом обветренном скуластом лице: и серые, широко посаженные глаза, и черный, точно просмоленный чуб над матово-светлым лбом, и нежная ямочка на подбородке.

— Знаешь что, Родя, — тихо начала Груня и, потупив голову, стала крутить металлическую пуговицу на его гимнастерке, — спрячь ты куда-нибудь подальше этот портсигар, а?

— Ладно, — усмехаясь, сказал Родион, узнавая в Груне прежнюю застенчивую девушку и радуясь ее чистоте и нетронутости. — Если хочешь, можешь его совсем выбросить, мне не жалко. — Он бережно, словно маленькую девочку, погладил ее по каштановой косе. — Только отпусти мою пуговицу, а то вывернешь ее с корнем…

Груня тихо рассмеялась и снова прислонилась щекой к груди Родиона, будто хотела послушать, как стучит его сердце.

За окном поскрипывала на весеннем ветру береза, застенчиво поглядывал сквозь ее голые ветки молодой месяц.

— Неужели ты вернулся, Родя?

— У меня тоже все изныло, пока дождался своей очереди, — зашептал Родион. — Хоть бы, думаю, одним глазом взглянуть: как она там?.. Ну, ничего, теперь мы заживем. — Он помолчал и неожиданно поинтересовался: — В газетах о тебе пишут?

— О нашем звене? Сколько раз писали… А что?

Родион загадочно улыбнулся:

— Мне, наверно, до тебя не дотянуться, высоко ты поднялась…

— Что ты, Родя! — Груня легко отстранилась от Родиона и пытливо взглянула на него: шутит он или говорит всерьез. — Это ты далеко от меня шагнул!.. В разных странах побывал, насмотрелся всего!.. А наше дело известно: полюби его только — и оно само в руки пойдет!.. А если чего непонятно, книжек вон сколько или к агроному…

— Да-а, ты сейчас пойдешь в гору, — протянул Родион, и снова губы его потревожила загадочная улыбка.

Он присел на корточки перед чемоданом, порылся там и достал газету.

— Вот на станции достал… Еле выпросил у одного колхозника…

— А что это?

— Указ о присвоении Героя Труда за высокие урожаи. Читала?

— По радио вчера передавали, а в газете еще не видела. — Груня присела на диванчик и развернула на коленях хрустящий лист. — У нас вчера митинг был по этому случаю…

Пока Груня читала, Родион ждал, то присаживаясь на краешек дивана, а заглядывая в газету, то вновь вставая и порывисто расхаживая по горенке.

— Раз такое дело, я тоже решил хлеборобом заделаться. — Он помедлил, как бы проверяя впечатление, которое произвели его слова, и добавил с мягкой усмешкой: — Как ты думаешь, сумею я повести звено? На фронте я однажды батальон водил!

— Сумеешь, конечно, сумеешь! — обрадованно подхватила Груня.

Восхищенная, она смотрела па Родиона. Разве могла она мечтать о чем-нибудь лучшем: работать с ним в одной бригаде, часто видеться, помогать друг другу, сидеть в свободные часы над одной книжкой!

— А через годик вот на этом месте, — Родион постучал кулаком по груди, и медали звякнули в ответ, — мы повесим с тобой по золотой звездочке! — Он остановился около высокого трюмо и щурился в голубоватую, льдистую его глубину. — Ради этой звездочки я ничего не пожалею!

Груня смотрела на мужа с удивлением. Она сама еще хорошо не понимала, что ей не понравилось в словах Родиона, но душа ее воспротивилась той скрытой похвальбе и заносчивости, которые прозвучали в его голосе.

Почувствовав ее настороженность, он оторвался от зеркала:

— Ты чего нахмурилась? Не хочешь со мной своей славой делиться?

Если бы это говорил не Родион, а кто-либо другой, она смолчала бы, но сейчас ей стало как-то не по себе.

— Или я не поняла тебя, — сдержанно и тихо проговорила она, — или… Но разве в том счастье, чтобы ради награды жить и работать? Я всю войну ни о какой награде не думала: работала, сил не жалея… И ты ведь там тоже себя не жалел…

— Чудная ты! — Родион рассмеялся. — Ведь нынче, небось, самолюбие у всех заиграет!.. Каждому захочется выделиться и стать у всех на виду! Ты, может, скажешь, что ты и теперь о награде думать не будешь?

— Нет, зачем. — Груня покраснела.

Хотя Родион как будто говорил обо всем правильно, ей все труднее было понять, что же ее раздражало.

— Ведь это так много — получить звание Героя Труда… Да если, к примеру, кто-нибудь из нас получит, то ведь это не только один человек награду получит, а все звено, весь колхоз… Разве бы один он без всех людей сделал что-нибудь? — Она встала я, прижимая руки к груди, опаляемая внутренним жаром, говорила, уже не сдерживая себя: — Это все равно как красное переходящее знамя, что у нас в правлении висит, вот так!..

— Ну-у, нет. — Родион отрицательно покачал головой. — Переходящее знамя сегодня наше, а завтра его у нас отобрали! А здесь уж звездочка всю жизнь будет тебе светить, и никому больше! И никто ее у тебя не отберет!

Груня почему-то не могла поднять на Родиона глаз и просто и ласково, как минуту-две назад, смотреть на его улыбчивое, точно озаренное молниевыми вспышками лицо.

— Отобрать, конечно, не отберут, — тихо возразила она, — но если никудышно работать станешь, никакая награда тебе не поможет, не согреет. — Она встряхнула головой и в упор спокойно и строго взглянула на мужа. — Ну, хорошо, получишь ты, допустим, Героя, а потом что?

— Второго заслужу!

— А потом?

— Ну, а там… — Родион замялся. — Больше и не надо!.. И так тебя везде будут знать… Это такая слава, что любой позавидует!.. А если этого не достичь, тогда зачем все силы в работу ложить, из кожи лезть?..

Груня промолчала. Ей становилось все тяжелее спорить с Родионом. Было что-то неприятное в том, как он говорил, чеканя каждое слово, как расхаживал по горенке, привставая на носки, рывком головы отбрасывая со лба густой чуб. Ноздри его от возбуждения расширялись, на скулах горели красные пятна румянца.

Груня прошла к окну. Месяц скрылся за облако, в палисаде было темно. Береза стояла на пронизывающем, весеннем ветру и, не стихая, скрипела, словно тихо постанывала.

— Что ж ты молчишь? — в голосе Родиона Груня уловила скрытое беспокойство.

Она медленно повернулась, оперлась руками о подоконник, задумчиво поглядела на мужа и неожиданно тихо спросила:

— Ты мне вот что скажи: ты там тоже ради только своей славы воевал?

Родион густо покраснел, на виске его взбухла сиреневая веточка жилки.

— С войной эту награду не надо сравнивать. Мы там Родину защищали…

— Ну, так вот, — она облегченно вздохнула — То же самое и на работе… Когда что-нибудь большое делаешь, то не о себе одной думаешь. — Она вдруг почувствовала, что он глух к ее словам, и испугалась того, что бессильна доказать ему свою правоту.

Но Родион, положив ей на плечи руки, уже беззвучно смеялся.

— Грунюшка, милая!.. Ну, чего мы с тобой раскипятились?.. — досадливо заговорил он. — Больше пяти лет не виделись и такой спор развели!.. Не понимаю, чего нам делить с тобой?.. Рябинка ты моя яркая!.. Самая большая для меня награда — это то, что я тебя вижу, что вся наша жизнь с тобой впереди!..

И хотя он снова закружил ее по горенке, Груня не сразу успокоилась.

Но слишком велика жажда радости после стольких лет разлуки, и немного спустя, любовно глядя в серые, полные текучего, томительного зноя глаза Родиона, Груня думала: «Не хватало еще, чтоб мы в первый день разругались!.. Может, он завтра уже будет рассуждать по-другому, мало ли что он тут сегодня наговорил! Когда начнем работать, поймет, что был не прав… Родя, милый, если бы ты знал, как мне хорошо с тобой!..»

Родион щелкнул выключателем, горницу затопила тьма, и сразу запахло сухой мятой, висевшей в пучках на стене.

Груня стала расшнуровывать ботинки, пальцы не слушались ее. Она видела мерцавший в темноте огонек папиросы и все никак не могла одолеть опять связавшую ее робость, почти страх.

— Ну, чего ты?

Груня ощупью пошла к кровати, присела на край и, теребя одеяло, молчала. Родион отыскал в темноте ее руку и потянул к себе.

— Погоди, Родя… Не надо так…

— Дичишься?

— Отвыкла я…

— Неужто за все время ни с кем и не поцеловалась?

Лицо Груни запылало, ей стало трудно дышать. Она встала, и половица скрипнула под ногами.

— Зачем ты так, а? — сдавленным шепотом начала она. — У меня мысли — и то ни о ком, кроме тебя, не было, не то, чтоб… Эх. Родя, Родя!..

— Да я пошутил, — смущенно и торопливо проговорил Родион, — ты все такая же: что ни скажи, все близко к сердцу принимаешь! Ну, не сердись! — Он притянул Груню за плечи, обнял и поцеловал в дрожащие губы. И она, как когда-то в девичестве, после первого поцелуя не выдержала и заплакала.

Он молча и жадно целовал ее соленые от слез щеки, гладил плечи…

Утром Груня тихонько поднялась, оделась и, не замеченная никем, выскользнула за ворота.

На звяк калитки из стайки вышла Маланья с подойником в руках. Кому это так рано понадобилось уходить из дому?

Она поднялась на крылечко, и ей стало как-то не по себе: улицу наискосок переходила невестка. Маланья хотела окликнуть Груню, но не решилась и, прислонясь к косяку, долго следила за маячившим вдали белым пуховым платком.

«Настырная очень! — с неприязнью подумала Маланья. — Наверно, хочет в чем-то по-своему повернуть, а тому тоже упрямства не занимать, батин характер!»

Стлавшийся над подойником пар теплыми струйками подбирался к озябшим рукам.

Когда ока была в девках, все шло не так. А теперь бабы все норовят стать вровень с мужиками. Да разве мужик на второе место согласится? Как бы не так!

В избе, процедив молоко, Маланья поставила самовар и присела на лавку. Все уже было сделано, оставалось ждать, когда все проснутся. Но сегодня что-то не сиделось. И она без надобности переставляла стулья, стирала пыль с зеркала, хотя ничто не мутило родниковой его чистоты.

На глаза попалась гимнастерка Родиона, висевшая на плечиках около шкафа. Желтая металлическая пуговица у кармашка еле держалась на ниточке. «Пришью, пока не потерялась».

Маланья разложила гимнастерку на коленях, стараясь не помять золотисто-оранжевые погоны, и залюбовалась орденами.

Она еще не знала, за что получил их сын, но питала к его наградам какое-то нежное и тихое благоговение, как к чему-то священному. Протерев медали чистой суконной тряпочкой, она принялась за пуговицу.

Она испытывала любовное, ни с чем не сравнимое чувство успокоенности, когда что-нибудь делала для сына: починяла, шила, вязала, и в эти тихие минуты углубленного раздумья, сосредоточенности в себе она всем своим существом ощущала в доме его присутствие и была покойна за сына: он здесь, в горенке, спит, прижимаясь щекой к подушке, ему никуда уже больше не надо ехать.

Долго ли проворным, умелым рукам возиться с одной пуговицей — вколоть несколько раз иголку, перекусить зубами нитку — раз! — и готово, носи на здоровье.

Маланья внимательно осмотрела гимнастерку, нет ли где пустяковой дырочки, не отпоролся ли белый подворотничок. Нет, все было в порядке, гимнастерка была почти совсем новая, без единого пятнышка. Оставалось только застегнуть пришитую пуговицу и повесить на место.

Уколов о что-то острое палеи, Маланья потянула торчащий из кармана белый уголок. Это была фотографическая карточка, отороченная по краям острой, будто костяной, каемкой. «Чья же это такая краля?»

На Маланью насмешливо и чуть горделиво смотрела пригожая девушка с дыбящейся над выпуклым лбом светлой волной волос.

На оборотной стороне карточки бежали размашистые слова, и пока Маланья с трудом разбирала их, лицо ее заливала кровь: «Милому другу — дорогому сибиряку — от Наташи Соловейко».

«Соловейко — это фамилия, выходит, — машинально сообразила Маланья. — а сибиряк кто ж такой — Родион, что ли?.. Нет, тут что-то неладное!»

Встревоженная, она поднялась с лавки. Что же делать?

Она тихонько, на цыпочках, подошла к кровати и осторожно тронула за плечо Терентия:

— Вставай, отец… беда!

Терентий не сразу спросонья разобрался, но когда Маланья подала карточку, у него мигом испарились остатки сна. Хмурясь, он медленно прочитал на обороте надпись и долго, вприщур разглядывал незнакомую барышню.

— Ишь, расфуфырилась, язва, — тихо проговорил он и хотел было разорвать карточку, но, отворачиваясь, с нескрываемой брезгливостью добавил: — Положь ее, мать, обратно, пусть ближе к его совести лежит… И где она его обратала?

Маланья всхлипывала, утирая глаза кончиком платка.

Он спрятал в огромных своих ладонях маленькие, детские руки Маланьи и молча гладил их.

— Видно, мать, его не в одну спину ранило… Где Аграфена?

— Чуть свет на работу ушла!

Старик застонал, раскачиваясь на кровати:

— Ах ты, беда какая! Что ж, он над ней изгиляться явился, юбочник несчастный?.. Ну, погоди, погоди! — отстранив Маланью и всовывая ноги в валенки, зло цедил сквозь зубы Терентий. — Я ему вожжи укорочу, я ему, пенкоснимателю, мозги-то прочищу!

— Да тише ты, тише!.. — умоляюще зашептала Маланья, повисая на руке мужа. — Может, все обойдется, не мути воды… Слышь? Не мути…

Она вдруг замолчала. Из горенки, улыбаясь, выходил Родион. Мягкий, растрепанный чуб свисал над его лбом, глаза таили ласковую, дремную теплоту и улыбчивость.

— Мам, куда это Груня чуть свет убежала?

— Это ты себя спрашивай, а не нас с матерью! — сурово остановил его отец и покраснел.

Маланья поняла, что теперь старика удерживать бесполезно, он не утихомирится, пока не выскажет все — запальчиво, гневно, бестолково.

— Вы чего, тятя, набросились на меня? Какая вас муха укусила, а?

— Не муха, а, видать, целая лиса в наш курятник забралась! — крикнул Терентий и ткнул карточкой в грудь сына.

Родион сразу догадался обо всем и расхохотался — неудержимо, до слез. Теперь недоуменно и робко смотрели на него родители.

— Вот… чудаки! Ну, скажи на милость! — выкрикивал сквозь слезы Родион и, кое-как передохнув, пояснил: — Да это же мой лучший товарищ по фронту — из-под огня два раза меня вытаскивала, не девушка, а вихрь! А сейчас у нее ни кола, ни двора, семья при немцах погибла! Вместе на родину ехали: она — к себе, я — к себе… «Если, — говорю, — тяжело там тебе будет, валяй в наш колхоз!..» А вы такую боевую деваху нехорошими словами поносите!..

Старики сидели пристыженные и тихие.

— Вы, годи, и Груню этим взбаламутили?

— Нет, она раньше ушла, это я у тебя в гимнастерке нашла, — созналась Маланья, и сухие, темные ее щеки окрасил румянец смущения. — Невестка, чай, не такая дурная, как мы! И чего тревогу забили, ума не приложу!

Но Терентий все еще недоверчиво косился на сына. Он немного остыл в своей горячности, было ему стыдно, что зря наговорил на хорошую девушку. Опустив голову и водя ногой по полу, сказал:

— Пускай едет, мы человеку в приюте не откажем. — Он помолчал и добавил простодушно: — Только что-то, по совести сказать, не встречал я, чтоб мужик и баба, оба в приличных летах, дружбу водили… Какая там, дьявол, дружба! Грех, поди, один!..

— Да будет тебе! — сердито оборвала старика Маланья и, озабоченно, тяжко вздыхая, покачала головой. — У парня и соринки в глазу нету, а мы там целое бревно увидели. Ну, не дурни ли?..

А Груня тем временем шагала полевой дорогой. Дувший всю ночь ветер почти начисто снял снег. Он белел лишь в ложбинках, канавах да в глубине близкого березового леска. Рябые облака в небе тянулись, будто наледь у берегов. В холодной, рассветной вышине одиноко грустила нерастаявшая льдинка полумесяца.

Услышав позади лошадиное ржанье, Груня свернула в березняк.

Растаял скрипучий бег подводы, а она все еще стояла, обхватив белый атласный ствол березки, и не двигалась. Сквозная даль рощицы, лунки, налитые талон, голубой водой, тишина.

Она вспомнила, как прошлым летом на полевой стан прикатил в легковой машине секретарь райкома и с ним худощавый, синеглазый человек в очках, задумчивый, будто заглядевшийся вдаль. Здороваясь с Груней, он назвал свою фамилию, и она вспомнила ту, зачитанную до дыр газету, подпись под статьей. Так вот кто внес в ее жизнь столько беспокойства!

Новопашин долго тряс Грунину руку:

— С большой просьбой к вам, товарищ Васильцова!

— С какой?

Он рассказал о выведенном на сибирской селекционной станции новом сорте озимой пшеницы, которую решили дать ей на испытание.

Груня слушала, едва, дыша, глядя то на секретаря, то на незнакомого ученого-селекционера.

— А сумею ли я? — тихо спросила она и, не дожидаясь, что ей ответят, будто самой себе сказала: — Сумею!.. А ошибусь в чем, поправите. Только у нас еще четыре звена организовались, как бы их не обидеть…

— Им тоже дело найдется, — селекционер попросил Груню присесть. — Недавно я виделся с Трофимом Денисовичем Лысенко, он приезжал на нашу станцию и в разговоре вспомнил о вас… По его совету я к вам и явился со своим детищем! Груня покраснела, потом сказала:

— Я прямо поглупела от радости, вы уж извините меня… А трудно, поди, бы-то выводить озимку, а?

— Не легко, — селекционер помолчал, задумчивые синие глаза его, будто завороженные далью, блестели. — В настоящей науке ничего не бывает легкого… Надо не только бороться с природой, но и побеждать маловеров. Ведь не легко вам было с посевами по стерне, а все-таки вы победили. Я слышал, что в этом году ваш колхоз уже включил в план посевы по стерне.

— Это не я, это наука победила. — Груня потупилась, потом тихо попросила: — Вы только объясните, как нужно выводить вашу пшеницу, — наверно, какая-нибудь особая агротехника требуется?

— Ничего особого, самая обыкновенная агротехника, — успокоил селекционер, — запомните только — моя пшеница не полегает, поэтому подкармливайте ее побольше, не бойтесь! Ну, как говорится, ни пуха вам, ни пера!..

Кажется, это было совсем недавно!

Кто-то зашлепал по грязи. Груня обернулась и увидела Варвару. Сгорбясь, опустив голову, она медленно брела па дороге. Груня с тревогой вгляделась в ее темное, будто чугунное лицо.

— Ты чего такая смурая, Варь? — тихо спросила Груня, когда Варвара поравнялась с ней, — Далеко ходила?

— С курсов иду. Там вчерась заночевала… Теперь в страду и комбайн поведу… Скоро одолею… Встретила своего?

— Да, вчера приехал, — отводя глаза, ответила Груня.

— Ну вот, ты и дождалась своего счастья, — раздумчиво и тихо проговорила Варвара. — Чего, спрашиваешь, я смурая? Какой же мне быть еще? Иду вот домой и ровно каменею вся — явлюсь, а он уже, может, там.

— Кто он?

— Да Жудов, кому еще! В штрафном батальоне прощение заслужил, амнистия ему вышла… Сейчас из армии едет, телеграмму ударил — жди, мол, радуйся!

Большие обветренные губы Варвары изломала горькая усмешка.

— Он же из другой деревни родом. Наверно, к тетке заехал, что-то долго нету… Думает, меня на измор взять ожиданием, а я давно уж им по горло сыта… Куда ты в такую рань?

— Хочу озимку проведать. День-два надо подкармливать, боронить… Если лекция будет, заходить за тобой?

— Постучи! Может, надумаю…

Они еще немного постояли и разошлись, словно не договорив чего-то.

Когда Варвара, отойдя от рощицы, оглянулась, Груни уже не было видно: черная развороченная дорога ускользала за бугор, поблескивая лужами.

Возле своей избы Варвара посмотрела из-под руки на синеватые дымки деревни, и вдруг сердце ее облил холод: в конце улицы, озираясь на ослепшие от солнца окна изб, знакомым валким шагом двигался прямо на нее Силантий Жудов.

 

Глава вторая

После того как Варвара узнала, что Силантий скрывается где-то в горах, ни дома, ни на работе не оставляли ее гнетущее чувство унижения, тоскливая подавленность и постоянное ожидание чего-то страшного, что должно обрушиться на нее. Даже случайный взгляд казался ей подозрительным. Она не давала себе ни минутной передышки в работе и после мучительно прожитого дня бежала в свою избу.

Но и здесь не было покоя. Ее встречали присмиревшие, напуганные ребятишки, и Варвара не находила слов, чтобы приласкать их, успокоить.

Дома было сумрачно, близнецы ходили чуть не на цыпочках, говорили шепотом.

Раньше на жудовском дворе всегда играли соседние мальчики. Савва был их любимцем и коноводом. Теперь они обходили двор. Близнецы являлись из школы злые, хмурые. Ленька часто с красными, заплаканными глазами, а Савва ходил цепким, кошачьим шагом с непотухающей суровинкой в глазах.

Варвара ни о чем не спрашивала детей, даже боялась лишний раз обнять. Зачем сыпать соль на свежие порезы, пусть затянутся!

Отметелила зима, умыли землю вешние воды. Ранней весной Варвару пригласили в милицию и спросили, не являлся ли домой ее муж; по их сведениям он где-то скрывался в горах. И хотя она сказала им правду, что не видела Силантия, ей казалось, что ей не поверили. Она ушла из милиции, полная невысказанной обиды и горечи.

С этого дня Варвара пугливо вздрагивала, заслышав шорох за окном. Она соскакивала с кровати и, приникнув к окну, долго вглядывалась в притаившуюся темь. Казалось, кто-то хрупким, воровским шагом крадется вдоль стены, скребет ногтем в стекло.

В стайке, пока доила корову, чудилось, что за спиной у нее кто-то дышит, но стоило повернуться, как темень шарахалась в угол и супилась оттуда косматым человеком. Отправляясь в погребок, приподнимая западню, ждала — вот сейчас от стены, заросшей седой паутиной, шагнет навстречу знакомая, крутоплечая фигура, угрюмо, исподлобья блеснет затравленный взгляд.

Однажды Савва вернулся с улицы с темной шишкой на лбу, измазанный кровью — разбили нос, разорванная кепка болталась на голове, как лопух.

— С кем это ты? — строго спросила. Варвара.

— А тут с одним, — нехотя ответил сын, возясь у рукомойника. — Дал ему за изменщика Родины!.. Следующий раз будет знать, как обзываться!.. Без него не знают, что почем!

— Не смей больше драться, слышь?

Варвара притянула сына за плечи, зажала его в коленях, не спеша вытерла полотенцем мокрое лицо, разгладила большим пальцем густые кисточки бровей. Он был весь в нее — открытым смугло-розовым лицом, крутым подбородком, черными глазами с большими белками. Но хотя Савва больше походил на нее, она больше любила нежного, липкого на ласку Леньку. Может быть, тянулась к Леньке потому, что был он совсем не защищенным, а Савва умел постоять за себя. Она взяла за руку подоспевшего Леньку, и он сразу пристроился на лавке, положил ей на колени голову.

— Чтоб я о драках больше не слышала! — повторила Варвара. — Не напасешься на вас — ишь, кепку-то с мясом выворотил! Сейчас же садись и починяй!

— Ладно, мам, сделаю, — потупясь, тихо ответил Савва.

Ленька приподнял с материных колен голову я восхищенно протянул:

— Эх, мам, как Савка ему звезданет по уху, он и брык!

— А ты бы уж молчал! — криво, одной половиной рта усмехнулся Савва. — Брата колошматят почем зря, а он стоит ручки в брючки и за других прячется!..

— Да я уж было хотел ему сзади, а ты тут как дашь! — оправдывался Ленька и, зная, что бесстыдно врет, в упор, не пряча глаз, смотрел на брата.

— Знаю я тебя! — Савва махнул рукой. — Кулаки зудят, а подойти ударить — боишься!..

— Ну, будет вам, будет, — остановила Варвара. — Было бы из-за кого драться!.. Пускай он сам себя защищает!

Близнецы разом помрачнели, замолчали. Варвара медленно, точно приходя в себя, обвела взглядом их лица — надутое, обиженное Леньки, спокойное, суровое, в ссадинках Саввино — и неожиданно спросила:

— А почему вы без галстуков ходите?

— Какие мы теперь пионеры, когда тятька… — начал было Ленька и не закончил, губы его дрожали.

— Сейчас же надеть! — приказала Варвара и оттолкнула ребят. — Сами себя виноватыми признаете, раз галстуки поснимали? А другой раз придете и заявите, что плохо учитесь, и тоже из-за отца? Живо одевайте, чтоб мне за вас не краснеть!

Близнецы молча подошли к зеркалу и, помогая друг другу, повязали галстуки.

— Теперь нам на сборе выговор закатят: два раза пропустили, — мрачновато заметил Савва и покосился на брата. — И все из-за тебя. Захныкал: «Сымем да сымем».

— Будь я вожаком вашим, я бы вас в три счета из пионеров выгнала! Раз сняли галстуки — значит отцову сторону держите! Разве вас тому учат там?

Лучше бы она побила их, чем говорила эти клеймившие слова. Близнецы даже стали думать о том, что мать явится на пионерский сбор и поможет выставить их из отряда. Таких там не должны держать, факт! Струсили! Дома, у себя в деревне, в родном колхозе, среди умных, знающих учителей, хороших товарищей — сегодняшняя драка не в счет! — отступили. А что, если бы они очутились на войне? Ясно, задали бы дёру!

Ленька долго крепился, но вот за густыми, похожими на рыжие травинки ресницами его стали копиться слезы. Мать замолчала, обхватив руками кромку лавки, закрыла глаза. Братья было бросились к ней, но суровый взгляд остановил их.

— Живо одевайтесь — и стайку чистить! Корму на ночь заготовьте. И чтоб в доме было чисто прибрано! А то утром умчали, поразбросали, что где попало. Ну?

Это было, конечно, прощение; близнецы благодарно вздохнули. А Савва даже осмелился попросить:

— Мам, дай пятак!

— На что?

— К шишке, вон, приложу. Саднит. Сказывали — пройдет.

Она порылась в кошельке, достала монету, и близнецы, довольные, стали торопливо одеваться: перетянули свои черные пиджаки синими кушаками, нахлобучили кепки, подхватили с полу рукавицы и хлопнули дверью.

Варвара разжала побледневшие руки и поднялась. Глаза ее притянули разбросанные на стене фотографии.

Вот таким, нагловато-уверенным, она впервые увидела Силантия на районной колхозной ярмарке — в голубой сатиновой рубахе, ухмыляющегося, пьяного от ярмарочной пестроты и веселья. Она приехала тогда с целым возом капусты и, просидев почти полдня, ничего не распродала.

Весь день около воза крутился рыжий широкогрудый парень. Он то скрывался, то снова приходил, прокладывая плечом дорогу в толпе. Наконец пробрался к возу, потетешкал на загорелой ладони тугой кочан, поинтересовался:

— Сладкая твоя капуста?

Она встретилась с его голубыми насмешливыми глазами и покраснела.

— Давай я тебе помогу торговать, а то ты обратно с этим добром уедешь, — сказал он, и Варвара, сама не зная почему, допустила парня к возу, как будто знала его давным-давно.

— Самая лучшая! Самая красивая! Самая сладкая! — кричал он, будто имел медное горло, и сочные кочаны похрустывали в его руках. — Не капуста, а невеста на выданье! Загляденье одно!

Варя еле успевала принимать деньги и давать сдачу, смотрела, как тает на возу капуста. Воз окружили веселые, шумливые покупатели, привлеченные чудаковатым продавцом. Какой-то седенький старичок посоветовал:

— Вы, уважаемый, потише: видите, жену свою в краску вогнали! А ведь, гляди, недавно поженились!

— Медовый месяц, папаша, справляем. — Парень засмеялся, оглянулся на Варю и подмигнул ей: не смущайтесь, мол, ничего лишнего не скажу!

Он так и не ушел никуда, пока не распродал нарасхват скороспелую капусту. Но и после того не отстал от Вари, пока не разузнал, откуда она, как ее зовут, а узнав, что их деревни разделяло всего-навсего пятнадцать километров, свистнул:

— Повезло нам сегодня обоим, а? Ты в хороших барышах, и я не в накладе: можно сказать, такой клад отыскал!

Он ворвался в ее жизнь, как ветер, всколыхнул все, захлестнул своим весельем, разговорами, неотступной любовью — каплю за каплей кидал на каменное ее упрямство, и к зиме Варвара сдалась.

И вот они сфотографировались и день свадьбы — с еще не остывшими от жарких поцелуев губами, с наивно-счастливыми глазами, с жадными — пальцами в пальцы — руками…

Силантий так любил слова! Он даже сердился, когда ока отвечала улыбкой на его приставанья. «Ну, скажи, любишь меня? Любишь?» — «Ну, зачем ты спрашиваешь? Разве бы я жила с тобой, если бы не любила?» Но ему этого было мало: «А за что ты меня любишь? Скажи!» — «Откуда я знаю, люблю — и все. Пришел, связал меня и унес».

Как она любила следить, когда он стоял у штурвала комбайна, расстегнув ворот рубахи, закатав по локоть рукава — ловкий, сильный, неунывающий, рыжий.

В плетеной рамке под стеклом вырезка из районной газеты: «Муж и жена Жудовы — водители степного корабля». Они оба были сфотографированы в поле. Правда, подпись была ошибочной: тогда Варвара еще не знала комбайна я только помогала Силантию. Но радость, завоеванную в труде, они делили пополам. Разве можно забыть, как встречали ранние зори и, едва подсыхали хлеба, уплывали в разливное, без берегов пшеничное озеро!

Воспоминания были неотвязны, как репьи. Они упрямо цеплялись за память. Варвара безжалостно отдирала их, но они липли снова, и скоро она поняла, что напрасно пытается освободиться от их неотвязчивой силы. Тогда она сняла все карточки мужа и подошла к жарко топившейся русской печке.

Дымно-рыжий хвост пламени вился под закоптелым сводом, около обгорелых поленьев суетились голодные огоньки — точно ждали, что им бросят что-нибудь и они сплетутся в рычащий клубок.

Варваре казалось, что глаза Силантия тревожно следят за ней с карточки, словно спрашивают: «Что ты надумала? Что?»

Услышав всхлип дверей в сенях и шаги ребят, она метнулась к сундуку, приоткрыла крышку, кинула туда карточки. О, если бы можно было так легко запрятать свою тревогу!

Накормив и уложив в горенке близнецов, Варвара долго стояла над ними, любуясь румяными лицами.

Даже во сне они такие разные: Ленька спит, обняв подушку, прижимаясь к ее мякоти пухлой щекой; Савва разбросал руки, запрокинув светлое лицо, изредка тревожимое скользящей тенью сна.

«Ишь, наработались, мужички мои! Много еще придется мне хлебнуть с вами горя!»

Она поправила сползшее на пол одеяло, щелкнула выключателем и прилегла рядышком, с краю.

За окном метался сырой весенний ветер, скрипела береза, бился где-то в надсадном лае цепной пес. Скоро все стихло.

Варвара стала уже забываться, когда во дворе послышались вкрадчивые шаги. Она приподнялась, охваченная ознобом. Шаги застыли где-то, потом скрипнули совсем близко, шаркнула по крыльцу, и точно в Варварино сердце постучал кто-то сторожко — раз, два, три! Подождал и опять настойчиво, неотвратимо — раз, два, три!

Варвара бросила на плечи шаль и, стараясь не шуметь, вышла в сени. Она постояла в темноте, прислушиваясь.

— Кто это?

— Свои, открой!.. — голос был простуженный, продрогший.

— Не признаю что-то…

— Да я это, Варь… Не бойся!..

Ее сковал непонятный страх, ноги будто примерзли к половицам.

— Ну, открывай, чего ж ты?

Она с трудом оторвала ноги, навалясь грудью на дверь, отвела щеколду и не успела отстраниться. В темный провал сеней шагнул Силантий и обнял ее, тяжело дыша. От него резко пахло дымом, потом и еще чем-то, напоминавшим запах сырого мяса.

— Тише! Не пугайся! Не осуждай, Варь!.. Ушел я с фронта, — хрипло шептал он, — сил моих нет!.. С ума сойти можно! Страшно!.. Сколько по лесам скитался! Насилу решился домой прийти. Чужой есть кто?

«Кроме тебя, никого», — хотела было ответить Варвара, но промолчала. Силантий зловонной гнилью дышал ей в лицо и не разжимал сомкнувшихся за ее спиной рук.

— Детишки здоровы? Спят?

Он словно оглох и не замечал, что она ни слова не говорит в ответ.

— Да что мы тут стоим? Идем в избу, курить хочу до смерти, аж в глазах темно!.. Бумажку дай…

Не дождавшись, он нащупал на стене календарь, сорвал клок. Раскрошив ладонями лист табаку, трясущимися руками свернул цигарку, облизал.

— Спичку…

И, опять не дождавшись, когда одеревеневшая и ко всему безучастная Варвара сделает первый шаг, сунул голую руку в загнетку, разгреб золу, схватил раскаленный уголек и, прикурив, жадно, до слез и кашли, затянулся едким дымом.

После нескольких затяжек он точно охмелел и, навалясь на стол, не передыхая, глотал махорочный дым.

— Ну вот, кажись, отошла душа, — простуженный голос его оттаял в теплой избе, сделался глуше и мягче. — Больше один мох курил. Да ты чего стоишь, Варь? Садись, не укушу!.. Включи свет!..

— Станция ночью не работает, а лампу я зажигать не буду, — сказала Варвара, не узнавая своего отвердевшего, почти металлической жесткости голоса.

— Разбуди детишек, — торопливо забормотал Силантий, — ведь сколько время не видел…

— Будить я их не позволю, — тихо отрезала Варвара.

— Ну, засвети, — заскулил он, — я не потревожу их… Да и на тебя взгляну, какая ты стала — голосом-то тебя подменили…

Свет лампы всколыхнул избяные тени, разбросал их по углам, и Варвара чуть не вскрикнула, увидев сидящего перед ней человека. У него было заросшее рыжей щетиной лицо, с полосами копоти на щеках, дикий, как у затравленного волка, взгляд; землистые руки с черными ободками грязи под ногтями мелко дрожали на крышке стола.

— Чего ты так смотришь на меня? — спросил Снлантий, сам избегая встречаться с женой глазами.

— Подойди вон к зеркалу.

— Не хочу, — упрямо мотнул головой Силантий, — звери, по крайней мере, за своего считают… Ведь я в соседстве с ними живу, в берлоге…

Он взял лампу и, косолапя, пошел в горенку.

Варвара следила за ним в открытую дверь, все более каменея, но готовая в любую минуту прыгнуть, если кто из ребят проснется. Тогда она выхватит у Силантия лампу и вытолкнет его в сени. Пусть он покажется им страшным, кошмарным сном, я только!

Подняв над головой лампу, Силантий стоял над кроватью в изодранном своем пиджаке и, ухмыляясь, смотрел на разметавшихся во сне близнецов.

— Хватит, — тихо сказала Варвара, но Силантий не слышал ее.

Свет лампы обливал одну половину его лица, другая, затененная, в колючей поросли, нервно подергивалась.

— Поставь лампу, будет, — повторила Варвара, и Силантий, щуря глаза, вернулся в кухню.

— Дожил, дожил, — шептал он, исподлобья взглядывая на Варвару, — от своих детей гонишь!

— Ты сам себя прогнал!

Силантий промолчал, снова свертывая цигарку. Прикурив от лампы, он так начадил, что скоро почти задернул себя дымовой занавеской.

— Ищут меня?

— Только и делов! Не удавишься, так сам явишься!

Помолчав, Силантий буркнул:

— Накопилось в тебе!

— Небось, накопится! Ты в дезертирах, а я казнись за тебя.

— А тебе было бы легче, если б убили меня и я сгнил давно?

Варвара проглотила тяжелую слюну и оторвала руки от стола:

— Легче…

— Не пори горячку, не пори!

Силантий замахал руками, разгоняя дым, встал и заходил по избе, трогая вещи, гладя лавки, подоконники, словно хотел убедиться, что все происходит наяву, а не но сне.

— Ребятишки не спрашивают про меня?

— Я сказала, что ты утонул!

Обрюзгшее лицо Силантия изломал страх, губы его побелели, он сел на табурет и с минуту глядел на Варвару, беззвучно шевеля ими. С обгоревшей цигарки сыпался на колени пепел, огонек, тлея, подобрался к его пальцам, но Силантий, казалось, не чувствовал боли ожогов.

— Быстро ты меня из жизни вычеркнула! — дергая перекошенным ртом, хрипло выговорил он. — Только надо бы наперед меня спросить, согласен я или нет в упокойниках ходить…

— А ты меня спрашивал? — Варвара рывком поднялась из-за стола и надвигалась на мужа, сжимая кулаки. — Спрашивал? Так и я… Да и без твоего спросу ты для них мертвяком стал… За отца тебя признавать им галстук не велит…

— Довольно! — Силантий бросил на стол квадратный кулак. — Мне и так тошно! Будто топор занесли над головой! Поседеть успел…

Он сдернул с головы шапку, и Варвара увидела его словно запорошенные мукой виски.

— Истомился по работе, сил моих нет… Кажись, все перевернул бы, допусти только. Сижу там, как в капкане…

— У трусости своей в капкане, — сказала Варвара.

Он стоял перед ней — жалкий, потерянный, в нем ничего не было от прежнего Силантия, широкоплечего удальца, небрежно самоуверенного. Неужели этого человека она любила и прожила с ним больше десяти лет, неужели это отец ее детей?

Силантий опустил в ладони темное лицо, молчал. Избу сторожила чуткая тишина.

— Что на войне слыхать? — глухо, как в бочку, спросил он.

— Бьют немцев в хвост и в гриву, — она помедлила, глядя на его склоненную к коленям лохматую голову. — А ты хотел, чтоб наоборот было?

Силантия точно ужалили. Он привскочил, губы его побелели.

— Это ты брось! Мне советская власть ничего плохого не сделала!

— А чего ж ты тогда бродяжишь, как бандит какой, и к советской власти спиной повернулся? Или она тебе только тогда нужна, когда тебе выгода от нее?

Во взгляде Силантия было что-то дикое, зачумленное. Он отстранился от Варвары и заговорил тихим, стонущим голосом, словно жилы из себя тянул:

— Убьют же меня, Варь!.. Убьют!.. Да как же без понятия ты!.. Война ведь, каша кровавая!.. Не успеешь мигнуть — и нету!.. И черви тебя иссосут, изгложут!.. От одной крови, и то сбежать можно, не переношу я ее!.. Не переношу!..

Варвара положила руку на свое горло и гладила его, словно задыхаясь.

— А ту, которую за тебя проливают, ты переносишь? Переносишь? А? Или она тебе не претит, чужая-то?

Она стояла у стола, чуть наклонясь вперед, дрожа гневным, перекошенным от злобы лицом.

— Залез в барсучью яму и думаешь, отлежишься? Там люди тысячами гибнут, сердце от людских страданий изболело!.. А ты! Иди, Силантий, пока не поздно, последнее мое слово — иди объявись… Ну, куда, куда ты от людей денешься? Смой пятно с себя, с детей своих, хоть кровью смой!..

— Не смоешь уже, не смоешь! — Силантий замотал головой. — На меня столько налипло, что ножом не соскоблишь, не то что…

— Ради детей тебя прошу, — умоляющим голосом говорила Варвара, подходя все ближе к Силантию и стараясь заглянуть ему в глаза, — ведь ты их, как птенцов крохотных, позором своим раздавил!.. Собери силы, иди!

— Убьют меня, убьют! — заскулил Силантий, рухнул на колени и пополз, хватая жену за подол сарафана. — Пойми ты!.. Ну, дай, дай руку!.. В расход меня сразу, никакого снисхождения не будет!.. На прицеле я у них, Варька, пуля уж давно для меня сготовлена!..

Она пятилась, а он все цеплялся за нее и полз, пока не добрался до старой табуретки, стал, опираясь о нее, подниматься, и табуретка развалилась под его рукой. Шатаясь, как пьяный, Силантий дошел до стола.

— Значит, всю жизнь думаешь бродяжить? Или на больших дорогах рыскать и людей жизни решать?

Он молчал.

В курятнике зашебуршелн куры, и вдруг вяло, спросонок пропел петух. Силантий сразу будто протрезвел.

— Сколько времени? До свету много еще? — он поискал глазами ходики и вдруг выпрямился с застывшим лицом. — Карточки-то мои куда делись? В энкаведэ забрали?

— Им и без карточки твоя личность ясная, — сказала Варвара, — сама сожгла, чтоб глаза ребятам не кололо каждый день!

Варвара стояла у печки, не шевелясь, потом медленным движением, как бы раздумывая, накинула на плечи шаль.

Силантий насторожился, стриганул глазами по сумеречным окнам и, пораженный страшным подозрением, с минуту не мог выговорить ни одного слова.

— Что ты надумала. Варь?.. Что надумала?.. Предать меня хочешь? — У него дрожали губы, голос срывался. — Зачем ты меня к смерти толкаешь?..

Он заторопился, взвалил на спину мешок, взялся за скобку двери.

— Вон ты какая!..

Варвара стояла в загустелой тишине избы, тело ее ныло, точно от жестоких ударов. Сердце, казалось, опускалось куда-то вниз.

— Да, такая, — наконец медленно проговорила она. — Уходи, и чтоб глаза мои тебя больше не видели. У тебя здесь никого нету: ни жены, ни детей!

Она, словно камни, бросала в него последние эти слова, и Силантий, сгорбясь, вышел. Придавив дверь в сенях лесенкой, чтобы Варвара не смогла выскочить следом, он перебежал двором, перекинул тело через прясло огорода и через несколько минут уже мчался к лесу…

Скоро чаща поглотила его. На холме, почувствовав себя в полной безопасности, Силантий остановился. Что вы там ни говорите, а он пока жив — вот можно ощупать голову, руки, ноги. Но он тут же нахмурился, помрачнел, потому что в глубине души знал, что надежда его на жизнь хрупка, как тонкий ледок у края черной полыньи, готовой в любую минуту поглотить его. А что он делал все эти полгода скитания по лесам, как не петлял вокруг темной неизвестности, и каждый раз, спасаясь от расплаты, все неизбежнее приближался к ней!

Отыскав глазами мерцающий желанный огонек своей избы — такой близкой и непоправимо далекой, Силантий вспомнил о намерении Варвары, и у него свело судорогой челюсти, взмокло подмышками и коленями. С поразительной ясностью он вдруг понял, что отрезал себе к дому все пути, и если не решится на то, что предлагала Варвара, а снова, трусливо скуля, явится к ней, то уже никогда не увидит ни жену, ни детей, не вернет себе право на жизнь. Он схватил попавшийся под руку стебелек, разжевал его, и острая горечь опалила рот.

К рассвету он добрался до своего логова, достал из-под коряжины топор, думая нарубить сучьев и разжечь огонь. И вдруг прислушался.

Сверху, из лиственной гущины, сыпался стеклянный птичий перезвон, бормотал где-то поблизости ручеек. Поляна тихо качала синими колокольчиками. Потом из далекой чащи кинула свое отчетливое, бесстрастное «ку-ку», «ку-ку» кукушка.

— Не больно отвалила, — Силантий вздохнул, — скупая ты сегодня.

Алый разлив восхода залил над горами небо.

Снлантий минуту, две стоял, не шевелясь, затем поднял над головой топор и рубанул что есть силы по стволу молодой осинки, разваливая ее пополам, и вдруг, дико вскрикнув, стал кружить по поляне, срезая с одного удара тонкоствольные деревья, круша обугленные давним пожарищем пеньки.

Скоро рубаха на нем стала мокрой, хоть выжимай. Он дышал хрипло, как загнанная лошадь. Вбив в кряжистый пень топор. Силантий бросился на траву и замер, раскинув в стороны руки.

Расцветало утренними красками небо, над поляной плыли облака, кружили птицы, купались в свежем воздухе ветви деревьев. А он лежал, бездумно вырывая с корнем колокольчики, глухой к красоте и радости, потому что сам лишил себя всего.

Когда стемнело, он тяжело поднялся а пошел напролом, через чащобу, оставляя на сучьях клочья своей рубахи. До полуночи он просидел на холме, глядя на засыпающую в распадке деревню.

Когда на пожарной каланче ударили в надтреснутый колокол, Силантнй спустился с холма и зашагал по большому тракту в район. И хотя дорога была пустынна в этот ночной час, он шел, втянув голову в плечи, будто прожигаемый тысячами ненавидящих его глаз…

Несколько раз снимала Варвара со стены старый календарь и вешала новый, а от Силантия не было больше никаких вестей. Она уже стала подумывать, что он погиб, и скоро свыклась с этой мыслью, но после войны Силантий напомнил о себе. Он прислал письмо с Дальнего Востока. Писал, что после того, как повинился в следующее за той ночью утро, был осужден, попал в штрафную роту, лежал в госпитале, теперь снова в армии и скоро собирается домой.

Варвара не ответила Силантию: в душе ее уже давно не было места ему.

И вот сейчас, в раннее весеннее утро, точно воскреснув из мертвых, он двигался навстречу ей валким, неторопливым шагом, и Варвара с ужасом следила, как быстро тает расстояние между ними.

«Что ж я стою? Ведь он уже близко!» — подумала она и, не разбирая, оступаясь в лужи, побежала к воротам.

В сенях она прихлопнула дверь и накинула крючок, но, постояв немного, раздумала, сняла. Все равно так легко не отгородишься. Поправила сбившийся платок, вошла в избу, молча сняла и повесила стеганку.

Разложив на лавке тетради и книги, близнецы складывали их в холщевые сумки — так всегда, прежде чем отправиться в школу, чтобы все было на глазах, чтобы ничего не забыть. Мать приучала их к этому с первого класса.

— Ну, как хозяевали?

— Савка вон… — начал было Ленька, но брат толкнул его локтем в спину. И он сомкнул рот.

— Не можешь, чтобы не ябедничать! — сурово сказал Савва. — Я сам скажу — кринку, мам, разбил…

— Ну, не беда, — Варвара положила свои руки на их головы, — а сейчас будьте умниками, полезайте на печь и ни гу-гу… Чтоб вас было не слыхать…

Близнецы быстро вскинули на мать удивленные глаза, и она тихо досказала:

— Жудов вон по улице идет…

Хмурясь, мальчуганы оставили школьные свои принадлежности и, ни слова не говоря, полезли на печь. Поднявшись на припечек, Ленька обернулся, хотел что-то спросить, но, увидев плотно сжатые, окаменевшие губы матери, промолчал.

— Что ж ты родного отца пугалом перед детьми выставляешь?

Варвару передернуло от этого вкрадчивого шепотка. Она шагнула к столу и только сейчас заметила присмиревшую у самовара Силантьеву сестру Прасковью — маленькую, черноволосую, в наброшенном на плечи зеленом кашемировом полушалке.

Варвара нахмурилась, крутая складка у переносья изогнула густые, неломкие ее брови: «Наперед в разведку выслал! Один, с глазу на глаз, трусишь!»

— Ребятам моим бояться нечего, — сказала Варвара, — а вот он их должен!.. А что на печку загнала, так оттуда виднее будет: скорее поймут.

Она не любила Прасковью, всегда тихую, бесшумную, и никогда не скрывала своей неприязни.

— Ты у нас редкая гостья, в самые злые минуты приходишь.

— Могу уйти, если не по нраву, — вскинулась Прасковья и даже полушалок с плеч перебросила на голову.

— Сиди, какая от тебя корысть! Чтобы наш узелок развязать, крепкие зубы надо…

В сенях зашелестел веник. Варвара прошла к дальнему окну и стала там спиной к двери.

Она повела плечами, услышав певучий распах двери, к ногам подобрался натекший в избу холодок.

— Вернулся, сродничек ты мой!.. — всхлипывая, забормотала Прасковья.

Будто кто зажал ей ладонью рот, стало тихо, и Силантий кашлянул.

— Здорово живете!

Изба ответила ему нежилой тишиной.

— Та-а-к, — протянул Снлантий, было слышно, как он переступил с ноги на ногу, — на измор берете?

Варвара стояла, намертво скрестив руки на груди.

— Что ж это ты затеяла, Варюшка? — запричитала Прасковья. — Не дури, не дури!.. Куда ж ему от дома деться?

Тишина в избе густела. Силантий с опаской ждал, когда заговорит Варвара, глухое, полное скрытой злобы молчание пугало его. Он чиркнул спичкой, закурил.

— Довольно ненависть свою кормить, — заговорил он и присел на скрипнувшую под ним табуретку. — Ну, была у меня слабость — крови боялся. Так ведь я давно кару за это понес. Кровью свою вину смыл… Неужто ты еще старое забыть не можешь?.. Брось, Варя, через год-два все быльем порастет…

Сжав до скрежета зубы, Варвара закрыла глаза.

— Ему ведь, Варюшка, тоже несладко было, — забегая то с одной, то с другой стороны, тычась о Варварины плечи, говорила Прасковья. — Ну, чего ты хочешь? Чего? Хоть слово оброни!.. Одна, что ль, будешь вековать? Или подыскала себе кого?

— Не смей мамке так говорить! — закричал с печки Савва. — Возьми свои слова обратно, а не то я тебя сейчас грохну отсюда валенком!

Прасковья будто подавилась и долго тряслась в деланном кашле. Зашипел брошенный в шайку окурок.

— А-а, вон где вы окопались! — тяжело вздохнув, сказал Силантий. — В одном сговоре с матерью? Давно, поди, поминки по отцу справили? Жалеете, что недобитый пришел?

На печке молчали. Варвара будто вросла руками в подоконник. Как бы она хотела увидеть сейчас лица ребятишек, но не было в ней силы, которая могла бы повернуть ее к Силантию!

Она молчала, и в наступившем зловещем затишье Силантию чудилось, что еще минута-другая — и обрушатся стены, потолок, если кто-нибудь не заговорит.

— Ну, хочешь я на коленки перед тобой за братца стану? — запричитала Прасковья. — Сжалься, Варюшка!.. Какая ты баба!.. Вот не знала, не гадала!.. Пожалей детушек — ни живы ни мертвы сидят!..

Стукнула крышка кадушки, булькнул, утопая ковш: Силантий пил, лязгая зубами о железный край, звучно шлепались в воду капли, пил, словно заливал огонь.

— Ну, ты как хочешь, — голос Силантия отвердел, — а я из своего дома никуда не уйду, вместе добро наживали!

Варвара вздрогнула и медленно повернулась.

— Ах, вон ты как! — отяжелевший, будто распухший во рту язык плохо слушался ее. — Тогда я уйду с ребятами… Мне колхоз другую избу даст!

Тишина истаяла сразу, как воск.

Грузно пройдя к печке, так что тоненько позвякивала при каждом шаге посуда в шкафу, Варвара зацепила ухватом чугун, вытащила его на шесток.

Силантий стащил полушубок, потоптался, не зная, куда положить его, потом повесил на гвоздь.

— Шла бы ты, сродственница, домой, — угрюмовато заметил Силантий, — а то тебя, наверно, заждались…

Прасковья закивала, тая слезы, накинула на голову полушалок. Скоро отправились в школу близнецы, и Варвара с Силантием остались одни.

Оки сидели друг против друга за столом и молча пили чай.

Под вечер, когда постучали в окно, Варвара быстро оделась, запахнула полы праздничного шубнячка, повязала пуховую шаль.

— На гулянку, что ль? — не выдержав долгой, тягостной немоты, нерешительно поинтересовался Силантий.

— На лекцию, в Дом культуры…

— О чем же будут балакать?

— Не знаю. Прошлое воскресенье об атомной бомбе рассказывали, учитель тут как-то на неделе — о небе и звездах…

— Ишь, куда вы забрались!..

Варвара промолчала и вышла. У ворот ее поджидала Груня.

 

Глава третья

Большой зал Дома культуры был ярко освещен. Под белым потолком искрилась изрядная люстра, унизанная, словно льдинками, прозрачными стеклянными подвесками. По высоким стенам, как отблеск зари, текли алые полотна лозунгов, красочно пестрели плакаты. На одном из них веселый широколицый столяр гнал рубанком желтую курчавую стружку, она бежала вдоль верстака круглыми призывными буквами: «Восстановим!» Среди знамен на стене висел портрет вождя, глаза его — мягкие, прищуренные от обильного света — одобрительно и ласково глядели в зал.

Около оркестровой раковины хлопотала у маленького столика Иринка, заводя патефон. Выбрав из стопки пластинку, она опустила сверкающее жальце иглы. Послышалось шипение, словно потекла в закром сухая струя зерна, и вдруг густой гуд арфовых струн всколыхнул тишину, и вот уже звучал только один голос, нежно упрашивая:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, Пусть солдаты немного поспят…

Улыбаясь, Родион опустился рядом с Яркиным на откидное сиденье и, наклонясь к Ване, словно сообщил по секрету:

— Душевная песня…

— Да, за сердце берет, — вздохнув, согласился Яркин, и когда сошла на убыль журчащая зыбь арфовых струн, он оглянулся на сидевшую поодаль Кланю Зимину.

Приспущенный на лоб серый клетчатый платок затенял ее сумрачно поблескивающие глаза.

— Что с ней такое? — перехватив тревожный взгляд Вани, спросил Родион.

Яркин опустил голову, уши его стали похожи на пунцовые петушиные гребни.

— Выйдем перекурим! — не поднимая глаз, попросил он.

На улице густела тьма, ветер шнырял по скверу, посвистывал в голых сучьях тополей. Где-то протарахтела по мосту телега.

— Ты меня, Родион, больше о Клане не спрашивай, — глухо сказал Яркин.

— Откуда я звал, что у тебя с ней…

Ваня закурил, светлые искорки полетели в темноту.

— Я тебя и не укоряю, — помолчав, начал он. — Но, знаешь, мало приятного, когда на самое больное наступают… Мы ведь с ней дружили с детства, голубей гоняли, я ее даже за девчонку не считал. Ты знаешь, какая она отчаянная, наперед ребят лезла всегда! Ну, а в комсомоле она уже занозила меня, я ее бывало провожал, что ни попросит, сделаю, и ни о каких чувствах не говорил: думал, все само собой объяснится. А как уходила на войну, мы почти договорились: вернется — поженимся.

На крыльцо кто-то поднялся. Яркин обождал, когда захлопнется дверь, потом снова заговорил, все более распаляясь:

— Сначала она мне часто писала, потом перестала. Я ей одно письмо за другим — молчит. Я к ее матери — нет, говорит, пишет, орден Красной Звезды получила, и полевая почта та же. Неужели, думаю, возгордилась? Не должно бы быть, не похоже это на Кланьку. До самого конца войны играла в молчанку. Пришла телеграмма — едет. Мать ее попросила, чтоб встретил. На станции все было, как следует: обнялись, расцеловались. Только что-то, разговаривая, Кланька глаза прячет. Но я так ошалел от радости, что особого внимания на это не обратил.

Дорогой, как выехали в степь, Кланька мне и говорит: «Я тебе, Ваня, сразу честно, по-солдатски, все выложу. Ты на меня не надейся. Я уже замужем!» Так, брат, она меня ошпарила, что бросил бы ее одну и убежал куда глаза глядят… До самой деревни молчал, будто мне рот кляпом забили. А дома такая обида скрутила, аж в глазах мокро!.. Начисто она тогда мою душу обворовала. Но ничего, взял я себя в руки, в изобретательство окунулся. Потом слышу — родила она мальчонку, а тут вскоре выплыло, что у лейтенанта жена есть…

Полетел в темень мерцающий светлячок окурка. Яркин скрипнул зубами и лег грудью на перекладину крылечка.

Долго молчали. Сквозь неплотно прикрытую дверь сочилась грустная песня.

— Ну и как же вы теперь? — спросил Родион.

— А никак… — Ваня опять закурил, глубоко затягиваясь, глотая дым. — Жалко ее, Кланю-то…

Он помолчал, потом вздохнул, тяжело, шумно, будто оторвался от ковша с водой.

— Ну, ладно, отвел немного душу, давай о чем-нибудь другом.

Мимо, оживленно разговаривая, все время проходили колхозники, стучали на крыльце каблуками, счищали о скребку вязкую весеннюю грязь. Пахло отсыревшим деревом, набухающими почками, землей.

— Ты что надумал делать в колхозе? — полюбопытствовал Яркин и тронул Родиона за рукав. — Давай ко мне на станцию, а? Ты стянешь заведующим, а я сменным монтером, за механизацию опять возьмусь… Я слышал, ты поднаторел за войну в технике…

Родион ответил не сразу, стоял и точно прислушивался. Где-то стучал оторванный ветром ставень, звонко смеялись девушки…

— Было дело, и с электричеством возился, — медленно, как бы раздумывая, проговорил, наконец, Родион. — Да у меня сейчас другая думка…

— Какая?

— Собираюсь в земле поковыряться, — таинственно сообщил Родион, — хочу попросить правление, чтоб звено дали!

— Да, хлеб сейчас большая сила, — согласился Яркин, — весь край бурлит. Через два дня в районе слет передовиков. Ты, конечно, правильно решил: далеко видишь!

— Еще бы! — Родион улыбнулся.

Когда они вошли в зал, там уже было полно народу. Все откидные сиденья были заняты, и Родиону с Яркиным пришлось пробираться на галерку. Она высилась голубым барьерчиком над темными глазницами кинобудки.

Зал цвел девичьими косынками, курчавились чубы парней, сверкали стариковские лысины. В переднем ряду пристроился дед Харитон: сунул меж колен железную трость, сложил на гнутом ее конце мослатые темные руки и оперся о них подбородком. Возле деда нахохлился Краснопёров, дремно поглядывая из-под кустистых бровей на гудящий зал.

На сцене у глянцевитого крыла рояля стоял в сером костюме Ракитин — голубой струей стекал на его грудь галстук. На круглом, покрытом красной материей столе зеленел графин, в глубине, как маленькое солнце, качалось в воде зыбкое отражение света.

— Товарищи! — Ракитин постучал карандашом по графину, голоса смолкли, кто-то прокашлялся, и в зале наступила тишина. — Когда в прошлый раз мы беседовали о международном положении, вы просили меня прочитать лекцию о любви и дружбе… Но, прежде чем говорить об этом, я бы хотел рассказать, как мы представляем себе моральный облик советского человека…

Чувствуя насыщенную вниманием тишину, Ракитин возбуждался и, светясь улыбкой, говорил, все более горячась. Его слушали, боясь проронить хотя бы одно слово.

Узнав, о чем будет лекция, Кланя в первую минуту хотела уйти. Как будто нарочно и тему подобрали, чтобы растревожить ее, Кланю. Потом, откинув привычным движением челку со лба, она усмехнулась. Напрасно вы, девушка, нервничаете! Кому какое дело до того, что у вас неспокойно на душе?

В жизни все сложнее, чем кажется горячему, увлекающемуся лектору, который с завидной легкостью разрубает самые тугие и запутанные узлы.

Раньше она тоже верила, что все в жизни просто. Да и как могла она не верить открытым голубым глазам того, кто был первым на ее пути? И даже когда он выкручивался и лгал, она верила каждому его слову. Он не может ехать в деревню, ему там делать нечего. И она соглашалась. Хорошо, пусть устраивается, где хочет, она приедет к нему — хоть на край света, лишь бы быть с ним. У него, верно, так и не нашлось бы смелости сказать ей правду, да товарищ написал: лейтенант обманывает ее. Из-за этого изолгавшегося человека она оттолкнула Баню Яркина.

Она посмотрела на галерку и тотчас обернулась. Взгляд Яркина точно уколол ее в сердце.

«Почему мы сидим не вместе, как прежде, а по разным углам?» — тоскливо подумала она, стала снова слушать Ракитина и уже соглашалась с ним. Все казалось простым и ясным. Ведь они с Ваней не чужие, он любит ее, и у нее лучшего друга, чем Ваня, никогда не было. Вот встать сейчас, подойти к нему, положить руки на плечи: «Ну, хватит, не надо хмуриться! Давай выйдем отсюда, поговорим по душам. Не может быть, чтобы ты не понял меня».

Так почему же ты сидишь одна и у тебя холодеет затылок, когда он смотрит в твою сторону? Встань, иди к нему! Может быть, он снимет всю накипь и тяжесть с твоей души. «Мне хочется плакать, Ваня, родной мой, и я, как дурочка, разревусь сейчас здесь, при всех. Мне так обидно, так горько, что так все получилось…»

— Ты что? — зашептала Варвара и изо всей силы стиснула Кланину руку. — Перестань сейчас же, слышь?

Кланя опустила голову к коленям и концом рукава вытерла скатившиеся по щекам слезинки.

Не выпуская ее руки, словно боясь, что Кланя снова заплачет, Варвара слушала Ракитина, стараясь не пропустить ничего из того, в чем он горячо убеждал ее. «Да, да, все это очень правильно — любить свою Родину, выполнять свой долг, быть честным. Разве без всего этого можно жить? Но правильно ли я поступила, товарищ Ракитин, отказав детям в отце, потому что не могу забыть черные дни жизни этого человека, потому что душа моя противится каждому его слову? Разве можно простить ему все? «Нет», — говоришь ты и ничего не советуешь взамен. Вот кончится лекция, все захлопают в ладоши, потому что светлее становится на душе, когда кто-то другой убедил тебя в твоей правоте, а я уйду домой, лягу, и, сколько ни буду думать, все равно это не принесет мне облегчения».

«Что она морщится?» — наблюдая за Варварой, думала Кланя и нервно покусывала ногти. Вот у кого бы поучиться выдержке! Варваре не надо так придирчиво слушать Ракитина. Она бы не кинулась с такой доверчивостью к первому встречному, не обожглась бы!

Кланя не вытерпела и снова оглянулась на Ваню Яркина.

Вот сидит он совсем близко от нее и как далеко! О чем он думает сейчас?

Ваня Яркин ни о чем не думал. В душе его была та болезненная пустота, которая бывает у человека, когда он высказался до дна.

Иринке казалось, что Ракитин рассказывает не вообще о каком-то человеке, а о ее Григории, и от похвал любимому щеки ее горели. «Только бы поскорее приезжал Гриша, только бы ничего с ним не случилось!..» Иринка потерлась щекой о Фросино плечо.

— О Матвее задумалась?

Фрося чуть повела головой, обвитой пшеничными жгутами кос, а мечтательно улыбнулась. Нет, она думала о других — о Груне, которая, конечно, была тем человеком, о котором говорил Ракитин, о Ване Яркине, о Гордее Ильиче. А ей еще надо тянуться и тянуться, чтобы сравняться с ними. Для этого мало быть честным и аккуратно выполнять свою работу. Надо заботиться не только о себе. А она, Фрося, больше всего думает о себе, о детях и о Матвее и о том, как они будут жить, когда он вернется.

Ракитин опустился на стул, приподнял графин, забулькала вода.

— Ладно парень сказывал! — Дед Харитон встал, и все одобрительно захлопали, когда старик пожал руку Ракитину. — Ну, прямо, милок, все как есть по библии разложил… Ась? — Дед приложил заскорузлую ладонь к уху, словно ожидал ответа.

Все захохотали, заплескался огонек в графине, кто-то взвизгнул, задыхаясь от смеха.

Но дед Харитон не думал смущаться. Сердито постучав об пол железной тростью, опираясь на нее, выставил вперед куцую бороденку.

— Не впрок вам хорошие слова пошли! — сказал он, тыча корявым пальцем в воздух. — Все хиханьки да хаханьки, а нет того, чтобы разобраться с понятием да в смысл произвести!..

Девушки и парни стали с грохотом растаскивать и расставлять вдоль стен скамьи. Из голубой пасти патефона рявкнул джаз, и вот уже закружились по залу празднично приодетые пары…

Груня задумчиво глядела на тягучую черную воду пластинки, возле стоял Ракитин и что-то тихо говорил ей. Он неожиданно поднял голову, и Родион, сходя с галерки, увидел его захмелевшие глаза.

«Вон оно что!» — подумал Родион, и ему, как когда-то в саду, захотелось взять жену за руку и поскорее увести ее.

Но Груня уже сама шла к нему. Ласково коснувшись рукава его гимнастерки, ока подняла на Родиона затуманенные нежностью глаза.

— Родя, давай потанцуем… После нашей свадьбы я еще ни разу не танцевала!..

С ревнивой, вспыхнувшей вдруг недоверчивостью он посмотрел на ее занявшиеся румянцем щеки, и хотя ему тоже хотелось послушать музыку, повеселиться, он нахмурился и сказал:

— Как-нибудь в другой раз…

Она ни о чем не спрашивала, радуясь и тому, что сейчас они останутся одни.

— Погоди, я только скажу своим девчатам, что часа через два пойдем аммиачную селитру разбрасывать…

— В ночь? Кто это придумал?

— Так надо. Родя, днем топко, нога проваливается, а сейчас земля застынет, по ней можно ступать. Меньше озимке вреда принесем!

Когда Груня вернулась, рядом с Родионом уже стоял Ракитин, и хотя оба они спокойно беседовали, у них была такие лица, что Груня почему-то испугалась. Увидев ее, они замолчали, и Родион — каким теплом обволокло ее сердце! — взял ее под руку.

— Вот сразу видно, как вы дружно, как счастливо живете, — сказал Ракитин, а глаза его грустили. — Я очень рад за вас, Груня, честно признаюсь, завидую!..

Груня прислонилась горящей щекой к рукаву гимнастерки мужа.

Родион снисходительно улыбнулся. Чудак парень! Чуть не в любви объясняется при муже!

— Спасибо вам за лекцию, — сказала Груня, прощаясь. — Мне очень понравилось!

— Ну, уж вы скажете! — Ракитин смутился, пожал плечами. — Напрасно уходите: сейчас тут самое веселье начинается… Впрочем, я понимаю…

Родион потянул Груню, накинул в раздевалке на плечи шинель, и они окунулись в темноту. Все сразу оборвалось — и музыка и задорное шарканье подошв, стало слышно, как где-то над крышей в темном небе полощется флаг.

Родион накрыл Груню крылом шинели, сжал ее плечи, и она притихла под властью сильной и теплой его руки.

— Может быть, вернемся, повеселимся? — спросил Родион, ему уже было стыдно, что он так легко поддался первому ревнивому подозрению.

— Что ты, Родя! — прижимаясь к плечу мужа, зашептала Груня. — Побудем вдвоем! Мне еще о стольком надо рассказать тебе, за месяц, поди, не сумею!

Эта доверчивая открытость размягчила Родиона, и он с тайной гордостью подумал о том, какая у него красивая, смышленая жена — недаром на нее многие засматриваются и, конечно, завидуют ему. Замыкавшие распадок горы, казалось, подпирали низкое темное небо, на котором по-весеннему ярко и густо цвели звезды. Ветер, согнав к ледяным вершинам тучи, утих, землю уже схватывали заморозки, зачерствевшая грязь крошилась род каблуками. Светясь спокойными огоньками, убегала в синюю мглу широкая улица.

— Как он хорошо о коммунизме говорил, верно, Родя? — тихо начала Груня, чуть наклоняясь и стараясь заглянуть мужу в глаза. — Так бы слушала и слушала всю ночь!

Радость теснила ее сердце. Груня была довольна, что Родион захотел побыть с ней наедине, что они шли под одной шинелью, пахнущей ароматными папиросами, шли, как когда-то в далекие дни свиданий в лесу, когда каждое, вскользь оброненное слово казалось полным особого смысла и в пожатие руки вкладывалось все чувство, на которое только способна юность.

— Да, размечтался он здорово! — весело отозвался Родион, — Только когда это все будет…

— Вот чудной! — воскликнула Груня и тихо рассмеялась. — А ты как хотел, Родя? Чтоб завтра кто-нибудь распахнул ворота и сказал: пожалуйте, вот он, коммунизм, да? — в голос ее просочилась мечтательная задумчивость. — Знаешь, я думаю, что мы и не заметим, как он придет, — будем одному удивляться и радоваться другому, как вот электричеству, радио, книгам, агротехнике всякой, а потом вдруг окажется, что мы уже при коммунизме живем! Правда ведь?

— Какой ты у меня мечтательной стала! — с ласковой снисходительностью взрослого, поощряющего успехи ребенка, проговорил Родион.

— А я сроду такой была, Родя, — волнуясь, как бы загораясь воспоминаниями, говорила Груня. — Еще когда в школе училась… Не поверишь, лягу иной раз на сеновале и всю ночь думаю… И какой жизнь лет через сто будет, чего люди и наука достигнут, аж дух захватывает!.. И сейчас, как ты вернулся, будто те годы наступили… Ты не обидишься?.. Даже чудно как-то, но я ровно еще и замуж не выходила за тебя — иду, вол, как раньше с Машей, и душеньку свою отвожу!

Она негромко засмеялась и неуклюже потерлась щекой о Родионов подбородок. Теплая рука мужа обвивала ее талию. Груня старалась идти с ним в ногу, но все время сбивалась, не могла подладиться под его ровный, неторопливый шаг.

— Я тоже люблю пофантазировать, — немного спустя с медлительной рассудительностью заговорил Родион. — Но ног от земли не отрываю… Пожалуй, размечтаешься, а что толку? И считаю, нам с тобой, Грунь, на многие годы вперед загадывать нечего! Когда-то там что будет!.. — Он помолчал и досказал убежденно, с молодой запальчивостью: — Давай лучше то, что нам в теперешней жизни положено, никому не уступим, возьмем полной мерой, чтоб голова закружилась. Вот так! — Он притянул Груню к себе и начал жадно целовать ее в лоб, в щеки, в глаза, в губы.

— Родя! Хватит!.. Родя! — почти задыхаясь, выговорила она. — Тут же люди… кругом!..

— А пускай! — он засмеялся возбужденно, азартно. — Никто нас не сглазит!

— Озорной ты какой, даже боязно с тобой, — улыбаясь, сказала Груня и, поправив волосы, снова нырнула под крыло шинели.

Гасли по склону веселые огоньки в избах, словно ночь, подступая, ставила на пути светлых, струящихся ручейков темную запруду. С жадностью вдыхая густой, сыроватый, пахнущий весенней прелью воздух, Груня глуховато заговорила:

— Ты сказал: не уступим того, что нам положено… А разве ты. Родя, знаешь, что нам положено? По-моему, никаких берегов у нашей жизни нету — плыви, на сколько сил и старания хватит! И я свою жизнь ни на чью бы не променяла, мне она и такая по нраву. — Она сжала Родионову руку и, вглядываясь в его смутно белевшее лицо, зашептала: — У нас в деревне есть люди, которые так рассуждают: эх, уснуть бы годков на пять, а то и на десять, а потом проснуться — вот, наверное, не жизнь будет, а малина! Но какая же им радость от того, что кто-то за них научится невиданные урожаи брать, пятилетку выполнит — одну, другую, — ну, скажи, какой интерес на готовое приходить? А вот когда сам, своими силами доплывешь до всего, и радости больше, и жизнь дороже становится, и еще дальше плыть хочется!..

Они свернули в проулок и вышли к реке. Она глухо клокотала за черными, нагими тополями на обрыве.

Не отпуская Груню, Родион прислонился спиной к развесистому тополю, пошарил в кармане папиросу, крутанул колесико зажигалки. Жиденькое пламя на миг осветило его улыбчивое лицо с прищуренными, остро поблескивавшими глазами.

— Ты права на все сто процентов, — выдохнув пушистую струйку дыма, тихо проговорил Родион. — Если бы не нужно было добиваться чего-то, с кем-то силой тягаться, так и жить скучно было бы. — Он помолчал немного и досказал с ласковой усмешлнвостью: — А теперь давай с неба па землю спустимся. Сколько гектаров рекордного участка ты нынче намерена засевать?

Груня оживилась.

— У нас такие планы, — весело сказала ока, — кроме тех восьми гектаров, на которых мы озимый сорт испытываем, мы собираемся засеять еще пятьдесят гектаров яровых.

— Брось шутить! — в голосе Родиона были недоверие и тревога. — Нет, ты всерьез? Зачем это понадобилось? Не понимаю, какой расчет засевать пятьдесят гектаров, когда для того, чтобы получить Героя, надо взять высокий урожай на восьми гектарах?

Груне стало как-то неловко под шинелью, словно сукно потяжелело, стеснило, давило на плечи. Осторожно сняв с талии Родионову руку, она выскользнула из-под шинели и сделала несколько шагов к обрыву. Внизу бурлила дегтярно-черная, тускло поблескивавшая вода.

— Какой расчет, говоришь? — оборачиваясь, тихо переспросила Груня. — Очень простой! Если мы с восьми гектаров по тридцати центнеров снимем, то ссыплем в амбар двести сорок центнеров. А на пятидесяти пускай соберем по двадцати, тогда закрома пошире подставляй — на тысячу центнеров. Есть разница? Чуешь? А теперь посчитай: если все звенья так возьмутся у нас в колхозе, а другом, третьем, во всем районе, крае, — вон какая сила подымется!

Сутулясь под шинелью, Родион угрюмо молчал. Шумела река, падали подмываемые стремительным течением пласты земли, тянуло по каменистому дну говорливую гальку.

— Но и этого еще мало, Родя, — тихо продолжала Груня, расхаживая между серым валуном и тополем: ее нисколько не смущало молчание мужа, ей казалось, что он сейчас должен понять ее и во всем согласиться с ней. — Если каждый будет только за своим рекордом гнаться и станет мириться с тем, что вся наша земля, которую колхоз засевает, из года в год родит по восемь-десять центнеров с гектара, то скажи, какой тогда прок от наших рекордов?

— Но ведь за тысячей гектаров нельзя так ухаживать, как за своим участком, — сказал Родион и выпрямился, — никакой силы на это не хватит. А где столько удобрения возьмешь?

— С удобрением, наверно, год-два будет трудно, — согласилась Груня, — но раз, по-моему, такое постановление вышло и Указ, то удобрения должно скоро вдоволь быть! Тогда мы сможем и не засевать всю тысячу, а засеем, допустим, половину, но соберем с меньшего массива урожай в два-три раза больший, чем на тысяче!

Родион сломал тополевую ветку, поставил ногу на валун, облокотился о колено, щелкнул веточкой по голенищу сапога.

— Не понимаю я тебя, Груня… чего ты мечешься? — с тихой участливостью спросил он. — Вот когда будет всего хватать, тогда и засевай свои пятьдесят гектаров. А нынче и на восьми неизвестно еще получишь или нет то, что хочешь! А на пятидесяти и подавно — это все равно что добровольно от всего отказаться. Нет, за пятьдесят я не возьмусь!

— Когда мы писали письмо товарищу Сталину, я тоже на себя меньше взяла — десять гектаров, — помолчав, раздумчиво и негромко отозвалась Груня, — А потом, как на правлении стали обсуждать общий план, мне пала в голову другая мысль: а что, если силы на большем попытать? Посоветовалась с девчатами, и зло нас взяло: до каких пор мы будем довольствоваться высокими урожаями на рекордных участках? — Она подошла к Родиону и досказала тихо, словно упрашивая: — Пойми, ведь главный-то хлеб не рекорды дают, а все колхозное поле!

Родион смял веточку и бросил в шумный поток.

— Может, я не такой сознательный, — пожимая плечами, протянул он. — Но если мне дадут звено, я возьму восемь-девять гектаров… Как все люди, так и я.

Груня отстранилась от мужа и с минуту молча смотрела на него. Снисходительное спокойствие, с которым Родной произнес последние слова, родили в ней глухое раздражение.

— Ну, что ж тогда попусту говорить, — не сдержав вздоха, с грустью сказала она. — Пойдем дамой, а то девчата не найдут меня…

Родион хотел взять Груню под руку, но она шла впереди, сунув руки в карманы тужурки, и он не решился. Они шагали порознь, и в упорном ее молчании ему чудился вызов.

В проулке он догнал жену, взял за плечи:

— Послушай, Грунь… Ну, скажи по совести, кто тебя на эту затею сговорил: Ракитин? Новопашин? Кому ты зарок дала?

Неторопливым движением она высвободилась из его рук и с досадой сказала:

— Ни с кем я не сговаривалась!

— Тогда почему тебе больше всех надо?

Она не ответила и пошла дальше. У ворот Родион остановил ее. Ему вдруг захотелось хоть чем-нибудь смутить ее, досадить.

— Знаешь, что я тебе скажу, — тяжело дыша, начал он, и Груня насторожилась. — Я понимаю теперь, почему ты поступаешь назло мне! Понимаю, зачем тебе понадобилась вся эта новая затея с гектарами! Знаю, чего ты добиваешься! Знаю!

Груня почувствовала, что Родион хочет обидеть ее, и невольно подалась к нему:

— Родя, не надо так!.. Не надо!

Но Родион не успел сказать ей ничего. Послышался гортанный, заразительный смех Иринки. Она бежала наискосок через улицу, размахивая фонарем.

— Вот она где, командирша! Айда, полуношница! Земля уже затвердела! Девчата, сюда!

Груня вошла в дом, надела стеганку и, взяв в сенях лукошко, вернулась к воротам. Девушки с шумом подхватили ее под руки, и она так ничего и не сумела сказать Родиону напоследок. Отойдя несколько шагов от дома, она оглянулась. Родион все еще стоял у калитки, сверлил темноту мерцающий огонек папиросы.

Ей вдруг стало жалко мужа. Вернуться? Договориться обо всем? Развязать стянутый узелок обиды? Но порыв к уступчивому примирению сменился в ней чувством суровой требовательности. «Нет, Родион сам должен понять, что не прав, иначе как же они будут жить и работать дальше?» А сердце ныло, точно стиснутое холодными ладонями…

— Грунь, чего твой Родион важный такой стал, не подступись? — заглядывая в лицо подруги, спрашивала Иринка. — Как у нас интендант на фронте. Тот все бывало с кожаной сумкой и компасом не расставался! На склад едет за продуктами и компас протирает, умора с ним, да и только! Знаешь, если мой Гришка приедет и заважничает, так я ему сразу от ворот поворот устрою! Ну, скажи, правильно я решила?

— Не знаю, — Груня тяжело вздохнула, — ведь они не похожи друг на друга, чего ж ты хочешь, чтоб они вели себя одинаково?

— А мне до этого дела нет! При мне не смей хмуриться! — Иринка задорно откинула назад голову и повелительно хмыкнула. — Ну-ка, Гришенька, встань передо мной, как лист перед травой, замри и глаз с меня не своди!.. — Она прижалась к Груне, чуть не повисая на ее руке. — Да будь я мужчиной, я бы такую ягодку, как ты, день и ночь на руках носила! Разодела бы, как следует, пусть у всех от зависти глаза лопаются! Ни до какой работы бы тебя не допускала, чтоб белые рученьки твои не портились, посадила бы в передний угол, смотрела на тебя с утра до ноченьки!

— С перерывом на обед! — мрачновато вставила Кланя, и все звонко, на всю улицу расхохотались.

— Да ну тебя, Ирка! Сроду так… Чего-нибудь выдумаешь! — смеясь до слез, выкрикнула Фрося.

С гребнистого увала расхлестнулась во все стороны затопленная темью степь. Небо снова затягивала серая наволочь облаков, лишь один край трепетал розовыми отсветами, должно быть, где-то в лугах жгли сухие травы.

Скованная легким весенним заморозком, земля гулко и весело откликалась на каждый шаг, тихо шушукались у обочин высохшие метелки полыни, веяло от березовой рощицы солоделым душком набухшего корья, тонким ароматом молодой зелени. Набрав в кладовой полевого стана по лукошку аммиачной селитры, девушки прошли на участок.

— Осторожнее ступайте, а то стопчем весь урожай, — напутствуя подружек, сказала Груня и, освещая фонарем путь, первая сошла с межи.

По ее следам подалась Кланя; справа робко, как бы щупая ногами землю, двигалась Фрося, за ней, озорновато крадучись, пробиралась Иринка.

Фонари выхватывали из мрака темно-зеленые, влажно блестевшие всходы. Груня запускала в лукошко руку, посыпая освещенные комья земли сухим порошком селитры. И хотя работать было тяжело и неудобно, Груня не чувствовала усталости. Обхватив одной рукой лукошко и держа в ней же фонарь, а другой рукой разбрасывая удобрение, она шла впереди всех. Лямка больно врезалась в плечо, и Груня не поправляла ее.

Она шла и думала о недавнем разговоре с Родионом, и в душе ее медленно зрела тревога. Все сегодня угнетало — и эта степь, полная текучего шороха высохших стеблей, и темное небо с низко провисшими тучами, и едкая пыль селитры, набивавшаяся в глаза, в ноздри, но сильнее всего сознание того, что Родион, может быть, еще горбится у ворот и курит, курит… Она вспомнила, как он пренебрежительно говорил с ней у реки, поставив сапог на серый камень, как остановил в проулке, как собирался ужалить каким-то несправедливым, рожденным в пылу спора упреком, и чем больше память ворошила недавнее, тем все упрямее, всем своим существом противилась Груня. Может быть, Родион не совсем понял ее, не разобрался в том, в чем она убеждала его? Нет, скорее было похоже, что он высказывал свое сокровенное, обдуманное до того, как ему приехать домой.

«Что же делать? Что же делать?» — лихорадочно думала Груня.

Ей вдруг стало страшно, что они могут так и не понять друг друга, и она шла, сжав зубы, чуть не плача. «Родя, милый мой! Я так истосковалась о тебе, изболела душой, так ждала тебя, думала: вот приедет — и вся наша жизнь пойдет по-другому, никакая тяжесть не будет неодолимой… А теперь? Что ж это такое, Родя? Куда ты тянешь меня? Кто тебя подменил, или я не знала тебя никогда, и ты только сейчас выворачиваешь душу наизнанку?..»

Выплывала из темноты темно-зеленая вода всходов и, блеснув на свету фонаря, тотчас пропадала за спиной.

— Гру-у-нь, давай пере-дохни! — закричала Иринка. — А то за тобой не угонишься! Мы аж мокрые все! Жадная ты на работу!

Груня молча согласилась. Пока девушки отдыхали, она сходила на стан за селитрой и потом снова пошла впереди всех, чуть покачиваясь, рассеивая налево и направо по всходам сухой порошок.

На рассвете, когда заморозки отпустили землю, девушки пришли па стан, с трудом открыли заболоченную досками дверь. В побеленной, оштукатуренной комнате стояли голые топчаны, висели на стенах прошлогодние плакаты.

— Да тут впору волков морозить! — сказала Фрося.

— А фронтовая подруга на что! — Иринка похлопала по железной печурке. — Живо все на ток за соломой!

Через полчаса в избушке запахло жилым духом, девушки шуровали в печурке палкой, совали в жаркое, ненасытное ее горло хрустящую солому. Весело потрескивал огонь, малиново расцвели бока печурки и спинка, на которой пеклись румяные крупные картофелины.

— Ты, командир, нас совсем не жалеешь! — проговорила Иринка, снимая с картошки хрустящую корочку и вдыхая жаркий ее душок. — Ну, чтобы тебе выписать со склада своим солдатам па сто граммов! Ведь воюем-то на холоде!

— Я и от работы опьянела, — тихо сказала Фрося, устало привалясь к вороху соломы, — и от лекции, — по лицу ее бродили малиновые отсветы, вспыхивали в стеклянных бусах на груди — ну, до чего хорошо говорит, заслушаешься!

— О таких людях, про которых Ракитин говорил, только в книжках пишут, — сказала Кланя и поправила нависшую надо лбом челку. — В жизни их, таких правильных, немного найдешь!

— А ты искала? — Иринка обернулась к подруге и окинула ее сердитым взглядом. — Тебе негодяй на пути встретился, так уже все люди плохие стали? Сколько раз я тебе говорила, когда в медсанбате служили: «Ой, Кланька, гляди, доиграешься, обожжешься! Глаза у него бесстыжие, хоть и голубые, руки нахальные!» А ты только отмахивалась: парни, мол, все такие!

Лицо Иринки, освещенное пламенем печурки, казалось огневым, глаза были строго задумчивы.

— О любви, по-моему, можно только с одним человеком говорить, а не с каждым встречным-поперечным!.. — И, словно уговаривая и вместе с тем жалея подругу, тихо досказала: — А ты со всяким болтала, кто в твое сердце погромче застучит.

Минуту-две все молчали. Кланя пристально глядела на огонь, сжав губы, потом словно пожаловалась:

— Он мне все говорил, что любовь, дескать, это праздник… И раз он пришел, гуляй, не оглядывайся!

— Ах, змей какой! — Иринка покачала головой, зло выдавила: — Сказал бы мне он такое, я бы ему прописала!

Гудел в печурке огонь, пожирая всё новые охапки соломы.

— Есть такие люди, которых можно вроде только го праздникам любить, — приподнимаясь на локте, заговорила Фрося, — но это, по-моему, и не любовь вовсе, а так… птичий грех! Ведь будни-то в жизни главнее всяких праздников… Вот слушайте, чего я скажу, — Фрося села, утопая руками в соломе, рассыпавшиеся ее косы лежали кругами на коленях, отсвечивая тусклым золотом. — Я недавно одну книжечку читала — учительница дала, — раскрыла ее, а там стихи напечатаны. «Ну, чего, думаю, в них хорошего?» — и уже хотела было отложить, да успела проглотить две строчки… Вот какие, — она передохнула, улыбка полураскрыла ее мягкие губы:

Любовь с хорошей песней схожа, А песню нелегко сложить!..

— И так мне стало после того на душе хорошо! Целый день, что ни делаю, все эти слова у меня из головы ив выходят…

Груня склонила на плечо Иринки голову, глядела на розовые цветы, преступившие на боках железной печурки, и думала, что каждый любит по-своему, насколько хватает сил и богатства души. И казалось ей, что в думках бродят все по каким-то сторонним тропинкам и не могут выбраться на большую дорогу. Ей становилось грустно, может быть, потому, что сегодня она не смогла ответить всем сердцем: да, да, я люблю вот так, и я счастлива!

Когда девушки, отдохнув, отправились домой, над распадком уже поднималось солнце, прорубая на горных склонах светлые просеки. На участке, казалось, тихо вызванивая, колыхались изумрудные сережки озимой.

Иринка и Кланя ушли далеко вперед, и Фрося, шагавшая рядом с Груней, неожиданно спросила:

— Ты чего сегодня какая-то тусклая, а?

— Да что ты, Фрося! — торопливо ответила Груня. — Нет, нет, с чего ты взяла! Просто так…

— Я по себе знаю, — светясь тихой, грустной улыбкой, заговорила Фрося. — Я, как к Матвею перейти, вконец измучилась, и если бы ты меня тогда с ребятами не оставила, когда подарки собирали на фронт, я, может, долго бы еще не решилась…

Фросина рука жарким поясом обвилась вокруг Груниной талии. Груня шла, скованная приятной теплотой, вслушиваясь в тихо сочащийся, грустный голос девушки.

— Я вот иной раз уложу детей, намаюсь, лягу сама, а заснуть не могу… А вдруг, думаю, придет мой Матвей, а жизни у меня с ним не получится… Видно было, что она и сама не верит тому, о чем говорит, а тихую печаль в ней рождала, может быть, открывшаяся вдруг красота утра.

— С чего ты взяла, не понимаю, — возражала Груня. — Матвей тебя так любит… — Она страшилась, что Фрося сейчас что-нибудь спросит о Родионе, и шла, наливаясь напряжением, но рука, лежавшая на талии, успокаивала.

— Помнишь, я про одну песню рассказывала, — тихо говорила Фрося, — так вот мне такую надо, чтоб ваши думки вместе сплетались, чтоб жить с открытой душой, беречь друг друга и помнить: рассыплется — не соберешь… Это все равно как мы сейчас сорт выводим, лелеем, ухаживаем, так вот и любовь надо растить…

«Да, да! — всем сердцем отзывалась на эти слова Груня. — Беречь ее надо, потому что приходит она один раз в жизни. А растить — значит и самим тянуться, помогать друг другу, иначе зарастет любовь сорной травой».

— К детишкам я тоже душой прикипела, — продолжала Фрося. — Ксеня удалая растет, боевая… Старший по отчеству величает, родную мать, верно, хорошо помнит, но тоже привык… А меньшой — тот от меня не отходит. — Она вздохнула: — Прихворнул он у меня что-то… Зайдем ко мне!

Едва скрипнула калитка русановского дома, как на крыльцо выскочила худенькая, голенастая девочка, ломким голосом окликнула:

— Это ты, мам?

— Я, я…

«Ждут», — подумала Груня. Как укор, вспомнила о стерегущем каждое ее движение Павлике, и ей захотелось бежать домой. Но было как-то неудобно отказать Фросе, и Груня поднялась по ступенькам крыльца.

— А еще там кто с тобой? — спросила девочка.

— Все тебе надо знать, ишь ты! — Фрося ласково шлепнула девочку.

Яркий солнечный свет заливал избу, стекая по граням никелированного самовара-рюмочки; над квадратным, застланным белой скатертью столом рыжим большим подсолнухом качался абажур. Блестел крашеный вишнево-темный пол, пестрая дорожка половичка текла от порога к лавке.

За столом сидел старший мальчик и читал письмо. Приложив широкую ладонь к уху, дед Харитон слушал, чуть покачивая головой, не то в знак того, что понимает все, не то соглашаясь.

«Когда ни приди к ним, у них всегда ровно праздник», — подумала Груня и прислонилась к косяку.

Услышав стук в дверь, мальчик отложил письмо и выпрямился. Он весь лучился радостью — русоголовый, с шелковистым кудерьком над загорелым лбом, с сияющими глазами, стоял и перебирал, как лады гармони, перламутровые пуговички на синей своей рубашке. Он несколько раз порывался что-то сказать Фросе, и непонятно, что его сдерживало: присутствие ли в избе постороннего человека или предупреждающе сведенные разлатые брови деда. И старик опередил его.

— Матвей письмо прислал, — сказал Харитон. — Сулится скоро быть… Может быть, уже в дороге… А пишет, ровно пьяную курицу по бумаге пустил, — ошалел, что ли, мужик от радости… Николай, уж на что грамотей, и то по третьему разу разбирает, — в ворчливом голосе старика звучало такое нескрываемое довольство, что как он ни хмурил седые метелки бровей, побеждала широкая, необоримая улыбка.

Лицо Фроси вспыхнуло, потемнело, мелко задрожали руки, расшнуровывавшие ботинок. Она не бросилась, как ожидала Груня, к столу, не схватила письмо, а, не торопясь, разулась, сбросила косынку, взглянула на девочку:

— Ксень, налей воды в рукомойник…

— А я, нам, лучше полью тебе, ладно?

Девочка не сводила с Фроси влюбленных глаз, словно готовилась на лету поймать каждое ее слово и по движению бровей угадать любое ее желание.

Но, даже умывшись и насухо вытерев лицо полотенцем, Фрося не взялась за письмо, а подошла к кровати, где лежал больной мальчик.

«Какая она! — подумала Груня. — Я бы сроду не вытерпела!»

Около кровати стояла табуретка, накрытая газетой, на ней стакан чаю, тарелка клюквы с сахаром, блюдечко с медом, термометр.

— Ну, как ты тут поживаешь, мужичок-пудовичок? — Фрося наклонилась и поцеловала мальчика в лоб. — Жару у тебя меньше — значит дело пошло на поправку…

С легкой ее руки мальчугана так и звали в семье: «мужичок-пудовичок», хотя дед Харитон иногда, поднимая его, шутил:

— Надо бы нам, Ефросинья, мужичка-то нашего не пудовичком кликать, а целым центнером!.. Потяжелел, паря!..

Фрося гладила руки мальчика.

— Скорее вставай, — говорила она, щурясь от яркого, бившего в глаза света, — а то вон тятька грозится приехать… Ну, скажет, плохо вы мне парня уберегли.

— Мам, а у тятьки борода есть?

Фрося рассмеялась:

— А зачем тебе?

— Дедка говорит, что все настоящие солдаты бороду носят.

— Ась? Что он там плетет? — забормотал Харитон. — И как это к памяти у них пристает, что ни скажи!..

— Ну, ладно, — тая в уголках губ улыбку, сказала Фрося. — Если нету бороды, так попросим отрастить… долго ли… Кушать хочешь?

Мальчик кивнул.

— Ой, какой вредный! — Ксеня блеснула перламутровой белизной зубов. — Я его, мам, только что спрашивала, не хотел… А с тобой он хоть что съест…

— Ладно ты с ними, Ефросинья, — загудел Харитон. — Сама садись ешь, не на гулянке была… Да и гостью вон приглашай… Чего она у дверей пригорюнилась!.. Проходи, Аграфена Николаевна.

— Я сейчас, мам, на стол соберу, — сказала Ксеня и забегала по избе — гибкая, смуглолицая, то и дело отбрасывая рукой тоненькие косицы.

— Нет, нет, — торопливо и горячо заговорила Груня. — Я пойду… Какая я гостья?

Ее вдруг так потянуло домой, к Павлику, словно она не видела его целый год.

Фрося поняла, что упрашивать ее бесполезно. Она по себе знала это вдруг охватывающее все существо нетерпение.

— Чудная какая баба! — дед Харитон покачал головой. — Подпирала спиной косяк, молчала… Потом какая-то блажь ударила в голову, и она сорвалась! Чудной народ пошел: говоришь с бабой — и не знаешь, чего она через секунду выкинет!

— Она, батяня, не чудная, — тихо возразила Фрося. — Она — каких мало… Особенная…

— Я про то и говорю, — согласился старик, — что все вы нонче какие-то особые!

Выскочив за ворота, Груня передохнула и быстро зашагала к дому. Она так запыхалась, что на крыльце приложила руки к груди и закрыла глаза. Потом тихонько стукнула в дверь и, услышав торопливый стук босых Зорькиных ног, почувствовала, что и ее ждали.

У верстака, с ног до головы обвешанный шелестящими стружками, стоял Павлик. Он бросился к Груне, схватил ее за руку, и, обняв мальчика, Груня жадно гладила его щеки. Только теперь, держа сына в руках, целуя его, притихшего и довольного, она поняла, как истосковалась о нем.

 

Глава четвертая

Утром Груня и Родион встретились так, словно между ними и не было никакой размолвки. Родион смеялся, шутил, не спуская с Груни тоскующе настороженных глаз. И она, несказанно радуясь примирению, упрекала себя за вчерашнюю ненужную черствость и суровость.

Два дня они прожили шумно, влюбленно, как молодожены, казалось, забыв обо всем, предупреждая малейшее желание друг друга.

И все-таки, как они ни старались делать вид, что мир восстановлен, — каждый в глубине души знал, что рано или поздно даже глубоко запрятанная тревога вспыхнет. Так вспыхивает не до конца погашенный костер в степи: первый же ветер отыщет под пеплом тлеющие угольки и раздует пламя…

Накануне того дня, когда был назначен слет передовиков, Родион стал пасмурным.

— Поедешь в район. Родя? — спросила Груня.

— Меня, кажется, туда никто не приглашал, — угрюмо отозвался он. — А сам навязываться я не намерен!

— Ну, зачем ты себя зря распаляешь, а? Зачем? — Груня покачала головой. — Экая беда, билета лишнего не прислали! Откуда там, в районе, знают, что ты желаешь звено вести? Не куражься, едем!

Родион промолчал. Но на следующее утро, хмурясь, ни на кого не глядя, он начал собираться, вычистил до зеркального блеска сапоги, надел светло-зеленый китель с двумя рядами орденских планок.

Грузовая автомашина подкатила к самому дому. Груня ради такого торжественного случая тоже принарядилась, взяла мужа под руку, и они вышли к воротам. Их встретили веселыми прибаутками, звонким, рассыпчатым смехом:

— Хороша парочка, гусь да гагарочка!

— Поглядите на них: как на свадьбу собрались!

— После войны многие второй любовью цветут!

Смущенно улыбаясь. Родион помог Груне забраться в заставленный скамейками кузов, одним рывком поднялся сам. Кланя, сидевшая у стенки кабины, ударила пальцами по белым скользящим клавишам аккордеона, и машина рванулась с места.

Девушки сразу же запели, и песня широко и вольно поплыла над распадком.

Прислонясь щекой к плечу Родиона, Груня радостно глядела на улыбчивые, румянощекие лица подружек и подпевала вполголоса:

Я одна иду домой. Вся печаль моя со мной… Неужели мое счастье Пронесется стороной?..

Высоко над горами катилось солнце, щедро заливая степь теплом и светом. Тайга курилась голубым дымком испарений. Раскачиваясь на скамейках, девушки пели:

Знать, у этого парнишки Никакого сердца нет…

Все было, как в день свадьбы, шесть лет тому назад, весь мир открывался для Груни как бы заново: и земля, умытая вешними водами, и воркующая на перекатах река, и солнце, точно пойманное в голубые тенета весны, и сбегающие с круч повеселевшие сосны. В такой день наперекор неутихшей тревоге верилось, что жизнь с Родионом наладится, что все будет хорошо. В какой семье не бывает мелких раздоров?

Когда остановились около районного Дома культуры, Родион первым соскочил на землю, начал выхватывать из машины и принимать на руки с визгом падавших девушек, потом помог слезть Груне и отвел ее в сторонку.

— Что, думаешь выступать сегодня? — спросил он.

— Нет… Не знаю… Как придется…

Родион щелкнул крышкой целлулоидного портсигара, нервно выловил пальцами папиросу, закурил.

— Если выступишь, то и насчет своей новой затеи скажешь?

— Там видно будет, — неопределенно ответила Груня; ее уже начинал томить этот разговор, предвестие неизбежной ссоры.

Покусывая губы, Родион щурился на яркое полотнище плаката у входа в Дом культуры, на убранные в зелень хвои полотна и жадно затягивался.

— Я бы не советовал, — помолчав, глухо и взволнованно проговорил он, — я прошу тебя, не надо, слышь? Эта слава может тебе боком выйти!..

— Вот сызнова ты… — тихо сказала Груня, еще не желая верить, что радостное настроение, с которым она ехала сюда, разрушено, и вместе с тем чувствуя, что сейчас не выдержит и качнет оспаривать каждую мысль Родиона. — Ну, как ты понять не можешь: если от нашей затеи колхозу и государству будет выгода, то ты меня не собьешь, сколько бы ни старался. Не злись! Поступай как знаешь, работай на восьми, кто тебя тянет? Кто тебя упрекать станет?

— Попробуй поступи теперь по-своему! — Родион насмешливо хмыкнул и вдруг свел у переносья густые брови. — Ты хочешь, чтоб весь район надо мной смеялся? Да? Ты этого хочешь?

— Перестань, на нас люди вон смотрят, — тихо попросила Груня.

— Хорош, скажут, муженек! — не слушая ее, саркастически продолжал Родион. — Ничего лучшего не придумал, как сидеть па запятках у жены… Нет, это не по мне! — Он придвинулся и, наклонясь к плечу Груни, досказал горячим шепотком: — Прежде чем людей поднимать за собой, подумай хорошенько!.. Тебя жалея, говорю… Потом поздно будет!.. Взвалишь на себя непомерную тяжесть и сломаешься!..

— Я себе легкого дела не ищу, — спокойно ответила Груня.

С каменного крыльца сбежала Машенька… Какая она стала бойкая после замужества! Вихрем налетела на нее, звучно поцеловала в щеку Родиона.

— Здорово, вояка! Чего букой смотришь? Не Грунюшку ли к кому приревновал? — она погрозила ему пальцем. — Смотри, она у тебя безгрешная! Да, да, не смей хмуриться! — Машенька накинулась на Груню, затормошила ее. — Чего же ты мне не написала, что своего ненаглядного встретила?

— Да он недавно, я еще сама не успела опомниться, — улыбаясь, сказала Груня, а в душе ее все не таял навеянный разговором с мужем холодок.

— Ну, рассказывай, как ты там управляешься со своей озимой! — нетерпеливо попросила Машенька и вдруг всплеснула руками. — Да чего же мы здесь прохлаждаемся? Вот-вот слет откроется!

Она схватила Груню за руки, и они вихрем взбежали на крыльцо. Родион, насупясь, шел сзади.

Из распахнутых дверей хлынули густые волны музыки: играл духовой оркестр.

Груня невольно задержалась, любуясь огромным, недавно отстроенным залом. Высокие серебристые колонны подпирали ослепительно белый купол, унизанный монистами электрических лампочек, откидные скамьи ступеньками сбегали к сцене, по обе стороны которой стояло по большому, отлитому из гипса и покрытому мерцающей бронзой снопу. Со стен манили глаз картины местных художников — милая с детства красота алтайских степей и гор: на сцене, затянутой до самого пола красным кумачом, длинный стол, запотелый графин на нем; по правую сторону низенькая, отделанная под дуб кафедра; посреди в глубине сцены пурпурная зыбь знамен в золотистой пене бахромы и кистей и на невысоком постаменте знакомая, устремленная вперед фигура вождя — рука за бортом шинели, одна пола чуть откинута ветром при ходьбе.

Машенька снова потянула Груню за руку, и, оживленно разговаривая, они пробрались в задние ряды. Родион устроился где-то у входа.

Зал сдержанно гудел сотнями голосов. Возбужденная шумом и музыкой. Груня с жадным интересом огладывала незнакомые лица хлеборобов.

«Ой, сколько их, — передовиков-то! — обрадованно думала она. — Вот бы каждого попытать, поспросить, как он работает!»

Бородатые старики степенно расселись в передних рядах, волн неторопливые беседы, исподволь выведывая друг у друга, что можно перенять и с пользой употребить в своем хозяйстве. Заметно выделялись в толпе мужественными открытыми лицами бывшие фронтовики. Они не изменяли своим зеленым гимнастеркам, на которых красовались гвардейские значки, медали, ордена; иные по старой военной привычке все еще носили короткие усики, кое-кто опирался на костылек или стучал протезом, занося чуть вперед скрипучую ногу. С подчеркнутой скромностью сидели немолодые женщины, с завистью поглядывая на щебечущих стайками, порхающих девушек, которые быстро перезнакомились друг с другом и уже шушукались по углам. В сторонке сбились около кучерявого баяниста парни, поглядывая на девушек деланно отсутствующими, равнодушными глазами.

Чувство общей радостной приподнятости передалось и Груне, немного развеселило ее, но не надолго.

«Неужели каждый из этих людей у себя в колхозе тоже ради своей личной славы старается, как мой Родион? — подумала, она, и ей стало стыдно: настолько нелепой и дикой показалась эта мысль.

Она поискала глазами Родиона, но за цветной пестрядью девичьих косынок, платков, полушалков его не было видно.

«Пускай посидит один! — подумала она. — Может, его совесть начнет грызть, когда он хлеборобов наслушается да всего насмотрится!»

Кругом шумели люди. Машенька, не выпуская ее руки, рассказывала о своем саде, а Груню не покидало тоскливое чувство.

Его смыло сразу, когда в президиуме появились руководители района и зал забурлил одобрительным говором. Груня признала Новопашина, Ракитина, председателя райисполкома. Среди них был один незнакомый — высокий человек в темно-коричневом костюме и желтой шелковой рубашке с темным галстуком. Он стоял, тая в уголках тонких ярких губ легкую улыбку, вприщур оглядывая полный народа зал.

— Кто это такой? — наклоняясь к подруге, спросила Груня.

— Секретарь крайкома… Говорят, нынче утром на самолете прилетел!

Затрепетал в руках Новопашина блестящий колокольчик, щелкнули раз, другой откидные сиденья, кто-то прокашлялся, и в зале наступила тишина.

С того момента, как секретарь райкома открыл слет и предоставил слово для доклада агроному, Груня потеряла ощущение времени. А когда стали выступать делегаты, каждое выступление вызывало у нее горячий вихрь ответных мыслей, хоть сейчас же отыскивай затерявшегося а зале хлебороба, советуйся, возражай ему. Говорили звеньевые, бригадиры, председатели, рядовые колхозники, рассказывали о своих планах, многолетнем опыте, ругали тех, кто тянул их назад, кого-то хвалили, просили руководителей района позаботиться о завозе большего количества удобрений; каждый хвалил свой колхоз, требовал особого внимания к нему. Зал встречал и провожал ораторов дружными, щедрыми аплодисментами.

Когда Груня ответила Родиону, что не знает сама, будет ли выступать на слете, она сказала правду. Первое зернышко мысли о выступлении, сам того не подозревая, забросил в нее Родион.

Пока Груня слушала других, оно медленно разбухало, прорастало в ней, и скоро она поняла, что не сможет умолчать о том, что решило делать ее звено.

Она, волнуясь, набросала на бумаге несколько слов, сослала записку в президиум. Когда через несколько минут назвали ее фамилию, Груне показалось, что она ослышалась. Первым безотчетным желанием было — отказаться от слова, перекраснеть, но отказаться!

Груня нерешительно взглянула на Машеньку.

— Да иди же, второй раз зовут! — шепнула та и легонько подтолкнула подружку.

Чувствуя, как колотится сердце, охваченная внутренним жаром, Груня медленно, потупясь, пошла к сцене узким проходом между рядами. Ей всегда казалось смешным то волнение, с которым первый раз, теряя дар речи, выступали люди перед большим собранием, и только сейчас, провожаемая сотнями внимательных глаз, она почувствовала, как трудно говорить, когда на тебя смотрят столько людей и ждут, что ты им скажешь.

Она не заметила, как очутилась возле кафедры, и здесь, совсем близко, увидела президиум: ободряюще кивал ей Новопашин, улыбался глазами Ракитин. Спокойно и чуть пытливо глядел секретарь крайкома темными, как кофейные зерна, глазами.

— В тот день, когда мы написали письмо Иосифу Виссарионовичу Сталину, у меня ровно светлее на душе стало, — сказала Груня высоким, незнакомым голосом и, чтобы не дрожали руки, уперлась локтями в стенки кафедры. — А потом напала на меня тоска… Откуда, думаю, ей быть? Может, силы не так рассчитали и робость меня берет? Нет, будто все ладно, не больно много на себя взяли! Ну, собрались мы звеном, еще прочитали вслух постановление февральского пленума, и тут меня как в сердце ударило, вот, говорю девчатам, нашла!.. Поняла, почему меня тоска сосет!.. Мало мы на себя в письме взяли, вот что! И случилось это по той причине, что мы всю свою любовь на рекордные участки обратили!

Зал качнулся, точно наливная рожь под ветром, прошумел и снова затих. Груня передохнула, кто-то поставил перед ней стакан воды, но она, не замечая, облизала пересохшие губы.

— Дальше — больше… стали мы судить, — продолжала Груня. — И что же получается, товарищи передовики? С рекордных участков мы берем по двадцать пять центнеров с гектара, нынче собираемся даже больше взять, а со всей остальной колхозной земли по старинке — восемь-десять центнеров… Выходит, остальная земля вроде бедного родственника у нас, обделяем мы ее лаской да уходом.

— Правильно! — крикнул кто-то, но крик этот никто не поддержал.

Хлеборобы слушала молча и настороженно: им еще не совсем понятно было, куда клонит эта шустрая, горячая звеньевая из «Рассвета», и они не торопились так поспешно высказывать свое одобрение.

— Этой земле ни агротехники настоящей, ни удобрения сытого, — уже спокойнее и тверже говорила Груня. — Ведь она этак-то не родной матерью, а злой мачехой станет!.. Большой хлеб вся наша колхозная земля дает, и надо ее так же холить, как в рекордный участок!.. И под силу это будет! Особенно, когда все колхозники перейдут на звенья и начнут за всей землей ровно ухаживать… Известно, никакой тут премудрости нет, агротехника всем доступная, только не ленись!..

Теперь Груня различала в зале уже отдельные лица, сливавшиеся раньше, дышала свободно и легко.

— Ну вот, думали мы, рядили и под конец всем звеном решили… Первым делом, вместо десяти гектаров рекордного участка берем на себя пятьдесят гектаров и обязуемся снять с него по двадцати пяти центнеров…

Кто-то неистово захлопал в ладоши, но тотчас все стихло. Груне казалось: радостный, знойный свет струился от устремленных на нее, повлажневших глаз. Такие глаза она наблюдала у людей только во время работы в жаркую, страдную пору. Она вдруг увидела у входа Родиона. Он выпрямился, чуть подался вперед, бледное лицо его с нависшей на лоб подковкой чуба было словно замороженное. Груня глубоко вздохнула в тихо досказала:

— А с остального массива мы поможем бригаде получить стопудовый урожай…

Повисла в зале звенящая тишина и вдруг взорвалась безудержным плеском ладош, криками:

— Молодцы-ы-ы!..

— Ай да рассветовцы! Ай да девчата! В самый корень рубят!

— Душу полем радуй, это верно!

— В самую точку!

— Был бы дружный колхоз, а урожай будет!

— Ярее работать надо да на других оглядываться!

— А ну, кто посмелее, налетай!

— Да помни: перед всем народом слово берешь! К тому же в новом помещении врать нельзя!

Успокаивая всех, долго звенел колокольчик в руках председателя. Когда водворилась тишина, Ракитин сказал:

— Товарищ Васильцова, в вашем распоряжения еще есть время — регламент ваш не истек…

— А сколько осталось? — спросила Груня.

— Три минуты.

— Ну, тогда я еще скажу, — проговорила она, и все весело, одобрительно рассмеялись.

Не обращая внимания на смех, Груня обернулась к залу разгоряченным лицом:

— А досказ у меня вот в чем… Я постановление февральского пленума и Указ так понимаю — они ведь, эти документы, от живого дела идут. Их сама жизнь потребовала… А раз так, то мы с вами должны их читать и мозгами раскидывать… Есть такие люди, которые на побегушки годятся, ленятся сами думать… Постановление и Указ рассчитаны на тех, кто за большой хлеб собирается драться! Родина на нас в обиде не будет, если мы ей больше хлеба дадим!

Снова с оглушительным треском раскололась тишина, и Груня уже было пошла со сцены, но у края стола поднялся секретарь крайкома, пожал ей руку. Дождавшись, когда все затихли, он сказал:

— Товарищ Васильцова! Сегодня вы здесь затронули вопрос большой государственной важности. Мы все должны подумать над тем, как провести его в жизнь. Пусть настоящий слет будет проходить под флагом борьбы за высокие урожаи на больших площадях! Я думаю, что на ваш призыв отзовутся колхозники всего Алтайского края!

Зал захлестнуло новой волной аплодисментов.

Глядя себе под ноги, словно боясь споткнуться, Груня вернулась на свое место.

Искра, брошенная ею, воспламенила многих. Зал дышал жарко, бурно. Первый же звеньевой, поднявшийся после Груни на сцену, задорно возвестил:

— Мы принимаем вызов звена высокого урожая колхоза «Рассвет»!

Кровь гулко стучала ей в виски.

— Мы тоже не отстанем, берем на себя… — запальчиво выкрикивал второй оратор.

— Наш колхоз называется «Путь к коммунизму»… Одно название не позволяет пройти мимо такого большого дела!..

Прижимаясь к плечу, восхищенно шептала Машенька:

— Ой, Грунь, какая ты, я и не знала! Нет, ты просто геройская женщина, честное слово!

— Да будет тебе. Маша, — оглядываясь на соседей, говорила Груня.

Щеки ее горели, она то и дело прикладывала к ним ладони, но огонь румянца не унимался. Груня радовалась тому, что взбудоражила людей, что они правильно, всем сердцем поняли ее, и чувствовала бы себя совсем счастливой, если бы не мысль о том, что где-то в зале, сжав зубы, одинокий и недовольный, сидит ее Родион. О чем он думает?

В перерыв она не успела пробраться к мужу: ее сразу же позвали за кулисы. В украшенной зеркалами артистической комнате увидела Новопашина и секретаря крайкома.

— Садитесь, — радушно пригласил ее секретарь крайкома, подавая Груне легкое, плетеное кресло.

Она удивительно просто чувствовала себя с ними, будто они были ее давнишними хорошими знакомыми.

— Как поживает ваша озимая пшеница? — улыбаясь, спросил секретарь крайкома. — Наш край давно нуждается в крепком, морозоустойчивом сорте, да что край — вся Сибирь! — Разговаривая, он чуть вытягивал указательный палец правой руки и, как бы собрав на кончике его весь заряд внимания, неожиданно выбрасывал руку вперед, подтверждая этим жестом что-нибудь особо важное. — Сейчас мы в больших масштабах ведем испытание нескольких сортов озимой в колхозах и широко внедряем посевы по стерне.

Груня встала, как делала всегда у себя в хате-лаборатории, спокойно и обстоятельно, рассказала о посевах пшеницы, о снегозадержании, о первой весенней подкормке.

— Но самый большой бой, по-моему, она выдержала, — заключила Груня, — зиму пережила стойко… Теперь уж все от нас зависит…

— Ну, а на вас, я думаю, она вполне может положиться, — секретарь крайкома засмеялся. — Если трудно будет, берите за бока Алексея Сергеевича… Ему, наверно, самому эта пшеница во сне снятся, а?

— Не скрою, большие надежды питаю я на этот сорт, — сказал Новопашин, попыхивая своей черной трубочкой, — пойдет в производство — мы через два года вздохнем свободнее!..

— Случится быть в Барнауле, заглядывайте ко мне, — пригласил Груню секретарь крайкома и заговорщически подмигнул Новопашину. — Зови радиоредакторшу свою, она по вашу душу пришла, товарищ Васильцова. — И уже без улыбки пояснил: — Мы хотим, чтобы вы со своей идеей по радио выступили.

— Ой, не надо! — с досадой вскрикнула Груня. — Честное слово, не надо! И так сколько шуму!..

— Ничего! У вас, видать, голова трезвая, крепкая, не закружится, — пристально щурясь, сказал секретарь крайкома. — А мы с вами должны прежде всего о пользе дела думать. Ну, желаю успеха!

Радиостудия Груне очень понравилась. В маленькой, плотно завешенной синей материей комнатке было удивительно тихо. Рядом была расположена аппаратная, в небольшое внутреннее оконце виднелись длинные серебристые ящики с тлевшими внутри высокими блестящими лампами, иногда доносился оттуда тонкий мелодичный звон, слоено где-то тихо сочилась с крыши капель.

Груня как следует еще не огляделась, когда перед ней положили отпечатанную на машинке — и когда только успели! — ее речь на слете и пригласили к столику, над которым висел круглый решетчатый микрофон, похожий на новое ситечко для процеживания молока.

«Ну, здесь совсем не боязно», — подумала Груня, но когда девушка-диктор таинственно проговорила: «Включаю», — заволновалась еще сильнее, чем на слете.

Она не разобрала первых вступительных слов диктора, объявлявшего волны, и мгновенно представила, как эти волны, словно в заводи, когда туда бросят камень, всколыхнутся и побегут, разнося ее голос по всему краю. Она увидела тысячи людей у репродукторов и почти онемела, когда диктор спокойно, точно глядя в книгу, представила ее:

— Внимание! У нашего микрофона звеньевая колхоза «Рассвет» Аграфена Николаевна Васильцова…

И хотя перед ней лежала отпечатанная речь, Груня несколько секунд не могла произнести ни одного слова, не в силах была разжать губы. Она растерянно оглянулась на диктора, та ласково и одобрительно закивала ей, и Груня выговорила первые слова:

— Товарищи колхозники!..

Она сама не узнала свой глухой, вдруг одеревеневший голос и продолжала читать уже как-то машинально, досадливо морщась, часто сбиваясь. На лбу, висках и верхней губе у нее проступил пот.

А когда текст речи кончился, она облегченно вздохнула и добавили от себя:

— Ну вот и все…

Диктор выключила микрофон и рассмеялась:

— Чудесно вышло! Так естественно!

— Что вы! — удивилась Груня, нисколько не веря девушке. — Я сроду никогда так не говорила!.. Мне все чудилось, что кто-то чужой за меня слова выговаривал! Не обессудьте!

На улице дохнула ей в лицо сырая апрельская ночь. Где-то картаво переговаривались ручейки, из репродуктора над крышей радиоузла лился тихий и нежный голос скрипки, в небе, будто раздуваемые ветром угли, искристо горели звезды. Жадно вдыхая хмельной, весенний воздух, Груня стояла на крылечке, слушая тихую жалобу скрипки.

«Как человек, поет, — подумала она. — Надо же так!.. Всю душу выворачивает!..»

И. словно боясь подчинить свое сердце покоряющей печали, Груня стянула у подбородка платок и быстро зашагала к Дому культуры. На полдороге ее окликнули. Она не сразу разобрала, кто это, и, увидев перед собой Родиона, испугалась.

— Разве уже кончился слет?

— Нет еще, — сухо ответил он. — Но после тебя все одно и то же говорят — о больших площадях…

— А тебе не по нутру и ты ушел, да? — резко спросила Груня.

— Опять мы за свое, — примирительно заговорил Родион. — Я вот что надумал, Грунюшка, пока там сидел… — Он передохнул и начал глухо и ласково, в голосе его сквозила непонятная грусть: — Мне за тобой в самом деле не угнаться. Ты, может, на весь Союз теперь загремишь!.. Ну что ж! Это не значит, что мы с тобой должны вконец разругаться… Ну, чего ты вскипятилась?.. Пусть каждый по-своему работает и не лезет к другому, не мешается в его дело… А в доме пусть будет тихо и мирно… Работают же люди в городе на резных заводах и на стенку не лезут от того, что у одного лучше ладится на производстве, а у другого хуже…

«Но разве им все равно? Разве они не болеют друг за друга?» — хотела сказать Груня, но промолчала.

— Значит, договорились? — спросил Родион и, не дожидаясь ответа Груни, устало досказал: — А то ведь это никуда не годится. Четыре дня дома живу и как на сковородке жарюсь… Ни минуты покоя… Завтра правление определит мою судьбу… И ты не мучай меня, ладно?

Голос Родиона звучал покорно в нежно, звал к любви и миру, но Груне стало грустно. Казалось, ей было бы гораздо легче, если бы Родион возражал ей, спорил, но то, что он безвольно отходил в сторону и не собирался даже делиться с ней своими огорчениями и радостями, удручало. Он как бы лишал ее последней возможности доказать ему свою правоту. Тягостное, томительное чувство овладело ею.

Она не смогла избавиться от него ни на веселом спектакле, ни позже, когда с песнями возвращались домой, когда Родион шептал ей на ухо нежные слова и, едва машину встряхивало на ухабах, украдкой целовал в щеку.

Утром Груня проснулась с ощущением тревожного, гнетущего предчувствия, оно не покидало ее до вечера, и, только отправляясь на заседание правления, она поняла, что ее волнует: не в ее характере было спокойно высидеть на правлении и умолчать о том, с чем она была не согласна, чему противилась.

На лестнице, услышав пчелиный гул голосов, Груня в нерешительности остановилась. Что, если не пойти один раз на заседание? Без нее там легко обойдутся, и не надо будет мучиться. Нет, раз решила, вбила себе в голову, иди, не отступай!

Правление было в полном разгаре — бурное, тревожно-радостное, словно колхоз готовился нынче не к выезду на поля, а к большому, решающему наступлению, когда накоплены силы для мощного рывка и все ждут только последнего сигнала.

Но общая радость не взбодрила сегодня Груню. Она почти не слушала, о чем говорили люди, не вступала в споры, как бы наблюдая за всеми со стороны. Она ждала, когда перейдут к тому, чего она боялась и чего не могла, не должна избежать.

Наконец с главным вопросом было покончено, и все немного успокоились. Краснопёров, гладя глыбистый лоб, сообщил:

— В правление поступило два заявления от наших рядовых колхозников… Еще совсем недавно они добивались победы на фронте, теперь желают достичь ее в мирном труде!.. Фамилии вам известные — Васильцов Родион Терентьич и Чучаева Ирина Гордеевна… Они хотят взять под свое начало по звену! У кого какие будут прения и дебаты по этому поводу?

Из разных углов комнаты раздались одобрительные голоса:

— Какие могут быть прения, удовлетворить просьбу!

— Пускай стараются, больше хлеба добудем!

— Только чтоб в книжечки по агротехнике заглядывали. Без них далеко не угонишься!..

— Во-во! Пришить к гашничку справочник, чтоб по животу стучал!

Довольный общим единодушным и веселым настроением, Краснопёров кивал головой на каждый возглас, щурил свои блестящие глазки. Пощелкав ногтем по графину, все же ради формальности поинтересовался:

— Может, у кого какие возражения будут? Груня сидела, облокотись о стол, не глядя ни на кого и чертя на бумаге какие-то замысловатые узоры. Услышав вопрос Краснопёрова, она судорожно глотнула в себя воздух, подняла голову и сама удивилась спокойствию, с которым сказала:

— У меня есть…

В комнате мгновенно загустела тишина.

— Персонально, — перестав улыбаться, попросил Краснопёров.

Груне казалось, что из глаз ее струятся нестерпимый жар, но, пересиливая шум крови в ушах, выдержан пристальный взгляд председателя, она тихо проговорила:

— Возражаю против Васильцова Родиона Терентьевича…

Кто-то крякнул от удивления, и снова стало тихо.

— Выкладывайте свои козыри, — сказал Краснопёров, с нескрываемым любопытством поглядывая на молодую женщину, характер которой он так и не разгадал за все эти годы, пока она работала у него в колхозе. При встречах с Груней он всегда настораживался и как бы внутренне подтягивался. Не то чтобы он боялся ее, нет, но все-таки… Был же такой случай, когда комсомольцы по ее наущению принудили его расщедриться для соседей. Факеловцы давно построили свою электростанцию и отключились от рассветовской линии, но, помня о вынужденном своем отступлении, Краснопёров не любил заезжать к соседям. Что-то мешало ему чувствовать себя у них так же вольготно, как это бывало раньше. А все же причиной был, конечно, тот случай, после которого Краснопёров держал себя с Васильцовой сдержанно. И, по мере того как она входила в силу и становилась влиятельным человеком в колхозе, Краснопёров убеждался, что с ней надо жить в мире.

И сейчас, чувствуя минутное замешательство Груни, он вежливо осведомился:

— Может, по семейной причине это у вас, неполадки, что ли, на радостях? — и тотчас же сжал губы, напоровшись на усмешливо-презрительный взгляд Груни.

— Нет, Кузьма Данилыч, тут для сплетни пищи нету, — спокойно и строго ответила она, — и козыри тут ни при чем, я не в карты сюда пришла играть… — Груня передохнула и, чувствуя, как с каждый словом все напрягается в ней, заговорила тише: — Я не против мужа выступаю, а против того, чтобы он был звеньевым в колхозе… А против потому, что знаю: он больше о собственной славе заботится, чем о хлебе!..

— Да-а, — неопределенно протянул Краснопёров и лукаво сощурился. — Слава она, как зуд: чем сильнее чешется, тем больше хочется… Но, по-моему, ты, Аграфена Николаевна, немного лишку хватила! Теперь к славе дорога у нас открытая! А Васильцов, если он славы добьется, так он ведь и хлеба больше вырастит?..

Только теперь, высказав то, что мучило ее, Груня поняла, что у нее нет убедительных доводов и фактов, чтобы доказать правлению свою правоту. Что бы она ни говорила, люди будут слушать ее с недоверием, потому что правота, не подкрепленная делом, никого не убедит.

— Васильцов здесь? — неожиданно спросил Краснопёроа в огляделся.

— Здесь, — глухо отозвался из угла Родион и встал, багроволицый, в тени, оглядывая всех недобрыми глазами.

— Я, конешно, извиняюсь, — Краснопёров приложил руку к груди. — Но все ж таки позвольте узнать. Народ вы молодой, советской властью вскормленный, откуда у вас разные принципы народились?

— Разрешите? — по старой фронтовой привычке попросил Родион. — Хотя здесь и не суд, но я скажу, раз вышло такое недоразумение… Был у нас спор… У нее своя точка зрения, у меня своя… Никому не запрещается иметь свое мнение… Что бы я там ни думал, лишь бы мой мысли колхозу вреда не принесли!

— Вреда не принесут, но и пользы мало дадут, — не глядя на мужа, заметила Груня.

— Ну, о пользе мы осенью поговорим, — многозначительно и чуть вызывающе проговорил Родион и встряхнул чубом.

— Правильно! — поддержал Краснопёров. — Я за то, чтоб славу нашего колхоза как можно выше подымать!.. И, скажу по совести, чего греха таить, если вы все в Герои выйдете, то и мне, гляди, чего-нибудь перепадет!

Груне казалось, что она слушает не Краснопёрова, а Родиона. «Сроду бы не сказала, что они в чем-то похожи друг на друга», — подумала она, и это было, пожалуй, самое обидное и горькое.

Когда стали голосовать, она упрямо, единственная из всех, подняла свою руку против.

— Ну и характер у вас, Аграфена Николаевна! — с нескрываемым удивлением протянул Краснопёров.

— Не жалуюсь, — тихо сказала Груня и поднялась из-за стола. — По крайней мере, совесть у меня всегда спокойна.

Она подошла к Родиону и тронула его за рукав гимнастерки:

— Домой пойдешь или здесь еще останешься?

— Побуду тут, — отведя глаза, сказал он. — Надо список звена уточнить…

Лицо его было строгое, почти злое. На улице спокойствие изменило Груне. Она рванулась с крыльца и, нырнув в ближний глухой и темный проулок, побежала. Что-то сдавило ей грудь и не отпускало. Казалось, крикни что есть силы — и отвалится эта всосавшаяся, как клеш, тяжесть, но Груня бежала, стиснув зубы, словно, разжав их, могла лишиться последних сил.

Она опомнилась только у ворот своего дома и, прислонясь к столбу, отдышалась.

В небе клубились серые, ненастные облака — ни просвета, ни звездочки.

«Надо что-нибудь делать — и все пройдет», — подумала Груня. Не заходя в избу, ока взяла в сенях подойник и пошла к стайке. Увидев там свекровь, она прижала к груди подойник.

— А Родион где? Чего это вы порознь? — настороженно спросила Маланья.

— Он сейчас придет, сейчас придет, — торопливо проговорила Груня.

— Шла бы, Груняша, я сама управлюсь…

— Что вы, маманя, я и так вам который день не помогаю, — горячо заговорила Груня, словно испугалась, что свекровь отберет у нее подойник. — Идите, ставьте самовар, я живенько подою…

Маланья вздохнула, постояла минуту, намереваясь, видимо, о чем-то спросить невестку, но не решилась и ушла.

Шаги свекрови растворились в глубине двора, и Груня окунулась в пахучую темь стайки. Лениво пожевывала корова, шумно вздыхая над кормушкой. Груня вдруг обняла ее за теплую шею, прижалась щекой к гладкой, атласной шерсти, и слезы сдавили горло.

— Мама, мамочка моя! — шептала она дрожащими губами, и все замерло в ней от непонятной тоски и боли.

Корова переступила ногами, повела шеей, как бы пытаясь освободиться, и Груня опустилась на низкую скамеечку, стала доить.

«Все обойдется, все перемелется! — убеждала она себя. — Он поймет, что не могла я иначе, не могла!.. Если любит, поймет!..»

Успокаивая, чирикала струи, поднималась к краям подойника пена.

Подбросив в кормушку свежего сена, Груня вышла и подперла колом дверь стайки. Клонясь под тяжестью подойника, она устало передвигала ногами — они словно отяжелели. Сыпал первый, робкий весенний дождь. Поставив подойник на крыльцо, Груня долго стояла, чуть запрокинув голову, принимая в лицо ласковые, прохладные дождинки.

Родион уже был дома. Он ходил из угла в угол по комнате, дымя папиросой. Разговаривать с ним сегодня бесполезно: в нем еще не перебродила злобность.

Они молча поужинали, и Родион ушел в горенку, разделся, погасил свет и лег.

А Груня забралась на печь к сыну и долго сидела в размягчающем, пахнущем ржаным хлебом тепле. Но как только легла, Павлик зашевелился.

— Это ты, баб?

— Спи, это я…

Мальчик придвинулся к Груне и обнял ее прохладную шею теплой мягкой рукой.

— Ты со мной будешь спать, а?

— С тобой, не разговаривай, спи…

Она нащупала впотьмах его мягкие льняные волосы, погладила по голове, поцеловала.

— А почему папа на меня сердится, а? — тихо спросил Павлик, и Груня прижала его к себе.

— Да с чего это ты выдумал? — зашептала она, с трудом перебарывая щекотание в горле. — Вот чудак какой! Папа любит тебя, слышь?

— У него, знаешь, наверно, рана болит, а? Он ходит по избе и хмурится — зубы сожмет и терпит.

— Спи… Ты у меня умник, все примечаешь!..

Мальчик скоро задышал спокойно и глубоко. Теплое его дыхание шевелило у Груни волосы на виске.

Она устало закрыла глаза и расслабила напрягшиеся мускулы.

Груня ждала, что Родион окликнет, позовет ее, но горенка таилась обиженной тишиной.

В избе было душно, как перед грозой.

 

Глава пятая

В полдень протаяли далекие Алтайские горы с белыми папахами снега на вершинах, с накинутыми на плечи темно-зелеными бурками лесов. Где-то там, у подножья, в лощинке, как в распахнутом поле, пряталась родная деревня.

Сержант Матвей Русанов торопливо шагал по степной дороге, почти не чувствуя тяжести заплечного мешка, набитого разными подарками.

И хотя синели по сторонам знакомые перелески и рощицы, ему все еще не верилось, что только последние километры разлучают его с теми, к кому он стремился всей душой эти годы.

Сколько раз, лежа в прокопченной дымом землянке и слушая приглушенную накатами привычную трескотню пулеметов, он силился представить свое возвращение домой. Путь от станции до деревни давался ему сравнительно легко, но стоило подняться на крылечко родной избы и очутиться перед закрытой дверью, как воображение отказывало ему. Он начинал так волноваться, что уже не в силах был перешагнуть через порожек сеней.

В такие минуты Матвей терялся и, чтобы избавиться от тягостных мыслей, вынимал из кармана гимнастерки помятое, стертое на сгибах письмо и бережно разглаживал его на коленях. И, перечитывая чуть не в сотый раз, будто медленно хмелел.

«Лети мое письмо, извивайся, никому в руки не давайся! А дайся тому, кто рад сердцу моему!

Добрый день, веселая минута, здравствуй, дорогой Матвей Харитонович!

В первых строках моего письма сообщаю вам, что все детишки ваши и отец Харитон Иванович живы и здоровы, того и вам желают.

Пишет это письмо известная вам Фрося. Шлю от себя низкий поклон и пожелание здоровья.

А теперь я расскажу вам про свою жизнь. Я по-прежнему работаю в колхозе дояркой. С весны, может, уйду в полевую бригаду. Жду, когда вернется с курсов Груня Васильцова. Интересно, что она мне присоветует. Самоё меня что-то больше к земле тянет.

Собирали мы с Васильцовой подарки для фронта, то есть для вас. Насбирали целых четыре воза. Если случаем в вашу часть придут, так вы поищите хорошенько, может, свои валенки опознаете, ладные такие чесанки из чистого козьего пуху. Народ насчет подарков оказался сознательный — дают все, не жалеют. Мы-то уж тут как-нибудь, а вам надо в тепле быть. Смерзнешь, так много не навоюешь.

Побывали мы с Груней и в вашей избе. Поглядела я на ваших детишек, и сердце у меня кровью изошло — вроде сироты стали, — никакого за ними досмотру нету. А с дедушки что взять — известно, старый, не под силу ему с ними ладить. Прибрала у них в избе, меньших выкупала. Провозилась с ними до поздней ночи и ночевать осталась.

После того еще несколько раз навешала, думала, гадала и под конец решилась и пишу вам о том письмо.

Если вы, Матвей Харитонович, не против, то я выхожу за вас замуж и перехожу жить в вашу избу. Отвечайте мне скорее, согласны или нет считать меня законной женой и матерью. А то, может, за это время вы раздумали и другую себе подыскали? Если же по-прежнему сердце ваше ко мне лежит, знайте, что детишек ваших ни за что не брошу и отца, что бы ни случилось. Так что сердцем о них не болейте, помните обо всех нас и берегитесь.

Если вам там какие деньги полагаются, высылайте на меня; ребят надо обувать и одевать.

Про все колхозные новости напишу в другой раз. А сейчас остаюсь, если того не против, ваша законная жена, хоть и в загсе не записанная. Ефросинья Егоровна по вашей фамилии — Русанова.

Жду ответа, как соловей лета!»

В тот день, когда это письмо вспорхнуло в руках Матвея, ему казалось, что на свете нет более счастливого человека, чем он. Оно перевернуло всю его жизнь. Русанов и воевать как-то стал по-другому. Сознание того, что он должен вернуться к Фросе со славой и не покалеченным, а здоровым, родило в нем ту ясную и беспощадную в своей затаенности ненависть и подкрепленную дисциплиной и волей осторожность, которые делают воина неуязвимым. Фросино письмо словно заговорило Матвея от всех случайностей, и он прошел всю войну со своей батареей, не получив ни одной царапины, хотя бывал в десятках жестоких, кровопролитных сражений и дрался, не жалея себя.

И вот теперь он шел по широкой степной дороге, приближаясь к родной деревне. Сердце не унималось: то билось в виски, то принималось токать в боку, то, казалось, переселяясь в веко, дергало его, как за ниточку.

Косматые горы все круче поднимались навстречу. Сумерки крались по степи, копились фиолетовым дымом у перелесков.

Скоро Матвей задохнулся, присел на бугорок, жадно выкурил спасительную цигарку. Из-под ладони долго вглядывался в светло-зеленый ворс озимых, в черные заплаты паров.

«Пахать, кажется, начали. В самый раз ты, сержант, подоспел!» От этой мысли Матвея снова бросило в жар, и он уже не мог усидеть на бугорке, вскочил и чуть не бегом бросился по дороге, шлепая кирзовыми сапогами по мягкой, густой пыли.

Уже доносились издали лай собак, скрип колодцев, и Матвей при каждом звуке застывал на месте, словно ожидал услышать вслед за этим что-то необыкновенное. У него пересохло в горле, и он то и дело облизывал запекшиеся, обветренные губы.

Сквозь дым сумерек вспыхнули первые огоньки в избах, словно расцвели на склонах желтые цветы. Зрелище рассвеченной огнями улицы захватило Матвея врасплох.

На взгорье, перед распадком, он встал, как вкопанный, пораженный нежданной красотой деревни, долго мял в руках пилотку, шептал:

— Ах, черти, фонари на улицу вывели! Ах, добро-то какое!

Огни вызревали среди ветвей палисадов, как сочные плоды, на дорогу текли нескончаемые ручьи света.

«Где же моя халупа? — Матвей глядел на взбегающие по пригорку избы и все более терялся. — Вот так память! Явился домой — и родной свой угол не признаю!» Его смешило, трогало и даже забавляло положение, в котором он очутился. Фрося ведь подробно описывала их новую, отстроенную колхозом избу, и какая она, и где ее срубили. Матвей смотрел на это место изумленными глазами и все никак не мог поверить, что вон тот высокий, на кирпичном фундаменте, под железной крышей, с большими светлыми окнами дом, что слепил улицу на пригорке, выстроен взамен его покосившейся избенки.

Нет, тут что-то не так! Не может быть! Русанов вытер пилоткой вспотевший лоб и стал спускаться с покатого взгорья.

Но сил его хватило не надолго. На мостике через бурную, будто от радости ревущую реку он снова передохнул, прислонясь к перекладине, пахнущей свежей смолистой щепой.

«Да что они тут за строительство начали? — недоуменно подумал Матвей. — Видать, всерьез за пятилетку взялись! Наш колхоз такой — все может заново перевернуть!»

Сердце словно торопилось выскочить из груди, оглушая, стучала в виски кровь.

Замирая от тревожного чувства, он пересек улицу, подкрался к окну и, привстав на фундамент, заглянул в избу.

Он ничего не успел увидеть и запомнить, кроме сплошной белизны и сверкания, в глазах у него потемнело.

Переведя дух, Матвей снова прильнул к стеклу, да так и застыл с полуоткрытым ртом, сразу увидев всю свою семью за столом.

Ближе всех к окну сидел отец — как он постарел! А этот большой русоголовый мальчик — неужели это его сын? Дочка! Ксеня! Смуглолицая, синеглазая — до чего похожа на мать! Родные вы мои!

И вдруг он увидел Фросю. Она шла к столу, неся сверкающий никелированный самовар. Вот она поставила его на поднос, выпрямилась и наполовину окунулась в золотистый сумрак абажура.

Сердце Матвея зашлось от восторга, удивления и даже чуточку страха. Какая она стала! Он никогда не представлял, что она такая красивая!

Матвей хотел окликнуть ее, но лишь беззвучно шевельнул губами.

Словно почувствовав его наряженный взгляд, Фрося поправила густую бронзовую вязь кос на голове и повернула лицо к окну.

Матвей оторвал руки от наличника, и вдруг жгучее нетерпение подхлестнуло его. Он прошел широким двором и, взбежав на крылечко, постучал.

Скрипнула избяная дверь, в сенях зашлепали босые ноги.

— Кто тут?

Матвей скорее догадался, чем узнал по голосу, что это Микеша, его младшенький.

— Отчиняй, свои…

— А ты сказывай, кто, а то я мамку позову…

Матвей насколько мгновений стоял в темноте и улыбался, потом прижался к двери и зашептал:

— Никого не надо звать, сынок… Это я, тятька твой, пришел… Открывай!

— Тятька? — спокойно переспросил мальчик и немного помолчал, точно в раздумье, затем тоже прильнул к двери и тихо спросил: — А у тебя борода есть?

— Какая борода? — сбитый с толку, забормотал Матвей. — Нету… Зачем она тебе? — И его словно осенило. — У меня усы гвардейские есть, сынок! А бороду, если надо, отрастим! Не велика забота… Да не мучай меня, открывай скорее!

Но в сени уже кто-то вышел другой, и Матвей задохнулся, услышав мягкий, полный вкрадчивой нежности Фросин голос:

— Ты чего тут застрял, Микеша?

— А там, мам, тятька пришел…

— Какой тятька? Чего ты выдумываешь? — В голосе ее просочились радостная тревожность.

— Да наш, нам, тятька!.. Только не с бородой, а с усами!

Повисла звенящая тишина.

— Тут правда есть кто ай нет?

— Фрося… — не то простонал, не то промычал Матвей, и пока она стучала щеколдой, оранжевые круги плыли у него перед глазами, а он, шаря руками по груди, все шептал: — Фрося!.. Родненькая!.. Кровиночка! Фрося!..

Дверь в сени распахнулась. Ничего не видя перед собой, Матвей шагнул в светлый провал, протягивая руки.

— Фрося!

Она отшатнулась от него и стояла, как неживая, прижимая к груди кулаки.

— Да чего ты, родная?

— Сробела, — выдохнула она и вдруг, тихо охнув, склонилась головой к нему на грудь.

— Не надо!.. Не надо!.. Родная моя! — Он стоял, гладя ее трясущиеся плечи, не замечая, как суетятся около него ребятишки, отец.

— Да чего ж вы в сенях, идите в избу! — кричал Харитон. — Ах, господи! Будто чуяло сердце — чиню бредень… Вот, думаю, и стукнет сейчас в дверь. Ну, скажи на милость! Да раздевай его, Ефросинья!..

Облепленный детишками, Матвей вошел в избу и попал в объятия прослезившегося отца.

— Вот и дождались! Вот и дождались!.. — бормотал старик, смахивая ладошкой с темных щек слезы.

Фрося оторвалась от Матвея и уже бегала по избе, хлопотала около печки, у стола.

Затуманенными глазами следил Матвей за каждым движением ее гибкого, статного тела. Золотой короной сняли на ее голове сложенные кругами косы, лицо тревожил неровный румянец: кровь то прихлынет к щекам, то отольет. Он не мог оторвать глаз от ее полных, облитых золотистым загаром рук, от сверкающих чистыми каплями воды сережек в розовых мочках ушей, от смуглой открытой шеи, ласкал каждую черточку ее лица и не мог наглядеться.

Сбросив шинель, он сидел, окруженный детишками, и глаза его пьянели от света, тепла, ласково разлившегося в груди.

— Вот оседлали тятьку! — Харитон качал головой. — Слезайте с колен-то!.. Сморился, поди, устал!

— Ничего, тятя, пускай сидят, — разморенный нежностью, отвечал Матвей и все прижимал детишек по очереди к груди. — Кровные мои!

Он гладил русую голову старшего сына, немного смущенного непривычной лаской, перебирал косички дочери. Но, ревниво отстраняя всех, лез под ладонь крутолобый, с искристыми черными глазами на розовом лице Микеша.

Словно длился нескончаемый сладостный сон — хоть три кулаками глаза, дергай себя за белесый, поседевший чуб, чтобы убедиться, что все это происходят наяву!

А Фрося бегала по избе, и от непонятной робости все замирало у нее внутри.

— Да хватит тебе хлопотать!.. Иди сюда, посиди рядышком, успеешь!.. — просил Матвей.

— Сейчас, сейчас!.. — боясь встретиться с его глазами, бормотала она. — Вот я толечко!..

Она сама выдумывала для себя новое дело и, словно вспомнив о чем-то, выскакивала в сели. Прихлопнув за собой дверь, она стояла в темноте, трогая горящие щеки. У нее кружилась голова, слабели ноги…

— Ой, как же я буду? Как же? — шептала она. Немного придя в себя, она брала для заделья пустую кринку и возвращалась в избу.

Здесь все было по-прежнему — суетился у стола Харитон, смеялись дети, неотступно следили за ней задымленные нежностью глаза Матвея. Он роздал подарки детишкам, отцу, потом подошел к ней — она стояла, опять внутренне замерев, и обмотал ее бессильно опушенные руки голубым, легким, как пена, шарфом, поставил у ног черные туфельки.

— Зачем ты? Матвей… не надо! — робко возразила она. — Ребятишкам бы лучше чего…

— Носи на здоровье! — сказал Матвей.

— Спасибо.

— Ты, Ефросинья, не того достойна, — глядя на потупившуюся невестку, проговорил Харитон. — Тебя если и золотом осыпать, все равно мало будет… Мне перед Матвеем кривить душой нечего, по совести скажу, тебе цены нету… Может, ты одна такая на целом свете!..

Каждое слово отдавалось в ее ушах ударами колокола. Она стояла посредине избы, шепча побелевшими губами:

— Что вы, батя?.. Что вы?..

— И стыдиться тут, невестушка, нечего… Свои люди… Кому хоть скажу: душа у тебя богатая… Я вон свой век доживаю и, ежели про другого кого рассказали, не поверил бы… Ты меня ровно святой водой обрызгала и десятку лет прибавила…

— Правда твоя, отец, — тихим, дрожащим голосом отозвался Матвей. — Мне, может, жизни моей не хватит, чтоб отблагодарить ее за все!..

Губы у Фроси мелко вздрагивали, горькие слезные складки мешались с невольной зыбью улыбки, и она разревелась бы, если бы Матвей не взял ее за руку и не повел к столу.

— Может, соседей позовем? — спросил Харитон.

— Не надо, тятя, — сказал Матвей. — Побудем сегодня своей семьей… А завтра уж и с другими отпразднуем… Нам теперь много веселья предстоит… Мы ведь еще и свадьбу играть будем, правда, Фросенька?

Улыбаясь сквозь слезы, она молча кивнула ему. И так ей было хорошо, как никогда еще в жизни. Она ничего не желала больше, лишь бы видеть рядом простое, загорелое Матвеево лицо, тронутое редкими оспинами, с короткими белесыми усиками, с мягкими янтарными глазами.

После ужина, уложив детишек, они взяли подушки, одеяла и отправились на сеновал, поднялись по шаткой, скрипучей лесенке, и хлынули на них дурманно терпкие запахи трав.

Утопая по колена в сухой мякоти, Матвей прошел в глубь сеновала. Запахи тянулись за ним: то ударит в ноздри душной полынью, то листьями бадана, то повеет высохшей мятой или увядшими цветами.

— Иди сюда, Фрося, — тихо позвал он.

Она пошла из его голос, холодея от внутренней дрожи, и, точно в теплую воду, окунулась в его ласковые, бережные руки.

— Какая ты стеснительная!.. Ведь здесь никого нету… Ну, чего ты? Кого пугаешься, меня, что ли? — Матвей негромко рассмеялся.

— Да нет, — она сама не знала, что еще сковывало ее, — а вдруг кто пойдет мимо и услышит, что мы здесь?

— Ну и что?

Он обнял Фросю, опустился на сено и, тихо баюкая ее на своих сильных руках, робко прикасался губами к ее горячим губам и, словно в забытьи, спрашивал:

— Ну, как ты тут жила без меня?.. Как вынесла все?.. Детишек наших выходила! За родную мать тебя считают!.. Не легко ведь было?

— Кто его знает, — отвечала она, — когда любишь, тогда будто ничего не страшно, ничего не тяжело…

— Родная моя… — Матвей прижал ее к груди и долго молчал, не в силах выговорить ни слова: так сжало горло. — Правда твоя: если любишь, то ради того человека все вытерпишь, все вынесешь… Пусть гнет тебя жизнь, а ты не сдавайся, помни, зачем ты это делаешь, для кого выпрямляешься…

Он продолжал не спеша выспрашивать ее, и Фрося отвечала и на вопросы его и на поцелуи, и робость ее постепенно пропадала, и чувство никогда не испытываемой нежности к этому родному человеку захлестнуло ее.

В синем проеме сеновала горели нестерпимо яркие звезды. С высоты сеновала виднелись крыши деревни — они плыли в лунном сумраке, как плоты по ночной реке…

Рано утром Матвея разбудили голуби. Они нежно ворковали где-то над самой годовой, на гребне крыши.

Стараясь не потревожить Фросю, он приподнялся на локте и долго смотрел на ее розовое лицо, на разбросанные по белой подушке волосы.

Она спала, прижимаясь щекой к сложенным ладонь в ладонь рукам, на мягко сомкнутых губах ее, словно отзвук недавнего смеха, таяла улыбка.

Сквозь щели сеновала протянулись крутящиеся веревочки света, в них вплеталась зеленоватая пыль Веревочки скоро дотянулись до густых Фросиных ресниц, и она открыла глаза, встретилась с пристальным взглядом Матвея — и вишневый румянец залил ее щеки.

— Смотрю на тебя и глазам не верю, неужели я дома? Неужели с тобой? — Матвей обеими рунами приподнял с подушки волну Фросиных волос и держал ее на вытянутых руках. — Золото мое!.. Золото!..

Волосы шелковисто потекли у него меж пальцев, он зарылся лицом в пахучую, как свежее сено, мягкую волну и засмеялся. Фрося спрятала лицо у него на груди.

Ворковали голуби на крыше, словно кто-то переливал из кринки в кринку журчащую струю воды.

Гладя теплые Фросины плечи, Матвей смотрел сквозь прищуренные ресницы на дымки родной деревни, на облитые взошедшим солнцем тополя.

Во дворе загрохотало упавшее с крылечка ведро, и после недолгой тишины раздался приглушенный, как гусиное шипение, голос Ксени:

— Говорила я тебе: тише!.. Как пошел, так и повалилось все кругом… Мужичок-пудовичок!

— А ты не дразнись!.. Я вон тяте скажу, он те живо!

Фрося и Матвей переглянулись.

— Не вытерпели, — тихо сказала она. — Ну, и то правда, сроду так поздно я не зоревала…

— Чего делать будем? — спросил Матвей. — Где народ сейчас?

— На пашне. Мне тоже туда надо. С первой бороньбой управились, будем за культивацию браться.

— Это вы все с Васильцовой?

— С ней.

— Ну вот, и пойдем на пашню. Я вам подмогу немного…

— Может, отдохнешь лучше?

— Ну, от отдыха я больше устану. Истомился и так без дела!

Внизу их ожидали ребятишки. Они стали просить отца, чтобы он взял их на пашню.

— Я тебе, тять, помогать буду, — сказал Микеша и важно заложил за спину руки, надул щеки.

Матвей потрепал сына по светлому ковыльку волос.

— В другой раз. Вот отпрошусь у председателя на целый день — и айда с утра. Идет?

Ксеня из большого ковша поливала отцу на руки, а он, фыркая, шумно тер ладонями бритый подбородок, шею и все крякал:

— Ах, хороша водичка! Ах, хороша!

На перилах крылечка висела его гимнастерка, и Ксеня не сводила глаз с тускло поблескивавших двух орденов Славы и золотистых, будто прокаленных в жарком пламени медалей.

— Как думаешь: при наградах мне идти ила просто так? — спросил Матвей поджидавшую его Фросю.

— Что? — словно очнувшись, спросила она и покраснела: вчера, в пылу встречи, она видела только сплошное сияние на Матвеевой груди, несколько раз порывалась спросить его, но каждый раз, подхваченная водоворотом чувств, тут же забывала об этом.

— Иди с наградами, — подумав, посоветовала она. — Не зря тебе их дали: видно сразу, что хорошо воевал.

После завтрака ребята проводили их до ближнего проулка. И как только Фрося и Матвей остались одни, она снова почувствовала вчерашнюю связанность во всем; молча здоровалась со встречными, и неуемный румянец жег ее скулы.

За деревней она вздохнула свободнее. Тянул из степи, омывая горячие щеки, ветерок. Матвей неторопливо и обстоятельно рассказывал о виденном и слышанном в дальних походах.

Изредка, прерывая рассказ и оглядев пустынную тропку, он обнимал Фросю и целовал. И опять безудержным огнем занималось ее лицо, и она шла, долго не поднимая глаз на Матвея.

— Ну, чего ты у меня такая, а? Фрось?

— Знаешь, Матвей, я ведь дикая, кроме тебя сроду ни с кем не целовалась. Мама нас в строгости держала…

— Я гляжу, у вас добрая семья была, кого ни возьми — самостоятельный человек!..

У полевого стана она повстречали Краснопёрова. Наголо бритую голову его покрывала широкополая соломенная шляпа.

Улыбаясь, Матвей пошел ему навстречу и, не дойдя шагов трех до председателя, откозырял а доложил по всем правилам:

— Гвардии сержант Русанов явился в ваше распоряжение.

— Вольно, — сказал Краснопёров и засмеялся. — Ишь, сколько наград заработал! Наверно, в колхозе с тобой никто не сравняется!.. А ну, покажись, покажись, бравый сержант! Один бой с честью выдержал, теперь за другой надо приниматься!

— Так и знал, что с этого начнете, Кузьма Данилыч, — радостно заключил Матвей. — Подхожу вчера вечером к родной деревне и не узнаю: что твой город! Что ж, пятилетка — дело доброе, испытанное!.. Тоже сражение за жизнь! Когда на работу выходить прикажете?

— А это уж как совесть позволит, — Краснопёров ухмыльнулся, — хошь завтра, хошь через неделю. Не грех с молодой женой понежиться после стольких лет разлуки!

Фрося сгорела бы от стыда и убежала, если бы не знала эту привычку председателя грубовато вышучивать всех.

— Вечером к нам заходите, Кузьма Данилыч, — потупясь, сказала она.

— Одной выпивкой хотите отделаться? — Краснопёров подмигнул Матвею. — Не позволю! Вот урожай соберем, с государством рассчитаемся — и свадьбу закатим!

— Не без этого! — смущенно согласился Матвей и взял Фросю под руку. — А сегодня поразмяться чуток вышел.

— Дело! Валяй, валяй!

Чувствуя, что Краснопёров смотрит им вслед, они шля ровно, нога в ногу, словно боялись сбиться. Будто впервые видел Матвей эти кочующие над равнинной ширью облака, и курящиеся голубым дымком тракторы, и вкрапленные в черноту пашен цветные косынки, и коней в бороздах, и жирные волны чернозема за слепящими зеркальными лемехами плугов, и весело покрикивающих пахарей.

Завидев Матвея, они отрывались на несколько минут от работы, подходили, долго и горячо жали ему руку, справлялась о здоровье и, обещая зайти вечером на огонек, спешили к оставленным плугам.

Не успел Матвей опомниться от дружеских объятий и восклицаний — он не ожидал, что люди будут так радоваться его приезду, — как откуда ни возьмись, словно боровик из земли, вынырнул Харитон.

— А я уж, сынок, для тебя добрых коней и плужок подобрал! — сказал он, оглядывая смеющиеся лица пахарей. — Знал, что дома не усидишь, такая уж наша порода русановская беспокойная!

— Спасибо, тятя! Догадливый ты у меня!

Матвей сбросил гимнастерку, облюбовал себе полосу, поплевал на ладони.

— Отучился, поди, тять, отвык!..

— Была бы охота, а работа, она, как рубашка к телу, быстро прилипнет, — сказал Харитон.

— Ну, я к своему звену пойду, — нерешительно проговорила Фрося.

Ей так не хотелось уходить от Матвея, и, взглянув на него, она стыдливо отвела глаза. Он был в голубой майке-безрукавке. Матвей молча кивнул Фросе. Сильной, бронзового литья рукой провел он по лоснящейся лошадиной спине, взялся за плуг, свистнул лошадям и пошел, чуть покачиваясь, за плугом. Рыхлая земля черным ручьем полилась за его следом.

— Добрый плужок, тятя! Спасибо!

— С богом! — сказал Харитон и ушел следом за невесткой.

Матвей остался один. Он шел за плугом, с непривычки сбиваясь с шага, вдыхая сладковатый, нагретый солнцем запах поднятой земли, ложа пласт за пластом. Не стихая, шуршала отваливаемая лемехом земля.

Скоро спина у него погорячела, ломило от сухого зноя и света глаза, горели ладони.

Изредка Матвей выпрямлялся, из-под ладони поглядывал на идущих поодаль пахарей, на рокочущие тракторы, цветные косынки женщин. Отыскал среди них Фросин платок и улыбнулся.

Он шел, как в полусне, щурясь от яркого, затопившего землю света. Приятно ныли натруженные руки, опаленные солнцем плечи опахивал ветерок, будто кто-то гладил прохладными ладонями.

Небо было чистое, лишь у дымного горизонта выметывались сиреневые стога облаков, ветер косматил их верхушки, разбрасывая, как скошенную трапу, по краю небесной луговины.

В полдень Фрося привела к Матвею упиравшегося, как молодой медвежонок, Микешу.

— Вот, полюбуйся! — Фрося говорила строго, но глаза ее смеялись.

— Это ты откуда взялся? — делая удивленные глаза, спросил Матвей.

— А чего они, тять, меня одного оставили!..

— Ну, и ты сбежал?

— Нет, я шагом…

Матвей и Фрося рассмеялись.

— Ах ты, мужичок-пудовичок, какой непослухмянный!

— Чистый разведчик! — Матвей схватил сына на руки, подбросил, и Микеша, поняв, что ему все прощено, барахтался и визжал в отцовых руках.

Запыхавшись, Матвей опустился на траву, глядя на Фросю дремотными, тающими от небесного блеска глазами.

— Вот я тебе кваску принесла, попей, — сказала она.

Он принял из ее рук березовый туесочек, открыл замокшую деревянную крышку, и в нос ему ударил кисло-бражный аромат. Матвей пил, запрокинув голову; золотистые, точно смола, капли сбегали с его подбородка и падали на загорелую грудь.

— Ух! Услада одна! — Матвей отдышался, отдал туесок Фросе. — Спасибо! Сама охлади душу, я тебе оставил.

Она благодарно взглянула на него и припала к туеску. Приспущенный на лоб платок бросал на ее лицо слабую тень, влажно поблескивали светло-карие ее глаза. Потом Фрося присела рядом с Матвеем на мягкую, пряно пахнущую землю, достала из сумки белый калач и разделила его на три части: одну — Микеше, другую — Матвею и третью — себе. Микеша слизал белые крошки с ее горячей ладони.

— Теперь мы с тобой пойдем, слышь? — сказала она. — Отцу мешать не будем…

— Я не пойду! — Микеша решительно мотнул головой. — Я тебе, тять, помогать буду. Ладно?

Фрося оглянулась на Матвея, и он кивнул ей:

— Пускай остается!

— Есть ведь скоро запросит, а обед на стану не скоро!

— Не запрошу, мама! Я вон буду грачей пугать!

— Ничего, не пропадет с голоду, — сказал Матвей и усмехнулся. — В крайнем случае попасется, раздолье тут широкое…

— Во-во, мам! Я попасусь!

Фрося взяла туесок и поднялась.

— Как там у себя кончишь, иди домой. А мы с ним вдвоем явимся…

Она пересекла поляну, но задержалась в тени молодей березки, одетой молодой, нежной зеленью.

— А ты скоро, Матвей?

— Скоро, скоро!.. А что? Боишься соскучиться?

— Ага! — она засмеялась и пошла.

Матвей шагнул к полосе.

Под вечер, посадив на плечи Микешу, он отправился в деревню.

Хрустело под сапогами прошлогоднее жнивье, затихал вдали рокот тракторов, чистые девичьи голоса подняли над лугами раздольную, тягучую песню.

Матвей зашагал колким костбищем, держа за ноги сына, сидящего на плечах, и улыбался.

От березовой рощицы двигался навстречу высокий человек, вымеривая саженным угольником землю и ставя вешки. Матвеи сразу узнал его и крикнул:

— Здоров, лейтенант!

— Матвей!

Кинув на землю неуклюжий деревянный угольник, Родион бросился к Русанову.

Матвей опустил Микешу и заключил Родиона в крепкие объятия. Странно как! Раньше будто бы и не очень дружили, а сейчас, после стольких лет разлуки и всего, что им пришлось пережить, они встретились, как родные.

— Давно? — спросил Родион.

— Да вчера вечером… А сегодня вот уж на пашню подался, не вытерпел! Чего это ты мастеришь? — Матвей кивнул на вбитые в землю колышки.

— Участок для своего звеня размеряю. — Родион оживился и вдруг пристально уставился на товарища: — Слушай, корешок, давай ко мне в звено, а?.. Мне как раз одного человека не хватает! Неужели мы, фронтовики, не сможем себя показать?!

— Это ты верно говоришь, нашего человека только разжечь — он себя покажет! — сказал Матвей и, помолчав немного, добавил с тихой раздумчивостью: — Я вот по железной дороге ехал и от самой границы примечал: народ с жадностью за дело берется…

— Истосковались по работе, — заметил Родион.

— Это тоже правда, но одной тоской всего не объяснишь, — Матвей покачал головой, — тут что-то еще другое есть!.. Жизнь-то после войны не легкая у людей, а погляди, чего делают: где землянки дымили — деревни выросли, где одни развалины были — полгорода!.. И все куда-то спешат, торопятся, аж завидно делается!.. Вот ты мне после всего этого и скажи: а почему мы до войны в своем хотя бы колхозе не так рвались до всего? Река горная рядом, а электричеством мало пользовались, лес кругом, я строили тоже мало! И нельзя сказать, чтоб ленились — работали крепко, хлеба вдоволь было… Или сытой жизнью были довольны и мозгами не хотели шевелить? Народу было больше, а развороту такого, как сейчас, не было… Чудно!

— Молодые были. — Родион улыбнулся, словно вспомнив о чем-то своем, заветном и дорогом. — А теперь вроде повзрослели, что ли…

— Выходит, вся страна возмужала?

— Выходит так. — Родион чиркнул колесиком зажигалки, в зеленоватой расщелинке, как в цветке, заворочался мохнатый оранжевый шмель огонька; загнав шмеля под медный колпачок, Родион опоясал себя ленточкой дыма.

— Я дорогой много обо всем этом думал, — тихо сказал Матвей. — Мне кажется, что до войны нам многое легко давалось! А как попробовали у нас отнять то, без чего мы своей жизни не мыслим, мы все свое, советское, стали пуще ценить. Немалой кровью за свою свободу заплатили! И, наверно, всем людям хочется, чтоб наше еще лучше, краше, сильнее было, чем везде.

— Оно ведь всегда так, — весело подхватил Родион: — что с бою возьмешь, дороже всего на свете становится!

— Это уж точно! — согласился Русанов и снова поднял на плечи Микешу. — Заходи попозднее, лейтенант.

— А как же насчет звена?

— Ну, вот там и это дело обмозгуем!.. Отойдя несколько шагов, Матвей вдруг спохватился и негромко крикнул вдогонку:

— Непременно чтоб с женой!

Слышно было, как Родион остановился, переступил с ноги на ногу, помолчал и, наконец, глухо, точно в кулак кашлянув, ответил:

— Там видно будет.

Матвей постоял, думая, что Родион что-нибудь скажет еще, но так и не дождался.

За горами тлели последние угольки заката, в распадок медленно натекала вечерняя синь.

— Тятя, огни видать! — закричал Микеша.

Но Матвей, сколько ни напрягал глаза, ничего не видел. Сын сидел на его плечах и, конечно, видел дальше.

С бугра открылась и Матвею заплескавшая огнями деревня. Но сегодня огни казались ему обжитыми и родными.

У ворот он снял Микешу и следом за ним, не торопясь, но волнуясь, поднялся по ступенькам крыльца.

Дома была в сборе вся семья. У печки сидел отец и чинил бредень, копошась темными корявыми пальцами в тонких, как паутина, ячейках; за столом склонился над книжкой старший сын — русоголовый, сосредоточенный; рядом с ним сидела Ксеня и, высунув алый кончик языка, старательно писала что-то в тетрадке.

«А где же Фрося?» — подумал Матвей и застыл у порога.

Из горенки, сверкая монистами, вся в обновках, вышла Фрося и тоже замерла, глядя на него и улыбаясь.

И тут Матвеи заметил, что все оторвались от своего дела и смотрят на него.

— Что такое случилось? — спросил он.

— Вчера нам радость глаза ослепила и никто тебя толком не разглядел, — сказал Харитон. — Четыре года ждали тебя, а последний год — каждый вечер. Но сегодня уж наверняка знали: придешь, своего дома не минуешь!..

Оглядывая залитую светом комнату, озаренное лепестками абажура лицо Фроси, лица детей и отца, Матвей вспомнил: «А правду сказал Васильцов: что с бою возьмешь, дороже всего на свете становится».

 

Глава шестая

То, что издали представлялось Родиону простым и легко выполнимым, нежданно оказалось сложным и трудным. Думал: вернется в родной колхоз, поделится заветными своими мечтами с Груней, и вместе они будут добиваться и большой для себя славы и полной довольства жизни.

Но в первые же дни он был сбит с толку и обескуражен: Груня отказалась от всего, что он предлагал ей. Мало того, она хотела, чтобы он отбросил свои планы и шел по ее следам. Стать под начало жены? Нет, этого она от него не дождется! Пусть каждый делает то, что ему нравится, и не мешает другому.

Но Груня, видимо, не собиралась оставлять его в покое: она выступила против него на правлении. В первую минуту, услышав ее возражение, Родион растерялся, потом его обожгла злость — ясно, она боится, что он своей удачей затмит ее!

Мысль эта тут же погасла: кроме того звена, которым руководила Груня, в колхозе было еще пять звеньев. И поэтому вдвойне обидным и непонятным было все поведение жены.

«Чего же она хочет? — спрашивал он, сидя в углу и сдерживая свой гнев. — Ведь не ради каприза жалит?»

Он думал о случившемся с навязчивой тревожностью. Нет! Он плохо знал свою Груню. И немудрено: они были в разлуке целые годы. И за это время она изменилась неузнаваемо. В ней не было и следа той стеснительной и даже чуть пугливой Груни, которую он привел в свой дом накануне войны. Разве вот только сохранились своенравная и диковатая гордость, девическая нетронутость в губах, в выражении лучистых зеленоватых глаз, обидчивость, бросавшая в лицо яркие пятна румянца.

На другой день после правления Родион выехал со своим звеном в поле и, видясь с Груней лишь мельком на полевом стане после тяжелого трудового дня, жил с тех пор в мрачной, опустошающей душу тревоге. Новая для него работа таила десятки непредвиденных мелочей, и, чтоб легко справиться с ними, ему, как звеньевому, надо было знать больше, чем знал он. И, поняв это, Родион, как многие малодушные люди, вместо того чтобы сознаться в своей слабости и попросить совета или помощи у других, еще больше замкнулся в себе и решил действовать напропалую, наугад, куда кривая вывезет. И, как многие малодушные люди, он стал искать причину своих неудач не в себе, а в других.

Все, что касалось работы его звена, он встречал с ревнивой, злобной мнительностью. Звену отвели запырейный участок, потому что в другом месте трудно было выкроить девять гектаров, а Родиону казалось, что это сделали нарочно, назло, чтобы он оскандалился. На участок Груниного звена, как самый большой, первыми пустили культиваторы, а Родион думал, что так поступили потому, что большинство людей в колхозе в его молчаливом раздоре с женой поддерживают сторону Груни.

И так, изо дня в день, Родион жил в состоянии такого нервного напряжения, которого не испытывал даже на фронте. Там иногда при налете стискивал сердце инстинктивный страх, но не было невыносимой, постоянно неоскудевающей тревоги, словно шел он по туго натянутому канату и каждую минуту мог сорваться.

Отступать было поздно, и, чтобы не выказать своего бессилия и неуменья перед членами звена, Родион старался держаться с ними построже, иногда даже по-командирски покрикивал, не замечая, что люди, выполняя его приказания, недоуменно и недобро переглядываются.

Так прошла первая неделя, и в конце ее звено Васильцова вырвалось вперед и заняло по колхозу первое место.

Узнав о победе, Родион сразу же непоколебимо уверовал в свою удачу, напрочь отбросил все сомнения, неуверенность в знаниях, приободрился. Он даже не обратил особого внимания на то, что, кроме него, никто в звене особенно не радовался успеху. Он не понимал и не хотел понимать, что первенство завоевали они не сноровкой, а напряжением всех сил.

В воскресенье, когда стало известно о результатах соревнования, Родион не вытерпел и отправился с участка на полевой стан, хотя ожидал к полудню трактор с культиватором.

«Ничего, успею! — решал он. — В крайнем случае Матвей без меня пустит».

Тучная лежала под солнцем степь, плескался над ней рокочущий гул тракторов, плыли кудрявые белые облака, распарывали голубизну неба ласточки.

Нагибаясь, Родион зачерпывал горстью теплую рассыпчатую землю, пропускал ее сквозь пальцы и шагал дальше, все более возбуждаясь, раздувая ноздри, втягивал густой сладковато-бражный аромат.

Не доходя до стана, еще издалека он поймал взглядом трепещущий флажок над голубой, похожей на арку доской показателей и долго смотрел на алое пятнышко. Надо добиться, чтобы оно не стронулось с этого места, не упорхнуло к другим.

Подмываемый радостью, Родион хотел было уже пройти к арке, но сдержал себя, огляделся. Над поляной кружился легкий дымок костра, словно прохожий бросил в траву недокуренную цигарку.

Дымок обхватил сиреневой ленточкой каштановые волосы девушки, наклонившейся к огню, она поднялась — босоногая, крутоплечая, в белом платье, обтекавшем ее литую фигуру, и Родион — какой тревогой и нежностью дрогнуло его сердце! — признал Груню. Любуясь нежными завитками на загорелом ее затылке, он с нежданной силой вдруг почувствовал, что любит Груню по-прежнему — неуемной, слепой любовью, может быть, еще сильнее, чем прежде.

— Груня!

Она обернулась, Щеки ее порозовели. От нее пахло солнцем, полынью, землей.

— А я пришла… агроном должен подъехать на стан… и, гляжу, флажок над твоим звеном полощет, — сказала Груня, — и до того за тебя порадовалась!

— Так я тебе и поверил, — не то шутливо, не то с укором протянул Родион.

— Нет, правда! Вот глупый! Разве я тебе зла желаю? — Глаза ее мягко светились, словно темная зеленоватая вода в затененном ключе. — Ну, а сам-то ты доволен?

— Что ж, я чурбан, что ли, какой? Ясное дело — приятно, раз всех обставил и впереди иду!..

— Наверно, не один вперед идешь, а со звеном вместе? — шутливо попыталась возразить Груня и, увидев, как нахмурился Родион, замолчала.

— Если тебе от этого будет легче, считай так, — криво усмехаясь, проговорил он, — небось, не подгонял бы звено, так немного сработали бы!..

Скрутив жгутом пучок соломы, он бросил его в костер. Потек густой молочный дым, солома зашелестела, выгнулась и вдруг вспыхнула с треском, на голых ветках валежника затрепетали красные листья огня.

Родион почему-то ждал, что при первой же встрече Груня повинится, признается, что тогда, на правлении, погорячилась, но Груня была так приветлива, сердечна, держалась с таким откровенным спокойствием, что Родион даже почувствовал досаду, не зная, как себя вести с ней. Казалось, он сам был виноват в чем-то и должен оправдываться.

— Как у тебя с семенным материалом. Родя?

— А что? — Родион насторожился. — Послал на анализ в контрольно-семенную лабораторию! Вчера звонил — девяносто восемь процентов всхожести… А зачем тебе?

— У нас ведь с тобой пшеница из разных амбаров, — сказала Груня. — Я свою тоже на анализ давала и сама проверила на всхожесть. Взяла средний образец, неделю прогревала при тридцати градусах, а потом поставила на прорастание… Будто все в порядке, а все ж таки этого мало!.. Лысенко вон советует даже те семена, что дали самую лучшую всхожесть, прогревать на солнце перед посевом и проветривать…

— Возня большая! — Родион махнул рукой: его угнетало желание Груни каждый раз советовать ему что-либо, вмешиваться в его работу. — Если лаборатория показала, то и беспокоиться, по-моему, нечего!

— Семена могли там полежать в тепле, прогреться, пока своей очереди на анализ дождались, а у тебя такой всхожести не дадут… Лучше прогрей, Родя, тогда и вправду не надо будет тревожиться!

По лицу Родиона словно скользнула смутная тень, хотя над костром, как бы плавясь, струился ясный, хрустальный воздух.

— Знаешь, Груня, — чуть шевеля пальцами над костром и пристально глядя на рыжие космы огня, медленно проговорил Родион, — брось ты меня, как кутенка слепого, носом во все тыкать! Я как-нибудь своим умом проживу!

Груня молчала, глядя в лиловую даль степи, в лице ее появилось выражение тяжелой, угрюмой озабоченности.

— Я лучше пойду. — Родион вздохнул и поднялся. — А то ведь мы с тобой теперь не можем, чтоб не поругаться…

Выйдя на дорогу, он оглянулся: Груни на полянке уже не было, лишь по-прежнему вился над костром синеватый дымок. Ну что ж, не тебе одной показывать свой характер!

Родион хорошо понимал, что грубо и не совсем справедливо обидел Груню, Она, наконец, должна почувствовать, что так дальше жить нельзя, невыносимо!

Но, лишив ее покоя, он и сам не обрел его. Радости, которая подмывала его, когда он шел на полевой стан, уже не было, снова охватывала сердце тревога. И то, что мучило и терзало его целую неделю, вдруг навалилось на него с новой силой. Он думал, что успех его звена — случайная удача, не все звенья еще развернулись в полную силу, не везде приноровились, и с каждым днем будет все труднее отстаивать ту высоту, на которую он забрался.

После полудня степь лежала дремотная, подернутая сизоватым маревом, эхо глухо топило стлавшиеся над равнинной ширью песни, мягкий клекот машин, трубное ржанье лошадей. За степью вставали горы — тоже в сизой дымке, нежно белея недоступно высокими вершинами, курчавясь у подножья молодой зеленью рощиц, травянистыми склонами. Далеко по синей кромке горизонта, вытягиваясь, напрягаясь в постромках, шли в бороздах лошади — темные на фоне светло-голубого неба, словно вырезанные из картона.

Родион обрадовался, встретив на пути трактор, тащивший на прицепе дисковый культиватор.

Молодой чумазый тракторист затормозил, и Родион на ходу забрался на машину.

— Работне-е-м! — перекрикивая рычание мотора, закричал он, наклоняясь к белобрысому веснушчатому парню и хлопая его по плечу. — Давай только, браток, по-фронтовому, чтоб полный порядок был!

Тракторист закивал, показывая в широкой улыбке плотные мелкие зубы. Родион уже поборол недавнее чувство тревоги и с нежностью поглядывал па чумазое довольное лицо паренька.

Не доезжая до шалаша, трактор с ходу развернулся и пошел по участку, подминая под колеса голубые жесткие перья пырея, вонзая острые, ослепительные тарелки дисков в землю. Серое лицо пашни сразу покрылось темными морщинами.

Родион соскочил, помахав трактористу рукой, зашагал к шалашу.

За дощатым, наспех сбитым столиком сидел Матвей Русанов, окунал в солонку белые головки зеленого лука и сочно похрустывал. Загорелое, крупноскулое, в оспинках лицо его блестело, точно кожа на нем была туго натянута.

— А где остальные? — спросил Родион.

— Ушли в бригаду, тут пока делать нечего, раз культиватор начнет работать, — он задержал на товарище внимательный взгляд желтовато-янтарных глаз. — Как собираешься культивировать: в два следа или думаешь одним обойтись?

Не зная, что ответить товарищу, не понимая, какая существует разница между культивацией в один след и культивацией в два следа, Родион, чтобы не выдать своего замешательства, в свою очередь поинтересовался:

— А как по-твоему?

— Фрося говорила, что они на своем участке в два следа… Семена глубже будут заделываться, большой разреженности всходов не должно быть!..

— Посмотрим, там видно будет, — многозначительно сказал Родион, внутренне весь закипая от напоминания о Грунином звене. Да что они, нарочно, что ли, сговорились и смеются над ним?

— Фрося мне вчера одну книжечку дала из «Библиотечки ефремовца», — не обращая внимания на помрачневшего звеньевого, продолжал Матвей. — Интересные, брат, штуки рассказываются! Целая наука! Меня ровно жаром обдало — до того забирает интерес!.. Ефремов в этой книжечке советует производить сев шахматным способом!.. И все как есть по порядку доказывает, что к чему… При таком способе и семена лучше размещаются, и световая площадь у них удобная, и влаги больше им достанется… Вот бы нам так попробовать, а? Ты как считаешь, лейтенант?

— Советов много, все не переваришь, — сказал Родион, — хотя бы самое нужное сделать — и то ладно…

— А, по-моему, что в наших силах, надо проворачивать, — не замечая Родионова недовольства, проговорил Русанов. — Не на богатея ведь работаем! Лишний килограмм на трудодень не помешает!.. Нам бы собраться, лейтенант, под вечерок всем звеном, почитать хотя бы агроуказания, что в «Алтайской правде» напечатаны… Для всех бы польза была!

Родиону стыдно было сознаться, что он сам еще не удосужился почитать указания, хотя Груня раза два напоминала ему об этом.

— Вот зима придет, поучимся, — сказал он. — Тогда дела будет мало, почитывай, знай, книжечки! А сейчас на работу надо нажимать!..

— Так-то оно так!.. ~~ неопределенно протянул Матвей и, стряхнув со стола крошки, встал — плечистый, ладной солдатской выправки человек, — по привычке одернул вылинявшую гимнастерку, — Пойдем полюбуемся, как парень культивирует? Слышал, водитель-то первую весну на машине, как бы огрехов не наделал!

Они зашагали краем поля, а Матвей, поймав себя на том, что невольно подлаживается, чтобы идти нога в ногу, рассмеялся.

У межевой тропки они остановились и стали поджидать трактор. Он двигался прямо на них, сердито урча, словно отбиваясь от наседавших слепней; встречный ветер сметал с радиатора кучерявый парок.

Неожиданно Матвей положил тяжелую руку на плечо товарища и чуть подался вперед.

— Ты чего? — настороженно спросил Родион.

Русанов, казалось, не расслышал. Дождавшись, когда трактор сделал разворот и слепительно сверкнул дисками культиватора, он замахал руками и побежал навстречу машине.

— Сто-ой! Сто-ой! — кричал он.

Родион, будто подхваченный ветром, тоже понесся следом. Он почувствовал, что случилось что-то неладное. Тракторист круто осадил дрожащую машину.

— Ты какой нам культиватор притащил? — тяжело дыша, выкрикнул Матвей.

— Как какой? — тракторист хмыкнул. — Обыкновенный!

— Я сам вижу, что не золотой и не серебряный! — оборвал его Русанов и озабоченно покачал головой. — Неужели ты не соображаешь, какой культиватор по зябке пойдет, какой по целине, а какой вот по такому запырейному клину? Прицепил побрякушку — и тащишь за собой без всякого смысла, как младенец! Ведь ты нам, вместо того чтобы вырвать всех паразитов, еще больше их дисками размозжишь! Эх, голова! Пружинный культиватор сюда, на пырей, надо!

Он оглянулся на разгоряченного, рассерженного Родиона.

— А ты чего же смотрел?

— Да я ему доверил, лопоухому, даже не разглядел как следует, что он за собой волокет! — проговорил Родион и, желая хоть как-нибудь выгородить себя, подскочил к трактористу и замахал кулаками. — Ты что, сосунок, осрамить меня хочешь? Ты что, на гулянку явился, а? На гулянку?

Тракторист, и без того растерявшийся, посмотрел на Родиона ошалелыми глазами, потом повел плечами и с возможной строгостью в голосе проговорил:

— Ладно лаяться-то и руками махать! Тоже мне командир какой выискался! — Он по-мальчишески шмыгнул носом и сердито буркнул: — Видали мы этаких! А у самого-го глаза где были, на затылке, как ехал со мной?

— Поговори еще! — еле сдерживая себя от приступа бессмысленного гнева, раздельно и тихо выдавил Родион. — Сейчас же заворачивай и в два счета привози другой! И не разводи тут свою философию на жидком топливе, живо!

Когда трактор, дребезжи культиватором, выкатил на дорогу, Родион и Матвей пошли к шалашу.

— Нет, лейтенант, ты больно горяч, — в спокойном голосе Русанова слышалось скрытое недовольство. — Мы тут с пылу, с жару наломаем, что потом сами не разберем, не то что люди!.. Вместо пшеницы бурьянище вырастим!.. В агроуказаниях прямо черным по белому писано: на заовсюженных землях хорош лапчатый культиватор, для глубокого рыхления — груберный…

«Ну, начал целую лекцию! — насупясь, подумал Родион. — И что за привычка такая — учить да не в свое дело соваться!»

На душе у него снова было муторно, тревожно, и хотя тракторист скоро приволок новый культиватор и рьяно взялся за работу, Родиона это не утешило.

Матвей скоро ушел в бригадный стан, и Родион одиноко вышагивал по участку, напряженно всматриваясь в землю, словно искал что-то потерянное. Никогда еще жизнь не представлялась ему такой запутанной и сложной.

«Только раз сорвешься, а там пойдет все к одному!» — думал он.

Но необходимость как-то противодействовать надвигавшемуся краху рождала в Родионе лишь паническое чувство неуверенности в себе. Долго нельзя притворяться, что все знаешь: рано или поздно это откроется! Он не был уверен теперь даже в том, что у него все шло бы гладко, если бы он и разбирался в агротехнике.

Предчувствие неудачи не обмануло Родиона: в следующую неделю его звено съехало на третье место, э затем — на последнее. И, как он ни горячился, как ни пытался командовать звеном и кричать на людей, все было безуспешно.

Он ходил, запорошенный темной пылью, похудевший, злой, угрюмовато поблескивая глазами: брался за второстепенные дела, метался от одной мелочи к другой, давал какие-то бестолковые распоряжения и, понимая, что они несуразны, не мог набраться мужества отменить их. Не мог потому, что не находил, что можно было посоветовать взамен.

Так миновала другая неделя, наполнившая Родиона обидой и горечью.

В субботу он дольше всех задержался на участке и один устало побрел к полевому стану.

Пламенели на закате снеговые вершины, тянуло освежающей прохладой. Степь словно вздохнула после тяжелой дневной работы. На поля ложилась густая, мягкая тишина.

Но в душе Родиона тишина не устанавливалась. Вначале од решил прямо с участка, не заходя на стан, отправиться в деревню, потом раздумал. Завтра начинался сев на его клине, и надо было посоветоваться с Матвеем, еще раз все проверить, подготовить семена, телеги для подвозки зерна, установить сеялку на нужную норму высева.

На стане было шумно, крикливо, радостно. У нового номера стенновки раскатисто и громко смеялись сеяльщики. Много народа толпилось около доски показателей; там колхозники подтрунивали друг над другом, спорили до хрипоты.

Чужая радость и обида сегодня не трогали Родиона. Он мельком взглянул на алый флажок, который вился теперь над Груниным звеном, и молча, ни с кем не разговаривая, прошел в столовую.

Стан не затихал — бурлил говором, песнями. И сегодня Родиона раздражало это. Мучило его и отсутствие за столом Груни, но, когда жена появилась, шумно встреченная девушками, он тоже не успокоился.

Кивнув ему. Груня села рядом, сбросила пыльный платок. Родион посмотрел на ее загорелые, огрубевшие от работы руки; в нем возникло безотчетное желание тихонько погладить их, но он отвел глаза и сжал губы.

Груне все эти дни хотелось о многом поговорить с Родионом, но она чувствовала, что сейчас разговаривать с ним почти бесполезно: неудачи ожесточили его, он «закусил удила» и, не слушая никаких советов, бредет бездорожно, наугад.

Когда на правлении Груня не добилась своего, она решила помочь всем, чем только сможет, Родиону: она стала следить за каждым его шагом, потому что по отрывочным разговорам Родиона догадывалась, что он плохо разбирается в агротехнике. Но Родион отвергал всякую помощь, не хотел ни к чему прислушиваться, и Груня чувствовала, что каждая его неудача как бы все больше размывает наметившуюся между ними трещинку.

И вот сейчас, встретясь с его настороженно-самолюбивым взглядом, она боролась с желанием всерьез, по душам поговорить с Родионом, потому что не была уверена, как он ответит ей; спокойно или несдержанно, грубо, как в прошлый раз.

Ненароком поглядывая на жену, Родион вдруг поймал себя на мысли о том, что страстно хочет узнать, как относится Груня к его неудачам.

Но что-то мешало ему самому начать разговор — то ли чувство вины перед ней за прошлую грубость, то ли боязнь выказать растерянность. Пусть бы она о чем-нибудь спросила его! Что она молчит, как будто ей вовсе нет дела до того, как ему трудно?!

— Невкусно нынче сварили, — наконец, не выдержав тягостного молчания, сказал Родион.

Уголки Груниных губ дрогнули.

— А по мне так хорошо! Может, у тебя аппетит пропал?

Родион нахмурился, промолчал, приняв слова Груни за насмешку, намек на его неудачу. Чувствуя, что он опять чем-то недоволен, Груня сказала не то, что думала в эту минуту:

— Погода нынче славная, в самый раз для сева…

— Да, завтра я начинаю, — угрюмо проговорил Родион и поднялся.

Начавшийся пустой разговор раздражил его еще больше, и, пожелав Груне спокойной ночи, Родион, вышел.

На крылечке он свернул дрожащими пальцами цигарку, постоял, прислушиваясь к тихому согласному звону гитары и балалайки. Девушки на лужайке завели патефон и закружились парами в вальсе.

Темнота все плотнее накрывала стан, Фыркали под навесом кони, скрипел колодец. Кто-то развернул баян, заиграл раздумчиво, легко, и Родион вздрогнул, когда в девичьи голоса вплелась дрожащая звонкая нитка Груниного голоса:

Час да по часу день проходит. Солнце зайдет… В этот час Куда скрылся мой хороший…

«Может, мне туда пойти? — подумал Родион, и тут же уколола его обидная мысль: — Как побитому, на поклон?»

Он взял в кладовой одеяло, подушку, забрался на высокие повети, крытые соломой.

Матвея еще не было. Наверно, где-нибудь с Фросей! Счастливые! Идут нога в ногу и, конечно, добьются всего, чего захотят. А что ему мешает жить и работать от всего сердца? Зависть? Но ведь он не завидует Груне, в конце концов не так трудно догнать ее — запастись терпением, выдержкой и с будущей весны взяться за работу с большим уменьем. Но сумеет ли он вернуть теперь полной мерой любовь Груни?

Родион растравил себя до того, что ему невмоготу стало одиночество. Он уже собирался пойти разыскивать Груню, но скрипнула лесенка, и Матвей, устраиваясь радом, зашуршал соломой.

— Не спишь? А что на лужок не пошел? Ну и песняка играют — заслушаешься!

— Голова разболелась, — соврал Родион.

— Вот и надо бы туда, чтоб ее песней прочистило, — Матвей рассмеялся, лег навзничь, положил руки под голову.

Из-за гор выползала луна, наполняя голубым сумраком распадок, расстилая белесые холсты по степи.

— Помню, в Румынии я как-то вот так же лежал на сеновале, — тихо заговорил Матвей. — Все ровно похоже на нашу местность — и пашни недалеко и месяц светит, — а чего-то не хватает… Чудно даже! Ну, какая, кажись, разница, а вот есть, никуда не денешь!.. Будто тело твое отдыхает, а душа томится…

Где-то совсем недалеко в кустарнике засмеялась девушка — затаенно и нежно.

— Фрося моя вот так же похоже смеется, — с размягчающей улыбчивостью в голосе проговорил Матвей. — Я как ее голос слышу, ну, что бы она ни сказала, хоть ерунду какую-нибудь, ровно жажду утолю!..

— Хорошо, значит, живете! — с завистью сказал Родион.

— Уж до чего хорошо!.. Детишки, Фрося, отец, колхоз… — Матвей передохнул и досказал с невольной грустью: — Если бы мне ума побольше, знаний разных, я бы не знай что сотворил! Тут, в нашем колхозе, такую жизнь можно сделать — не оторвешься!..

Своей мечтательностью Матвей напомнил Родиону Груню.

Русанов лежал, облокотясь на охапку соломы, в лунном свете влажно поблескивали его глаза.

— Слушай-ка, главное-то я тебе забыл сообщить. — Матвей придвинулся ближе. — Фрося мне по секрету сказывала, что их звено собирается помочь нашему, чтоб мы в хвосте не плелись, а шли вровень со всеми! Неплохо придумали, а?

Родион рывком сел на соломе.

— Ты это всерьез или шутишь?

— Да нет, в самом деле! — радостно вскричал Матвеи. — Я за это самое чуть не зацеловал свою Фросеньку!..

— Напрасно, — отрывисто бросил Родион.

— Что напрасно? — опешил Матвей.

— Я не против того, чтоб ты со своей женой миловался, — поправился Родион. — Я насчет помощи ихней! Ишь, какие они добрые, помогут, а потом сами же будут смеяться над нами.

— Да ты что, Родион? — недоуменно выпалил Русанов. — Что ты за чепуху городишь? Они же это по-товарищески, ведь мы с ними соревнуемся!

— Знаю, чем это пахнет! — все более раздражаясь, говорил Родион, — Подставят плечо, а потом похваляться станут: вот-де мы какие, не только сами впереди, но и других за хвост тащили!

— Эх, голова! — озадаченно протянул Матвей, чувствуя, что он, видимо, ничем не сможет доказать, что его Фрося не может быть такой корыстной и себялюбивой, ведь мысль о том, чтобы помочь нм, первая подала она. — Да разве у нас кто отберет то, что нашими руками сделано? Разве кто думает трудом нашим попользоваться? Нет, лейтенант, я тебя не понимаю. Ну, был бы ты с похмелья, поверил бы тебе, а от трезвого, извини, даже неприятно такие речи слышать!

— Это твое дело: хочешь, слушай, хочешь, нет, — резко и властно сказал Родион. — Только я в помощи не нуждаюсь! Я без подачки обойдусь и побирушничать не стану! Васильцов всегда сам себе славу добывал!

«Вон ты какой!» — подумал Матвеи и чуть не свистнул.

Он вспомнил, как мальчишкой Родион всегда стремился верховодить всеми, но ребята больше любили и слушались Гришу Черемисина — ловкого, сильного, неунывающего. Из-за того, что Родион часто хвастался то новой купленной кепкой, то балалайкой, на которой он не доверял играть никому, его часто не принимали в игру, и тогда он грозился каждому в отдельности надавать тумаков, а через неделю, потупясь, приходил к товарищам и предлагал всем, кто ни пожелает, бренчать на балалайке. В школе он был «выскочкой» — лез всюду, где его не спрашивали. Стоило учителю задать классу вопрос, он первым поднимал руку, но ответить толково, обстоятельно не умел. Когда был в пионерах, первым хватался за горн, барабан, но в горн трубить не научился, ребята смеялись — хлеба мало ешь, духу не хватает! — а в барабан отстукивал ловко.

Неужели война не прокалила, не счистила с него ненужную окалину?

Матвею на фронте иногда приходилось встречать людей, мечтающих о карьере, о славе для себя лично: он с презрением относился к ним, потому что они пренебрегали тем высоким и чистым чувством, которое бросало его в атаку, заставляло забывать о личных невзгодах.

Там, на фронте, честолюбивым людям мешали развернуться суровые законы войны, та общая цель, которая, как ток, передавалась всем. Но, отвоевав, кое-кто, наверно, выключил себя из этой общей линии, потерял единую для народа цель — стал думать только о своем благополучии. И то, что таким человеком предстал перец Русановым давний его товарищ, односельчанин, вызвало у Матвея смешанное чувство обиды и негодования, потому что, черня себя, как казалось Матвею, Васильцов чернил и его, и Фросю, и всех людей в колхозе.

— Ты мне вот что скажи, лейтенант, — после долгого раздумья тихо спросил Матвей, — какую из наград, что ты получил, ты выше всего ценишь?

— Само собой понятно, орден Отечественной войны, — ответил Родион. — Из тех, что я имею, он самый высокий! Разве тебе твой орден Славы не дороже всех других наград?

— Мне все дорого, чем меня Родина отметила, — по-прежнему тихо сказал Матвей, — я не о том спрашиваю… Я вот, например, за что получил первую медаль — «За отвагу». — Русанов сделал глубокую затяжку, вздохнул, над головой его, растягиваясь, поплыло голубоватое кольцо дыма. — Понимаешь, загнали нас фрицы в лесок, зажали, что называется, в клещи, никакого ходу. Неделю мы отбивались, есть, пить ничего не было, боеприпасы кончились… Немчура в рупор кричит: «Сдавайтесь, все равно вам смерть!» А мы — нет! Врешь, не будет по-вашему! Многих друзьяков я тогда потерял. Какие люди были! В штыковую пробивались!.. Из того лесочка нас вышло наполовину меньше, — он помолчал, гася о голенище сапога цигарку. — И хотя я потом по всей Европе прошагал и награды большие получил, а вот та, первая, трудная медаль ближе всех к сердцу лежит!..

Воспоминания вернули Матвея к полынному дыму привальных костров, к безвестным друзьям, оставшимся лежать в наполовину срезанном снарядами лесочке, к горечи вечных разлук. Сколько раз редела друзьями его жизнь, и каждая потеря выжигала незабываемый след.

Русанов долго молчал, слушая, как шуршит соломой на поветях ночной ветерок. Казалось ему, что Родион не понял его и что, начав доказывать ему, он может осквернить этим память о верных своих товарищах. И, чтобы не расстраиваться, он начал думать о Фросе. Было приятно знать, что она где-то недалеко, среди подружек, на стане, может быть, тоже еще не спит, смотрит на усыпанное звездной пылью небо и думает о нем, о Матвее…

А Родион тоже думал о товарищах, с кем сводила его суровая, испытанная боевым крещением дружба. Что сказали бы они, люди непоколебимой солдатской верности, узнав о его теперешней жизни? Как поступили бы на его месте? И чем больше перебирал он в памяти имена друзей, тем все сильнее испытывал чувство глубокого, раздражающего недовольства собой.

На рассвете звено Васильцова выехало на участок. Стоя на подножке сеялки, Родион и Матвей молча глядели в проясняющуюся даль степи.

Занималось тихое, румяное утро. Горы еще дремали, утопая в белых пуховых подушках облаков. Бодро пофыркивал трактор, таща на прицепе сеялку, следом тянулись, натруженно поскрипывая, телеги, на них, словно белые откормленные свиньи, лежали туго набитые зернами мешки.

Чтобы посев был прямолинейным, правильным, провели маркером бороздку, трактор вошел в нее правым колесом и медленно двинулся вдоль кромки поля. Бесшумно заструилось в землю зерно.

Не успели пройти первый загон, как зерно кончилось. Матвей закричал трактористу, чтобы он остановил машину. Потом обернулся к Родиону, и они с минуту глядели друг па друга, точно испытывали, кто первый отведет глаза.

— Ты почему изменил норму высева? — спросил Матвей. — По-своему установил сеялку?

— Да, увеличил, — спокойно ответил Родион. — У нас участок запырейиый, и это не повредит: меньше свободы сорнякам будет, об этом я на днях в одной книжке вычитал…

— Согласен, не повредит, — Матвеи кивнул головой. — Но знаешь, при каком условии? Когда все правила агротехники соблюдены. А мы этим похвастаться не можем. Ну, и на сколько ты прибавил?

— Да процентов на двадцать пять.

Матвей невольно свистнул:

— Ого!

— Ничего, маслом каши не испортишь, — Родион засмеялся, но, заметив, как отвердело лицо Русанова, оборвал смех, насупился.

— Где же ты думаешь семян доставать? — спросил Матвей. — Ведь нам норму отвесили!

— Почешут затылок да еще добавят. Разве кто бросит обработанную пашню!

Русанов с минуту оторопело смотрел на звеньевого.

— Знаешь, лейтенант, хочешь — обижайся, хочешь — нет, а я с тобой эту кашу заваривать не буду, а расхлебывать и подавно! Или давай ставь сеялку, как полагается, или я ухожу!

На мгновение Родион растерялся Он почувствовал, что в добродушном и мягкосердечном Русанове скрыта та суровая твердость характера, которую не сломаешь никакой силой. Такие люди часто встречались ему на войне — внешне медлительные, неторопливые, они вдруг преображались в бою, становились беспощадными и страшными в своем спокойствии и выдержке, и, поняв, что ему никак не настоять па своем, Родион, подхлестнутый слепой злобой, вдруг спросил, сужая в щелки глаза:

— Что, гонор свой выставляешь? Или самому в звеньевые захотелось?

Он тут же пожалел о сказанном, но было уже поздно. Лицо Матвея стало багровым от обиды и гнева.

— Вон ты какой, оказывается! — раздельно, с нескрываемым удивлением проговорил Русанов. — Не зря, видно, ребята в звене недовольны тобой!.. Наружность, мол, у него хороша, а в сердце что-то поржавело!

Он соскочил с подножки сеялки и зашагал через пашню по комковатой земле.

— Матвей! — испуганно закричал Родион. — Ну чего ты взъярился!.. Постой!.. Пускай по-твоему будет!

Но Русанов уходил все дальше и дальше, не оборачиваясь, и Родион с тоской и отчаянием почувствовал, что он сделал что-то непоправимое…

На другой день Родиона за нарушение правил агротехники перевели из звеньевых в рядовые.

 

Глава седьмая

Первой мыслью Родиона, как только он узнал, что его перевели из звеньевых в рядовые, было уехать. Уехать во что бы то ни стало! Не нуждаются в нем? Не надо! Он прекрасно проживет без них, на одном колхозе свет клином не сошелся!

На другое утро он не вышел на работу. Два раза за ним посылал Краснопёров, Родион не пошел. Они еще пожалеют о нем, еще спохватятся, да будет поздно!

Но когда угасла первая вспышка обиды и Родион почувствовал себя хозяином своей судьбы, он растерялся. Не в силах обуздать дикое самолюбие, он прожил целую неделю в угрюмой подавленности. Он хорошо понимал, что, бездельничая в такое горячее время, с каждым днем все больше отталкивает от себя всех, и все-таки ничего не мог поделать с собой: обида скрутила по рукам и ногам, не пускала к людям.

Потерянный и встревоженный, будто стоял он на небольшом островке и неизвестно чего ждал, а стремительная вода между тем подбиралась к островку, крошила его берега и вот-вот грозила затопить целиком…

По утрам деревня была полна радостного гомона. Завидев спешащих в поле колхозников, Родион торопливо уходил в горенку и, задвинув шторку на окне, глядел на широкую, в кудрявых палисадах улицу.

Тяжело урча, проезжала автомашина; в ней, стоя во весь рост, хохотали, толкались и визжали девушки. Многие колхозники ехали на велосипедах, слепяще вспыхивали на солнце спицы; потом возникал похожий на пулеметную очередь треск, и мимо окон, распугивая грудастых гусынь, приводя в трепет деревенских собак, вихрем проносился на мотоцикле Матвей Русанов. За машиной стлался голубой хвост.

«Надо бы и мне так! — думал Родион. — Упаковать в разобранном виде и багажом отправить домой. Сейчас бы оседлал и уехал! — И тут же спрашивал себя — А куда?»

От напряжения каменели желваки, и, распахнув шторку, Родион отходил от окна.

Когда в деревне все затихло, он подолгу сидел на крылечке или в садике. Рядом пристраивался Павлик и терпеливо выносил долгое и обидное его молчание. Как-то мальчик не выдержал и спросил:

— У тебя, папа, раны болят, что ты все морщишься?

Родион сжал губы и промолчал.

Мальчик не раздражал его. Ему даже было немного грустно, когда Павлик исчезал куда-нибудь на полдня и в избе наступала гнетущая тишина. Но вот к «папе» Родион так и не мог привыкнуть, и когда мальчик звал его так, точно сыпали за порот рубахи колючую мякинную труху. Как не вытряхивай, а трудно освободиться от ощущения странной неловкости. Хотя, в конце концов, чем ребенок виноват?

— Бабушка боится, что ты в город уедешь, правда, папа?

— Зачем?

— А тебе ж делать тут нечего. Ты же летчик! А где тут самолеты? — в голосе Павлика слышалась нескрываемая гордость.

«Почему летчик? — подумал Родион. — Ах, да, я совсем забыл о том, сбитом над Волгой летчике, настоящем отце ребенка».

— А когда мы поедем, маму Груню тоже с собой возьмем? — не унимался мальчик.

— А что, тебе жалко с ней расставаться?

— Ага! Ведь наша мама умерла. — Павлик говорил тихо и все норовил заглянуть Родиону в глаза. — А она знаешь, какая! Хорошая! Бабушку тоже заберем и дедушку, ладно? Пускай тут один Зорька останется.

— Чем он тебе досадил?

— А чего он меня никуда с собой не берет? Жалко ему? С чужими вон играет. Ленька Жудов только на голову меня выше, а Зорька его не гонит!

— Потерпи. Ты тоже скоро вырастешь большой, — Родион обнял мальчика. — Кем ты хочешь быть?

— Летчиком. Чтоб с тобой вместе сели на самолетики — и айда!

— Милый ты мой, несмысленыш! — Родион провел ладонью по мягким кудрям Павлика, потом быстро отдернул руку.

«Не хватало еще, чтоб я размяк и начал всех жалеть!»

Груня приходила с поля усталая, но старалась казаться бодрой. Он это прекрасно видел.

Она мыла свои огрубевшие, перепачканные землей руки, ужинала, скупо отвечая на вопросы стариков, и, записав что-то в полосатую тетрадочку, уходила в сени к Павлику.

«Ну что ж, пусть будет так! Тем лучше для нас обоих!» — думал Родион. Несмытое чувство вины перед ней мешало ему даже с самим собой быть искренним до конца.

Однажды он дольше обычного задержался в горенке, словно боялся встретиться с печальными и всегда почему-то виноватыми глазами матери.

Но в кухне еще была Груня. Она сидела на табуретке, низко нагнувшись к полу, молочно-смуглая нога ее стояла на разостланной холщевой портянке.

Услышав шаги, Груня проворно запеленала ногу, сунула ее и сапог, натянув его за ушки, притопнула и, повязывая на ходу платок, вышла.

Родион обвел медленным взглядом избу и заметил на подоконнике полосатую тетрадочку. «Забыла! И чего так бежит? Разве я кусаюсь?»

Он принял из рук матери стакан чаю, положил рядом тетрадку. «Дневник звеньевой колхоза «Рассвет» А. Васильцовой», — прочитал он на обложке.

— Ешь, остынут блины-то, — сказала мать. А Родион, отставив стакан, читал не отрываясь.

«1 августа. Участок отвоевали на пойме реки, с неглубоким залеганием грунтовых вод. Черный пар. В прошлом году на пяти гектарах склона сеяли овес. Самое лучше место в севообороте для озимой пшеницы. Нет хуже, когда приходится сеять на выборочных землях. Но три гектара Краснопёров подсунул чистого пара, идущего по клеверному пласту, не захотел нарезать в другом поле. На курсах, помню, рассказывали, что после клевера озимь взойдет яркая, но обманчивая, слишком много напитается азотом и уйдет под снег в изнеженном состоянии. Придется за этим клином ухаживать, как за малым дитем.

5 августа. Перед посевом провели культивацию, унавозили землю. Результаты неплохие — двадцать тонн на каждый гектар. На весну запасли суперфосфатов, калийной соли. Будет чем поддержать пшеничку.

В «Основах агротехники» прочитала: «Кормилица крестьянина — не земля, а растение», Тимирязев. Если деду Харитону или другим старожилам сказать, обидятся.

Как это плохо, что зяблевая вспашка на отведенном нам участке проводилась плугами без предплужников! Плохо, что не было и осеннего лущения жнивья. Значит, не все правила агротехники будут соблюдены. Надо теперь восполнить эти пробелы дальнейшей обработкой почвы и весенним уходом.

10—15 августа. Пять дней не уходили с поля в деревню, спали по три-четыре часа. Я не слезала с дисковой сеялки — следила за нормой высева, прямолинейностью рядков.

Расчет нормы высева такой — 500–600 зерен на квадратный метр. Глубина заделки, семян — 7–9 сантиметров.

17 августа. Ваня Яркин в эти дни не отстает — взял все мои книжки по агротехнике. Изобретает какой-то плуг.

21 августа. Проклюнули нежные всходы! Душа радуется, как хороши! Не сглазить бы! Там, где был овес, — бледнее, а где клевер — ярче, наряднее. Если поднимутся высоко, придется подкосить, такими в зиму их отпускать опасно, как бы не вымокла. Не забыть: весной, как начнут куститься, посыпать междурядья перегноем, чтоб меньше испарялась влага и глохли сорняки.

Составили акт проверки семян на всхожесть — 99 процентов. Где же мы потеряли один процент? После кущения это были бы миллионы стеблей.

25 августа. Прошел дождь, наверно последний. Иринка предложила прямо под дождем разбросать золу и помет подкормить озимку. И как это я сама не догадалась использовать случай и самим не разводить удобрение! И время самое удачное — до устойчивых заморозков не больше 20 дней. Ай да Иринка! На будущий год ей смело можно поручить вести звено.

Вечером прочитала у Вильямса: «Нужно твердо запомнить, что борона — орудие ухода за растением, а не орудие обработки почвы», И в науке приходилось доказывать эту простую мысль! Но ведь она всю агротехнику старую выворачивает! А сколько нужно было положить сил, чтобы люди поняли это и к жизни применили! Многие и сейчас не понимают этого. Как я мало знаю! Вот она, наука-то! Дотянуться ли мне до нее?

15 сентября. Весь день возили на участок хворост, делали из тычинок подсолнуха кулисные ряды.

Зорьке была сегодня взбучка. Сколотил целую команду и давай воровать по дворам золу и куриный помет. Ну и попался на глаза одной сварливой хозяйке — та подумала, что он яйца воровать залез, крик подняла. А когда он признался, что его больше помет интересовал, всё на меня свалили. Я, дескать, его подговорила на такие выходки. Ну, что за напасть! Спрашиваю я его: «Ну, зачем ты так? Попросил бы лучше, разве бы отказали в таком золоте?» А он говорит: «Просить никакого интересу нет!»

Ему забава, хочется все доставать с риском, с опасностью, а мне красней перед всей деревней. Попробуй объясни каждому.

26 сентября. Варвара сегодня сказала: «У тракториста тоже душа должна быть сельскохозяйственная. Я хоть и землю вам поднимаю, а такой же ефремовец, как и ты, потому что слежу за глубиной вспашки и, значит, вместе с вами за урожай болею!» Какая она хорошая, умная Варя! Почему это к настоящим людям иногда липнут трухлявые, вроде ее Силантия?

Хотя бы скорее приезжал Родион! Какая я счастливая! Как мне много надо рассказать ему! Наверно, за неделю и то не сумею.

30 сентября. Обошла весь участок. Озимь ровная, шелковистая. Вижу — грачи! Чего это они летают над молодой озимью? На жнивах сейчас будто пища для них посытнее. Проследила я за птицами и решила, что без сторожа с ружьем тут не обойтись до снега. Да и весной нужно охрану выставить. Грач, верно, лакомится проросшим зерном. Схватит клювом молодой росток, расшатает. Когда росток вместе с зерном вытягивается, грач перекусывает стебель. Зерно — себе, а росток — в сторону. Не догляди я вовремя, процентов семь восемь, не меньше, потеряли бы мы от этой вредной птицы.

17 октября. Весь день в поле. Проводили снегозадержание: расставляла шиты, понаделали валов. Надо обязательно заводить свое щитовое хозяйство. Лес под рукой, лоза, камыш, а щитов в колхозе еле на один участок хватило. А если на всей земле удержать снег, всегда верный урожай соберем.

1 декабря. Опять начала занятия в хате-лаборатории. Сегодня рассказывала о микроорганизмах в сельском хозяйстве.

5 декабря. Холили на лыжах целой комсомольской бригадой в соседнюю деревню. Встретили там своего депутата Верховного Совета РСФСР. Десять лет руководит он звеном высокого урожая, у него в первый же год удались посевы по стерне. Он лучше меня очистил поле от сорняков и не проводил предпосевного дискования. Нынче он готовится засеять по стерне больше ста гектаров. Золотые руки у него! Так о нем говорят у себя в колхозе. И не зря! Мы за такого человека с радостью свои голоса отдавали! Обещал помочь, звал к себе весной. Вот у него есть чему поучиться!

3 января. В хате-лаборатории рассказывала о работе нашего депутата над улучшением семян, об его опытах по внутрисортовому скрещиванию. Девчата загорелись. Чтоб нынешним летом и у себя попробовать!

20 марта. Тает снег. Дороги раскисли. Пока доберешься до участка, намучаешься. Задерживаем влагу: роем канавы, делаем валы. Дали озимке первую подкормку по черенку. Урожай озимых больше всего зависит от весеннего ухода.

Кланя предложила боронить поперек склона, не дожидаясь, пока подсохнет земля, по мере того как будет сходить снег. А мы-то горевали, что низинка нас подведет. Ай да Кланька, может быть, оживает ее душа, если она уже о работе так думает!

1 апреля. Действительно, не верю своим глазам — вернулся Родион. Дождалась! Кажется, сойду с ума от радости! Как будто наново вся жизнь начинается!

2 апреля. Ночью делала первую подкормку по схваченной последним заморозком земле. После работы разожгли на полевом стане печку. Говорили о вчерашней лекции. По-моему, главное — это быть честным, чистым перед своей совестью и всегда поступать, как советский человек. Ракитин привел слова Ленина: «Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше». Вот так и надо жить!

5 апреля. После слета передовиков забурлил весь район, ровно большой праздник наступил. Наш колхоз снова подписал договор на соревнование с горнопартизанцами. Кругом веселье, а мне что-то не радостно. Неужели Родион всю жизнь будет такой?

12 апреля. Даже во сне я вижу, как поднимается, растет наша пшеница. Проверила сегодня, как советовал агроном, не опоздали ли мы с боронованием: воткнула в землю палочку и проследила, как влажная земля затягивает узкую ямку. Кажется, ошибки не сделали. Теперь жди, когда исчезнет чернота пахоты, а потом пшеница в несколько зорь даст густо-зеленое перо, а там начнет и куститься. Скоро ждем гостя из селекционной станции. Прислал письмо — волнуется».

На этой записи Родион закрыл дневник и долго сидел, глядя на белоснежную вату между рамами окна, усыпанную высохшими гроздьями рябины. Чай давно остыл и потерял вкус и запах. Родион отпил один глоток и поднялся.

— Ты чего же? — тревожно спросила Маланья. — Не будешь, что ли, есть?

— После, мама…

Перекинув через плечо ремешок бинокля, Родион надел отцовскую стеганку и вышел на крыльцо.

Хотелось сорваться и куда-нибудь бежать, с кем-то говорить, что-то делать.

Выйдя за ворота, Родион постоял, раздумывая, и, увидев желтеющий за силосной башней сруб нового овощехранилища, нерешительно зашагал солнечной стороной улицы. Оттуда, перебивая друг друга, неслись дятловые удары топоров.

Завидев отца, Родион тихо подошел к срубу и несколько минут следил за его работой. Оседлав верхнее бревно, Терентий вырубал паз, разбрызгивая вокруг себя белую щепу, каждый раз будто выхватывая сверкающее лезвие топора из воды. Бревна уже пустили янтарную слезу.

Терентий вогнал топор в сруб и поманил сына к себе. Крупное, широкоскулое лицо его было красным, борода запорошена опилками. Смахнув рукавом рубахи пот, Терентий крикнул:

— Не подсобишь два-три бревнышка накатить, а? Если, конечно, здоровье позволяет.

— Давай, — хмуро бросил Родион, он не мог вынести тихую издевку отца.

Подошли еще три плотника, сняли пиджаки, положили их валиками на плечи. Крякая, Родион поднимал вместе со всеми ошкурованные, скользкие бревна, нес к слегам и накатывал на сруб. Скоро спина у него потеплела, он тоже сбросил стеганку и работал в одной гимнастерке. Ныло от тяжести плечо, и, скидывая бревно на гибкие слеги, Родион выпрямлялся, полной грудью вдыхая насыщенный смолистым ароматом воздух.

Когда плотники поднялись на леса. Родион присел рядом с отцом на стопку плах, закурил, с наслаждением втягивая дым цигарки.

— Ну? — спросил отец и немного помедлил. — Какие теперь у тебя планы? Или все болячку свою колупаешь? Мать, вон, считает, что ты попутного ветра ждешь, так ай нет?

Родион не ответил.

— И в кого ты у нас упрямый такой? — тихо допытывался Терентий. — Не иначе, в деда Степана пошел… Тот хоть и неплохой мужик был, а иной раз норов свой показывал даже себе во вред…

Родион сидел ссутулясь, задумчиво глядя сквозь кольца дыма на сквер, оплетенный кружевом молодой листвы.

— На днях мне тут один из соседнего колхоза сказывал, — помолчав, будто о чем-то постороннем, начал отец. — Есть у них в артели один супротивный мужик. Ну, поехал он на поле, а навстречу трактор пыхтит. Едет мужик и не сворачивает, прямо прет на машину — и все. Тракторист, парень молодой, неопытный, взял да и свернул перед ним и завяз в канаве. Полдня просидел, ждал, когда вытащат!.. А тот, дьявол, на коне, бородища го пузу метет, проехал, глазом не моргнул и даже не оглянулся. Бывают же такие!

— Это ты к чему мне, тять, эту притчу рассказал? — сдвигая брови, спросил Родион.

— А к тому, что нечего зазря свой гонор выставлять! — сдерживая волнение, торопясь, проговорил Терентий. — Мать извелась около тебя. Об Аграфене я и не говорю; будто перевернуло бабу. Чего всем голову морочишь?

Терентий разломил пополам щепку, бросил к стене, вздохнул:

— Неужто не понимаешь: человеку в одиночку нельзя, портится он душой, высыхает, как дерево без корня…

— Ладно, тятя, не кори… Что-нибудь надумаю, потерпи немного…

— Мне што? — минуту спустя отозвался Терентий. — Я за тебя терпеть не буду, ты сам скоро себя не будешь выносить… если так жизнь поведешь! Я тебя упредил — отцов долг сполнил, сам, гляди, не маленький, поскользнешься — всю жизнь на карачках будешь ползать. Уж оно так, один раз упади…

Не слушая больше, Родион встал и пошел по дорожке сквера к реке, чувствуя на себе тяжелый взгляд отца.

Глухо и мощно, точно сосны в бурю, шумела река, не успокаивая, а еще больше тревожа.

Вода несла рубленный в верховьях швырок, подмытые деревья, ныряли в водоворотах коряжины, протягивая, точно руки, голые сучья, неприветливо встречали серые валуны мутную волну.

По длинной лесенке Родион перебрался на другой берег, вышел на опушку березовой, наполовину вырубленной рощицы.

Отсюда брали свое начало озимые Груниного звена.

Курились над полями белые облака, смутными тенями скользя по изумрудным всходам; голубели налитые дождевой водой лунки: кто-то недавно прошел здесь, оставив свои следы. Далеко-далеко маячили впереди цветные косынки.

Родион поднял к глазам бинокль и вздрогнул, увидев близко, почти рядом, Груню; казалось, стоит только протянуть руку — и можно обнять ее.

Она стояла около гнедой лошади и что-то говорила сидевшей верхом Клане. Родион видел, как беззвучно шевелились ее полные, румяные губы, ветер играл каштановой прядкой у щеки. Вот она улыбнулась, подняла руку. Кланя ударила в бока лошади, и сзади золеной лягушкой запрыгала борона. Догадался: они боронили первый раз по всходам, наверное, появилась на земле сухая корка.

Сжав губы, Груня задумчиво глядела вдаль.

Вдруг она круто повернулась и в упор, не мигая, взглянула на него. У Родиона сильно забилось сердце и, хотя он хорошо знал, что жена никак не может видеть его на таком далеком расстоянии, попятился в лесок и опустил бинокль.

Груня снова была далекой, чуть заметной на поле под этим высоким голубым небом.

Оглядываясь, Родион пошел, подминая ветки валежника, бездумно срывая липкие тополиные листья.

За черными грудами камней, запятнанных рыжими лишайниками, глухо рычала река. Тропинка уводила все выше по горному склону, петляла среди мачтово-стройных сосен, готом оборвалась, и открылась взору глубокая расщелина, на дне которой металась река, на крутом изгибе — белое здание электростанции, плотина и под ней — зеленоватая стена водопада.

На плотине стоял Яркин, ветер трепал полы его парусинового дождевика, они бились о голенища. Увидев Родиона, Ваня поднял руки, словно собирался взлететь, что-то закричал, но голос его утонул в гуде потока.

Цепляясь за ветки кустарника, скользя по склону, Родион спустился к плотине.

— Какая красота! — закричал Яркин.

— Что? — подходя, спросил Родион, любуясь светлым от водяных бликов лицом товарища.

— Какая, говорю, силища!

— А-а!..

Водопад у плотины выгибал лоснящуюся спину, тяжела топоча, бросался вниз.

— Выйду я сюда, погляжу на эту красоту — горы, сосны, солнце, река играет, — говорил Яркин. — И радостно так на душе делается!.. Вот запряжем мы как следует реку, то ли еще сделаем! Надо у себя все вводить, что в самых лучших колхозах имеется! К осени электродойку наладить, а весной электропахоту: у нашей речки силы на все хватит! Эх, здорово! Только начни, глаза разбегаются! Вот еще подвесная дорога… Чертеж у меня готов! Вкопаем столбы от скирд, от тока до ферм, и пустим по стальным тросам катки с крюками… Что-то вроде троллейбусной линии… Налепил у тока воз соломы, включил рубильник, и, как в вагоне, воз прибывает на ферму… трос только достать!

«Может, остаться и взяться за это дело? — подумал Родион, с удивлением глядя на Ваню. — Башковит парень, аж завидно».

— Хорошо, что ты пришел, — сказал Яркин. — А то уж я сам собирался поговорить с тобой…

Родион насторожился. В последние дни, встречаясь с комсомольцами, он чувствовал, что они относятся к нему с нескрываемым холодком, и ждал, что рано или поздно, а Яркин спросят его, чем же он в конце концов думает заниматься, и поставит о нем вопрос на собрании.

— Выкладывай о чем, — сказал Родион, внутренне готовясь дать отпор.

— Знаешь, у меня есть одна идея! — Ваня стал нетерпеливо ерошить жесткий ежик волос.

Разве можно было представить Ваню Яркина без какой-нибудь очередной идеи! И, конечно, исполнителем ее на этот раз он избрал его, Родиона.

Они прошли в чисто побеленное помещение электростанции. На двух мраморных щитках горели круги амперметра, вольтметра, медные челюсти рубильников.

— Тебе, наверно, Груня говорила о моем плуге? — спросил Яркин.

— Да! — Родион кивнул и покраснел, вспомнив, что он прочитал об этом в дневнике.

— Ну, так вот… В прошлом году весной пошел я в поле, забрел на один участок. Земля там была лежалая, скотина ее потоптала, сорняк заглушил… Пахарь молодой, неопытный, широко захватывает плугом, едва лошади тянут… Отвалит пласт да так, целиком, и поставит его на ребро. Попробуй его потом разборони…

«К чему он клонит?» — с придирчивостью подумал Родион, но, взглянув в лучистые глаза Яркина, низко опустил голову.

— Рядом с этим участком вручную огород копают. Копнут лопатой, отбросят грунт и рассекут его пополам. — Яркин ходил по комнате, крутя в пальцах граненый голубой карандаш. — После дождей я опять в поле наведался. Там, где плутом вспахали, густая трава вышла, а где вручную обрабатывали, и сорняков мало и овощи хорошо растут… Вот тут я и задумался. А что, если сделать такой плуг, чтобы он хоть немного землю разрыхлял? Пошел к Груне, взял у нее книги, засел за агротехнику…

Яркин налил из графина стакан воды и залпом выпил.

— Ведь ты хорошо знаешь, — все более распаляясь, говорил он, — когда пласт не разрушен, в него нет свободного доступа кислорода… Почвенные микробы в пласту не развиваются. А если его хорошо разрыхлить, эти самые микробы поедают органические вещества корневой системы и вроде перерабатывают его в питательное удобрение, — одним словом, в пищу для растения.

Было слышно, как с тяжелым хрустом падала в лопасти турбины вода, тихой дрожью сотрясалось здание станции, звякала повешенная на мраморный щит связка блестящих ключей. Яркин прислонился к подоконнику, рябь света от бегущей за окном реки струилась по его улыбчивому лицу.

— Все я перебрал — плуг, дисковую борону, борону «зигзаг». Если все эти орудия применить, сколько надо сил положить! Тогда я стал думать: нельзя ли все эти орудия собрать и соединить в одном агрегате?.. И вот, гляди, пока на бумаге, построил универсальный плуг для обработки целинных и залежных земель! Он одновременно должен производить и пахоту, и дискование, и боронование. Здорово, а?

Родион потянулся к чертежу на столе, взволнованно следя за графитным зернышком карандаша, скользящего по бумаге.

Вот тебе и Ваня Яркин! Да что они, институты, что ли, здесь все кончили? Родион с завистью слушал его горячий, полный подмывающего азарта голос.

— Длина корпуса — сто двадцать сантиметров. Это пилообразные лемехи… Под напором движения пласт попадает в дисковый, ножевой аппарат, — карандаш дрожал в руке Яркина, а сам он боялся взглянуть Родиону в глаза: а вдруг они таят еле сдерживаемый смех? — Диски зажимным и затягивающим путем разрезают пласт и передают его на борону-транспортер, которая окончательно дробят пласт на мелкие куски… И мы получаем структурную почву, по Вильямсу — самую лучшую.

— Это что-то вроде мясорубки, — сказал Родион.

— Да, да! — радостно закивал Яркин, щеки его горели. — Ну, как ты считаешь?

Захваченный врасплох, Родион молчал, покусывая губы. Что он сможет сказать этому настоящему парню?

— По-моему, дело стоящее, — наконец смущенно проговорил он.

Яркин, не сдерживаясь, обнял его и поцеловал в щеку.

— Хочешь, мы будем вместе над этим потеть, а? Вот здорово будет!

— Нет, нет! Что ты! — Родион испуганно вскочил и замахал руками. — Чего это я буду к твоей славе примазываться?

— Брось! О какой ты славе говоришь? — радостно вскричал Яркин. — У нас страна вон какая, работай, славы на всех хватит!

Плескалась в турбинной камере вода, клокотала за окном розоватая на закате пена водопада.

— Я насчет тебя советовался с ребятами, — глухо, точно издалека, донесся голос Яркина. — Сорвался ты, конечно, зря — плохо силы свои рассчитал! Зимой сядешь за агротехнику — и дела у тебя пойдет!.. А пока, может, ко мне на станцию пойдешь, а? Работы здесь — знай, головой ворочай! Я тебя не тороплю, подумай хорошенько, потом скажешь…

«Плохой ты, Ваня, дипломат! — усмехаясь, подумал Родион. — Ребята тут ни при чем. Наверно, Груня меня сюда пристраивает. Напрасно заботится». В нем снова назревало мутящее рассудок раздражение.

Когда голубой чад сумерек уже окутал реку, пришел сменщик. Родион и Яркин отправились в деревню.

— Ты, наверно, пока по заграницам мотался, здорово в языках поднаторел, а? — спросил Ваня. — Я вот взялся недавно за английский, но без учителя трудновато: начну читать — и ровно о пни спотыкаюсь…

Родиону было стыдно признаться, что в Европе он предпочитал объясняться с помощью жестов, в то время как многие его товарищи по части свободно одолевали язык чужой страны.

— Эх, мне бы институт окончить! — Яркин вздохнул. — Но ничего!

Густела над распадком тьма, пахло свежей зеленью, дымом.

— Вот с плугом разделаюсь и стану экстерном готовиться за среднюю школу!

На мосту они остановились, улица делала крутой поворот и расходилась в разные стороны, как две дуги.

— Я еще о чем тебя хотел спросить… — тихо начал Яркин, и Родион, прислонясь к перилам моста, спокойно ждал.

Нет, он не должен скрываться от товарища, когда тот идет к нему с открытой душой. Ваня поймет все и, может быть, подскажет верный выход.

Но парень качнулся к нему и сказал совсем не то, чего ждал Родион:

— Слушай-ка, друг. Поговори с Кланей, а? Что она обо мне думает… Ты как-то с ними лучше умеешь…

— Откуда ты взял? — помолчав, спросил Родион.

— Ну, как? Ты женатый все-таки, да и видел не с мое. — Яркин держался за пуговицу стеганки, крутил ее; он не заметил, как потемнело лицо товарища. Родион тер кулаком глаз, будто попала туда соринка.

— С таким, как ты, однолюбом Кланя не побоится сердце отвести. Ведь почему у иных людей так здорово получается? — с застенчивой восторженностью продолжал Яркин — Потому что они могут друг в дружку заглянуть и себя увидеть… Ты же понимаешь, надо, обязательно надо, чтобы в тебя, в твою удачу верил близкий тебе человек, любил то же, что и ты, дорожил тем, чем ты сам дорожишь! Вот тогда и работа здорово пойдет!

— Ладно! — сказал вдруг Родион. — Я сейчас же поговорю с ней! — и, пожав руку Яркина, быстро зашагал от моста.

Да, да, если не умеешь сам жить по-человечески, то хоть других сделай счастливыми.

Оглядев чернеющие на другом порядке избы, он увидел два светлых окошка и пошел к ним напрямик.

Кланя мыла руки. Увидев выросшего в дверях Родиона, взволнованное его лицо, она испуганно попятилась от умывальника. С мокрых ее локтей падали на пол мыльные хлопья.

— Что, что такое?

Но лицо Родиона разгладила улыбка, и девушка облегченно вздохнула.

— Испугал ты меня!.. — сказала она. — Я уж подумала: с Груней что недоброе случилось.

— Не ко времени явился, а? — шутливо спросил Родион.

— Проходи, проходи, не выдумывай! Ты у нас редкий гость. Загордился что-то. — Она рывком отбросила со лба густую челку и стала вытирать руки. — Раздевайся!

— Да я на немного…

— Пришел, не куражься! Запросто и не навестил бы, поди!

Грубовато, но ласково выговаривая ему, она нырнула за ситцевую занавеску а вышла оттуда в защитного цвета гимнастерке, рдел на груди орден Краской Звезды, из кармашка торчал белоснежный угольничек шелкового платка.

— Мама, доставай свое зелье, не часто меня фронтовые друзья извещают!

Только сейчас заметил Родион сидевшую около печки маленькую и такую же рыжую, как дочь, старушку.

— Здравствуйте, Маркеловна!

Она встрепенулась и, подхватив с полу большой пузатый самовар, понесла к столу.

— Здоров, герой! Ишь сколько наград нацепил! Сразу видать, вояка.

Она слазила в подполье и поставила на стол зеленоватый жбан с медовухой. Перетирая полотенцем стаканы, вздохнула:

— Ну какие, милай, из баб вояки, хоть бы и Кланька: ей бы мужиком надо народиться, право… Ошибку мы со стариком дали!

— Ладно, мам. — Кланя обняла мать, усадила рядом с собой. — Поздно в грехах каяться, не переделаешь!

Родион оглядывал избу, не узнавая. Сколько раз оп бывал здесь и раньше, когда изба освещалась керосиновой лампешкой, по темным углам сбегались тени, пластались коряжинами на потолке, и прибранным, чистым казался тогда только передний угол.

При электрической лампочке все стало иным: уже не валялась на кровати одежда, не торчали около умывальника огромные крюки для хомутов, не свешивался с полатей рукав полушубка. Стены избы голубели сейчас обоями, большое зеркало метало сухие искры, под стеклом блестели фотокарточки и прямо над столом висел портрет Ленина — глаза его, мягкие, щуркие, словно примечали все разительные перемены.

На розовой клеенке стола появились тарелка, полная соленых огурцов, капуста, янтарно-прозрачный мед, в нем, словно куски очищенного от семечек подсолнуха, плавали соты.

— Не робей, Родион, будь, как на фронте! — Кланя разлила по стаканам крепко настоенную медовуху и, чуть запрокинув голову, быстро, не передыхая, выпила свой стакан.

— Что ты, что ты, Кланька! Чистый солдат стала! — мать покачала головой, глядя на дочь с жалостливой укоризной. — До войны в рот не брала, а теперь вона! Совсем мужик в тебе пересилил!

— Ты, мам, меня не трожь сегодня, — строго попросила Кланя.

— Да разве я в обиду тебе, Кланька, а? Эх, горе ты мое осиновое!

— В утешение, значит? — Кладя криво усмехнулась. — Или стыдишься того, что у меня еще от бабы осталось? Ведь ровно глаза на деревне моим дитем тебе никто не колет? Пей, Родька, пей!.. Не слушай ее! Матери — они завсегда ворчат, такая у них обязанность беспокойная!..

— Вот и отец твой, покойник, горяч был, — грустно сказала старуха, — в партизанах ходил. Все бывалоча говорил: я, дескать, за правду посередь дороги лягу!.. Ну и лег!

— Помнишь, Родька, — сожмурив глаза и не слушая мать, говорила Кланя, — сидишь под накатами, земля сыплется, смерть над тобой гуляет!.. — Ласковый огонь разливался в груди Родиона, наливал теплом руки и ноги. Кланя тоже захмелела, веки ее покраснели, ярким румянцем расцвели скулы, заливая худые, усыпанные веснушками щеки. — Сидишь под накатами и… — Кланя повела рукой по клеенке, покачиваясь, запела:

Я хочу, чтобы слыш-а-ла ты, Как тоскует мой голос живой…

— А сейчас в рев ударится, — тихо сказала мать, — завсегда, как зачнет песню эту петь… Как заноза она у нее!

— А вот и не зареву! — Кланя стукнула кулаком по кромке стола. — Хватит мне себя травить! — В горенке заплакал ребенок. Кланя притянула мать и поцеловала ее. — Шла бы ты, мама, к мальчонке, не береди себя, а?

— Пусть посидит, — сказал Родион, — я ведь, может, сватом к тебе пришел!

— Ах ты, батюшки! — забеспокоилась Маркеловна. — Разве можно в таком деле без матери?

— Я, мама, только за того пойду, за которого бы давно надо, если бы мне от сорняков не нужно было чиститься. Иди, не тревожься!

Мать махнула рукой и ушла в другую половину избы, тихо притворив за собой дверь.

Родион выпил еще стакан, но не опьянел, только щеки его горели, будто он был перед огромным костром и жаркие отблески лизали его лицо. На миг ему показалось, что он сидит в прокуренной землянке, среди боевых друзей и где-то над головой, не переставая, метет железная метель войны.

— Он дышать на меня боялся, — доносился до Родиона глухой, с дребезжащей ноткой ненависти Кланин голос, — около меня он верил, что его не убьют, за мою любовь цеплялся, добивался ее. А как схлынула война, у него память, и совесть, и любовь — все разом отшибло!..

Родион нахмурился, а голос Клани продолжал безжалостно царапать:

— А мы, бабы, дуры, нас только ласковым словом погладь — и душа нараспашку!.. На недорогую приманку пошла я!

Сквозь разрывы табачного дыма наплывало злое Кланино лицо, от каждого ее слова почему-то тяжелело Родионово сердце.

— Ведь не любил он меня… Что его заставляло мне врать, а? — спрашивала Клана. — Ну, чего молчишь? Или и ты с ним заодно? Все вы, мужики, такие, думаете, что мы без вас не обойдемся.

Родиону стало не по себе, как будто Кланя подслушала то, о чем он думал последние дни.

— Пей! Слышь? Я ведь знаю, что ты не такой, — голос ее звучал хрипловато.

Сипло пел самовар, будто скреб по сердцу. Родиону хотелось крикнуть Клане: хватит, довольно, но, навалясь грудью на стол, он жадно ловил каждое ее слово.

— Мой дедушка говорил: я всегда сплю спокойно, потому что совесть у меня чистая. Вор меня поворует, я тоже буду спать спокойно, пускай он беспокоится и не спит… А тут наоборот получилось… Он меня обворовал, и я же совесть свою терзаю. А я его еще в своем доме держу! — Кланя вскочила, сорвала со стены ранку, бросила на пол и наступила сапогом, хрустнуло стекло, а Кланя била и топтала каблучком, кроша на мелкие кусочки стекло.

— Гляди, какой брюнет с голубыми глазами! — она подняла с пола уцелевший обрывок фотографии и протянула Родиону: на него нагловато щурился один глаз.

Родион, пошатываясь, поднялся из-за стола.

— Ты куда? Сиди… Это хорошо, что ты пришел!.. А то у меня бы духу не хватило!..

— Поздно, как-нибудь в другой раз, — с трудом разжал зубы Родион.

— Ну что ж, я не держу!.. И на том спасибо! У порога она тронула Родиона за руку, и опять жаркий шепот ее свел болью его сердце:

— Может, что не так сказала, забудь… В другой раз и сдержалась бы, а сегодня весь день камень на душе носила: он мне последнее письмо прислал…

— Что же пишет? — Родион запахнул стеганку.

— В грехах кается… Но это он от трусости… Боится, как бы я его жене глаза не открыла… Такого не скоро разгадаешь: в темноте и гнилушка светится…

Родион перешагнул порог. Он пошел домой, так же, как и сюда, на огонек, вдыхая сырой, погребной запах огородов.

У ворот он столкнулся с Груней. Ему показалось, что она давно уже ждет его здесь.

Стараясь побороть дрожь в руках. Родион закурил, и, словно завороженная огненной точкой, Груня молчала.

Сколько раз, возвращаясь с поля, она обдумывала все, что скажет Родиону, но стоило ей увидеть его замороженное лицо, как желание говорить с ним пропадало. Она чувствовала, что он живет, связанный обидой и нерешительностью, это пугало и отталкивало. В ней поднималось глухое раздражение против его безделья.

Было страшно, что с каждым днем они становятся все более далекими и чужими: точно треснула льдинка, они оказались на разных ее половинках, и живая вода все более разъедала глубокую трещину.

— Ну, как ты? — спросил Родион, думая, что вот сейчас все решится, кончатся его терзания, он предложит Груне мир — и сразу станет легче.

— Родя!.. Послушай!.. Я больше так не могу!.. Не мучай меня!.. Давай поговорим начистоту!..

Услышав умоляющий голос жены, он вдруг почувствовал себя сильным, уверенным и сказал с жестковатым спокойствием:

— Я не знаю, чего ты от меня еще хочешь? — Мутная волна обиды захлестнула и стремительно понесла его. — Радуйся, ты своего добилась — сковырнула меня! Чего тебе еще надо?..

— Ну, зачем ты так, Родя… — горячо зашептала Груня. — Ведь я тебе добра хотела!.. Ну, пойми!.. Пойми!..

— Я твою доброту на своей шкуре испытал, — злорадно, уже не сдерживаясь, как в бреду, говорил Родион. — Не сказав ни слова мне, побежала и на правлении перед всем народом опозорила: в глаза мне наплевала!..

— Я же предупреждала тебя, Родя!.. Я ведь любя!..

— Ты хотела, чтоб я за тобой, как телок «а привязи, ходил, да? — все более ожесточаясь, не слушая возражений Груни, продолжал Родион. — А я не ходил ни за кем и не буду! Не буду! Не верю я тебе: если любят, так не поступают! А ты… ты только душу свою тешила, когда я на каждом шагу спотыкался!..

— Нет, нет, Родя! Не говори так! Ну, послушай!..

Но Родион был, как невменяемый, руки у него тряслись. Он уже говорил, охваченный мстительным, злобным чувством, сам не веря в свои слова, впервые нащупав уязвимость Груни, наносил все новые и новые удары.

— Ты ни с кем не считаешься! Ни с кем! Ты никого не любишь, даже себя — и то раз в месяц!

Как бы защищаясь, она заломила над головой руки и отступила на шаг.

— У тебя вместо сердца сучок дубовый, его ничем не тронешь!

На осунувшееся, сразу вдруг похудевшее лицо Груни упал из окна яркий свет. И, глядя на вздрагивающие губы жены, Родион прошептал с нескрываемым наслаждением:

— Ненавижу тебя! Не-на-вижу!.. — сказал и испугался.

Груня отшатнулась, лицо ее застыло. Как восковое!

Ссутулясь, она опустила голову и медленно пошла к крыльцу.

Неужели конец?

Родион хотел броситься за ней.

— Груня! — робко позвал он.

В ответ глухо стукнула в сенях дверь. Прислонясь к старому тополю, Родион долго слушал, как тоскливо посвистывает в ветках сырой ветер. Распадок заволакивали темные, грозовые тучи.

Сердце ныло тревожно, садняще. Да, теперь, после всего, что он сказал, уже нельзя оставаться здесь!

Тяжело, как бы раздумывая над каждым шагом, Родион поднялся по ступенькам, постоял в темноте перед дверью, потом рванул ее на себя.

На стук все подняли головы. Только Груня, сидевшая на лавке, не подняла головы, а лишь зябко повела плечами, словно ее знобило.

Опустив перед пристальными, ждущими взглядами глаза, Родион тихо сказал:

— Завтра я уезжаю… Мама, сготовь мне чего-нибудь на дорогу…

В избе долго висела мертвящая тишина.

Груня медленно подняла измученные глаза. «А как же я?» — чуть не крикнула она, хотела встать с лавки, броситься к Родиону, но только молча, испуганно глядела на него.

Он сидел на кровати и нервно гладил подвернувшуюся под руку белую, ласково мурлыкающую кошку.

 

Глава восьмая

На большаке Родион дождался попутного грузовика, поднял руку, перевалился через борт, и машина затряслась.

В кузове, погромыхивая, каталась по соломе пустая бочка из-под горючего. В гулком брюхе ее, раздражая Родиона, плескалась железная побрякушка. Кидаясь от борта к борту, бочка то и дело грозила отдавить ноги. Родиону скоро надоело переходить с места на место, он сгреб в кучу солому, лег, уперся ногами в бочку, прижал ее к задней стенке кузова и успокоился.

Качались по сторонам дороги травянистые склоны, прямо над головой клубилось пепельными облаками небо, изредка пропуская в разрывы, точно сквозь частый гребень, волокнистое золото солнечных прядей.

И хотя не находил Родион оправдания ни внезапному своему отъезду, ни суровости, проявленной при расставании, после принятого решения ему, казалось, было легче.

Он вольно раскинул руки, закрыл глаза и слушал, как шныряет по кустарникам ветер, как урчит машина.

Уже давно растаяли вдали горы, степь разворачивалась, полная неутихающего прибоя хлебов, а Родион все лежал на охапках соломы в дребезжащей люльке кузова и просеивал в памяти день за днем.

Потом он приподнялся на локтях, обласкав взглядом сиреневую степную даль, упрямо свел у переносицы крупные складки: разгоравшийся над полями погожий день казался ему ненастным.

И вдруг охватила его тоска: почему он должен бежать от родимых мест, куда рвался всей душой? Родион чуть не вскочил на ноги и не забарабанил кулаком по крышке кабины: «Остановите! Я раздумал! Мне никуда не надо ехать!»

Но, точно связанный, он не двинулся с места. Степь радостно зеленела густыми всходами. Одиноко парил над лиловыми пашнями седой лунь, высматривая на земле добычу. По густой ржи металась косая его тень. «Я тоже вроде этой птицы, — подумал Родион, следя за беспокойным и бестолковым полетом луня. — Разница только в том, что не казню никого».

Как никого? Родион сжался, как под ударом, лицо обожгла кровь, и как будто что-то оборвалось внутри.

Он вспомнил полные смятения глаза Груни, строгое, отрешенное, как на похоронах, лицо отца, горькие складки материнских губ, за которыми таились близкие слезы, заплаканного Павлика.

Родион оторвал ноги от бочки и, пошатываясь, встал. Сердце стучало в ключицы. Он хотел крикнуть, чтобы стало легче, но встречный ветер мягкой ватой заткнул ему рот.

Навалясь грудью на кабину, Родион закрыл глаза, почувствовал себя слабым и опустошенным. Хотя он пытался задушить, подавить растущее чувство растерянности, ему ничто не помогало: отстаивалась в душе отравная горечь, и уже не было сил бороться с самим собой. Он вдруг понял, что наперекор всему сам себя тащит, как на аркане, в незнакомый город, к какой-то неопределенной работе и, терзая всех, обкрадывает прежде всего себя. Ведь он так любит Груню!

Неожиданно машина остановилась у развилки дорог. Из кабины высунулся шофер, озадаченно поскребывая пятерней затылок.

— Горючего нехватка, — пожаловался он, — не дотянем. Придется на ближнюю МТС сворачивать.

— Я слезу, я сейчас, — Родиону вдруг захотелось остаться одному. — Сколько тут до станции?

— Да километров восемь-десять…

Он слез и долго сидел на чемодане, тоскливо поглядывая на разбитые колеи дороги, слушая заунывное пение телеграфного столба. Падали с проводов воробьиные стайки, и словно ветром относило их на озимь.

Шуршала полынь, кланялись друг другу высокие стебли татарника. Скоро и ветер, вдоволь набегавшись, казалось, улегся у самых ног, тяжело дыша.

Но надо идти. Сиди не сиди, а когда точит тебя невидимый беспокойный червь, ты будешь искать спасения в движении, обманчиво полагая, что дорога избавит тебя от мук.

Родион шел, почти не ощущая тяжести чемодана, и скоро услышал позади стук брички.

«Хоть в попутчиках везет, и то ладно», — с горькой усмешкой подумал он.

Кучер, русоголовый паренек, сдержал гнедого иноходца, и Родион, отступив к обочине, увидел в бричке Ракитина. Белой птицей билась в его руках газета.

— Далеко?

— Да тут… — как-то неопределенно протянул Родион.

— Садись, подвезу.

Родион забрался в плетенки короб, и кучеренок пустил коня броской иноходью.

— Надолго?

— Как выйдет, — ответил Родион, не глядя на Ракитина, словно боялся, что тот сразу обо всем догадается.

После той памятной лекции, которая была для Ракнтина пыткой, он несколько раз встречал Груню и по отрывочным разговорам, по ее хмуроватому лицу решил, что у нее не все ладно с мужем, и сейчас мысленно связывал с этим отъезд Родиона. Его так и подмывало поговорить с ним обо всем откровенно, и он нервно комкал в руках газету.

— Ты ведь, кажется, не встал еще на учет? Думаешь уезжать куда-нибудь?

«И чего пристал? Вот дотошный!» — Родион нахмурился.

— На все четыре стороны!

Он сам не знал, как это вырвалось у него, хотел извиниться, но, взглянув на Ракитина, удивился его захмелевшим глазам. Ракитин кусал губы, на обветренных смуглых щеках его, казалось, резче проступили яркие, как цветочная пыльца, веснушки.

«Чего он так волнуется?» — подумал Родион и отшатнулся назад, точно от удара. Мгновенно им овладело странное беспокойство, почти беспомощность. После его отъезда Ракитин, конечно, будет стараться сблизиться с Груней, и, хотя Родион, уезжая, как бы отказывался от всего, он хотел сейчас всеми силами помешать этому сближению. Стараясь придать своему голосу будничное спокойствие, он сказал:

— В город еду… А вы куда?

Румянец на щеках Ракитина вылинял, смуглые скулы, светлея, отвердели.

— Мотаюсь уполномоченным по колхозам… Некогда газету даже как следует почитать, трясусь в бричке я не знаю; не то читать, не то спать… Но лишь бы хорошо посеять, а отдохнуть успеем…

— Наш колхоз тоже под вашим глазом? — спросил Родион, которого еще одолевала тревога.

— Вы и без уполномоченных обойдетесь, — сказал Ракитин, но, подумав, успокоил: — По пути, конечно, буду заглядывать…

Чувство досады скоро покинуло Ракитина, и он, радуясь, рассказывал о том, сколько в этом году район засевает хлеба, о соревновании, о людях, которых ему доводится встречать — с такими все можно одолеть! — о новостях районной жизни, и, слушая его, Родион думал, что вся жизнь ^состоит из одних радостей, надо только уметь радоваться. Родион боялся сознаться себе в том, что завидует Ракитину, его способности видеть даже в тяжелом легкое и светлое. Ракитин мог ощущать радость, еще не преодолев трудное, в то время как Родион замечал светлое только тогда, когда трудность была уже побеждена. Ракитин же чувствовал себя счастливым в самом процессе преодоления. Для него не существовало «после», так как, победив одно, он уже брался за другое и отдавался новому всей душой.

Родион не заметил, как исчезла вспыхнувшая в нем неприязнь к человеку, который, видимо, и сейчас продолжал любить его жену. «Около него можно многому научиться», — думал он, входя в светлую, чистую комнату станционного буфета.

В оранжевых горшочках на покрытых клеенками столиках цветы, графины с водой. За стеклянным пузырем с закусками суетилась официантка в белом фартуке, белоснежный кружевной венчик лежал вокруг ее головы.

Был только один свободный столик в углу. Присев к нему, Родион выпил стакан горячего молока и уже собирался подняться, когда в буфет вошел высокий худощекий человек в сером пыльнике и клетчатой кепке. Он снял роговые очки, бережно протер их носовым платком и, надев, весело огляделся.

— Простите, товарищи, — громко сказал он. — Нет ли среди вас кого-нибудь из колхоза «Рассвет»?

Родион качнулся, хотел было привстать, но раздумал. Ему стало как-то неловко.

— Видать, нету, — ответил кто-то. — Тут машины из района бывают. Обождите. Может, подойдут…

Незнакомец присел к столику Родиона, заказал щи, ветчину и стопку водки.

— А вы зачем туда? — поинтересовался Родион.

— В колхоз, — незнакомец улыбнулся. — Да узнать, как там мое детище поживает.

«Уж не за Павликом ли?» — почему-то с тревогой подумал Родион, но ничем не выдал своего беспокойства.

— У кого же он у вас там? Я недалеко живу, кое-кого знаю…

— Да я не о ребенке! — Он наклонился и сообщил тихо, точно по секрету: — Одна звеньевая испытывает в этом колхозе выведенный мной сорт озимой пшеницы… Может быть, слышали о Васильцовой Аграфене Николаевне?

«Груня», — чуть не сказал Родион, но молчал, словно припоминая.

— Как же, знаю, — наконец тихо выдавил он.

— Что вы знаете?

— Ну, этого человека, о котором вы говорите, — не глядя на незнакомца, чувствуя, как занимается па скулах жар, ответил Родион.

— Если вы только ее фамилию слышала, тогда вы ничего о ней не знаете. — Селекционер выпил водку, понюхал хлебную корочку, потом пристально стал разглядывать ее. — Мой хлеб будет лучше… Но не в этом суть… Вы, например, знаете, что Васильцова с двумя картофелинами сделала?

— Нет, — честно признался Родион, хотя ему это было и тяжело.

— Ну вот, а хвастаетесь, что знаете ее. — И, понизив голос до шепота, блестя из-под стекол очков синими, будто заглядевшимися в даль глазами, селекционер рассказал: — Однажды в Барнауле, когда Васильцова ездила туда на какой-то слет, она выпросила на выставке две картошки: «лорх» и «раннюю розу»… Что вы так на меня смотрите? Скажете: не бедность ли это? Нет, просто эти сорта у нас в малом ходу. — Селекционер с минуту молчал и, чувствуя, что разжег в собеседнике глубокий интерес, продолжал: — Она садила их у себя на огороде и растила в течение четырех лет, после которых отдала всю картошку на семена в колхоз. В этом году этими двумя сортами в колхозе засадили уже двадцать пять гектаров.

Казалось, человек, сидевший рядом с Родионом, безжалостно обвинял его и он пытался оправдываться.

А селекционер, точно Груня была для него самым дорогим и близким человеком, неторопливо выкладывал все новые и новые подробности ее жизни за все эти годы. Родион узнал о всех мытарствах Груни с посевами по стерне, о спорах с Краснопёровым, о том, как она сколотила в колхозе несколько звеньев высокого урожая, и чем дальше он слушал селекционера, тем ему становилось страшнее. А он ее даже не расспросил ни о чем! Только а себе все думал. Несколько раз он порывался сказать, кто он такой, но скоро решил, что сделать это уже невозможно.

— Попинаете теперь, что это за человек? — спросил селекционер.

— Понимаю, — тихо ответил Родион; у него пощипывало веки, словно кто дохнул, ему в глаза едким дымом.

— Она бы еще не так работала, если бы у нее в самом начале войны не убили мужа, — наконец, как самую большую тяжесть, взвалил селекционер на Родиона, и тот уже не мог поднять на него глаза.

— Как убили? Откуда вы знаете? — растерянно спросил он.

— Обо всем этом мне рассказывал секретарь райкома. Но не в этом суть! Главное — какой человек! Правда, а?

— Какой человек! — как эхо, повторил Родион.

— Кстати, вы женаты? — И, не дождавшись ответа, с грустью поведал: — Я вот холост… Скоро тридцать лет, как плутаю, а настоящего человека не могу встретить… Как-то в метро в Москве я увидел девушку. Она вошла в вагон, и все заметили ее, хотя она не выделялась особенной красотой. Одета просто. Как сейчас помню, на белом пуховом берете растаяли снежинки, и капельки горят. Глаза большие, серые, такие открытые и ясные, что им можно рассказать все. У меня тогда все заныло: вот, думаю, может быть, это и есть тот человек, которого я полюблю на всю жизнь?.. Но вот сейчас она выйдет, и все кончится, и ты ее уже не увидишь… Хоть беги за ней, останови и умоляй, чтобы она выслушала и поняла тебя. Но это ведь нелепо и глупо, ведь этого ни один нормальный человек не сделает. Так и ушла… А теперь я часто думаю, что, может быть, это и была та самая единственная, которую я искал!.. Простите… Не в этом, как говорится, суть. Мы уклонились немного в сторону. А что вы, собственно, делаете таи, в соседнем колхозе?

Но отвечать было уже поздно. Грохоча, заглушая все, к станции подходил поезд. Родион сбивчиво, торопливо рассказал селекционеру, как найти Ракитина, и выскочил на перрон.

На платформе он остановился, поставил у ног чемодан и, отыскав глазами номер своего вагона, нахмурился и, как бы раздумывая, что ему делать, не спеша закурил папиросу.

Вокруг бегали, суетились пассажиры, что-то надсадно кричали друг другу, мелькали желтые фонари проводников, смеялись провожающие. И Родиону вдруг почему-то показалось ненужной и бестолковой станционная толчея, странным и непонятным было лихорадочное стремление людей покинуть эту милую землю.

Словно испытывая свое терпение, он стоял, сунув руки в карманы, и выжидал.

Раз за разом ударили в колокол, будто в сердце, и оно заныло смятенно, садняще.

Оглушительно просвиристел свисток дежурного, гукнул паровоз, лязгнули буфера.

Родион смял в пальцах папиросу, бросил и, точно вросши в цементную дорожку перрона, продолжал стоять, сжимая в кулаке билет.

Поезд дернулся, тяжело задышал паровоз, и Родион увидел, как тронулась зеленая стена вагонов, поплыла; мелькнуло в обвешенном окне чье-то мокрое от слез лицо, в другом кто-то махал рукой и смеялся — безудержно, раскатисто; взвизгнула где-то гармоника; девичий голос томительно позвал: «Приезжайте, приезжайте!..» И снова окна, окна, пестрящие перед глазами.

Родион поднял чемодан, сделал судорожный шаг вперед, как бы примериваясь к плывущим мимо ступенькам. На одной из них стоял проводник, на другой — какая-то женщина в светлом платье, ветерок трепал ее седые волосы; третья была свободна. Потом все слилось в сплошную зелено-серую полосу. И вдруг свет оборвался, и Родион увидел красный фонарь на площадке последнего вагона.

Глухо вздрагивали рельсы, зычно ревел паровоз, распугивая темноту ночи, радостно, стремительно набирая ход. И, поняв, что он не сделал того, чему так настойчиво противилось все его существо и подчинился властному велению сердца и совести, Родион опустил чемодан, жадно вдохнул сыроватый, пахнущий гарью воздух, впервые после мучительно прожитого месяца испытывая чувство глубокого, отрадного облегчения.

 

Глава девятая

На рассвете того дня, когда Родион собрался уезжать, Груня, измучившись, вошла на цыпочках в горенку: «Родя, подумай только: куда ты едешь, куда? Я не хочу, чтобы ты уезжал! Не хочу!»

Родион спал, подложив руку под щеку, совсем так, как в первые дни. Было что-то умилительное и трогательное в темном кудерьке надо лбом, в детски припухлых губах.

Не дойдя до кровати, Груня вдруг остановилась у комода. С карточки, прислоненной к флакону духов, чуть насмешливо и вызывающе смотрела на нее незнакомая белокурая девушка.

«Кто это такая? — охваченная внезапной внутренней дрожью, подумала Груня. — Родион ни разу, ни одним словом не обмолвился о ней!»

С минуту Груня колебалась, потом осторожно взяла карточку, прочитала надпись — один раз, другой. Разгоряченное воображение наполнило каждое слово иным значением и смыслом. Так вот оно что! Он обманул ее! Груня чуть не вскрикнула.

Теперь она все, все понимала, ни на что не надеялась. Все становилось простым, обнаженным…

Родион уезжал к этой девушке! Все время он лгал, делал вид, что хочет жить и работать в колхозе, рассуждал о какой-то славе, а сам рвался туда — к белокурой! Изо дня в день он искал случая, чтобы развязать себе руки. Но разве кто ему связывал их?

Вся дрожа от обиды, боли и гнева, она обернулась и с презрением посмотрела на Родиона. Он спал, все так же прижимаясь щекой к ладони, но сейчас лицо его показалось ей чужим и хитрым.

Груня бросила карточку на комод и выскочила из горенки. Слезы жгли ей глаза.

Когда она пришла на участок, Фрося и Кланя уже стояли у шалаша, сумрачно поглядывая в лиловую, затянутую маревом даль.

— Что-то не нравится мне сегодняшняя погодка, командир, — здороваясь, сказала Кланя и уныло насупилась, — как бы не натянуло к вечеру и не прорвало.

— Ничего, наша красавица выдюжит! — весело проговорила Фрося. — Правда, Грунь?

Не отвечая. Груня кивнула. Она плохо понимала, о чем ее спрашивали девушки, душа ее была пустой, точно вычерпанный до дна колодец…

— Нет, ты послушай, чего мой Матвей надумал! — Фрося схватила се за руки и притянула к себе. — Вчера я решила выведать его планы, притворилась и невзначай будто спрашиваю: «Чего у вас новенького в звене?» А Матвей, известно, душа открытая, нараспашку, без всяких хитростей, прямо так и ляпнул: «Решили на этой неделе ваше звено обставить! Не хотят ребята на втором месте топтаться! Всё, — говорит, — рассчитали, силы по-новому расставили — никакой ошибки не должно быть!..» Я аж вскипела. «А ты, — говорю, — со мной посоветовался? А тебе меня не жалко? Не смей наше звено обгонять!» — «Я, — говорит, — тут ни при чем. Все ребята загорелись, разве их удержишь?» — а сам смеется. «А не ты, — спрашиваю, — их настропалил, не ты?..» — «Я», — отвечает и глазом не моргнул. Нет, вы подумайте: смотрит на меня и даже не краснеет, вот чертяка! И все время молчал, втихую готовился.

— И обгонит, он у тебя такой, — Кланя тряхнула густой челкой. — Недаром его звено «мотоциклом» прозвали. Чуть не все звено на машине в поле отвозит, а собственную жену не удосужится покатать!

— Ну, уж ты скажешь! — Фрося рассмеялась. — Я сама не желаю: боюсь, душа из меня выскочит.

Груня не сдержала улыбки и, вздохнув, тихо проговорила;

— Теперь, девушки, держись!.. Я думаю, что Матвей на ветер слова не бросит. А нам нет никакого расчета переходящее знамя из своих рук выпускать.

— Ни за что! — в один голос сказали Фрося и Кланя.

Они быстро скинули ботинки я забрели в пшеницу. Стебли расступились, смыкаясь за спиной волнистым следом.

Ступая босыми ногами по теплой земле, Груня окунала руки в хлеб, бросая в подол выдернутые с корнем сорняки. Прошел по стеблям ветерок, и они зашептали о чем-то своем, бесконечном и неизъяснимо грустном. На краю участка Груня передохнула, разгибая спину, оглянулась на примятые стебли. К вечеру они выпрямятся. Вот если бы и она могла так легко забыть свое горе! Родион сказал: «Ненавижу!..» За что? Славило горло, в Груня, точно спасаясь, кинулась в пшеницу, рассекая зеленые, вспененные ветерком волны.

У шалаша ее поджидала Иринка:

— Грунь, тятя приехал.

— Гордей Ильич? Неужто правда? — Груня подбежала и обняла девушку.

— Правда! И Гриша… — губы у Иринки дрогнули, и она тихо досказала: — Без руки…

Груня судорожно прижала девушку к себе, и они молча опустились на сухую траву возле шалаша.

— Ничего, — тихо сказала Груня и вытерла жесткой ладонью одинокую слезу, выкатившуюся на румяную, обветренную щеку девушки. — Варя как-то говорила, что со многим можно мириться, лишь бы человек на душу не хромал…

— Да, она права. — помолчав, тихо согласилась девушка: густые белые ее ресницы затянула пленка слез, — у другого все есть: и ноги и руки, а приглядеться — пустой человек. А у Гриши душа красивая и богатая…

Картавый голосок ее звучал нежно, как воркованье. Иринка уже успела принарядиться в синее маркизетовое платье, повязать голову пестрой косынкой.

— Ты видела его?

— Нет. — Иринка с робкой надеждой оглянулась на Груню. — Боязно мне что-то…

— Глупая, неразумная! Да если бы мой Родион таким калекой приехал, я б радовалась…

Девушка испуганно поглядела на нее, и Груня, поняв, что сказала совсем не то, смутилась и замолчала. Но Иринка, верно, была глуха сейчас к чужому горю, потому что переполняла ее своя, еще не сбывшаяся радость. И Груня мгновенно оправилась от смущения, встала:

— Беги к нему, к Грише!.. Чего ты боишься? Разве забыла, как он тебе писал, что ему ничего не будет страшно, если только знать будет, что ты его любишь?.. Куда позовет, туда и иди с ним… За таким человеком хоть на край света можно.

— Да чего ты меня уговариваешь? — Иринка улыбнулась сквозь слезы. — Просто теснит меня что-то…

— Это тебя счастье теснит.

Иринка порывисто обняла и поцеловала Груню. — Спасибо! Неунывная ты моя!.. А знаешь, тятя, как через порог переступил, после родни сразу о тебе спросил.

— Дядя Гордей… — тихо, будто про себя, повторила Груня. — Наконец-то дождалась я его!..

— Ну, я побегу. — Иринка обвела покрасневшими глазами тихо колыхавшееся озеро пшеницы. — Я и в звено сегодня не пошла, потом нагоню. Вечером с Фросей и Кланей приходите к Черемисиным. Там и тятя будет.

Груня пришла с поля усталая, но все же стала собираться в гости. Надела свое любимое с девичества васильковое платье, достала из сундука шелковый полушалок, туфли. Распухшие ноги едва влезли в черные «лодочки». Долго мыла огрубевшие, с потрескавшимися пальцами руки, до жара терла сухим полотенцем щеки. А когда подошла к зеркалу, удивилась своей худобе. Из льдистой глубины с грустью смотрела на нее статная, нарядная, но, казалось, почти незнакомая женщина.

«Постарела ты, девонька». — Груня провела влажными пальцами по бровям, приглаживая их, в раздумье постояла еще немного, разглядывая себя, потом вынула из деревянной шкатулки зеленые, подаренные Родионом бусы. Едва нацепила, как вспыхнули глаза, порозовели смуглые скулы, и Груня, невольно любуясь собой, облегченно вздохнули: «Ну вот, и помолодела!» Она улыбнулась и озорновато подмигнула той, оглянувшейся на нее из высокого трюмо.

Радуясь нежданной перемене в невестке, Ма-ланья кскоса наблюдала за ее сборами. «Ну, слава богу, кажется, отошла баба! А то как неживая ходила. Не сглазить бы», — и старуха тайком даже сплюнула.

Любовно оглядывая Груню, она попросила напоследок:

— За стариком там следи, Грунюшка… А то с радости, что Гордея встретил, ног домой не дотащит.

— Приведу, если что, — сказала Груня. — Да и не такой он у нас горький пьяница, что вы, маманя, беспокоитесь?..

На улице было темно и душно, и Груня тревожно посмотрела в предгрозовое небо: толстые, будто отваленные лемехами пласты облаков скрыли звезды, ветер гнул в палисадах угрюмо шумевшие тополя.

«Как бы беды не стряслось! — подумала Груня. — Обошла бы хоть стороной».

Из темного проулка, сея пыль, вылетела белая, запряженная в легкую бричку лошадь, и кучер вдруг круто осалил ее.

— Будь ласковая, скажи; где тут проживают Васильцовы?

Фонарь бросил на бричку тусклый, беспокойный свет, и Груня словно онемела: на пышно взбитой охапке сена сидела, держа в руках чемодан, белокурая девушка, как две капли воды, похожая на ту, которую Груня видела в горенке на фотографии.

Девушка повторила вопрос, и Груня, чувствуя, как все начинает дрожать в ней, едва нашла в себе сил спросить:

— А вам кого надо из Васильцовых?

— Да Родиона Терентьевича!

Груня отступила от брички, точно отброшенная кулаком в грудь, и махнула рукой на свой дом.

Бричка проехала мимо, а Груня продолжала стоять, бессмысленно глядя вслед. Значит, она тогда была права. Соловейко приехала к Родиону, как жена! ОЙ, да что же это такое?..

Ее вдруг охватило безудержное, слепое отчаяние. Хотелось бежать, кричать, лишь бы не стоять на месте. Но едва Груня сделали несколько шагов, как ощутила противную, бессильную дрожь в руках и ногах. Спотыкаясь, она дошла до телеграфного столба, прислонилась к нему, и сразу заныли над головой провода, будто голосили от горя бабы.

Зашлось сердце, глаза кололо сухим жаром; Груня хотела плакать и не могла.

Из освещенных, распахнутых настежь окон черемисинского дома хлынула песня:

Снова замерло все до рассвета. Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь. Только слышно на улице где-то Одинокая бродит гармонь…

Песня выпрямила Груню. Не помня себя, она нырнула в темный проулок и побежала.

Через минуту под фонарем остановился Силантий Жудов и, щурясь на светлые окна, слушал перевитые грустью слова песни:

Будто ищет в потемках кого-то И не может никак отыскать.

С тех пор как Снлантий вернулся из армии, он ни к кому не навязывался со своей дружбой. Ему казалось, что односельчане делали вид, будто нет им никакого дела до его прошлого, но в их отношении к себе он чувствовал заметный холодок.

Силантию не доверили трактор, а всю весну он ходил за плугом, казалось, только затем, чтобы быть одному на пашне, поменьше мозолить глаза людям. Вспахивал он обычно за день больше всех в колхозе. Раньше о нем наверняка написали бы в газете, похвалили, поставили в пример другим, ко теперь все как будто настороженно присматривались к нему. Иногда ему хотелось остановить первого встречного, пригласить распеть бутылочку, но он не решался.

Порой являлось нетерпеливое, как боль, скручивавшее желание — бросить все и уехать. А дети? А Варвара? Нет!

И Силантий скрипел зубами, топал подступающую к сердцу мутную волну тоски, напрягался в работе, точно шел на виду у всех по краю невидимой пропасти.

Стоило ему почувствовать себя свободным, как он испытывал еще большие муки: жена сразу куда-то исчезала, вот как сегодня к Черемисиным, ребятишки сторонились, даже подарки и потачки не делали их более ласковыми.

Ты признайся, чего тебе надо, Ты скажи, гармонист молодой.

Силалтий затоптал сапогом окурок и, сунув кулаки в карманы брюк, вразвалку зашагал навстречу льющемуся из окон свету и песне.

Но у калитки будто кто стреножил его, он повертел в руке железную скобку, подумал и, горбясь, присел на лавочку возле дощатого забора. Кому он нужен здесь, незваный гость?

А в избе пели песню за песней, легко и раздумчиво, будто плыли в безветренный летний вечер на лодке, доверив ее зыбкому, неторопливому течению.

На самом видном месте, как рулевой, сидел Гордей Ильич Чучаев — бритоголовый, в защитного цвета гимнастерке, на плечах темнели следы от погон, на груди празднично алели ордена. Загорелые, кирпичного цвета щеки его играли румянцем. Оглядывая улыбчивыми глазами гостей, до отказа заполнивших избу, заставленный бутылками и закусками широкий стол, Гордей Ильич изредка молодцевато подкручивал коротко стриженные гвардейские усы, седые, словно заиндевелые, и подмигивал дочери: «Ну, не бравый ли?»

Иринка была счастлива. Она сидела между ним и Григорием, пела, и картавый переливчатый голос ее подымался над хором и звенел, как струна.

Обласкивая взглядом ее разгоревшееся лицо с нежными ямочками, Григорий подпевал глуховатым баском. Он расстегнул верхние крючки светло-зеленого офицерского кителя, на темной от загара мускулистой шее особенно выделялся белый целлулоидный подворотничок. Правый, плоский, рукав был аккуратно заткнут за кожаный ремень. Так же, как и на гимнастерке Гордея, на груди Григория слепяще вспыхивали медали и алели лепестками мака два ордена Красной Звезды.

Приличие заставляло Иринку сдерживать свою радость, но изредка, когда она встречалась с глазами Григория, такими доверчивыми и ласковыми, к ушам, запалив щеки, подползал огонь. Как бы помогая ей поднять песню, Григорий наклонялся к девушке, и тогда над самым ухом чистым серебром вызванивали медали.

Никого не видя за столом, кроме Клани, Ваня Яркин пел старательно громко. Блестели, как солома на солнце, вымытые его волосы, пунцово пламенели уши, потели очки, Ваня пел с наивной лихостью оглушительно и временами фальшиво.

Рука его как-то сама собой нечаянно коснулась руки Клани, и она, боявшаяся жалости и снисхождения, взглянула в его глаза и поняла, что ей нечего тревожиться. Все не раз говорили ей о Ваниной любви, Только сам он молчал. Почему? Сейчас она с робостью и боязнью глядела на него: не смеется ли?

Комкая в кулак пышную кудель бороды, с одобрением и завистью поглядывал на Гордея принаряженный Терентий. И тоже по-солдатски прямил спину, подпевал молодым голосом. Глаза его беспокойно искали среди гостей невестку.

Шевеля блеклыми губами, дед Харитон покачивал головой в лад песне я следил за сидевшими напротив Матвеем и Фросей. Голос невестки так украшал эту душевную, похожую на старинные сибирские напевы песню.

Тихие подголоски, грустя и жалуясь, свели песню на убыль, но она еще долго сочилась в душе у каждого.

— Вот мы, Гриша, и дома! — вздохнув, протирая кулаками глаза, хотя они были сухие, сказал Гордей Чучаев. — Пока не запели, все не верилось.

— Мы и там песней душу отогревали, — отозвался Григорий Черемисин.

— Правда твоя, лейтенант, — согласился Гордей. — Всю Европу мы с тобой прошли, а чтоб так, как мы, русские, поем, не слыхал… И песни есть там хорошие и голоса куда с добром, а души в песне мало…

— Неужто там, кроме того, что плохо поют, ничего больше и нет? — спросил Краснопёров. — И поучиться у них нечему? И перенять для своей пользы?

— Мы ее, Кузьма Данилыч, Европу-то огулом и не хаем, — сказал Гордей и слегка коснулся тыльной стороной ладони кончиков усов. — Там тоже трудовой народ на своих плечах государство держит, да только до народу-то никому дела нет, А у народа всегда есть чему поучиться, ничего зазорного в этом нету. Я вон печки в одном месте перенял на особый манер ложить. Но если в целом взять, то народ там отсталый, забитый. С нами им не равняться.

— Это почему же? Неграмотные они, темные?

— И этого не скажу. — Гордей покачал головой. — Как бы это попроще тебе сказать… Люди, хоть они там и грамотные, а все будто в потемках живут…

— Загадки загадываешь?

— Нет, пошто? — удивился Гордей, и заиндевелые усы его шевельнула слабая ухмылка. — Людей я в Румынии, Венгрии, Австрии много повидал. Поговоришь там с деревенским человеком — и скушно делается. Без цели он живет, всю жизнь какой-то удачи ждет, словно она сама на голову ему свалится. Каждый в свою нору тащит, у каждого своя сусличья радость, а обшей радости, чтоб, скажем, как Терентий Степаныч за меня радовался, а я за него, у них это не заведено.

— Как ране у нас, точь-в-точь, — вставил докучливый дед Харитон и стал рассказывать, не заботясь, слушают его или нет: — Эвось у нас было году в одиннадцатом… На покрова пришел к нам а избу сосед — здоровый мужик, медведь силой. Мы вечерять сели. Ну, перекрестился у порога, прошел в передний угол, сел на лавку. Тятя его к столу приглашает; отведай, дескать, шей за компанию, — отказался. Достал кисет, свернул здоро-ву-у-щую козью ножку, запалил ее, сделал две-три затяжки и говорит: — «А ведь у тебя, соседушка, изба горит. Сейчас, поди, другой скат крыши зачинается». Тятя, выскочил, как угорелый. «Подожгли! — кричит. — За что напасть такая?» — «Верно, — отвечает мужик, — подожгли. И нечего греха таить: сам я поджег. Чтоб помнил ты, сват, чертов брат, как чужие сенокосные деляны косить!.. А сразу, — говорит, — как вошел, потому не мог сказать, что волнение в руках имел, без цигарки не упредил бы!» Ведь вот стерва какая, а не мужик. Сцепились тут они с тятей намертво. Пока дрались да разнимали их, изба-то наполовину и сгорела… Поди, и у них так же, в Европе энтой: кто волчьи зубы кажет, а кто лисий хвост…

Когда утих смех. Гордей, еле сдерживая улыбку, радостно сияя глазами, сказал:

— Слов нет, техника у них сильная. Есть даже машинка сапоги стягивать. Но мы как-нибудь сапоги сами снимем, нам бы только разных машин на поле побольше. А советский человек от ихнего далеко ушел. Он; почитай, к самой вершине подходит, а тот еще у подножья топчется…

Гордей Ильич стоял за столом, по-солдатски прямой и суровый, простой человек, прошедший три большие войны, отдавший последней войне двух сыновей, и люди с уважением и любовью глядели на его открытое грубоватое лицо, и каждое его слово глубоко западало им в душу, потому что все сидевшие за столом знали вес и цену его словам.

И когда прокатился над стадом перезвон стаканов и рюмок и шумной листвой отшелестел говор, Гордей Ильич приложил к усам ржаную пахучую корочку.

— Есть люди, как береста, — торжественно начал он, и глаза его блеснули, будто омытые чистой слезой, — к ним только спячку поднеси — и полыхнут, озарят все кругом, потрещат и погаснут. Такие только на разжогу годятся. А нам надо гореть длительно, упорно, чтобы от нашего тепла всему миру тепло стало. Своей победой мы миру глаза открыли: кто мы есть такие, советские люди…

— А читал в газетке, Гордей Ильич, как в прошлом году атомную бомбу на корабли сбрасывали американцы? — спросил Терентий. — Это, что ж, они к новой войне подкоп ведут? Или им мало крови, что мы пролили?..

К басовитому голосу Терентия присоединилась еще несколько глухих, но напористых голосов:

— Не для добра они эту пробу делают…

— Это всегда так: сначала на железе, потом на живом человеке.

— Раздувают кадило две акулы заморские!

— Это они, сват, оттого, что войны у себя не видели.

— Пугало доброе заимели!

— Как иная собака: лает, потому что сама боится.

Когда стихли полные сдержанного гнева голоса, Гордей положил на стол крепко сжатый квадратный кулак и, глядя в глубину избы, тихо и раздельно произнес:

— Никакие атомные пугала им не помогут. Они еще плохо знают, что такое Советская Россия, — и, подумав, добавил: — Мы, может, в настоящую силу и не разворачивались еще…

Гордей передохнул, допил остывший чай. В чуткой тишине избы далекими колокольчиками позванивали медали.

— Вот теперь за новую пятилетку мы взялись… По всему видать, эта пятилетка особая… Не просто план: дали и выполняй. Надо в это дело всю душу вкладывать. Так нужно работать, чтоб сегодня, скажем, мы должны быть в десять раз сильнее, чем вчера. А завтра в десять раз сильнее, чем сегодня. Вот как!

Он говорил о пятилетнем плане своего колхоза по-хозяйски обстоятельно и деловито, как будто уже шел с этими, жадно слушавшими его людьми по дорожкам огромного, раскинувшегося на склоне фруктового сада; проходил, окруженный шумной толпой гостей, вновь выстроенной улицей села — с двумя рядами розовых кирпичных домов под крашеными железными крышами, открывал на кухне кран водопровода, и в белую раковину била шумная, упругая струя воды: после осмотра нового радиоузла он отправился с гостями в поле, и там перед удивленными людьми, вскидывая вековую залежь, проходили первые электротракторы.

— Все это мы должны начать строить уже в этом году! Насчет оборудования для радиоузла я договорился в Москве и насчет труб, — неожиданно заявил Гордей Ильич и обвел всех победным взглядом. — Дело за нашим кошельком. Как, осилим, Кузьма Данилыч?

— На такое дело ничего не жалко, — ответил Краснопёров, — что-нибудь продадим, да вытянем!

Ваня Яркин слушал Гордея, впившись в него глазами. Волны жарких, щекочущих мурашек окатывали его, он следил за сильной смуглой рукой Гордея: она то становилась ребром ладони на клеенку стола, то как бы распахивала двери, то сжималась в тутой, как узел, кулак, да так, что белели суставы. А оборачиваясь, Ваня видел порозовевшее Кланино лицо, и сердце его таяло от восторга, как воск.

— Он теперь все устроит, слышь? — не выдержав, наконец, зашептал он Клане.

— О чем ты?

— Я вчера бумажку с Алтайского тракторного получил. Хотят меня с инженером-конструктором свести.

— Это насчет плуга?

— Ну да… Гордей Ильич теперь делу ход даст. Отпустит, если надо, и учиться…

Кланя закусила нижнюю губу и с минуту молчала, сосредоточенно думая, потом наклонилась, обдавая теплым дыханием ухо Яркина, и так уже горячее, как после свирепого мороза.

— А ты не знаешь, там поблизости нету медицинского техникума?

— А что? — весь замирая от волнения, спросил Яркин и засиял, пораженный своей догадкой. — Я узнаю… слышь?

И оба, довольные сговором, улыбнулись друг другу.

«Эх, жалко Аграфены нету! — с тревогой поглядывая то на Гордея, то на дверь, думал Терентий. — Она бы сейчас порадовалась, отвела душеньку».

Он тронул за плечо Иринку, и девушка недоуменно посмотрела, будто сию минуту очнулась от глубокого сладкого сна: глаза ее еще сонно мутнели от хмельной, кружившей голову радости.

— Где Аграфена?

Иринка скорее поняла по движению губ, нежели услышала, о чем он спрашивает, и лицо ее мгновенно стало озабоченным и беспокойным.

— Я сейчас! — Стараясь не шуметь, она выбралась из-за стола и выбежала в прохладную темень сеней.

Ровный голос отца звучал за дверью, как из репродуктора.

Свет из окон отодвинул печь в глубь двора; за сараем, в плотной черноте, глухо роптали тополя.

Когда стукнула калитка, от окна метнулась косматая тень.

— Кто это? — негромко окликнула Иринка.

— Про Варвару узнать. — Силантий приподнялся с лавочки, заслоняя ладонью крохотный огонек цигарки.

— Тут она… — Иринка была сегодня так счастлива, и ей хотелось избытком своей радости одарить всех. — Чего вы ждете? Идите в избу…

Она слегка подтолкнула его во двор и захлопнула за собой калитку.

Силантий стоял, ослепленный светом из бокового окна, потом пригладил руками волосы, сунул руку а карман — так он чувствовал себя как-то увереннее — и, приминая шаткие ступеньки крыльца, поднялся в темные сени. Здесь он передохнул — как колотилось сердце, будто кто стучал изнутри кулаком! — рванул на себя дверь.

В гомоне и шуме, которые властвовали в избе после рассказа Гордея, Силантия заметили не сразу, и это дало ему возможность побороть первую, вяжущую робость.

Жудов помедлил, как бы ожидая приглашения, потом сказал глухо, как в бочку:

— Здорово живете, хлеб-соль…

Он не понял, ответили ему или нет: по избе пронесся легкий шум, будто все разом сказали про себя: «Угу».

Григорий отыскал глазами мать и кивнул ей. Рядом с Жудовым выросла высокая седоволосая старуха.

— Проходи, угощайся, — сказала она, и хотя она произнесла эти слова учтиво и тихо, на светлом лице ее не было той приветной улыбки, которой встречала она его прежде.

За столом потеснились, дали Силантию место, а неловкость, которую он внес своим приходом, быстро замяли, и через минуту, казалось, все забыли о нем.

Увидев перед собой полный стакан водки, Силантий проглотил слюну. Зачем-то потер ладони и, не поднимая глаз, сказал:

— Будем здоровы… С приездом…

Он выпил, водка зло обожгла горло, и ему казалось, что все смотрели, как он пьет.

Опорожнив стакан, он осторожно поставил его на стол, подвинул себе ломоть черного хлеба, тарелку с малосольными огурцами; после стакана водки было легче, он стал озираться по сторонам и сразу увидел Варвару.

Она сидела наискосок от него, опустив к тарелке темное от прихлынувшей крови лицо.

«Дожил, — подумал он, — собственная жена стыдится меня».

Дед Харитон, сидевший рядом, все время подливал в его стакан. Силантнй пил, с каждым глотком чувствуя себя смелее. Глухота, с которой он не расставался, как вошел в избу, сейчас пропала, он уже различал знакомые голоса, и ему уже не терпелось, как прежде, отвести душу в разговоре.

Уловив оброненное кем-то слово «война», Сялантий провел рукой по лицу, словно стирая налипшие тенета, и сказал глухо, будто убеждая самого себя:

— Теперь войны не будет… — И, пожевав красными полными губами, добавил: — Не дозволят…

— Это кто же нас от войны спасет? Уж не ты ли? — звонко крикнул Григорий, и гости притихли.

Силантий подумал, что ему надо промолчать, не ввязываться в спор, но кто-то хрустнул в нетерпении пальцами, близко, казалось, у самого лица, он увидел большие, ждущие глаза Варвары и тихо сказал:

— Ты не кричи… Я кровью снял с себя клеймо. А кто старое помянет…

— Для тебя старое, а для меня… на всю жизнь!

Силантий скатал в пальцах хлебный мякиш, разорвал его на части, склеил. Потом кинул мякиш на зеркальный бок самовара и, покачиваясь, разминая широкие плечи, стал пробираться в передний угол.

Откинув с потного лба прядь волос, Григорий поджидал его, бледный, с плотно стиснутыми губами.

— Ладно, Черемисин, не разжигай себя, — не дойдя шагов двух до стола, сказал Силантий и остановился. — Моя жизнь тоже не сладкая была… Она меня не хуже твоего наказала, я за свое с лихвой отплатил…

Гордей потянул Григория за пустой рукав кителя, но по тому, как дернул плечами Григорий, понял, что парня бесполезно уговаривать, он не успокоится, пока не выскажет все.

Григорий качнулся и опустил кулак на стол — звякнула посуда; кожа на скулах натянулась, набрякли желваки мускулов.

— Если б ты мне тогда попался, я б тебе место другое определил… Сам бы ты и яму себе вырыл…

— Правиль-но! — рычаще согласился Силантий. — Но советская власть простила меня. И ты прощай! Давай руку — и дело с концом…

— Не дам, — сухо отрезал Григорий я сунул руку в карман. — Если б две было — и то не дал бы… И… уйди ты отсюда подобру-поздорову!..

— Куражишься? — Силантий распахнул ворот рубахи, обнажая крепкую, как еловый пенек, шею, и скривил губы. — Черрт с тобой!.. Возьми тогда свою гармозу и сыграй мне отходную!..

Внезапная тишина обожгла его, и он понял, что зашел слишком далеко.

У Григория вылиняли губы, он скреб пальцами клеенку и задыхался.

— Мама… достань мой баян…

— Зачем тебе, Гришенька?..

— Дай, говорю!

Мать испуганно метнулась к кровати, дрожащими руками нашарила под нею сундучок, вынула блеснувший перламутровыми пуговицами баян.

Григорий бережно принял его, погладил лады, лицо его стало совсем белым. Он приподнял баян, и матери показалось, что он сейчас со всего размаха ударит его об пол.

— Гришень-ка!

Два голоса слились в один — Иринкин и матери. Девушка кинулась от порога к Григорию, повисла на его руке, и он сразу стих, сгорбился и пошел к лавке.

В нежилой тишине избы странно тихо я спокойно прозвучал голос Гордея:

— Ты, Жудов, на Григория не будь в обиде. Может, он немного лишку с горечи сказал, но ты его за сердце задел. У него еще горит душа, и он помнит, что в самые тяжелые годы, когда его товарищи гибли, ты по лесам шатался. Когда люди крепко к груди Родину прижимали, ты оттолкнул ее от себя, — он помолчал, сумрачно глядя на понуро стоящего перед ним мужика. — Если бы моим сыновьям жизнь воротить, они тоже тебя бы сразу не простили.

— Не казни меня, Гордей Ильич. — Силантий сгорбился, опустив вдоль тела трясущиеся руки, глядя в пол. — Пала тогда дурная мысль в голову…

— Знаю, ты кровью свою измену смывал. — Много тебе прощено, но что-то, верно, в людях осталось. И, чтоб перед ними очиститься и веру в себя вернуть, тебе надо много сделать, горы своротить, почти что родиться заново…

Молча поднялась с лавки Варвара, запахнула шаль на груди и пошла к двери. И не успела она перешагнуть через порог, как Силантий рванулся из избы. Уход Варвары показался ему сейчас страшнее всего.

Он догнал ее за воротами:

— Варя!

Она шла, не оборачиваясь, не отвечая, точно не слышала. Силантий, тяжело дыша, забегал то с одной стороны, то с другой, ныл сквозь зубы:

— Уеду я отсюда, слышь?.. Не надо мне их прощения… И так проживу!..

Он не заметил, как очутился у своего двора. Здесь, глядя на темные окна, отражавшие чужие светлые огни, Варвара, наконец, разжала губы:

— Ну, вот что, Силантий: больше я не могу, нету моих сил!.. Ты, как клещ, всосался в меня и пьешь, пьешь мою жизнь… Думала, сам отвалишься.

— А зачем мне отваливаться, Варь? — хрипло выдохнул он. — Разве я чужой тебе и нет у тебя ко мне другого слова, одна злоба?

— Это не злоба… — Варвара покачала головой. — А то, что было, выгорело, кажись, дотла… И перед людьми за тебя гореть я не могу. Если ты не уйдешь, я с ребятами уйду жить к соседям.

У Силантия дрожала челюсть. Варвара слышала, как ляскали его зубы.

— Ну что ж, руби, — еле выговорил он, — я и так жил в своем дому хуже прохожего… Поеду к сестре!

Глухо заворчал над распадком гром, словно покатились с гор огромные валуны. Метались на сильном ветру два тополя у ворот, исхлестывая друг друга ветвями.

— А ребятишки? — Силантий обессиленно прислонился к забору и закрыл глаза.

— Будешь навещать… К себе их все равно не переманишь.

— И на том спасибо…

Темное небо исковеркала молния. На лицо Силантия упали крупные капли, зашуршали в траве у забора, горошинками стукнули по стеклам.

— Как последнюю собаку со двора…

— Разве тебя, на ночь глядя, кто гонит? Ночуй сегодня…

Силантий понял, что напрасно старается разжалобить Варвару. Любые слова уже бессильны были вернуть ее.

 

Глава десятая

Ветки обжигали лицо, царапали в кровь щеки. Ослепленная обидой, Груня бежала туда, где у плотины, за черными лохмотьями елей, яростно клокотала вода.

Тропинка прыгала по заросшему травой склону, среди колючего, жалящего кустарника, карабкалась на кручи, манила в дремучую, темную, полную сдержанного шума чашу.

Груня задыхалась, хватая рассеченными, солеными губами густой, прогорклый от полыни воздух. И вдруг споткнулась о сплетения корневищ и со всего разбега стукнулась головой о ствол.

Резкая боль подсекла ее, и Груня упала. И тогда показалось ей, что порыв ветра сорвал с деревьев черные и красные листья, закружил в бешеных вихрях, наполняя свистом и шорохом низкий лесок. И вот уже, закрывая небо, колыхался среди черных стволов последний, огненный лист. Он легко коснулся ее лица, прикрыл отяжелевшие веки.

Когда Груня пришла в себя, вокруг стояла душная, предгрозовая тишина. Казалось, все на земле замерло, вытянулось, окаменело: черные резные листья над головой, жесткая трава у щеки, чугунно-тяжелые стволы сосен.

«Почему я здесь лежу?» — со страхом подумала Груня. И вдруг все вспомнила и, сжав голову руками, присела, задумалась…

Впервые она подумала о Родионе с холодной ясностью, и за то, что он заставил ее пережить, Груня возненавидела мужа. Ей стало нестерпимо стыдно за него, за его ложь. Она припомнила день приезда Родиона, ласки его казались теперь притворными, вынужденными, и недавняя обида сменилась в ней жгучим презрением.

Чувствуя тупую боль в пояснице. Груня поднялась и прислонилась к сосне. Кружилась голова, саднило лицо и руки.

«Как тихо!» — подумала она и в ту же минуту услышала знакомый с детства ворчливый шум реки. Казалось, кто-то огромный припал к воде и жадно, взахлеб лакает ее.

Груня хотела заставить себя не думать о Родионе; но одним желанием вытравить его из памяти было невозможно. Как ни убеждала она себя в том, что он не стоит того, чтобы страдать из-за него, и что она ничем не заслужила такого надругательства, горечь не рассасывалась. Лишь бы выдержать, устоять, не поддаться противной, опустошающей слабости!

— А вот не сломишь! Не сломишь! — крикнула Груня, оттолкнулась от дерева и пошла, положив руку на нежную впадинку у горла, там, где, как пойманная в силок птичка, трепетно бился пульс.

Глухо прокатился гром, словно где-то вдалеке прогрохотала по мосту порожняя телега, я сразу стало очень тихо.

Груня все тверже ступала по тропинке, речная прохлада ополоснула ей лицо. С шорохом осыпались под ногами камешки и далеко внизу булькали, падая в воду.

Нежданно забитое черными плахами туч небо расщепила молния, и на мгновение стало видно все вокруг: и ощетинившиеся лесами горы, и всклокоченная грива водопада, и домик электростанции над плотиной.

Снова залила все тьма, и была она такой густой и плотной, что стало больно глазам. Сильный ветер опахнул Груню, черные сосны на круче зашумели, злобно забормотала внизу река.

«Как бы не прибило пшеницу», — Груня нерешительно постояла на обрыве, потом круто обернулась и торопливо побежала к деревне.

Ветер гнул чуть не к самой земле тополя, молнии раздевали дрожащие от страха березки, из деревни доносились отрывистый лай собак и рев разбуженной скотины.

Острая трава хлестала. Груню по ногам. Запыхавшись, Груня присела, сняла туфли и снова побежала.

«Неужто не пронесет? — с тоскливой томительностью думала она, глядя на тучи. — Ну, что же там, что? Не град ли?»

Но по-прежнему неторопливо и глухо перекатывался гром, трава стлалась под ноги, листья на деревьях метались, как птицы, готовые сорваться и нестись в ненастную темень.

У переброшенной через реку лесины Груня остановилась. Она должна вернуться на участок! Надвигавшаяся гроза гнала ее туда, словно одно ее присутствие могло предотвратить беду.

Балансируя, качаясь над пенным потоком, Груня перебралась на другой берег и, спотыкаясь о пеньки, падая, побежала опушкой вырубленной рощи. Она избила до крови коленки, но не чувствовала боли.

Брызнули в лицо первые капли, и не успела Груня забежать в рощицу, как дождь начал остервенело клевать широкие лопухи, и вдруг выросла густая, непроходимая чаща ливня. Земля вздрагивала под ногами, не унимался гром. А небо продолжало раскалываться, бросая в проломы бешеные водопады ливня.

Груня выскочила из рощицы и побежала по полю, вдоль своего участка. Дождь сек ее лицо, бичами хлестал по плечам, а она все бежала и бежала, скользя по раскисшей тропинке.

Шалаш из ветвей трепало, точно пугало на огороде.

Как взбаламученное море, вскипала под ветром пшеница, мертвенно-зеленая под вспышками молний. Град прибил с краю несколько колосков, и Груня бросилась поднимать их, выпрямлять. Но белые кони ливня табуном ворвались в пшеницу и мяли ее.

Груня что-то кричала, металась у бушующей полосы. Потом повалилась на мокрую траву и запричитала по-бабьи, заголосила.

Но крик ее гас в залитой шалыми водами степи, под угрюмым, вздрагивающим от обессиливающих зарниц небом. На рассвете здесь и нашел ее Гордей, прискакав верхом на гнедом иноходце.

Груня сидела у разрушенного шалаша, сжав кулаками виски и бездумно глядя на поваленную густыми плетнями пшеницу. Она не слышала, как, чавкая сапогами го сочной, омытой ливнем траве, подбежал к ней Гордей Ильич, и когда он вырос перед ней, с минуту смотрела на него, как бы припоминая что-то.

— Дядя Гордей, — тихо, словно спросонок, проговорила она, вставая, и губы ее нежданно дрогнули, скривились, как у обиженного, готового разреветься ребенка.

Но Гордей опередил ее. Бережно, по-отцовски обняв за волглые плечи, он притянул Груню к себе, провел шершавой ладонью по волосам.

— Ну-ну, не надо… Что ты, девка, что ты! — раздумчиво и нежно сказал он. — Все поправится, приживется… В войну не такое видели и то не плакали, а тут…

Она прижалась щекой к теплой солдатской его гимнастерке, отдававшей запахом махорки и здорового мужского пота, и на мгновение почудилось ей, что она совсем маленькая.

Стеклянный звук уздечки и густой всхрап лошади вывели Груню из легкого забытья, и она отстранилась от Гордея.

В бледно-зеленом рассветном небе проступала облачная рябь, будто кто разбрасывал на льду снежные комья.

— А мы вчера тебя хватились — нет нигде!.. Всю деревню обежали — нет нашей звеньевой, — не снимая руки с ее плеча, говорил Гордей. — Всю ночь я из-за тебя, девка, не спал! Как бы, думаю, не случилось чего. А ты вон какая храбрая! Как же ты думала спасать свою пшеницу, бедовая твоя головушка, а?

— Не знаю! — тихо ответила она.

— Что ж будем делать? Не пропадать же такой красавице! — Гордей шагнул к краю участка и сорвал несколько колосков. — Хо-ро-ша-а!..

Груня молчала, не зная, как вызволить из тисков сердце, унять свое душевное смятение.

Подойдя к развалившемуся шалашу, Гордей стал поправлять его; свел в конус тонкие жердочки, связал их обрывком веревки, набросал с одного боку мокрых веток. Ему хотелось хоть чем-нибудь приободрить Груню. Да и не любил он, человек дела, вздыхать и мучиться. В минуты горя и потерянности он всегда принимался за какую-нибудь работу. По житейскому опыту и убеждению знал: дай только волю отчаянию, и оно измотает, свяжет по рукам и ногам, и тогда даже малое препятствие станет большим и неодолимым.

— Не ошиблись ли где? Все правильно, по науке делали? — спросил он, стараясь вывести Груню из состояния оцепенелости.

— Да я за ночь все передумала, — тихо отозвалась она, — не закормили ли мы ее? Но ведь селекционер сам говорил: удобряйте больше, не бойтесь… она лучше не поляжет… А она не послушалась… — с горькой усмешкой заключила Груня.

— А ты погоди раньше время «пожар» кричать, — посоветовал Гордей. — К лицу ли нам малодушничать? Ученый человек зря болтать не должен… Сядь, поразмысли. А я пока в лесок сбегаю, веток на крышу наломаю.

Груня смотрела, как он размашисто и ладно вышагивал по скользкой тропке. Легок еще на ногу Гордей Ильич. Ишь, как сказывается в нем военная выправка!

Груня поднялась и пошла вокруг участка. Наливавший босые ноги холодок освежал ее.

Серебрились лужи, вспархивали с заросшей межи воробьиные стайки и взмывали, как на невидимых качелях, в рассветную высь.

Курились облаками горы, звучными всплесками доносились из деревни скрип колодцев, картавый гогот гусей, запоздалой петушиное зореванье.

Груня шла краем участка, оглядывая застывшее, в мертвой зыби поле. Сломанных колосьев было немного. Пшеница лежала тугими голубоватыми волнами, словно схваченная морозцем.

«Неужели она не встанет, неужели не встанет?»— Груня замирала у каждого покалеченного колоска, опускалась из колени, осторожно выравнивала, но стоило выпустить его из рук, как стебель снопа клонил свою голову, гнулся к мокрой земле.

Груня не заметила, как подошел к ней Яркин, и, взглянув на него, удивилась озабоченному и даже испуганному выражению его лица. Ваня морщился, словно сапоги жали ему ноги, в беспрестанно водил ладонью по жесткому ежику волос.

— Ну, как ты тут? Ничего?

Груня пожала плечами: о чем, собственно, спрашивает Ваня?

Она поднялась и зашагала дальше. Яркин шел рядом, хмурясь, сосредоточенно думая о чем-то, то и дело поправляя согнутым указательным пальцем дужку очков.

— Знаешь, что я тебе скажу? — вдруг, таинственно понизив голос, начал он. — Не унывай!.. — И Яркин посмотрел на Груню с таким видом, словно сообщил нечто исключительное. — Мне вот когда приходится туго, я всегда вспоминаю о тех, кто выдвигал новые идеи в науке! И понимаешь, сразу становится легко!

— Ты как будто только что родился, что ли? Не видишь, что с пшеницей сделалось? — Груня в сердцах махнула рукой.

— Соберем комсомольцев и обмозгуем, что делать. — Что-то радостное засквозило в его возбужденном, полном уверенности голосе, даже какая-то торжественность.

Приложив ладонь козырьком ко лбу, он вдруг близоруко сощурился.

— Посмотри, это не она там идет?

— Кто она?

— Да Кланя! — На щеки Яркина, как ягодный сок, брызнули пятна румянца, он вдруг смутился и замолчал.

Но то были Иринка и Григорий. Они шли, как ребятишки, взявшись за руки. За ними, над взъерошенным леском, обливая нестерпимым блеском омытую ливнем зелень, всходило солнце. Лучи его дрожали золотистой пыльцой вокруг пушистых Иринкиных волос, бросались в слепящие осколки луж.

Ирннка и Григорий шли молча, улыбаясь наступавшему дню. Груне показалось, что они поют и только звуки песни не долетают до участка.

— Здорово-о! Гру-у-ня! — еще издали закричал Григорий.

Смеясь и вскрикивая, они подбежали к ней, резвые, как дети.

Но лица их внезапно утратили веселую оживленность, помрачнели: у ног, точно смятая, покоробленная рогожа, лежало пшеничное поле. Григорий почему-то сразу ощутил заткнутый за пояс пустой рукав гимнастерки. С минуту парень стоял молча, глядя на поверженную ливнем пшеницу, сведя у переносицы угольно-черные брови.

— Н-да… — наконец медлительно протянул он. — Ровно после артподготовки…

Из ближней рощицы внезапно выкатила бричка, ныряла в хлебах голубая дуга, тонко ржал бежавший впереди темно-гнедой игривый жеребенок. Бричка свернула к участку, и Груни, увидев, что лошадью правит свекор, побежала навстречу. Не добежав несколько шагов до телеги, она остановилась, красная от гнева, прижимая к груди кулаки: рядом с Терентием, держа на коленях кринку, сидела Соловейко в белой, с пенящимися рукавами вышитой кофте и темной юбке, светловолосая, круглолицая, румяная.

«Что ей тут надо? — подумала Груня. — Мало того, что жизнь мою разбила, так еще насмехаться явилась!»

Терентий натянул вожжи, с удивлением вглядываясь в багровое, с плотно стиснутыми губами лицо невестки.

— Экая ты, Грунюшка, дурная, — ворчливо, но с оттенком отеческой бережливости проговорил он, — всю деревню всполошила! Старуха моя обревелась прямо, не знала, чего и думать. Вот и гостья из-за тебя целую ночь не спала, тревожилась. Знакомьтесь!

— Да мы ровно уж виделись, — медленно, словно ее мучила одышка, проговорила Груня, не отнимая рук от груди, и вдруг в упор, спокойно и холодно взглянула на незнакомую девушку.

Соловейко спрыгнула с брички и, улыбаясь, сияя голубыми, наивно-добродушными глазами, подошла к Груне.

— Здравствуй, Груша, — тихо, с удивительно мягким украинским выпевом произнесла она, и Груня вдруг с ужасом почувствовала, что Соловейко обнимает ее. — Я тебя вчера и не признала… хоть Родион много про тебя говорил… яка ты добра да гарна жинка!.. А я тебе побачила… ты еще краше!

В глазах девушки, в ее ласковом, льющемся, как ручей, голосе не было никакого притворства, и все же Груня не могла побороть возникшей неприязни и недоверия.

А Соловейко, крепко, обнимая безучастную Груню, гладила ее волосы и, поблескивая счастливыми глазами, словно ворковала:

— Родион просил меня, щоб я до вас приихала. Там, на Полтавщине, ничого, кроме горя, у меня ни осталося: ни матери, ни отца, ни яких блызких…

Голос ее задрожал, и Груня вдруг поняла всю нелепость своих подозрений и опустила голову: ей было мучительно стыдно.

— Ну, чого у тебя тут? — спросила Соловейко.

— Да вот пшеница полегла, — сказала Груня, боясь еще встретиться с открытыми, чистыми глазами девушки.

— А ну, пойдем побачим!..

У края поля Соловейко засмеялась, нежно, воркующе, и, отвечая на недоуменный взгляд Груни, махнула рукой:

— Не горюй! Невелика беда! Всю цю пшеницу мы подымем!

Было трудно понять, шутит Соловейко или говорит всерьез. Правда, мысль поднять пшеницу приходила в голову и Груне, когда она сидела, дожидаясь рассвета, но это было так просто, что казалось нелепым.

— А как? — жадно спросила она.

— Наробим кольцев, натянем веревки, шпагат и поднымем ее на дыбы.

Подошел Терентий и, глядя на гостью и невестку, стоявших в обнимку, довольный, провел ладонью по шелковистой бороде.

— Пока суть да дело, ты бы поела, Грунюшка.

Соловейко оторвалась от Груни, подбежала к бричке, достала тарелку оладий, облитых сметаной.

— Ешь, а я на тебе подывлюсь…

Груне уже все нравилось в девушке: и маленькая, плотно сбитая фигурка, и мягкого овала лицо с густым румянцем на щеках, будто смазанных вареньем, и доверчивые глаза, и тихий напевный голос.

Груня налила в алюминиевую кружку молока, взяла оладьи и присела на траву. Соловейко опустилась рядом и, не спуская глаз с Груни, говорила:

— Родион про тебя так много говорил, он так любит тебя!.. И день и ночь он вспоминал про тебя… А як я гляжу на тебе, яка ты гарна! Теперь мне понятно, чого Родион не глядит ни на каких красавиц. А ты чего хмарная такая? Может, не хочешь, чтоб я у вас жила? Говори прямо — я не обижусь. Мне нечего не страшно: за цю войну у меня богато товарищей го всему Союзу…

— Нет, нет, ты оставайся! Тебе понравится у нас, вот увидишь, — торопливо и смущенно сказала Груня. — Еще жениха тебе найдем и свадьбу сыграем…

— Мне не надо жениха шукать, я сама соби пошукаю, — весело подхватила Соловейко и засмеялась.

Поев, Груня поднялась.

— Что мало так? — спросил Терентий и, укоризненно поглядев на невестку, покачал головой. — Ночевать-то домой придешь? Или тут насовсем думаешь поселиться, около своей пшеницы?

— Приду, батенька, — сказала Груня.

Она взяла Соловейко под руку, и они побежали навстречу Гордею Ильичу, шедшему из лесу с вязанкой веток.

Выслушав рассказ Груни, глядя на занявшиеся легким румянцем ее щеки, Гордей Ильич удовлетворенно крякнул:

— Вот это я уже люблю! Кто же такую затею предложил? Приезжая? Гляди ты, какая деваха! Ну, будем знакомы, — он пожал Соловейко руку.

Гордей ускакал в деревню и через часок прислал шпагат, колья.

Горластой гурьбой нагрянули парни, девчата, подростки. Иринка, Фрося и Кланя вбили на дорожках колья, и вот, точно первый плетень, вырос у края участка ряд пшеницы, шевеля на слабом ветру сонными чубами.

Груня носилась из края в край, следила, чтобы не ломали стебли, каждому ей хотелось сказать в благодарность что-нибудь ласковое. Тревожными, чуть испытывающими глазами следила за ней Фрося, и стоило Груне очутиться рядом с девушкой, как та молча сжимала ее руку или наклонялась к самому уху, обдавала знобящим шепотком:

— Не мути себя, слышь? Не мути… Обойдется.

Забредая по грудь в поднятую пшеницу, Груня то и дело оглядывалась на Соловейко. Бережно поддевая рукой влажные пласты, девушка прислоняла их к бечеве, весело щебетала с Григорием.

До самого вечера кланялась Груня земле. К лицу ее давно прилип жгучий жар, ломило веки.

Скрывшись за хребет горы, солнце разожгло там багряные костры заката. Быстро меркли в небе широкие полотнища их отблесков. Оранжевый, почти янтарный воздух сменялся сумеречной мутью.

Когда стало темнеть, подъехал на бричке Ракитин.

«Словно кто нашептал ему про мое горюшко», — подумала Груня. Ее смущало, что Ракитин всегда являлся в такие минуты, когда ей бывало особенно тяжело, но бессознательно радовалась его приездам. Так в горькие, тягостные минуты одиночества мы бываем рады тому, чье присутствие до этого обременяло.

Оставив у шалаша бричку, Ракитин пошел навстречу Груне. Он по привычке держал руки за спиной, точно хотел спрятать от нее тонкий таловый прутик.

— Здравствуйте, Груня! Ну, я вижу, у вас уже все в порядке?

— Да вот, поднимаем… — Груня с надеждой смотрела в его приветливое лицо, будто ждала от Ракитина особенной помощи. — Как раненому, сунули подмышки костыли… А будет ли от всего этого польза, не знаем!..

— Будет! Будет! — убежденно и горячо подхватил Ракитин и щелкнул таловым прутиком го голенищу. — Во всяком случае, вреда вы не принесли. — Он помолчал, казалось, думая о чем-то своем. — Вчера проводил в соседнем селе комсомольское собрание, и вдруг, слышу, забарабанил дождь. Ну, и о вас вспомнил…

Но хотя Ракитин нарочно подчеркивал, что вспомнил о Груне случайно, глаза его говорили, что он не забывает о ней никогда. Сколько раз, прощаясь с ней, он давал себе слово больше не думать о ней, избавиться от неутихающей сердечной тревоги. Ну, не глупо ли, в самом деле, думать о чужой жене, которая, судя по всему, не чает души в своем муже? И все-таки, как ни был он загружен делами, мысль о Груне вспыхивала всегда и везде, и сколько он ни гасил ее, ему не удавалось приглушить этот живучий светлячок. И стоило Ракитину повстречаться с Груней, как снова его охватывало радостное беспокойство…

И вот он стоял, казалось, забыв обо всем, и глядел на ее исхудалое, нежное в закатных отблесках лицо, с темными припухшими губами. Не легко дался ей сегодняшний денек!

— Давайте, Груня… я подвезу вас до деревни, устали ведь…

— А тут девушка одна! — Груня оглянулась на поджидавших у шалаша подруг, отыскивая глазами Соловейко.

— Ну, как хотите. — Ракитин смущенно водил прутиком по руке. — И потом я хотел поговорить…

— Ладно, едем!

В конце концов, что зазорного в том, что Ракитин подвезет ее к дому?

Все, казалось, даже обрадовались, что ей не придется идти по деревне пешком, а Соловейко сказала:

— Я с дивчинами останусь, поспиваем, поговорим…

Но что-то тревожило Груню до тех пор, пока она не бросила в передок грязные туфли, не забралась в бричку и не вытянула усталые ноги на мягкой, луговой траве.

Захрустело под колесами прошлогоднее жнивье, зашлепали по лужам комья грязи.

Обветренное за день лицо горело, приятно саднили руки и ноги, не хотелось шевелить ими.

— Вам не холодно, Груня?

Она улыбнулась: ведь найдет же о чем спросить!

— Да нет… горю вся…

Он понимал, что задает ей никчемные вопросы, и все же его тянуло говорить о чем-нибудь таком, что касалось ее.

— Вы, что ж, в поле всегда в туфлях и шелковом платье работаете?

— Гордей Ильича собралась встречать… А тут дождь… Ну, и я…

— Ага, понятно…

Бричку покачивало, оседали под колесами залитые мягкой грязью выбоины. Налетавший с поля ветерок бархоткой гладил Грунины веки. Она ждала, о чем будет говорить Ракитин, но слышала его слова сквозь теплую, вязавшую тело дрему. Хотелось вырваться из ее сладкого теплаа, ответить, и не могла. Сон свалил ее голову на плечо Ракитина. И тот, внутренне замерев, боялся шевельнуться и правил одной рукой, дав лошади полную свободу.

Тихая, невысказанная радость журчала в душе Ракитина, и он ничем не хотел нарушать ее омывающего сердце светлого течения.

На ребро горы выкатилась луна. В оранжевых сумерках смутно виднелось лицо Груни с застывшей у переносицы резкой складкой, и Ракитину вдруг неодолимо захотелось прикоснуться губами и разогнать эту, не оставлявшую Груню даже во сне тяжелую хмурь.

Но он тут же взял себя в руки и отвернулся. Разве мог он злоупотреблять ее чистой доверчивостью?

Нет, одна мысль о том, что он замутит чужое счастье, была постыдна. Ведь они так любят друг друга! Чутье, правда, подсказывало Ракитину, что у Груни не все ладно с мужем, но пользоваться чужой размолвкой, неуверенностью, распутьем — для этого нужно иметь дурную совесть.

С грустным сожалением глядя на приближающиеся огоньки деревни, Ракитин невесело думал: «То мужа отвожу, то жену, а развести по-настоящему не умею». Нет, нет, он никогда бы не колебался и сумел бы завоевать ее любовь, если бы…

Бричку встряхнуло на ухабе, и Груня открыла глаза. Почувствовав, что голова ее на плече Ракитина, она боязливо отстранилась и покраснела. «Вот стыд-то какой! — подумала ока. — Уже к деревне подъезжаем. Значит, я всю дорогу спала».

Груня внимательно посмотрела в его взволнованное лицо и вдруг решила обо всем поведать Ракитину:

— Мы сейчас с Родионом ровно чужие…

Нервный озноб охватил Ракитина. Он зачем-то достал из кармана электрический фонарик, и, пока говорила Груня, скулы его жарко горели. Когда она умолкла, он заглянул в ее полные взволнованного ожидания глаза и начал горячо и беспорядочно:

— Я не понимаю… — Он хотел сказать, что он не понимает, как можно ненавидеть Груню, но сказал совсем другое; — Я думаю, что Родион скоро вернется и все станет ясным… Он любит вас. Я знаю. Поверьте мне…

Ракитин и сам не понимал, зачем он сказал это, ему было неловко, но он уже не мог остановиться и продолжал успокаивать Груню:

— Это бывает так, что молодые не поймут друг друга, а потом все станет ясно… И как еще живут и работают!

— Если он вернется, я не смогу быть прежней… — жестко сказала Груня.

Показались первые избы. В льющемся из окон свете купались серебристые ивы, блестела жирная грязь дороги.

— Послушайте, Груня… — Ракитин осторожно взял ее руку. — Неужели так легко оттолкнуть человека, которого любишь?

«Зачем я мучаю его? — подумала Груня. — Нашла перед кем каяться!» Ей стало жалко и себя и Ракитина.

А он сидел, сжав губы, думая, что сейчас останется один. Может быть, это последний вечер, когда они так понимают друг друга, и, может быть, немного нужно для того, чтобы на всю жизнь стать счастливым.

Под колесами брички загрохотал настил моста, и Ракитин понял, что ничего не скажет Груне такого, что приблизило бы ее к нему.

Она спрыгнула с брички, и у него дрогнуло сердце.

— Простите меня… — сказала Груня.

— Что вы, Груня! За что же мне прощать вас?

— А как же! Полезла, не спросясь, со своими сердечными делами…

— Зачем вы говорите это? Разве я совсем посторонний человек для вас?

Она уже жалела, что начала этот разговор, в нем таилось что-то тревожное.

— Может, кроме вас, я никому не сказала бы… — Она взглянула в его настороженное лицо и совсем тихо проговорила: — Спасибо вам…

Ракитин хлестнул концами вожжей лошадь и, не оглядываясь, поехал по освещенной улице.

 

Глава одиннадцатая

Когда ушел поезд, Родион долго бродил по станции в надежде встретить Ракитина или селекционера и, не найдя их, вернулся в зал ожидания. Он решил остаться здесь до утра, пока не подойдет попутная машина. Расхаживая вдоль длинных жестких диванов, на которых дремали пассажиры, он почему-то никак не мог успокоиться.

«А что, если сегодня, когда все узнают, что я уехал, меня исключат, из колхоза?» — вдруг подумал он и, пораженный своей догадкой, остановился.

Он ясно представил полный народа зал, вскинутые вверх руки, и ему стало страшно, что среди односельчан не найдется никого, кто бы подал голос в его защиту. Но не сам ли он оторвал себя от того, что было смыслом его жизни, и пренебрег всеми? Раз никому не сказавшись, он самовольно покинул колхоз — значит, он не нуждается в нем, ясно!

У Родиона выступил на лбу пот. Не в силах побороть замутившей его тревоги, он взял чемодан и вышел.

Глухая, душная ночь сторожила станционный поселок; поникли ветлы в палисаде, пахло пылью. Фонарь бросал на булыжную мостовую стиснутый темнотой желтый круг света.

Родион долго стоял под фонарем в нерешительности, не зная, что ему предпринять, а тревога все сильнее подхлестывала разбуженное воображение.

Да, да, и они будут правы! Он слишком много думал о себе, тешил свое мелкое самолюбие, когда надо было делать го, что делали все, и не забиваться, как сурку, в нору и чего-то выжидать целый месяц. Напрасно ты хотел испугать кого-то своим отъездом, напрасно ты считал, что люди не обойдутся без тебя! В колхозе так много знающих свое дело хлеборобов, что твое отсутствие никто не заметит! Ты никому не нужен там, никому!

Как никому? А Груня? Родион вспомнил последний разговор с женой, ее восково-белое запрокинутое лицо и тихо застонал сквозь зубы. Как он мог сказать ей такое, когда дни и ночи он думал о ней и только когтившее его тщеславие не позволяло ему быть искренним с ней до конца!

Родион рывком вскинул на плечо чемодан и торопливо зашагал проселочной дорогой. В лицо ему брызнули капли дождя, и он досадливо отмахнулся от них. Тревога гнала его домой.

Теперь мысль о том, что не сегодня — завтра могут решить его судьбу, укрепилась в нем окончательно, и он не хотел терять ни одной минуты.

В полях было томительно и глухо, над степью, как черный дым, тянулись низкие, грозовые облака, за дальними увалами пашен огненными ящерицами шмыгали молнии.

Перекладывая с плеча на плечо чемодан, Родион напряженно вглядывался в слабо угадываемую дорогу, со смешанным чувством досады и стыда думая о том, сколько он бесцельно растранжирил дорогого для всех времени.

Вдали выросли темные столбы пыли, пахнуло угарным дурманом полыни, и не успел Родион опомниться, как налетели бешеные вихри и, словно свора цепных собак, стали трепать на нем плащ. Бултыхался в руке чемодан; казалось, отпусти — и его, как щепку, унесет в непогодную темь.

Тревожно шумела по обеим сторонам дороги гнущаяся под ветром рожь, невдалеке, среди бушующего островка кустарников, дрожала тоненькая осина и точно молила о пощаде, протягивая ветви.

Прикрывая ладонью запорошенные пылью глаза, Родион бросился под деревцо и не добежал: будто выплеснули сверху ведро воды, ударили по спине тугие струи. Прислонясь к дрожащему стволу деревца, он понял: ничто не могло укрыть его в этих больших, захлестнутых ливнем полях.

Он сразу промок до нитки; сквозь жидкие ветви осинки вода струилась за воротник, хлюпала в сапогах, а небо продолжало раскалываться и низвергать водопады…

Глядя на залитую водой тропинку, Родион с ужасом подумал о том, что может наделать этот ливень на полях колхоза.

И вот в такой день, когда обрушилась на всех, может быть, непоправимая беда, он мог дезертировать, трусливо бежал, снедаемый честолюбием. Смалодушничал перед трудностями! Разве там, на войне, отступая, ты не накапливал силы для нового удара и не шел снова в наступление и не побеждал?

Родион больше не мог стоять под осиной, он чувствовал себя разбитым, одиноким и, чтобы избавиться от гнетущего чувства беспомощности, снова вскинул на плечи чемодан и побрел, проваливаясь в залитые грязью рытвины и лужи. В движении становилось легче.

Промчавшийся табуном ливень уже скакал по горбатым увалам пашен, далеко позади серела в темноте дорога, в лицо веяло острой, холодной свежестью, запахами омытой зелени и сырой земли.

Впереди что-то зачернело, и Родион обрадовался, услышав человеческие голоса. Подойдя ближе, он увидел застрявшие в обочине грузовики. Тяжело, надсадно рычали моторы, с визгом буксовали колеса, чвакала под сапогами людей грязь, раздавались хриплые голоса шоферов, вспыхивали и гасли дымящиеся папиросы.

Один из шоферов, подпиравший плечом стенку кузова передней машины, в темноте протянул Родиону топор и крикнул:

— Давай в рощу! Руби подстил, иначе не выберемся!

Не говоря ни слова, Родион схватил топор и бросился к недалекому леску на взгорье, срубил несколько деревцев и, зацепив их ремнем, потащил к дороге.

Резкий свет ударил ему в глаза, и, ослепленный, жмурясь, натыкаясь па кого-то, он остановился перед машиной, порывисто дыша.

— Сюда-а! — закричали ему. — Скоре-ее! Только свалив охапку у колес, Родион поинтересовался:

— Что это везете?

— Новое электрооборудование для станции, трансформаторы. Сам-то откуда?

— Из «Рассвета».

— Ну, а мы из «Горного партизана». Соперники, значит. Это у вас ведь насчет больших площадей шум подняли?

— У нас.

— Много бы они подняли, — раздался из темноты чей-то насмешливый голос, — если бы наша Груняшка у них не работала!

— Да, там она развернула свой талант! Как она там живет, хорошо?

— Ни-че-го, — через силу ответил Родион, испытывая желание сказать этим людям, что он муж Груни, чувствуя гордость за нее и одновременно боясь заявить о себе, словно кто-то мог уличить его в позорном бегстве.

— Она должна жить не «ничего», а хорошо, такого человека ценить надо!..

Родион промолчал.

Опять натуженно взревели моторы, Шелестела под колесами жирная грязь, хрустели, словно перегрызаемые огромнейшими зубами, жерди. Родион изо всех сил толкал плечом в стенку кузова, кричал вместе со всеми: «Еще разок! Еще!» — и, спотыкаясь, скользя по краю обочины, помогал двигать машину, пока ока не выкарабкалась на дорогу. За ней, подминая пол себя хлипкий настил, бросая в лицо мелкие ошметки грязи, выбралась и другая, и когда, наконец, выполз на дорогу последний грузовик, Родион едва отыскал свой заляпанный грязью чемодан.

— Ну, спасибо, парень! — сказал один из шоферов и пожал Родиону руку. — Давай залезай в кабину, поедем!

— А мне ведь не по пути с вами…

— Что ж так, а?.. — огорченно протянул шофер. — Выходит, зря ты старался…

— Почему зря? — смущенно и радостно сказал Родион. — Раз вытащили машины — значит, не зря…

Он распрощался с шоферами и, прислушиваясь к дружному гулу двинувшихся по тракту машин, зашагал дальше.

После двух часов работы у него словно прибавилось сил: он шел легко, не чувствуя тяжести чемодана, испытывая подмывающую бодрость в теле, и если бы не тревожился о том, что ожидает его дома, он был бы почти доволен. Хотелось одного: поскорее добраться до колхоза, повиниться перед Груней, перед всеми и, не теряя ни одного дня, взяться за любую работу. Не об этом ли самом мечтал он в последние годы: приехать домой, дорваться до какой угодно работы, кое-что обновить в артельном хозяйстве; об этом с жаром говорили во фронтовых землянках бойцы, и когда было особенно тяжело, мысли о будущей жизни и работе делали их еще упорнее и злее в бою. И вот теперь он сам чуть не оторвал себя от того, к чему стремился всей душой.

…Рано утром Груню разбудил осторожный стук в окно горницы. Кто бы это мог чуть свет? Встревоженная, она села на кровати, вгляделась в серую муть за окном, но никого не видела. И снова кто-то нетерпеливо пробарабанил пальцами по стеклу, Быстро надев платье, стараясь не скрипеть половицами, Груня прошла в сени, отодвинула засов и отшатнулась.

На крыльце, весь обрызганный грязью, напряженно улыбаясь, стоял Родион.

— Груня, — тихо сказал он и шагнул к ней, протягивая руки. — Не дождался, когда приедет машина… прямо пешком… Попал под ливень… Что с твоей пшеницей?

Он шел к ней, а она, глядя на него широко открытыми, неживыми глазами, отступала в глубь сеней.

— Что с тобой, Груня? — испуганно спросил он; глаза ее на сером, точно вырубленном из камня лице не подпускали его.

— Груня, — упавшим голосом повторил он.

И, поняв, что он опоздал со своим раскаянием, Родион опустился на порожек сеней и закрыл обеими руками лицо.

Груня почувствовала, что больно тянет себя одной рукой за косу, и, разжав кулак, пошла обратно в горницу.

Оставляя грязные следы на крашеных половинах, Родион двинулся следом. Прикрыв спиной створки двери, он выпрямился, бледный, худой, глядя на Груню испуганными, лихорадочно блестевшими глазами.

— Я очень виноват перед тобой… — тихо, словно убеждая самого себя, сказал он.

«Зачем он мне это говорят? Зачем? Ведь он ненавидит меня!..» — думала она, торопливо собирая в кучу свои вещи.

— Я больше никуда не уеду, Груня! — с каким-то отчаянием проговорил он.

— Нет, нет, нет!.. — шептала она, нагибаясь у кровати и негнущимися, непослушными пальцами зашнуровывая ботинок. Груня сама не знала, что она хотела сказать этим, и все твердила: — Нет, нет!..

Наконец, кое-как затянув шнурки, она поднялась и, накинув на голову платок, пошла к двери.

Он развел руки, загораживая дверь, словно надеялся силой удержать ее.

— Послушай… нельзя же так… — шептал он дрожащими губами, — давай выясним все…

Злая, вымученная улыбка приподняла уголки ее бледных губ:

— Не верю я тебе!.. Пусти!..

По лицу Родиона поползли красные пятна.

Груня тихо раскрыла дверь и вышла из горенки. Она не успела миновать сени, как услышала голос Наташи Соловейко, насторожилась и замерла.

— Прибыл, товарищ лейтенант?..

— Наташа! — в голосе Родиона было столько нескрываемой радости. — Когда ты приехала? Вчера?.. Как же мы с тобой разминулись?..

— Не знаю, как это приключилось, — легкое притворство в голосе Соловейко побеждала насмешка. — А что разминулись, это верно… Я и не думала, что у тебя такая худая слава в колхозе!.. Звал меня работать, а сам дома сидишь сложа руки или плутаешь где-то…

Прислонясь спиной к дощатой перегородке, Груня ждала, что скажет в ответ Родион, но так и не дождалась. Он молчал.

Заскрипели ступеньки, и на крыльцо поднялся человек в знакомом сером пыльнике и клетчатой кепке.

— Никита Сергеич!

Груня оттолкнулась от перегородки и, виновато улыбаясь, пошла навстречу селекционеру.

— Здравствуйте! — он энергично пожал ей руку, — Ну, как наша пшеница?

— Полегла, Никита Сергеич, полегла! — сокрушенно проговорила Груня, стараясь не встречаться с глазами селекционера, словно она одна была виновата в том, что случалось.

— Ничего, встанет! — убежденно сказал селекционер. — Этот сорт не должен полегать, понимаете? Не должен!

Груня облегченно вздохнула и подняла голову.

— Поедемте скорее в поле! — нетерпеливо попросил он.

Синие глаза его ослепили ее влажным блеском. Смуглое худое лицо селекционера было спокойно и полно решимости.

 

Глава двенадцатая

И вот наступил для Родиона, может быть, самый трудный день: он должен был явиться в нарядную и, сгорая от стыда, отвечать перед всеми, почему он целый месяц не выходил на работу.

Избежать нарядной было невозможно, такой порядок установили в колхозе еще задолго до войны, чтобы бригадиры не бегали по домам и не собирали своих людей. Утром колхозники к определенному часу приходили в нарядную и после десятиминутного совещания, получив задание, отправлялись отсюда прямо на работу. С приездом Гордея Ильича этот порядок снова входил в силу.

Родион знал, что ему не сделают исключения, не пришлют за ним посыльного, и поэтому, услышав тихий ранний писк в репродукторе, быстро вскочил с кровати, оделся и вышел.

Над распадком вставало солнце, наливая золотом оставшиеся после дождя лужицы. Блестела росистыми светляками курчавая трава. От палисадов веяло тягучими ароматами цветов.

Но Родион, пробираясь к нарядной глухими проулками, не замечал красоты занимавшегося утра, не чувствовал всей его прелести. Странное, сосущее беспокойство не оставляло его.

Зал был уже полон народа. У окна кто-то громко читал свежую газету; двое парней играли в настольный бильярд, с треском гоняя по зеленому сукну светлые металлические шарики; на одной из скамей о чем-то судачили женщины и громко смеялись. Все казалось обычным, будничным, ни в чем нее угадывал Родион настороженного внимания к себе, и все-таки чутье подсказывало ему, что неприятного разговора не избежать.

Пожимая руки односельчан, отвечая на приветливые кивки, Родион пробрался в дальний сумеречный угол.

«Что же так тянут, долго не начинают?» — подтачиваемый нетерпением, подумал он и вздрогнул, услышав дружный всплеск голосов.

В нарядной зашумели, задвигались. К столу, застланному куском красной материи, гуськом шли Краснопёров, Гордей Ильич Чучаев, Ваня Яркин, Груня.

«А почему она с ними?» — подумал Родион. — Ах, да! Как это он забыл, что Груня — член правления? В глубине души он надеялся, что Груня и Соловейко не придут в нарядную. Ему и без того будет не легко здесь.

Шум шел на убыль. Краснопёров постучал карандашом о звонкую крышку стеклянного графина и, гладя свои жидкие волосы, поднялся у стола, спокойно и внимательно оглядывая людей.

— Сейчас время, — он взглянул на ручные часы, — без двух минут шесть… Какая явка?

— Нет четырех человек по уважительной причине! — ответил чей-то звонкий голос.

— Хорошо. Тогда начнем. — Краснопёров слегка подался вперед, уперся обеими руками в крышку стола. — Завтра, товарищи колхозники, мы выступаем в луга: травы хорошие, работать, конечно, будем, как у нас заведено. Убраться с сенокосом радо поскорее, чтобы страда на пятки не наступала. Сегодня пусть каждый приготовится, проверит все, чтоб потом ни на кого не кивать, если какие неполадки будут. Каждый сам за себя отвечает и за всех в своей бригаде. Для укрепления дисциплины правление решило предложить поставить во главе первой бригады Матвея Харитоновича Русанова. Думаю, что возражать не будете?..

Словно ветер прошел по рядам: прошелестели аплодисменты.

В переднем ряду встал Матвей Русанов, смущенный и красный: лист бумаги вздрагивал в его сильных, коричневых от загара руках.

«Быстро пошел в гору», — подумал Родион, но не испытал недавней неприязни к товарищу.

— Я сейчас зачитаю список своей бригады, — сказал Матвей и хрипловатым от волнения голосом стал выкрикивать одну фамилию за другой.

Услышав в конце списка свое имя, Родион покраснел в опустил голову к коленям.

— Наряд у нас такой, — громко окончил Русанов, — будем нынче до последнего винтика выверять, чтоб завтра чуть свет в луга выступить! — И, помолчав. Матвей для вящей убедительности поинтересовался: — Все слыхали, кто числится в моей бригаде?

Родион поднял голову.

— Все, — вздохнул зал.

Русанов сел, вытирая белым платком вспотевший лоб.

— У кого есть какие вопросы? — спросил Краснопёров.

Все молчали. Но через минуту, смущенно пожимая плечами, снова привстал Матвей Русанов:

— Мне вот надо выяснить… Как быть с одним членом нашей бригады — Родионом Васильцовым? На работу он больше месяца как не ходит, говорят, даже уехал куда-то… Как его, мертвой душой считать, что ли?

В лицо Родиону плеснула жаркая кровь. Багровея, с трудом отрываясь от лавки, он встал.

— Я пришел, — глухо, точно в кулак, сказал он. Матвей живо обернулся, и они мгновение в упор смотрели друг на друга.

Родион отвел взгляд.

— Ну, тогда все ясно, у меня больше вопросов нету, — сказал Русанов и сел.

В нарядной повисла неловкая тишина. Родиону казалось, что она разбухает, ширится; шумело в ушах.

— У меня будет вопрос. — Гордей Ильич поднялся за столом, плечистый, в защитного цвета гимнастерке, с двумя рядами орденских планок на груди. — Давай-ка, Васильцов, сюда, поближе к свету… Ведь мы ровно и не виделись еще с тобой.

Сцепив за спиной руки, нагнув голову, ощущая гулкие удары крови в висках, Родион прошел к столу, за которым сидели члены правления. Ему казалось, что пол поплыл под ногами.

— Ну что ж, здравствуй, лейтенант, — сказал Чучаев.

— Здравствуйте, Гордей Ильич. — Родион поднял глаза на парторга и тут же снова опустил.

— Приезжаю в колхоз, спрашиваю: «А где же наш Родион Васильцов?» — удивленно и чуть насмешливо продолжал Чучаев. — И все молчат, ровно стыдятся сказать, куда ты скрылся… Отец мнется, жена говорит: «Не знаю». Колхозники месяц в глаза не видели. Что, думаю, за напасть такая? Воевал парень, слышно было, крепко, а тут… Неужели его на легкую жизнь потянуло? Объясни нам… что случилось? Где ты отсиживался, а?

— Известно где, — неопределенно протянул Родион. Казалось, он только один слышал свой голос.

— Слыхал я, ты уезжал… Что, колхоз тебя в командировку послал?

— Нет, просто сам взял и поехал…

— Значит, самовольно?

— Да.

Родион чувствовал на себе десятки внимательных, стерегущих каждое его движение глаз и стоял, как связанный.

— Ты продолжаешь считать себя членом нашего колхоза?

— Считаю, — язык во рту Родиона словно распух и не повиновался ему.

— А устав артели и наши внутренние порядки ты знаешь?

— Знаю… — Родион поднял голову, посмотрел в угол и точно ожегся: на него сурово и непримиримо глядела Наташа Соловейко; он отвел глаза в сторону и наткнулся па испытующий взгляд Григория Черемисина, и куда бы ни поворачивался, всюду встречал острые, выжидающие чего-то глаза. Вздохнув, он стал смотреть па потолок.

— Ну что ж, пускай народ решает, как быть с тобой, — жестоковато проговорил Гордей и опустился на свое место. — Давай, Кузьма Данилыч, веди нарядную.

— У кого какие будут предложения?

После короткого затишья кто-то задорно крикнул:

— Оштрафовать на десяток трудодней!

Родион готов был лишиться всех заработанных в посевную трудодней, лишь бы поскорее кончилась эта пытка. Возле стола, словно нахохлившись, сидел дед Харитон, лопухом приставив к уху широкую ладонь. Старику, видно, стало жалко парня, он, покашливая, поднялся с лавки и, переглядываясь с колхозниками, как бы ища у всех поддержки, сипловато сказал:

— А, может, он, ребята… того, как это самое Ванюшка Яркин сказывает, перестроится, а?

В нарядной грохнул хохот, будто вытряхнули мешок гороху и отдельные звонкие горошины, подпрыгивая, катились в дальние углы.

И, словно в ответ Харитону, раздались с разных сторон напористые голоса:

— Прости его, а он опять сорвется!

— Наверно, хочет в больших начальниках ходить, должности ему подходящей у нас нету!..

— Может, ему курорт требуется? Тогда ясно дело — без промедления выхлопотать путевку!

— Пусть он сам скажет, что он о себе думает!

Зная, что ничем не сможет оправдаться, Родион молча принимал удары, но когда услышал о курорте, не выдержал.

— Да вы что на меня набросились? — крикнул он, задыхаясь от обиды и злости. — Разве я от черной работы бегал?.. Вы что это, а? Да я сроду… — К ужасу своему, он вдруг почувствовал, как слезная спазма сжала ему горло, и замолчал.

— А ты, Родион, не ершись, не хорохорься! — услышал он гневный голос отца. — Слушай, что народ сказывает, да спасибо говори…

Опять повисла невыносимая, томительная тишина, и Родион обрадовался, когда снова встал Гордей Ильич и примирительно заговорил:

— Вот, Родион Терентьевич, люби критику, как мать родную. И не серчай на правду, как бы она ни была тяжела и горька. Не будешь за людей держаться и к народу прислушиваться, будешь умнее всех себя считать — засохнешь. И народ тогда выдернет тебя, как сорную траву!.. — Гордей передохнул, оглядывая притихших в зале людей, задумчиво покрутил седой ус. — Беда твоя, Родион, видимо, в том, что ты только к самому себе прислушивался, а на людей внимания не обращал. Ну, а известно, кто думает прожить наособицу или, допустим, веру в народ потеряет, такой человек завсегда голяком останется.

— Истинную правду сказываешь! — снова вскинулся дед Харитон и замигал молочными своими ресницами, закачался на сухих ногах, как скрипучее дерево под ветром. — Возьми хоть нашего Николая, внука моего… Я его, может, на тыщу лет старше, а к разуму его молодому все равно прислушиваюсь. Башковит, паря!.. Всю политику скрозь, как на пальцах, разложит и чем дышит Америка, и кто ей подпевает, и за какую, мол, подачку… и все такое прочее. Ну, а Родион Терентьич, я так скажу, он от хорошего дерева ветка, должен почувствовать!.. А хорошего человека прощать надо… Родион стоял с понурым, скорбным лицом, уже потеряв всякую надежду, что его простят.

Деда Харитона сменил Краснопёров, и по тому, как он выжал на свои полные губы скупую улыбку в сладко сощурился, все поняли, что он придумал что-то особенное.

— У меня такое предложение… По всему видно, товарищ Васильцов трудоднями колхозными не очень дорожит, ну, гак и пускай он после поездки еще недельку отдохнет, а уж потом и на работу выйдет…

По рядам забурлил оживленный говор.

— Толковое предложение, — сказал Гордей Ильич и переглянулся с председателем. — Голосуй, Кузьма Данилыч!

— Ради насмешки, что ли, такое придумали? — тихо, сквозь зубы выдавил Родион. — Я ведь не маленький, и людей забавлять нечего. Уж наказывать, так наказывайте, а это что?

— Ничего, и этого с тебя хватит, — спокойно сказал Гордеи Ильич.

Проголосовали, и словно все сразу забыли о Родионе. Бригады, получив задание, быстро расходились, и не успел Родион прийти в себя, как уже стоял один посреди опустевшего зала.

Тихой, бесшумной поступью вошла уборщица, и Родион вздрогнул, неожиданно увидя ее перед собой.

— Ты чего тут нахохлился, парень? — спросила она и, не дожидаясь ответа, ворчливо добавила: — Иди, что ль, догоняй всех, а то я тут буду сор выметать. — И, размахивая веником, прошла между скамьями.

Хлопнув дверью, Родион выскочил на крыльцо. Голова болела, точно стиснутая железным обручем, во рту было сухо.

«Куда же теперь?» — и оттого, что никуда не надо было спешить, ничего не надо было делать, оттого, что никто нигде не ожидал его, Родиону стало не по себе.

«Пойду завалюсь спать, быстрее день пролетит, — решил он. — Раз дали отдых, буду пользоваться им».

Он забрался на сеновал, упал в душный ворох сена, закрыл глаза. Пролежав так час, другой, понял, что напрасно старается обмануть себя. Кто бы мог заснуть после такой взбучки? Он пытался не думать о том, что слышал в нарядной, но стоило сказать себе: «Довольно, выбрось все из головы», — как он еще лихорадочнее начинал вспоминать каждую мелочь, злее, неотступнее распалялось воображение. Конечно, односельчане пробрали бы его еще сильнее, если бы не щадили отца и Груню. Говори спасибо им, что люди отнеслись к тебе снисходительно!

«Успокоиться! Взять себя в руки!» — твердил Родион, но чувствовал, что не сможет обрести душевного равновесия. Несколько раз приходила мать, звала обедать и, скорбно вздыхая, одиноко возвращалась в избу.

Растравляя себя горькими мыслями, Родион провалялся на сеновале половину дня, и ему стало тошно, противно. Надо хоть чем-нибудь заняться, чтобы избавиться от этой тянущей, заполнившей душу пустоты. Иначе, как стоялая вода в пруду, покроешься плесенью и возненавидишь самого себя.

Он долго бродил по двору, переставляя с места на место предметы, переколол под навесом небольшую поленницу дров, подмел двор, натаскал бочку воды. И снова метался из угла в угол, не находя себе места. Потом долго сидел в садике, одуряя себя крепкой махоркой.

Если бы не Павлик, Родион убежал бы куда глаза глядят, но мальчик незаметно подобрался к нему, положил ему на колени кудрявую голову, и сердце Родиона омыла ласка. Он тихо отвечал на его немудреные вопросы, смастерил несколько игрушек, нарезал шашки, даже попробовал учить мальчугана игре.

Но наступил вечер, Павлик ушел спать, и Родион снова остался один. Он включил в горенке свет, раскрыл книгу, но читать не смог: тягучее, тошнотное чувство не отпускало его.

После ужина он опять залез на сеновал, Казалось, легче свою боль тревожить наедине.

Деревня затихла. Накаленное за день небо быстро остывало, из леса наползал голубой туман сумерек.

«Ну вот, один день кое-как убил, — вздохнув, подытожил Родион. — Впереди еще шесть… таких же…»

Почему-то вдруг вспомнилось, как однажды на фронте его не включили в группу десантников. Возмущенный, он пошел к полковнику. Выслушав его, полковник сказал: «Вы храбрый человек, но на это ответственное задание я вас не пущу! Мне кажется, что когда вы идете в тыл врага, вы все сосредоточиваете на себе, забываете о взаимодействии, о товарищах. Для вас храбрость — отчаянный прыжок, а для меня — высшая степень дисциплины и глубокая осознанность цели!»

Тогда Родион ушел из землянки полковника расстроенный, обиженный; ему думалось, что кто-то несправедливо оклеветал его. И вот сейчас, глядя на сочащиеся сквозь щели лунные струйки света, он словно впервые вдумался в слова своего командира. Была какая-то неуловимая связь между этими словами и тем, что ему говорили Груня, Гордей, отец.

Родион промучился до полуночи и, наконец, не вытерпев, слез с сеновала и, крадучись, выбрался за деревню.

Далеко в степи, обливая землю жидкими пятнами света, ползли поднимавшие пары тракторы.

Везде работают! Только он один…

У опушки березовой рощицы Родион остановился: на близкой луговой пойме горел костер, словно расцвела в ночи невиданно большая саранка.

Не дойдя до табора, Родион прислонился к свежему стожку сена и долго слушал, как тихо, с тревожной задумчивостью пели у костра:

Может, радость твоя недалеко-о. Да не знает, ее ли ты ждешь… Что ж ты бродишь всю ночь одиноко, Что ж ты девушкам спать не даешь?..

Пахло увядшими цветами, терпкой полынной, неведомо какими травами. Не утихая, ныло сердце.

«Нет, я так с ума сойду за неделю! — Родион в отчаянии стиснул руками голову. — Завтра же пойду к Гордею Ильичу. Довольно, хватит с меня, я не могу больше!» И, зная, что не сможет решиться на этот шаг, потому что не Гордей Ильич отстранил его от работы, а все колхозники, Родион беспокойно и жадно закурил, вдыхал острые ароматы трав, перемешанные с дымом табака, тоскливо смотрел на сидящих поодаль косарей: словно невидимая бечева, протянутая в ночи, не пускала его к людям.

Чьи-то легкие шаги заставили его плотнее прижаться к стожку. Вслушиваясь в тихое похрустывание костбища, Родион ждал.

Из-за соседней копны вышла Груня, и, узнав жену, Родион рванулся к ней. Свет от костра темными бликами омывал ее похудевшие щеки.

— Груня, — пересохшим ртом выдохнул Родион, сердце так заколотилось, что помутнело в глазах.

Груня вздрогнула и остановилась. Длинная тень ее упала на скошенную траву.

— Груня… — шептал Родион, — стосковался, места живого нет… Думал, тебя не увижу ли…

Крутя в руках травяную былинку, Груня молчала.

Родион качнулся к Груне, как хмельной, и заговорил низким, приглушенным голосом:

— Слушай, Груня… Забудь, что я тебе тогда сказал… Это не я, это обида моя кричала! Пойми, не могу я без тебя!.. Нельзя же так: мы как чужие с тобой! — Ему казалось, что еще немного — и он задохнется, — Ты только скажи мне, скажи: ты любишь меня? Любишь?..

Густая тень колыхнулась на траве и снова замерла.

— Я скажу тебе по правде, — тихо и раздумчиво начала Груня, и Родион потянулся к ней, как к спасительному огню: — ты так много принес мне горя, что я сейчас я сама не знаю, люблю я тебя или нет…

Родион отшатнулся и замер, глядя на жену тоскующими, исступленными глазами.

— Ты ровно душу мою с места стронул… — грустно досказала Груня, — и кто тебя знает, что у тебя теперь на уме?

— Что ты, родная!.. Да я… — Родион схватил жену за руки, но она вырвала их, отстранилась, и ему стало страшно, что он ничем уже не сможет доказать ей, что безмерно любит ее. Неужели он потеряет ее навсегда?

Груня молчала, и Родион с ужасом почувствовал, что она тяготится разговором, торопится уйти.

— Пойдешь туда? — Родион махнул рукой на табор.

— Да, хочу кое о чем с Матвеем посоветоваться…

«А я, значит, уже в советчики не гожусь», — хотел сказать Родион, но промолчал. Чему он сможет научить ее?

Так, не сказав друг другу ничего определенного, растравив себя, они разошлись.

Степь уплывала в лунном чаду, дремали за распадком окутанные туманом горы.

Родион медленно брел по дороге, чувствуя себя усталым, опустошенным, почти больным. Рано или поздно каждый человек должен расплачиваться за свои ошибки, за любую уступку своей слабости!

На дощатом мостике ему преградил путь застрявший меж перилами большой воз сена. Красивая белая лошадь, напрягаясь всеми мускулами, судорожно выгибалась, скребла копытами дощатый настил, но не могла стронуть воз с места.

Надрываясь, кричал беспоясый кучерявый парень, чмокал губами, дергая вожжи.

Родион бросился на помощь, то подталкивал воз сзади, упираясь плечом в духовитую мягкую траву, то тянул за оглоблю, то ласково понукал лошадь, и она, дрожа всем телом, после нескольких отчаянных рывков, наконец, сдвинула телегу, и воз, царапая сухими былинками перила, высвободился.

«Неужели ничего нельзя приспособить, чтобы как-нибудь облегчить эту работу?» — думал Родион, шагая за возом и прислушиваясь к довольному посвисту парня.

Неожиданно он вспомнил о последнем разговоре с Ваней Яркиным, перед отъездом на станцию, и его охватил нервный озноб. Да, да, подвесная дорога! Хотя бы облегчить доставку кормов на фермы, и то хорошо на первое время.

Родион знал, что теперь не успокоится до тех пор, пока не выскажет кому-нибудь своих мыслей. И хотя не было почти никакой надежды на то, что он застанет Яркнна на электростанции, Родион свернул к реке.

Ворковала за кустами вода, изредка вспыхивая среди ветвей серебристыми слитками.

Яркин сидел у раскрытого настежь окна и читал книгу. Сильный свет настольной электрической лампы обливал его загорелые руки, белую рубашку с отложным воротником, задумчивое, сосредоточенное лицо; блестели, точно покрытые лаком, светлые его волосы.

Ваня не слышал ни хруста веток, ни вкрадчивых шагов Родиона и, увидев его перед окном, вздрогнул. Мгновение он недоуменно глядел на друга, потом порывисто встал, протянул руку. Он чувствовал, что поздний приход Родиона таил что-то важное.

И Родион не заставил себя ждать. Присев на подоконник. Он рассказал о застрявшем на мосту возе сена.

— Помнишь, Ванюшка, ты мне как-то говорил о подвесной дороге?.. Почему бы нам, в самом деле, не попробовать, а?

— Дело за материалами, — сказал Яркин, — чертежи у меня давно готовы. Берись за подвесную — весь колхоз спасибо тебе скажет.

— Я? — Родион отшатнулся и удивленно посмотрел на товарища, не смеется ли он.

Но Яркин весь словно светился — так лучисто вспыхивали его глаза, румянели щеки.

— Если примешь к себе в ученики, пойду, — Родион мотнул головой, — а верховодить мне еще рановато… Не дорос…

— Да и из меня какой учитель? — Яркин засмеялся. — Ну, да не в этом суть. Главное — кому-то надо браться за подвесную… Забирай завтра мои чертежи и садись, думай. А при нервом удобной случае к Гордею Ильичу… Идет?

— По рукам! — Родион хлопнул ладонью о ладонь Яркина и вдруг прижал его к себе. — Спасибо тебе, Ванюшка!

— Вот чудак? За что?

Родион ушел от Яркина окрыленным. И хотя тяжело было сознавать свою вину перед Груней, понимать, что она ушла от него далеко, в нем появилась надежда на то, что он может вернуть ее любовь. Он почувствовал себя более сильным, чем вчера, чем несколько дней назад. Он был готов бороться за свое счастье.

Через неделю, когда уже можно было приступить к работе, Родион на рассвете пошел в луга. Ему казалось, что косари встретят его насмешливыми взглядами, шуточками, хоть проваливайся сквозь землю, но с ним здоровались приветливо, запросто, и, как ни был Родион насторожен, он ни в ком не заметил и тени недружелюбия.

— Что, косить станешь или метать? — пожимая его руку, спросил Матвей.

— Попробую косить.

— Тогда иди к тяте, он тебе косу отобьет. Матвей сам отвел Родиона на крайний, заросший густым разнотравьем склон.

— Вот отсюда давай гони. Услышишь удар в рельсу — иди на обед.

Он постоял немного, словно собираясь сказать Родиону еще что-то, потом кивнул ему и зашагал к табору.

Родион огляделся. Вправо, влево по склону, в обрызганные цветочной пестрядью деляны, мерно покачиваясь, уходили косари, ниже, на ровной луговине, стрекотали сенокосилки; словно большие рыбины в зеленой воде, всплывали над волнистой травой лоснящиеся спины лошадей; зычно покрикивали машинисты.

Родион торопливо сбросил гимнастерку, облюбовал себе постать, подошел к колышущейся травяной стенке и сделал первый широкий взмах — срезанная трава легкой зыбью легла у его ног. С минуту Родион постоял, вслушиваясь в неумолчный скрип кузнечиков, вдыхая сладковатый запах нагретой солнцем травы, потом неторопливым шагом пошел в глубину прокоса, кладя ряд за рядом.

Скоро все тело налилось жаром, по спине текли струйки пота. Но Родион не ощущал усталости. Наконец-то он отводил душу! Это чем-то напоминало чувство, пережитое им в ранней юности, когда однажды он увидел шагавший по проселочной дороге полк красноармейцев и ему захотелось влиться в их дружный строй и сойти с ними в ногу, в лад песне.

Он не слышал, как звал его на обед гонг, размочил в горном ключе прихваченные из дому сухари, поел и, полежав с полчаса на спине, снова взялся за косу.

Дымчатая, тревожимая ветерком трава никла под сильными взмахами, звеняще вжикала коса, острый запах срезанных стеблей набивался в ноздри, полынно горчили губы.

Родион шагал, как в полусне, щурясь от яркого света и затопившей склон зелени, и, только когда затих вдали стрекот сенокосилок и легкое облако сумерек стало выползать из лесу на луговину, он присел у ручья, вымыл руки, сполоснул обожженное за день лицо.

От свежих наметанных стогов сена шагал к нему Матвей, вымеривая саженным угольником скощенный участок. Поджидая бригадира, Родион закурил, сладостно вдыхая терпкий табачный дымок.

— Что ж обедать не приходил? — еще издали крикнул Матвей.

— Да я из дому кое-что прихватил, — ответил Родион и робко поинтересовался: — Ну как, на много я отстал?

— Да нет, наравне с большинством шел… Но до передовиков пока не дотянул!

Родион почувствовал, что краснеет, но ничем не выдал своего волнения: он был рад, что не отстал от других.

Когда они подошли к табору, там уже полыхал костер, по белым скатам брезентовых палаток, по загорелым лицам косарей скользили малиновые отблески огня.

Матвея сразу окружили парни, и он, держа в руке белый лист, зачитал, сколько выработало за сегодняшний день каждое звено. Известие о том, что первое звено, в котором был и Родион, выкосило больше всех, встретили шумно:

— Показали класс, что и говорить!

— Держись теперь, ребята! Не зевай!

Родион стоял смущенный и взволнованный, вороша палочкой горящий пепел. Гордое, давно не испытываемое чувство слитности со всеми захватило его. Он шутил, смеялся от души, радуясь тому, что ничем не выделяется среди этих простых, жадных до работы людей. Только на фронте так властно подчиняла его всеобщая возбужденность, особенно в дни подготовки к мощному наступлению. Тогда Родион был полон нетерпеливого, нервного ожидания. Ощущение близкой опасности заглушалось там почти торжественным подъемом духа. В скрытых приготовлениях, в движении бронированных громадин и войск по ночам таилась грозная, свирепая сила, и Родион ощущал себя частицей этой силы. Что-то похожее испытывал Родион и сейчас, глядя на смеющиеся лица косарей и чувствуя какой-то необыкновенный прилив сил. И хотелось поскорее снова начать работу.

Над костром висел задымленный котел, вкусно пахло разопревшей гречневой кашей, заправленной сливочным маслом, булькал в ведре темный чай.

После сытного ужина все расселись вокруг огня. Плыли над поляной синеватые дымки, сплетались и расплетались; потрескивали, разгораясь, сучья.

Жаркие отсветы лизали лицо Родиона, и стоило ему прикрыть веки, как перед глазами начинали качаться волны густой травы.

— Не забудьте, ребята, в субботу политшкола, — раздался звонкий голос Вани Яркина.

— О чем будет беседа? — спросил Матвей.

— Съезд победителей.

— Материал знакомый, все мы пережили его, — сказал Матвей, — живая история.

Около Яркина опустился на корточки дед Харитон и, пытливо щурясь, поинтересовался:

— Слушай, Ванюшка, ты мне вот что растолкуй… В прошлом разе лектор так рассуждал: от каждого, дескать, по способности. По сноровке, а каждому, мол, сколько потребуется… Это, стало быть, при коммунизме так станет. Ну, вот как, к примеру, быть, ежели я захочу двадцать пар сапог иметь или чего другого? Дадут мне хапнуть?

— Чудак вы, Харитон Иванович! — улыбаясь и по привычке тревожа ежик своих волос, проговорил Яркин. — Ведь сознание-то тогда у вас будет выше.

— Ну, разве что сознание! — протянул Харитон, и косари захохотали.

— Тебя, тятя, в коммунизм с такими мыслями не допустят, — ласково усмехаясь, сказал Матвей.

— Это пошто? — Старик вскинул куцую бороденку и так близко подставил ее к огню, что, казалось, она вот-вот вспыхнет.

— А потому, что к тому времени жадность из людей вытравится и такие, которые желают без всякой нужды больше всего себе брать да хапать, тоже помаленьку переведутся…

— А ты меня допрежь времени не записывай в скупидомы! — азартно вскричал дед Харитон и, переждав, когда стихнет смех, добавил с грустным вздохом: — Оно верно, что я до той поры не дотяну, а все ж больно хочется в ту жизнь хоть одним глазом заглянуть!..

Подошел к костру Гордей Ильич, и все увидели парторга, когда он, схватив оранжевый уголек, покатал его на задубелых ладонях и прикурил. На кирпичного румянца щеках играли яркие блики.

Выдохнув струйку дыма, он тихо сказал:

— А я вот, Харитон Иванович, недавно почти что в коммунизме побывал…

— Сказку хочешь рассказать? — приподнимаясь на локте, спросил старик. — Давай послухаем… Время есть, и пища ровнее уляжется…

— Нет, не сказку, а настоящую быль, — спокойно проговорил Гордей Ильич.

В голосе его слышались те торжественные и взволнованные нотки, которые всегда заставляли людей настораживаться и тянуться к нему. Косари начали поудобнее рассаживаться. Родион встал и пересел поближе.

— В пути, когда ехал домой, повстречал я одного человека, — устраиваясь на подставленный кем-то бочонок, начал Гордей Ильич. — Он рассказывал о своем колхозе. «Далеко, — спрашиваю, — живете?» А он как по книге: «Кировская область, Вожгальский район, колхоз «Красный Октябрь». Давай, — говорит, — загляни к нам в гости». Одним словом, растревожил меня этот парень. Дай, думаю, заверну к ним на недельку. Потеряю времени немного, зато, может быть, на всю жизнь выиграю. Затягиваясь цигаркой, Гордей Ильич передохнул. На поляне стояла чуткая тишина.

— В городе Кирове он вызвал по телефону из колхоза машину, и мы поехали, — продолжал Гордей Ильич. — Дорогой я узнал, что у них в колхозе несколько грузовиков и две легковушки. «Нам, — говорит мой знакомец, — без машин нельзя: большое строительство ведем! За последние два года шестьдесят объектов выстроили». И как начал перечислять: «Дом культуры, каменную электростанцию взамен старой, деревянной, птичник, крольчатник, котельную, конный двор, овощехранилище, восемь одноквартирных домов… Сейчас закладываем три двухэтажных дома, в каждом по восемь квартир, с полной меблировкой, водопроводом, центральным отоплением, — одним словом, ворочаем миллионами!»

— Крепко живут! — не выдержав, восхищенно проговорил дед Харитон. — Земли-то у них какие?

— Суглинок.

— А урожаи какие берут?

— Сто пятьдесят — сто восемьдесят пудов с гектара!

— Может, народу у них не с нашего? — как за последнюю причину, которая бы объясняла подъем колхоза, ухватился дед Харитон.

— Нет, народу примерно столько же, как и в нашем колхозе. Я сам сначала удивлялся, — сказал Гордей Ильич. — И решил: проверю все и, пока ихнего секрета не разгадаю, не уеду.

— Правильно, — одобрительным гулом отозвались косари.

Родион не спускал с Гордея Ильича горящих глаз, боясь проронить хоть одно слово, следя за каждым жестом парторга.

— Ну, познакомился с ихним председателем. Живет он в таком же домике, как многие колхозники, цветничок в палисаднике разбит, деревца посажены, ульи стоят. В кабинете до самого потолка шкаф, книгами забитый, письменный стол, пианино. Дочка у него в сельхозакадемии учится. Да и сам он башковит. «Природа, — говорит, — нас не балует, нам приходится ее завоевывать. Хвастаться пока особым нечем, вот как пятилетку выполним, тогда приезжайте, будет чего посмотреть! А гостям мы всегда рады. А покуда суть да дело, с дороги вы устали, запылились, пойдите-ка примите ванну». И просит жену, чтоб проводила меня.

— Знай, мол, наших! — весело подхватил Матвей. — Я еще на фронте, Гордей Ильич, загадывал: нам тоже без водопровода в без ванн в дому нельзя.

Косари поддержали бригадира:

— Теперь во многих колхозах водопроводом обзаводятся.

— Это по нашим силам — будем строить!

— Меня, — ребята, что-то жар пронял. Вот бы сейчас в ванне прохладиться. Кра-а-сота!

Гордей Ильич переждал, когда косари угомонятся, и, тронув пышные кончики усов, негромко кашлянул.

— Кто спорит? Нам надо заводить у себя все хорошее, все самое лучшее, что у других есть. Ну, а пока слушайте дальше… Водонасосная станция у них гонит воду в дома, на фермы, в котельную, а оттуда пар по трубам расходится в Дом культуры, в теплицу, в столовую. Там пищу готовят паром, в больших автоклавах. Час — и готово, кушайте на здоровье! В той же столовой в большом почете электрическая сила: она мясорубки вертит, картофель моет, чистит. В механических мастерских электричество все станки вертит. Электросварка у них своя — котлы варят. Есть у них и телефонная линия.

— Уже всё к одному! — сказал Матвей. — Слышал, Ванюшка, с каким умом они силу электрическую используют?

— Слышу, — отозвался Яркин. — И у нас так можно. Надо за это всем колхозом взяться.

— Мы возьмемся! — вразнобой закричали косари, — Ты только давай обмозговывай, а за нами дело не станет!..

Родион уже не мог слушать сидя. Он поднялся и встал за спиной Гордея Ильича. Он думал, что вот сейчас люди решатся на что-то особенное, большое, что на многие годы вперед определит жизнь родного колхоза.

С тех пор, как Родион побывал ночью на электростанции, он все время думал о подвесной дороге, вечерами сидел над чертежами, рылся в книжках по технике и уже видел подвесную линию в действии. И теперь, вслушиваясь в глуховатый басок Гордея Ильича, он всем своим существом чувствовал, что добьется своего. Лишь бы увидеть претворенной в жизнь свою мечту! Самое стремление что-то сделать для других наполняло его радостью.

— Есть у них богатая агролаборатория, — продолжал Гордей Ильич. — Там не только учатся, но и бактериальные удобрения готовят в небольшом автоклаве… Я уже насчет такого аппарата тоже договорился в Москве. Есть у них и собственный дом отдыха! Стоит в бору, на берегу озера. Внутри ковры, чистота, порядок. И каждый колхозник не только отдыхает здесь раз в году, но и лечится: там свое кварцевое облучение, солюкс, зубоврачебный кабинет. Когда я уезжал, они поговаривали о водолечебном кабинете и рентгене.

— А кормят в столовой добро? — спросил дед Харитон.

— Куда там! Мне на второе блюдо жареную индейку подали, на третье — мороженое. Правда, индейка у них еще пока редкость, но скоро этой птицы у них будет видимо-невидимо!

Косари уже все стояли на ногах, тесно окружив Гордея Ильича, горячо дыша друг другу в затылки. И когда парторг замолчал, кто-то тревожно и тихо спросил:

— Ну, а как же, секрет-то ихний разгадали, Гордей Ильич?

Парторг загадочно улыбнулся.

— Да секрета, собственно, никакого и не было. Вся суть, ребята, в том, что они подняли свой колхоз на такой высокий уровень, такие культурные кадры создали, такую технику ввели, что собственные приусадебные хозяйства им в тягость стали, связали их по рукам и ногам. И тогда, подумав, колхозники отказались от своих личных участков, огородов и своего скота. Они передали свои участки в общее пользование, а скот отвели на колхозную ферму. Овощей они по трудодням получают больше, чем надо. Молока тоже вдоволь. Едят в столовой.

— А как же с хлебом?

— Трудодень у них высокий Кто хочет, берет хлеб себе, а кто не хочет возиться с печкой, отдает колхозу и получает готовый, печеный. Если у колхозника трудодней много, он оставляет себе норму до нового хлеба, а остальной продает. Но главная суть в том, ребята, что они освободили себя от личных, домашних хлопот и стали больше учиться, о культуре думать.

Родион стоял, почти не дыша. Мечтательно улыбался Ваня Яркин и, не сдерживая своего восторга, то и дело кричал: «Вот здорово!» — и оглядывался на товарищей. Спокойно и задумчиво слушал рассказ Матвей Русанов. Теребил куцую бороденку дед Харитон. Гордей Ильич бросал в души жадно слушавших его односельчан те чудесные семена, которые, дав всходы, заставят людей смотреть далеко, на много-много лет вперед.

— Народ у них там отменный. Книгу любят страсть как! Не поверите, на работе — в животноводстве ли, в огородничестве, в полеводстве ли, в ремесле каком — у каждого звеньевого, бригадира специальная книжечка всегда под рукой или справочник. Чуть заминка какая — сейчас первым делом заглядывает в книжечку, что она посоветует. Библиотека у них богатая. И все люди к науке тянутся. И немудрено, никого дома свой огородик не связывает, а как вечер, колхозный радиоузел объявляет: «Товарищи, через полчаса в Доме культуры будет просмотр кинокартины». Или там лекция, или спектакль… И все идут туда, ума-разума набираются, веселятся.

Гордей Ильич замолчал. На поляне было тихо. По-прежнему полыхал костер, бросая на возбужденные лица косарей веселые, трепетные блики; фыркали невдалеке стреноженные кони, тоненько звякая колокольцами.

— Что ж, я думаю, что и мы так можем… — после долгого молчания тихо проговорил Матвей Русанов и глубоко вздохнул. — Растревожил ты нас, Гордей Ильич, распалил!.. Не знаю, как другие, а я так сон надолго потерял.

Родион почувствовал на своем плече чью-то руку и, обернувшись, увидел Ваню Яркина. Тот заговорщицки подмигивал ему. Они отошли в сторонку.

— Давай расскажем Гордею Ильичу о подвесной дороге, — тихо сказал Яркин.

— По-моему, еще рановато, — зашептал Родион. — Надо как следует подготовиться, продумать все до мелочей…

— Ничего, продумать мы еще успеем! — горячо возразил Яркин. — А сейчас время самое подходящее, не надо зевать!..

Родион помолчал, прислушиваясь к порывистому дыханию товарища.

— Ну, ладно, — медленно, тихо, словно решаясь на очень смелый, ответственный шаг, проговорил он. — Только знаешь… ты пока не говори обо мне: а вдруг не доверят и из-за меня все рухнет?..

— Вот чудак! — Яркин рассмеялся и шагнул к парторгу. — Гордей Ильич, мы вот задумали с Васильцовым построить подвесную дорогу…

Он вынул из кармана записную книжечку я спокойно, деловито рассказал о преимуществах подвесной линии, о том, какую помощь она окажет колхозу, сколько освободит рабочих рук.

Родиону казалось, что ответа парторга ждут все притихшие косари, а не только он один.

— Что ж, дело стоящее, — сказал Гордей Ильич. — И если за него браться, то надо, чтоб к уборочной подвесная была готова. Двоим вам не под силу, конечно, будет. Выделим несколько человек в строительную бригаду и, не мешкая, начнем… Сумеете?

— Сумеем, Гордей Ильич! — азартно сказал Родион, он весь дрожал от волнения, лицо парторга словно расплывалось у него перед глазами. — Все силы положим!

— Ну, смотрите. Деритесь за свое слово! Посоветуемся с правлением, с нашим министром финансов Кузьмой Данилычем. Составляйте расчет и приступайте.

— Спасибо! — тихо я взволнованно сказал Родион.

Он не замечал, как в нескольких шагах от него, прислонясь к телеге, стояла Груня я внимательно, испытующе, без улыбки смотрела на него.

 

Глава тринадцатая

Июль с невиданной щедростью забрасывал цветами луга и нагорья; ярко-оранжевыми полосами горели жарки, издали казалось, что кто-то поджег траву и огонь все шире захватывает луговину; малиновым кипреем заливало пустоши; пенились в логах пахучке букеты белоголовника; качались синие султаны прикрыта, розовые раструбы мальв; на косогорах, у подножья, золотистыми наконечниками вспыхивали «царские свечи».

Над цветочной пестрядью тек душноватый, медвяный воздух, кружил голову запах дикого миндаля, истекала сладостным ароматом сомлевшая на солнце малина; в нежных чашечках ворочались пчелы, вымазываясь в желтой пыльце, под тяжелыми бархатистыми шмелями гнулись тонкие стебельки.

Холмы вокруг распадка захлестнуло зеленью; горы накатывали по вечерам волны горьковатого хвойного настоя; безудержно гомонили птицы.

Казалось, радоваться бы да радоваться! Но на душе у Груни было тоскливо и пусто, как в оголенном непогодой осеннем лесу. Она видела, что Родион жадно взялся за новую работу и отдавал ей все время. От фермы до тока уже выстраивались желтые крестовины столбов, похожие на букву «А», с рассвета до позднего вечера доносились оттуда перестук топоров, визг пил, протяжные крики: «Еще разик! Еще раз!» — галдеж вездесущих ребятишек. Домой Родион являлся редко, спал на сеновале и утром, затемно, отправлялся в бригаду. Груне казалось, что он избегает ее. Она сама не знала, о чем они будут теперь говорить после той памятной встречи в лугах. Ей хотелось, наконец, освободиться от тягостной мучительной неустроенности, и в который раз она твердила про себя: «Надо на что-то решиться, и тогда станет легче, непременно станет легче!»

Однажды, проводив всех, она осталась на ночь у шалаша. Дома было тяжело выносить тягостное молчание стариков, встречаться с тоскующим взглядом Родиона. Все свободные минуты Груня отдавала Павлику: по вечерам укладывала его спать, рассказывала ему сказки. Каждый раз, придя с поля, она с тревожной внимательностью вглядывалась в его пытливые глаза, подозрительно вслушивалась в веселую болтовню мальчугана. Она боялась, что Родион в каком-нибудь неосторожном разговоре разрушит ту сердечную привязанность, в которую свято поверил Павлик. Разве он простит ей ложь, если узнает, что Родион не его отец?

Груня легла на охапке травы около шалаша и долго глядела на низкое, темное небо. Глухо шумели хлеба, будто набегали на песчаный берег неторопливые волны, всплескивая у самых ног.

Груня никогда не задумывалась раньше, за что она любила Родиона. Любила — и все! В юности это приходит как-то сразу, молодое тянется к любви естественно и просто, как цветы к солнцу. Родион был неотступен, ласков, ей было легко с ним и радостно, казалось, что лучше и роднее нет на свете человека.

И думала она, что, может быть, совсем не знала его тогда, поэтому негаданно расходились теперь врозь их дороженьки… Ах, Родион, Родион! Как же теперь, а?

Сон Груни был хрупок, как первый тонкий ледок, и перед восходом солнца звонкие голоса ребят раскололи его.

Она выскочила из шалаша и зажмурилась — так слепяще брызнуло за хлебами солнце. Перед шалашом стоял Зорька с целой ватагой деревенских мальчишек.

В защитного цвета гимнастерке и брюках, заправленных в кирзовые сапоги, деверь выглядел неуклюжим, коренастым. На боку у пего болталась Родионова полевая планшетка с целлулоидным верхом; тускло просвечивали сквозь матовую пластинку синие и красные прожилки карты, совиным глазом желтел в углу планшетки компас.

За спиной деверя стоили Варварины близнецы Савва и Ленька, застенчивый Коля Русанов, а чуть поодаль, выжидательно и строго поглядывая на Груню, толпились — мал мала меньше — тугощекие крепыши.

— Принимай мое войско! — крикнул Зорька и махнул рукой на мальчишек.

Детвора подтянулась, замерла.

— Это ты зачем их привел? — хмурясь, спросила Груня.

— Во-первых, если на то пошло, я буду говорить с вами официально! — важничая, закладывая руки за спину, проговорил Зорька, оглянулся на ребят и, как бы подбадривая себя, многозначительно кашлянул. — Во-вторых, товарищ Васильцова, они, — снова жест в сторону озадаченных ребят, — они не какая-нибудь неорганизованная масса, а урожайная команда под моим водительством. Все, как на подбор: сплошь пионеры и октябрята! Пришли твою пшеницу охранять!

— Ее и так никто не украдет, вон она какая!

— А птицы? А если вредитель какой заведется, «парикмахер», по-нашему? Помнишь, в позапрошлом году тетеньку одну поймали?

— Подойди сюда! — повелительно шепнула Груня и, когда Зорька приблизился почти вплотную, взяла его за пуговицу на гимнастерке и спросила, глядя в упор в его полные наивного притворства глаза: — Кто тебя прислал? Ну? Сознавайся!

— Вот чудила! — Зорька рассмеялся. — Да это мы по доброй воле! На пионерском сборе так решили, чтоб, значит, обеспечить охрану урожая передового, ефремовского звена. Конечно, без всякой оплаты!..

— Кто ж вас надоумил?

— Это Ваня Яркин нам идею дал. Если, мол, организуете это дело и будете как следует робить, в газету про вас напишу…

— Так это вы славу ко мне пришли зарабатывать? — сурово спросила Груня, хотя ей хотелось рассмеяться и обнять деверя и всех этих заботливых ребятишек.

— Нет! Нет! Ты не думай! — Зорька испуганно замахал руками. — Правда, робя, мы ведь не из-за славы?

— Факт, — рассудительно заметил Савва. — Мы не какие-нибудь…

С минуту длилось неловкое молчание.

— Ну что ж, если это вело вам по душе, охраняйте! — улыбаясь, сказала, наконец, Груня. — Только, чур, не озоровать!

— Насчет этого будьте в спокое. Я как командир отвечаю, — уверенно заявил Зорька, зачем-то расстегнул планшетку, щурясь, поглядел на карту, повертел в руках компас — У нас дисциплина железная!

«Войско» опять выпрямилось, застыло, не спуская доверчивых, преданных глаз со своего вожака.

— Сейчас мы с вами, товарищи бойцы урожайной команды, проведем боевое учение на данной местности! За мн-о-о-й!

Зорька побежал, и вся ватага понеслась за ним. Не успела Груня оглянуться, как ребят и след простыл.

Через полчаса к шалашу подошли запыхавшаяся Фрося и задыхающаяся от смеха Соловейко.

— Напугали нас до смерти! — сказала Фрося.

— Кто?

— Да эта… охрана твоя! — Фрося покачала головой и, присев на березовый чурбачок, стала рассказывать: — Идем тропкой и вдруг слышим: шу-шу… шу-шу… Оглянемся кругом — никого. Пройдем несколько шагов и спять: шу-шу… шу-шу… Что, думаем, за штука такая? Не змея ли за нами крадется? Потом ровно кто на бугорке вынырнул. Дошли до него — ни души… И вдруг: «Стой! Ни с места! Руки вверх!» Я аж обмерла вся и сдуру руки вздернула — прямо зашлось во мне все!.. И кто ж, ты думаешь, стоит перед нами с палкой в руках? Да Ленька Варварин! Глазищи горят, щеки пылают. Хотела я ему тут задать трепку, да твой деверь словно из-под земли вырос. «Вы куда, — говорит, — гражданки, следуете?» — и смотрит на меня так, глазом не моргнет, будто сроду в глаза меня не видел. Это я-то, гражданка! «Ага, понимаю, — ровно осенило его, — вы направляетесь на работу в звено высокого урожая? Пропустить!» — и этому сопляку Леньке махнул рукой. Тот в сторону. И вдруг гляжу, и мой Николай среди них! «Ты, — говорю, — чего здесь околачиваешься? А дедушка с ног сбился, ищет тебя по деревне! Сейчас же домой!» Тогда твой дипломат опять выступает. «Прошу, — говорит, — вас, уважаемая гражданка Русанова, не наносить личного оскорбления бойцу урожайной команды. Он находится при исполнении боевого задания. У нас маневры на случай поимки вредителя урожая. Можете идти, вы свободны!» Не успели мы слова сказать, как они рассыпались, будто их и не было! Вот чертенята!

Груня рассмеялась и, схватив Фросю и Наташу под руку, потащила их к пшенице.

— Да постой ты, постой! Вот вихорь! — кричала Фрося.

Они забрели по грудь в хлеба, принялись снимать натянутые бечевки, шпагат, вытаскивать колья.

Солнце заливало водопадами света степь, рядя ее в золотистые, радужные одежды; величественно выплыли из рассветного тумана изумрудно-яркие горы, словно отдернули перед распадком голубоватый занавес; хлеба зыбились от легкого ветерка, убаюкивая атласным шорохом.

Но Груне долго работать не пришлось: нырнула в хлеба голубая дуга, всплыла над золотистой росшивью лоснящаяся белая спина лошади.

Щурясь, Груня следила за бричкой, плывущей в неглубокой протоке среди пшеничных берегов, и, увидев в бричке Терентия, нахмурилась: «Мирить приехал».

Бричка свернула к шалашу, и Груня без улыбки взглянула в сумрачное лицо свекра.

— Здравствуй, Аграфена! — Терентий задержал руку невестки в теплой своей ладони, поймал ее настороженный взгляд. — Ну, как у тебя?

— Пшеница вся поднялась!..

— Ну вот, и свалилась главная заботушка! — старик кивнул. — А я за тобой…

— Зачем? — она высвободила из его ладони руку, черты ее лица обострились.

— Да ты не тревожься. Ишь, закаменела! — Терентий помял в кулаке пышную бороду и, выпустив ее, сказал со вздохом: — Мальчонка наш что-то прихворнул.

— Павлик? — Груня дернулась к свекру, стараясь заглянуть в глаза. — Что с ним, батя? Чего вы молчите? Что с ним?

Терентий положил ей на плечо темную свою руку и неторопливо поведал:

— Он уже утром занедужил, да Маланья просила тебе не сказывать, чтоб от работы не отзывать. Ты ведь мать-то суматошная, все на свете ради него забудешь! Маланья и решила не волновать тебя зря. Малины сухой ему дала, укрыла потеплее, чтоб пропотел. Да не помогло. Ничего не ест, на глотку жалуется…

— Я сейчас, батя. — Груня уже овладела собой и, сжав руки у горла, подшила к краю участка, где работали Фрося и Соловейко.

— Ты чего бледная такая?

— Да свекор меня напугал: с Павликом что-то стряслось, — сказала Груня и прикусила подрагивающие губы. — Я уж поеду…

— Езжай, Грунь… Забудь о нас. Все сделаем, езжай! — жалостно зашептала Соловейко.

Груня вернулась к бричке, молча забралась в нее. Терентий дернул вожжи, Груню захлестнуло чувство тревоги.

«Скорее бы, скорее узнать, что с ним! — думала она. — Птенчик мой!»

Ей хотелось только одного — увидеть Павлика, прижать к себе, защитить.

Терентий погонял лошадь, изредка поглядывая на осунувшееся Грунино лицо, но скоро не вынес тягостного молчания.

— Родион ускакал за доктором в район, — наклонясь к невестке, сказал он и, думая, что она не расслышала, упрямо повторил: — В район, говорю, за доктором…

Она не ответила. Терентий долго молчал, то принимаясь без видимой надобности хлестать лошадь, то озабоченно хмурясь. Когда стали подъезжать к деревне, старик не вытерпел:

— Родьку сейчас, поди, совесть грызет… Ну, и пусть! Раз свихнулся, надо, чтоб голова на свое место встала. — И, помолчав, тихо добавил: — А ты помни, что я тебе говорил… Я от своего слова не отступлю. Слышь? В обиду тебя не дам!

Но Груня по-прежнему сидела, как глухая, лишь щурилась от набегавшего ветерка.

У ворот ее будто сдуло с телеги ветром. Терентий слышал: жалобно звякнуло кольцо калитки, простонали ступеньки крыльца, глухо выстрелила дверь.

У порога Груню задержала Маланья.

— Где он? Где?

— Тише, не горячись. — Маланья задержала на невестке долгий спокойный взгляд. — Не тревожь его, задремал он… Все тебя звал, а тут сморился…

Груня сбросила ботинки и босиком на цыпочках прошла и горенку.

Павлик лежал на взбитых подушках, розовые щеки его блестели, будто смазанные жиром, ямочка на подбородке углубилась, темный кудерок прилип к влажному лбу.

— Родненький мой, — зашептала Груня, опускаясь на колени перед кроватью, — как же это так?.. Не уберегла я тебя…

Скрипнула половица, и мальчик открыл мутные от жара глаза. Увидев Груню, он улыбнулся словно сквозь полудрему, и нежная вдавлинка на его подбородке обмелела.

— Это ты, мам?

— Я, лежи, мой родной, лежи…

Она поставила ему подмышку термометр, приложила к горячему лбу мокрое полотенце.

Павлик свел темные брови и долго молчал, будто напряженно вспоминал что-то.

— Ты почему вчера не приходила? — тихо спросил он и облизал запекшиеся, сухие губы. — А я тебя ждал, ждал…

Казалось, не было для Груни более тяжелого упрека. Она не могла простить себе того, что, окунувшись в свои тревоги и заботы, на какой-то момент забыла о мальчике. Она гладила точно опаленные огнем руки Павлика, трогала пылающий лоб, прикладывала его руки к своим губам.

— Что у тебя болит, сыночек? Что?

— Глотать больно… Жарко… А в голову все тук-тук. — Он устало закрыл глаза, помолчал. — Да ты, мам, не думай, я скоро поправлюсь… Ты еще меня в поле обещала с собой взять… Верно?

— Верно, родненький… Выздоравливай. Вот дай только я уберу свою пшеницу, и мы поедем…

— Посиди, мам, рядышком, не уходи, — попросил Павлик; глаза его точно затягивало сизой пленкой.

Груня поднялась с колен, поправила у мальчика изголовье, вытерла полотенцем его вспотевшее лицо.

— Лежи смирненько. Я никуда не собираюсь. Тут с тобой все время буду…

Она прилегла к мальчику, прижавшись к его горячему телу, и через несколько минут он успокоился, задремал.

Вечером, когда загудела у ворот легковая машина, Павлик метался во сне, дышал хрипло, со свистом.

Груня торопливо выскользнула из горенки и у порога столкнулась с Родионом. Он смотрел на нее широко раскрытыми, встревоженными глазами.

— Мне Ракитин машину дал, я нового доктора привез, — непонятно к чему, сказал он и, подойдя ближе, добавил умоляюще: — Ну что, не лучше ему?

Родион быстро подошел к Павлику, прислушался к его дыханию, зачем-то приставил к кровати стул, перевесил электрическую лампочку, Груня нетерпеливо искала глазами доктора и вдруг изумленно вскрикнула, узнав его:

— Петя! Это вы! Петенька! — и она сразу же потянула его к Павлику. — Сюда вот, сюда…

Родион покраснел, только сейчас признав в докторе того шумливого гривастого студента, которого когда-то считал своим соперником.

Вот доктор бережно отстранил Груню от кровати и наклонился над мальчиком. Потом раскрыл свой коричневый, блеснувший приборами чемоданчик. Розовые его руки уверенно двигались, лицо было строго сосредоточенно, казалось, даже осматривая, он к чему-то напряженно прислушивается.

Потом доктор мыл на кухне руки, Маланья доставала из сундука чистое полотенце.

— Вот не думал, Грунечка, что у вас такой большущий сын, — сказал доктор. — Ну-ну, не волнуйтесь! Чтоб такого молодца да не поставить на ноги! — доктор говорил тем профессионально-бодряческим, присущим врачам тоном, который так целебно действует на людей.

Груня стояла, не спуская с него глаз: ей было непонятно, как доктор может так добродушно улыбаться и спокойно шутить, когда рядом, в горенке, задыхается па кровати ее Павлик.

— Что у него, Петя?

Лицо доктора стало строгим, трудно было поверить, что минуту тому назад он был благодушно настроен.

— Дело с вашим парнем может быть серьезное… Я взял мазки на дифтерию.

Груня до хруста сжала пальцы, потянулась к доктору, а тот говорил «словно прислушивался к чему-то: выражение тревожной озабоченности не покидало его лица.

— Если лаборатория покажет дифтерию, придется его полежать в больницу.

— Нет, нет! Петенька! — При мысли, что Павлика увезут и она не сможет ухаживать за ним, быть все время около него, Груне стало страшно, и, заглядывая в глаза доктора, она зашептала — Я сама… Вы только скажите, что надо делать… Выхожу!.. Правда, выхожу! Только скажите…

— Я все вам объясню… — Доктор прошел к столу, присел и стал писать рецепты. — Может быть, в сильной форме ангина. Но если дифтерия, никакие уговоры не помогут, Груня… Тогда его в деревне оставлять нельзя.

Маланья подала на стол самовар, разлила чай; над стаканами закурился легкий парок, в янтарной прозрачности их зажглись сверкавшие золотом донышки.

— Ведь надо же так случиться! — позвякивая ложечкой, говорил доктор. — Помните, еще тогда, в саду, я шутил, что буду лечить ваших детей…

Груня ничего не помнила. Она выскользнула в горенку к Павлику.

— Вы теперь у нас в районе будете работать? — спросил Родион.

— Как видите. — У доктора были ослепительно белые зубы, чистый, снежной свежести воротничок. В синем костюме, без халата он казался возмужавшим. — Половину войны я учился, другую — воевал. Вернее, не воевал, а спасал людей в полевом госпитале… И как освободился — сразу домой. Я еще мальчонкой решил: кончу учиться и обязательно в родную деревню, никуда больше…

Доктор, заметив, что Груня вышла, отставил стакан и тоже следом за ней пошел в горенку.

— Вы послушайте, Груня… что нужно, — он начал неторопливо и толково объяснять ей, как надо ухаживать за больным.

Она смотрела на его мерцающий искорками галстук, напряженно слушала.

— Если можно, скажите еще раз… — попросила она.

— Я запишу, — сказал очутившийся за ее спиной Родион, и она молча согласилась.

— Вот вы говорите, холод на лоб… а если достать лед? — спросила Груня.

— В нашем погребе нету, — сказал Терентий; он стоял в дверях, вытянув шею и прислушиваясь; рядом, под его рукой, как под крылом, грустно нахохлилась Маланья, — а в подгорных колодцах должен быть. В сенокос, в страду завсегда квас холодим…

— Это не обязательно. Но если достанете лед, когда мальчик будет особенно беспокоен, кладите на голову — очень хорошо! Завтра я позвоню о результатах исследования.

Он подошел к Груне, взял ее за руку и спокойно, внимательно посмотрел на нее.

— Груня, не надо так убиваться… Я думаю, что все будет хорошо.

— Правда? — спросила она, глядя сквозь слезы. — Спасибо!

Когда доктор уехал и Павлик снова задремал, Груня решила сбегать за льдом.

— Приглядите, маманя, я сейчас…

— Куда ты, на ночь глядя? — Маланья попробовала было отговорить невестку. — Дождалась бы утра…

— Нет, пойду, может, ему полегче станет…

— Пускай идет, мать, — сказал Терентий. Родион сходил в сени и явился оттуда с ведром и вздетым на руку кругом веревки. Груня молча взглянула на него и вышла из избы. Родион шагал сзади; звенело о пряжку ремня ведро.

За воротами они остановились, помолчали.

— К кому? — спросил Родион.

— К кому хочешь, все равно, лишь бы скорее!

Теперь она еле поспевала за ним. Она не заметила, как миновали темный и узкий проулок и очутились перед освещенными окнами яркинского дома.

Большая настольная лампа, похожая на мухомор, заливала светом раскрытую книгу и большие листки бумаги, над которыми, голова к голове, склонились Ваня и Кланя. Челка ее, отведенная на сторону, была приколота зеленой гребенкой, чтоб не мешала. Они выпрямились, с минуту глядя друг на друга. Ваня, размахивая руками, что-то сказал и снова наклонился к бумаге.

— Вместе учатся… Даже отрывать не хочется, — с завистью сказал Родион и осторожно забарабанил пальцами по стеклу.

Яркин сейчас же выбежал на крыльцо, взъерошенный, возбужденный.

— Родион, ты? Вот здорово! А я как раз о тебе вспоминал, с чертежами тут возимся. Может, поможешь?

— Завтра зайду, а сейчас дело есть…

Родион рассказал, зачем они пришли.

— Ага! Понятно. Сейчас.

Вышла Кланя, и все вчетвером они отправились в огород, к одиноко горбившемуся в углу длинношеему колодцу.

Родион обмотал себя в поясе концом веревки, взялся обеими руками за бадью.

— Ну, держите, если жалко!

Ваня сдерживал канатом хвост журавля в том месте, где темнело грузило, а Груня с Кланей, упираясь ногами в сруб, потихоньку отпускали веревку.

Голос Родиона уже гулко плыл из глубины, веревка ослабла, и Груня поняла, что Родион достиг ледяного нароста.

Она наклонилась над срубом.

— Есть?

Голос Родиона докатился из пустоты:

— Без топора трудно… Да ладно, наколю ножом.

Булькали, падая в воду льдинки, иногда черное, шевелящееся внизу тело липло к стенке, и тогда в бархатистой бездонности колодца вспыхивали звезды.

— Тяните-е-е!..

Схватив конец веревки, Груня почувствовала, что сейчас ей намного тяжелее. Она осторожно перехватывала веревку, прижимая ее к верхнему накату колодца, передыхала и снова тянула.

Вдруг веревка скользнула в ее руках, во Груня что есть силы рванула ее к себе и мгновенно обмотала вокруг руки. И хотя они поднимали Родиона вместе с Кланей, а с другого конца помогал им Ваня, Груне казалось, что эту немыслимую тяжесть она поднимает одна. У нее кружилась голова, и, закрыв глаза, она вдруг с ужасом подумала о том, что веревка может не выдержать тяжести и лопнуть. Сжав губы, Груня тянула и тянула, и, когда над срубом блеснула полная льда бадья и руки Родиона ухватились за верхнее бревно, она была почти без сил.

Куски льда загрохотали в ведро, от Родиона повеяло зимней стужей и колодезной сыростью.

Груня подняла ведро, Родион взялся за дужку с другой стороны. До самого дома они не обмолвились ни одним словом.

Груня положила на лоб Павлика пузырь со льдом.

Глаза мальчика, темные, влажные, с тревожным обожанием следили за каждым ее движением. Потом он притянул ее руку, прижался щекой к ладони, закрыл глаза.

— Отдохни, а я пока посижу возле него, — сказал Родион.

— Нет, ты иди… Я сама справлюсь…

Родион придвинул к кровати стул, сел, взял с этажерки газету.

«Упрямый какой! Кто его просит?» — раздраженно думала Груня, встала и щелкнула выключателем.

В горенке стало темно, только сквозь узкую щелку неплотно прикрытых дверей торчал пучок света.

— Так он будет спать спокойнее, — словно оправдываясь, сказала Груня.

Родион ничего не ответил, будто его и не было в комнате.

Тишину ночи точил сверчок Спокойно дышал мальчик, глухо, как через подушку, доносился стук будильника.

Сколько просидела Груня в темноте с открытыми глазами, она не знала. Скоро глаза будто набились пылью, веки отяжелели, и, прислонясь к спинке кровати, Груня задремала.

Среди ночи она вдруг встрепенулась, ей примстилось, что она лежит в шалаше, девчата давно работают, а она проспала.

Но голова ее удобно лежала на маленькой подушечке. За окном скрипел отцепившийся ставень.

— Спи, спи…

Груня вздрогнула, Услышав голос Родиона. Он стоял у окна, как на часах.

Она промолчала, снова коснулась щекой подушки, услышала ровное дыхание Павлика, и сон пригрел ее.

Пробудилась она на рассвете. В доме было тихо. Ставень, прикрыв наполовину окно, не качался; сквозь другую половину просеивалась мучнистая пыль света.

Груня осторожно поднялась, расправила занемевшие руки и взглянула на кровать. Павлик спал. Лицо его было бледным, но спокойным.

Родион тоже спал, сидя на стуле около этажерки с неразвернутой газетой в руках, склонив на грудь голову. Как свянувший цветок, висел над его выпуклым лбом темный чуб.

С непонятной для самой себя придирчивостью разглядывала Груня его бритое, чуть порозовевшее от сна лицо, глубокие морщинки на лбу, которых никогда не замечала раньше, светлые седые иголки в волосах.

«Устал, — подумала она. — Надо разбудить, пусть ляжет как следует».

Она поймала себя на том, что невольно любуется Родионом, И перевела взгляд на Павлика: нежные, как лепестки розового мака, щеки, полуприкрытые, будто склеенные чем-то прозрачным, ресницы.

В сенях она встретила Маланью с подойником в руках.

— Спит? Полегчало ему? Ну вот, и слава богу!..

Свекровь еще о чем-то хотела спросить, с задумчивой нежностью глядя на невестку, но постояла минуту, другую и вышла.

Груня разбудила спавшего на сеновале Зорьку:

— Беги в совет! Доктор утром обещал позвонить…

— Поздно спохватилась, — позевывая, сказал Зорька, — там уже боец нашей урожайной команды сидит у телефона. Еще вчера с вечера приказ дал… Сейчас схожу, проверю.

Часа через два он прибежал, довольный, сияющий, и, стоя у окна, размахивал бумажкой. Груня выскочила в сени:

— Ну что?

— А вот читай, — Зорька протянул ей смятый листок, — телефонограмма, принятая бойцом команды Саввой Жудовым.

Бумажка дрожала в руках у Груни, и она с трудом разобрала нацарапанные карандашом две строчки: «Дифтеритных палочек не обнаружено. Давайте стрептоцид. Полосканье. Через день приеду. Петя».

Груня схватила деверя за плечи, прижав к себе:

— Какой ты хороший, Зоренька!

В сени вошла Соловейко. Зорька покраснел, вырвался из Груниных рук, убежал.

— Ишь, застеснялся. Жених!

Узнав, что Павлику не угрожает опасная в тяжелая болезнь, Соловейко улыбнулась:

— Ну вот и хорошо! А то я на стане всю ночь протомилась, чи ни зробнлось с хлопчиком что-нибудь… Как и раньше, перед боем, что меня убьют, мне не боязно, а за других сердце болит… Если бы ты знала, какие люди за нас умирали, какие люди!.. Как убьют кого-нибудь, у мене как кусок от сердца оторвут. Убегу и тихосенько слезы лью… Знаешь, как я за твого Родиона боялась! Он, как ветер, первым кидался на ворога!.. — Она задержала на подружке пытливый и вместе с тем чуть просящий взгляд. — Я все собираюсь сказать тебе, Груша… Я тебе просто, по-солдатски… Неверно ты робишь! Я сама была в обиде на Родиона, когда он до людей спиной обернулся. А теперь я бачу, это той самый хлопец, какого я знала на войне. И нельзя с ним так… Бывает так, что мы чашку расколем и жалеем… А если в душе у человека пройдет трещина, нам и горя мало.

— Откуда ты видишь, что мне горя мало? — словно оправдываясь, проговорила Груня.

— Я и тебя и Родьку люблю! — горячо продолжала Соловейко. — Если вы разойдетесь, я от вас уйду! Хоть я не чувствую за собой провины, мне все ж здается, что я в вашу хату несчастье принесла.

— Ой, что ты, Соловеюшко! — чуть не плача, крикнула Груня и обняла подружку.

— Меня не проведешь… Я бачу, шо и ты его любишь… — шепнула девушка, но не договорила: на пороге вырос Родион.

— Грунь, Павлик проснулся…

— Я сейчас, сейчас… — растерянно сказала Груня и, не взглянув на Родиона, потупясь, пошла в избу.

 

Глава четырнадцатая

Однажды Груня дольше обычного задержалась на участке. Она собралась домой, когда густые сумерки окутали степь… Над хлебами словно забрезжило. Далеко, кромкой поля, шла автомашина, разбрасывая по сторонам оранжевые снопы света.

Груня торопливо выбежала к дороге.

Слепящие фары то пропадали, рассеивая над увалом призрачный свет, то резко били в глаза, и тогда Груня жмурилась и прикрывала локтем лицо.

Машина вдруг остановилась, фары ее померкли, и Груня узнала крытый брезентовым пологом райкомовский газик.

— Садитесь, Васильцова!

— Алексей Сергеич! — обрадованно вскрикнула Груня, узнав голос Новопашина, и подскочила к машине.

— Здравствуйте! — Новопашин легко выскочил из газика и, пожимая Грунину руку, весело поинтересовался: — Что же вы тут так поздно бродите, а? Боитесь, что кто-нибудь вашу пшеницу украдет? Ну, что с ней?

— Встала! Встала, Алексей Сергеич! — горячо отозвалась Груня. — Три дня мы ее поднимали, а потом глядим, она сама выпрямляется! Уж такой сорт.

— Хороший сорт! — весело сказал Новопашин. — Ну, а как ваш мальчуган?

— Поправился уже… бегает…

Шофер выключил мотор, и стало слышно, как дружно, побеждая все звуки ночной степи, шумят хлеба.

— Чуете? — тихо спросил Новопашин. — Какая сила подымается!..

— Да, как же, чую, — зашептала Груня. — Земля у нас родимая, ухаживай, знай, вволю, будь на ней хозяином — то ли еще покажет!.. Да если бы не пшеница, я, может, не знала бы, что и делать…

Поняв, что она чуть не сказала лишнее, Груня испуганно замолчала. Однако Новопашин не обратил внимания на ее оговорку, стоял и вслушивался в нестихающий прибой. Лицо его разглаживал свежий ночной ветерок.

Угрюмилось над полями низкое темное небо, точно плохо вспаханная ширь, и, как пролезшие сквозь толщу пластов сорняки, зеленели редкие крупные звезды.

— А я ведь за вами, Васильцова. По пути завернул, — неожиданно проговорил Новопашин, — заезжал на стан, хотел вашего председателя захватить, да он уже укатил… У нас сегодня, в два часа ночи, краевая радиоперекличка: будут председатели колхозов, несколько звеньевых. Думаю, и вам будет полезно послушать.

— Ой, конечно! — взволнованно проговорила Груня — Только как быть, не знаю.

— Что такое?

— Да я же во всем буднем, неудобно ровно…

— Пустяки! Едемте!

Она осторожно пролезла в машину, примостилась на краешек пружинной подушки.

Газик рванулся и мягко покатил полевой дорогой, простригая тьму широко разведенными ножницами света.

В сумраке белело лицо Новопашина, струились ото лба зачесанные назад светлые волнистые волосы, мирно сипела трубочка, мерцая красным угольком.

«Может, рассказать ему о Родионе, — подумала Груня, — или не надо?»

— Я давно собираюсь побеседовать с вами, — Сказал Новопашин и, помолчав, добавил с тихой раздумчивостью: — Вам, по-моему, нужно вступить в партию.

Груня стремительно придвинулась к Новопашину и, глядя на него повлажневшими, полными радостного нетерпения глазами, проговорила:

— Я бы всей душой! Только я ведь ничего такого не сделала, чтоб меня приняли!.. Я еще во многом не разбираюсь как следует. У меня вон даже…

Она хотела сказать, что «даже с Родионом все расклеилось», но снова замолчала.

— Партия вам поможет, научит во всем разбираться, — тихо ответил Новопашин. — Было бы желание подниматься. Помните, как в сорок первом мы летели на самолете в Барнаул?

— Помню, все помню.

— Разве после курсов ваша жизнь не стала богаче? Разве ничто в ней не изменилось?

— Многое переменялось, Алексей Сергеич, — живо согласилась Груня.

Как несколько лет тому назад, ей хотелось сейчас доверить этому простому, отзывчивому и прозорливому человеку свое сокровенное, наболевшее, и она сказала с легким вздохом:

— А мой Родион чуть совсем не уехал…

— Куда? Он ведь, кажется, недавно демобилизовался?

Торопливо, сбивчиво она начала рассказывать обо всем. Новопашин слушал, сцепив зубами трубку и щурясь на осколок зеркала, воткнутого под ремешок над головой шофера.

Машина въехала в бор, дохнуло грибной сыростью, влажными мхами. Шарахались по сторонам взлохмаченные кусты и словно бежали, прячась за толстые стволы сосен; газик часто встряхивало на корнях.

Груня умолкла и, сложив на коленях руки, пристально глядела на мелькавших перед фарами мотыльков, в глазах ее стояли слезы.

— Ну что ж, вы правильно поступили, Груня, — после долгого молчания проговорил Новопашин; в размягченном волнением голосе его звучала отеческая ласковость. — У вас впереди долгая жизнь и большая работа, и нужно добиваться того, чтобы рядом с вами шел настоящий человек. И чтобы бороться за такого человека, нужно быть честным, принципиальным, не делать скидок ни себе, ни другим… Если Родион любит вас и свой колхоз, он выпрямится, как и ваша пшеница. Надо только помочь ему. Болезнь недолго и вовнутрь загнать…

— А я все равно с ним нянчиться не стала бы! — неожиданно обернувшись, сказала девушка-шофер и задорно, рывком головы отбросила со лба завитки светлых волос.

Груня покраснела. Ей казалось, что ее слушал только один Новопашин. Если бы знала, ни за что не рассказала бы!

Боясь, видимо, налететь на подводу или встречную машину, девушка часто давала продолжительные сигналы, и бор гулко откликался на ее зов, расплескивая в глубине волны эха.

— Эх, как наслушаешься всяких этих историй! Ну, просто замуж выходить не хочется! — проговорила она. — Наскочишь вот на такого — намучаешься.

— Напрасно вы всякие ужасы воображаете, — сказал Новопашин. — Если так рассуждать будете, то, вместо того чтобы жизнь прожить, просуществуете только на свете. Вы же за живого человека выходить будете, узнаете его хорошенько, прежде чем на такой шаг решиться.

— А вот попробуй заберись ему а душу. Как же! — девушка рассмеялась, загорелое скуластенькое лицо ее оживилось. — Вот послушайте, что я вам расскажу…

Она передохнула и, снова вглядываясь в отступающую темень и вспыхивающие в свете кудлатые сосны, тихо начала:

— А случай-то недалекий, в нашем районе, в «Красном факеле». Вы, Алексей Сергеич, наверно, слышали! Ушел та» один тракторист на войну. Ну, жена на его место заступила. Кончила курсы, да и в стахановки выбилась! Чуть не лучшей трактористкой по МТС считалась. Во как! Всю семью на своих плечах держала: пять ребят, мужнину мать, свою да отца-старика. А как кончилась война, вернулся муж. Радуется! Шутка ли, в семье два тракториста! Но в первый же день работы жена дала на пахоте на полнормы больше. Тут он в амбицию ударился: как, чтоб меня, фронтовика, своя жена обставляла? Не позволю! И давай упрашивать ее: работай, мол, полегче. Разводом грозился. А жена ни в какую! «Я, — говорит, — ради твоего гонора хуже работать не буду, хоть ты надвое переломись! Хочешь, тянись до меня, догоняй, а на пятки себе наступать я тоже не позволю!» И давай на целую норму выше его вырабатывать. Муж около месяца хорохорился, свой характер показывал, а под конец, видно, понял: ничего не выйдет. Жену он любил крепко. Мать родная, и та против него восстала. Ну, и смирил свою гордость, пошел к жене на выучку. Теперь, слышно, вровень работают.

Натужно гудя, газик стал взбираться в гору. Медленно выплывали из тьмы шершавые стволы, какая-то птица, ослепленная светом, с шумом метнулась в чашу. С бугра, словно вздохнув, машина побежала легко, и девушка снова начала рассказывать:

— Это еще что! А вот в соседнем районе почище был случай! Как говорится, жили-были муж да жена — водой не разольешь, такая парочка! Только он больно молодуху ревновал. Ко всем и без всякого резону. По этой самой причине даже на работу ее не пускал: хватит, дескать, и одних: моих бригадирских трудодней, а ты наслаждайся отдыхом, хлопочи по домашности. Жена скучала, Но мирилась: любовь все красила. В колхозе силушки до войны было много, никто ее не попрекал, что не работала. Правда, в горячее время, в страду, и она выходила в поле, но муж тогда глаз с нее не спускал — умора, да и только! Над ним даже смеялись, а он все равно, как чумной! Накатилась война — горе великое. Бригадира в армию берут. А он и тут про свою болячку не забывает. Вместо того чтобы посоветовать жене, что делать, как трудную жизнь прожить, от ревности аж трясется и наказывает жене, куда можно ходить да куда нельзя…

Ну, ушел! Жена около месяца протомилась дома, потом на работу пошла. И объявился в ней, можно сказать, талант. Такая она проворная, распорядительная и разумом спокойная, что люди, не долго думая, в бригадиры ее. А она ровно родилась для этой должности, переменилась вся, еще красивше стала. На работе ведь человек душой богатеет. Дальше — больше. И перед самым концом воины народ ее в председатели колхоза поставил! Ну, и здесь, конечно, она опять на своем месте: так колхоз повела, что в деревне диву даются! В партию вступила. Разве можно такой без партии? Приезжает муж. Всю войну они переписывались. Она писала, что хорошо работает, а о повышениях своих — ни слова. О председательстве даже сообщить не успела: победа пришла. Муж в первый же день выставляет ей свой резон: «Уходи из председателей — и никаких. Я не на председателе женился, мне личную жизнь подавай!» А она ему и говорит: «У меня разницы нету, где личная, где председательская жизнь, все слилось! Себя я ломать не намерена. От жизни, от партии, от народа ты меня не оторвешь. Нет теперь такой силы, которая бы назад меня повернула!»

Ах, так, говорит, — это муж-то, — и давай выкамаривать! Стал водку пить, дебоширить, думал, что ему все позволено, раз при медалях вернулся. Назло жене начал на стороне погуливать! Жена ему раз сказала, два, потом ставит о нем вопрос на общем собрании. Стыдили, пробирали его всем колхозом, насилу в чувство привели — начал бригадир в себя приходить. В работу вгрызся — не отнять! Сейчас ровно все выправилось, ребенок у них народился, живут хорошо. А могло бы шиворот-навыворот получиться. Вот и узнай после этого загодя человека, а вы говорите, Алексей Сергеич!

— Чудесно! — восторженно сказал Новопашин. — Что же вы мне раньше об этом не рассказали? — И, поймав недоуменный взгляд Груни, добавил немного торжественно: — Вот она какая, наша жизнь! Лучше народа, коллектива никто человека не выправит, не исцелит. Лишь были бы в человеке добрые семена. — Он обернулся к Груне, глаза его блестели. — Вот так и вам, милая моя, надо! Руки опускать нечего!

— Я и не опускаю, — тихо сказала Груня. — Я из этой неделе писем штук двадцать от звеньевых и рядовых колхозников получила, где тут руки опускать!

— О чем же пишут?

— Кто совета просит, кто хочет повидаться: поговорить, поспорить.

— Да, неплохой мы костер разожгли! И вам, Груня, от него должно быть жарче всех!

С опушки открылось близкое, струившееся огнями районное село. Груня засмотрелась на огни. В каждом домике шла какая-то своя, интересная жизнь, казавшаяся издали заманчивой и необыкновенной.

Из окна радиостудии вытекала спокойная река света, и машина окунулась в нее. Новопашин выскочил из газика, помог выбраться Груне. Поддерживая ее за руку, повел к воротам, но у калитки они остановились, услышав густой басок Краснопёрова:

— Многого я тебе, сосед, не обещаю, а что без ущерба для хозяйства, дам. — Заезжай на днях. Посоветоваться с правлением надо, думаю, что возражать не будут.

Новопашин сжал Грунину руку:

— Слышите, как теперь Краснопёрое разговаривает? Вот он что делает, народ-то. Такого закоренелого мужика проняли! Понял, что за полями его колхоза государство не кончается.

— Да, вроде соскоблили с него что-то, — сказала Груня. — Да он ведь раньше таким торгашом не был. Это в войну его на наживу потянуло.

В радиостудии было шумно, весело. Вдоль затянутых синим сукном стен сидели председатели колхозов, бригадиры, звеньевые. Незнакомые Груне девушки стояли полукругом около черного рояля, облокотившись о блестящую крышку. Над стойлом, словно паук в тенетах, висел серебристый микрофон.

Груня сразу юркнула в угол, а Новопашин под одобрительный сдержанный гул голосов стал пробираться к столику, кивая на ходу и улыбаясь знакомым хлеборобам. У него всегда поднималось настроение, когда он появлялся среди людей.

Увидев, что многие тоже одеты по-будничному, — казалось, все приехали сюда прямо с поля, — Груня осмелела, огляделась. Знакомые тянули к ней руки, кивали издалека. Чувство радостной приподнятости овладело ею. Стоял в комнате густой запах чистого дегтя, наверно, кто-то старательно смазал перед отъездом сапоги.

По рядам гулял веселый говорок:

— Хлеба нынче, как из воды, прут!..

— Да, сват, хлеба куда — с добром!..

— Ну как, сосед, подмогнешь лобогрейками?

— Что ж с тобой поделаешь, придется, соревнователь ты мой!..

Новопашин взглянул на часы, поднял руку — и гул стал спадать. Кто-то неловко задел клавиши открытого рояля, и в наступившую тишину упал дребезжащий аккорд: бум-м-м-м!

В репродукторе, стоявшем на тумбочке, сухо треснуло раз, другой. И Груня замерла, услышав знакомый голос секретаря крайкома, словно секретарь появился на пороге студии и сказал:

— Здравствуйте, товарищи секретари райкомов, председатели райисполкомов, председатели колхозов!

Секретарь замолчал, и Груня вдруг ясно представила, что он сейчас задумался на мгновение, поднял руку, как бы собирая на кончике указательного пальца весь заряд внимания, и сказал, делясь большой радостью со всеми:

— На полях нашего края зреет богатый урожай!

Груня увидела колышущуюся на ветру свою пшеницу и улыбнулась.

— В письме к великому Сталину мы обещали дать родной стране много хлеба. Дело чести нашей краевой партийной организации, дело чести всех колхозников Алтая — сдержать свое слово. Слово сибиряков должно быть нерушимым! За нами пристально следит наша Родина.

Хлеборобы слушали внимательно, напряженно глядя на черную тарелку репродуктора. В студию с улицы не доносился ни один звук, в тугой тишине чуть приподнято, празднично звучал голос секретаря:

— Разрешите, товарищи, напомнить вам, что писала «Правда» в передовой, посвященной выходу в свет Указа о присвоении звания Героя Социалистического Труда за высокие урожаи, — слышно было, как зашуршала бумага, секретарь глубоко вздохнул и негромко кашлянул. — «Надо, чтобы широкие массы поняли, что речь идет не о борьбе за отдельные, пусть даже значительные, успехи, а о крутом подъеме всего сельского хозяйства, о мощном поступательном движении всего нашего земледелия, Надо, чтобы каждый бригадир, каждый звеньевой и колхозник знали, что успех бригады, звена связан с успехом колхоза в целом».

«Да, да, — мысленно отвечала Груня. — так и я говорила Роде… А он не хотел меня понять, все повернул по-своему…»

— То, что сегодня достигнуто Героями, завтра может быть достигнуто массами. В этом значение наших достижений… И не случайно, товарищи, в стране, в некоторых областях и краях, в том числе и в нашем, уже появились инициаторы, желающие бороться за высокие урожаи на больших площадях. Мы должны горячо, всеми силами поддержать этих смелых пионеров, творчески воспринявших историческое постановление февральского пленума ЦК и выход в свет Указа!..

Груня скорее почувствовала, чем заметила, как все сидевшие в студии оглянулись и посмотрели на нее. Кровь омыла ее щеки, загорелись уши, не успокаиваясь, тревожно и радостно билось сердце.

— В этом году мы засеяли значительно больше прошлогоднего. Нам будет труднее… Но мы с вами стали и сильнее, чем год назад. Уборка не должна застать нас врасплох, надо к ней готовиться заранее, тщательно, продуманно, как к трудовому сражению… Сегодня мы решили провести первую радиоперекличку, проверить, что уже сделано товарищами. Начнем с нашей жемчужины — Кулунды. Товарищ Ветровой, расскажите крайкому партии, как ваш район готовится к уборочной.

Через короткую звуковую неразбериху, словно ворвался откуда-то шелест хлебов, птичий посвист, раздался взволнованный голос:

— Хлеб поспевает дружно. В каждом колхозе составлен уборочный план. Ремонт простых уборочных машин и инвентаря завершили. Теперь очередь за комбайнами…

Секретарь крайкома подробно расспрашивал о каждом колхозе, об отдельных звеньях, о комбайнерах, распекал директоров МТС за медленный ремонт комбайнового парка. Чувствовалось, что он не хуже секретаря райкома знал положение дел в районе, и все-таки продолжал задавать вопросы все с большей настойчивостью.

Сейчас, когда Ветрового слушали все хлеборобы края, его опыт, ошибки и достижения приобретали особое, общее значение, и каждый, слушая, как бы мысленно проверял и свою работу.

Груня видела, как многие в студии что-то записывают в блокноты, понимающе переглядываются и улыбаются, когда Ветровой мнется и хочет умолчать о каком-то своем упущении, а потом смущенно признается в нем. Она тоже попросила у соседа карандаш, лист бумаги и стала записывать. Завтра же она соберет звено или даже всю бригаду а расскажет обо всем, что услышала.

Уже отвечали секретари других районов, иногда подходили к микрофону председатели колхозов, звеньевые, и хотя Груня никого из них не видела, она чувствовала, как они тревожатся. Она не расслышала, когда назвали ее район, но поняла это по тому, как стремительно, по-военному поднялся у столика Новопашин. Он говорил, крутя в пальцах черную дымящуюся трубочку.

Груня привыкла видеть Новопашина всегда спокойным, уравновешенным и сейчас, слушая его полный скрытого волнения голос, сама начала волноваться, как будто вместе с ним отвечала за район перед всеми хлеборобами края. Сидевшие в студии председатели колхозов, бригадиры тоже чуть подались вперед, к микрофону, и казалось, готовы были в любое мгновение что-то подсказать секретарю райкома, если он собьется. Но Новопашин рассказывал обо всем толково и обстоятельно, называя по памяти и цифры и фамилии колхозников, и люди, радуясь его осведомленности, спокойствию и выдержке, одобрительно и ласково поглядывали на него.

— Сколько звеньевых взялись выращивать высокий урожай на больших площадях?

Новопашнн назвал цифру, и Груня удивилась: ой, сколько!

— Как растет пшеница на испытательном участке в колхозе «Рассвет»?

— Звеньевая у нас в студии, она сможет сама рассказать.

— Пригласите ее.

Новопашин махнул Груне рукой, и она, вся вспыхнув, начала торопливо пробираться к столику, с грохотом свалила по пути стул, кому-то наступила на ногу и, когда, красная и потерянная, встала перед микрофоном, еле перевела дыхание: ей казалось, что все спуталось в голове и она ничего не сможет рассказать: «Опозорюсь на весь край!»

— Здравствуйте, товарищ Васильцова! — услышала она мягкий, знакомый голос секретаря крайкома. — Ну, как ваша пшеница?

— Хлеб такой, что душа радуется! — сказала Груня и снова замерла, оглянулась, как за помощью, и увидела Краснопёрова.

Он стоял шагах в пяти от нее с напряженным, застывшим лицом, на глыбистом лбу его сверкал пот. Пойман ее взгляд, он широко улыбнулся и закивал ей: не робей, мол, давай дальше!

— Как готовитесь к страде?

— Наше правление решило проводить уборку хлеба раздельно, — сказала Груня и вдруг почувствовала себя уверенной и успокоилась: зачем волноваться, когда за ее спиной стояли большие дела и хорошие люди? — Мы заранее расставили силы так, чтобы каждое звено во время уборки работало на своем участке. Выделили людей от всех звеньев, они будут обслуживать комбайн и следить за качеством уборки. Звеньевой сам примет зерно со своего участка и по акту сдаст кладовщику. Не оставим в поле ни одного колоска, товарищ секретарь! Если комбайн не будет поспевать, вручную выкосим.

— Значит, все наготове? Ну, а как люди?

— Да хоть завтра выйдем, лишь бы хлеб поскорее поспевал!

— Много у вас в колхозе Героев будет?

— А у нас кого ни возьми, все герои! От всего сердца работают. Мы свое слово, товарищ секретарь, сдержим. За нас не беспокойтесь!

— Молодцы! Спасибо!

— И вам также!

В студии засмеялись.

— А мне-то за что? — Чувствовалось, что секретарь крайкома улыбается.

— А как же! — горячо ответила Груня. — Мы ведь все вместе за одно боремся!

…Через час радиоперекличка кончилась, и Груня с Краснопёровым выехали из района.

Над горами проступал блеклый рассвет, но когда бричка нырнула в бор и застучала по частым корневищам дороги, снова стало темно. Остро поблескивали над коридором сосен близкие звезды. Пахло хвоей и мшистой сыростью.

Тускло тлеющая цигарка изредка освещала задумчивое, с насупленными бровями лицо Краснопё-ова.

— О чем вы, Кузьма Данилыч? — тихо спросила Груня.

— О тебе думаю, — неожиданно сказал Краснопёров, а в голосе его Груня не уловила привычной, насмешливой грубоватости.

— Чего ж обо мне думать? — удивленно спросила она. — Без меня вам забот мало, что ли, или моей работой недовольны?

— Экая ты! Не о том я. — Он медленно выпустил из ноздрей дым и заговорил с какой-то необъяснимой грустью: — Чудной вы народ, молодежь… Вот знаю я тебя уже несколько лет, а ты для меня все равно всегда новый человек. Долго я гадал, отчего так получается. Может, характер у тебя такой строптивый, не знаешь, какой ты номер еще выкинешь, а сегодня вот, на перекличке, будто открылось мне что-то, и я понял тебя.

Признание человека, который всегда откосился к ней с настороженностью и даже некоторой отчужденностью и холодком, так ошеломило Груню, что она слушала его, почти не дыша.

— У тебя есть светлая цель, я ты всеми силами пробиваешься к ней, — с раздумчивой мягкостью продолжал Краснопёров. — А когда борешься за что-нибудь — всегда крепнешь, растешь… И не успеют люди к одному привыкнуть, ты уже дальше пошла. Я ведь тогда, на правлении, когда ты против мужа выступала, по совести сказать, думал, что это ты для гонору так поступила. А теперь вижу, такая уж у тебя линия, и сбиваться тебе с ней совесть не позволяет… Правильно говорю?

— Я не знаю, Кузьма Данилыч, есть ли у меня какая-то особая линия! — запальчиво проговорила Груня, — Мне только не по душе на одном месте топтаться. И хочется, главное, чтоб народ кругом хорошо жил. И ради этого мне ничего не жалко!.. Груня была полна сейчас благодарности за его сердечную открытость и чувствовала, что после сегодняшнего вечера она уже будет по-другому относиться к председателю.

— Ну, как вы теперь с ним? В мире живете?

Груня не сразу сообразила, о ком спрашивает Краснопёров, и, поняв, покраснела. Словно одна она была виновата в том, что они с Родионом жили в такой неопределенности; и не врозь и не вместе.

— Васильцов, наверно, на весь колхоз обиду затаил?

— С чего это? — сказала Груня. — Он, по-моему, колхозу спасибо говорит, а не обиду копит. Кто ж ему помог снова за стоящее дело взяться, как не колхоз. А он в подвесную дорогу всю душу вкладывает. Мы даже видимся редко, до того он в новую работу влюбился!..

Она поймала себя на той, что оправдывает и выгораживает Родиона перед Краснопёровым, снова покраснела — неудержимо, до жаркого накала на скулах — и замолчала. Краснопёров, почувствовав, что коснулся самого больного, тоже ни о чем больше не спрашивал.

Густую мглу бора забелила капля рассвета, другая, третья, и небо вдруг точно раздвинулось. Сквозь сумеречные просветы меж сосен открылась лежащая за дремным распадком степь. Там, в низине, клубился туман.

Не доезжая до деревни, Груня слезла, распрощалась с председателем и свернула к реке.

В небо просачивалась нежная розовость восхода, но горы еще не выпускали солнца, словно держали взаперти.

Азартно высвистывали в кустах птицы, ласково курлыкала среди камней вода. Перейдя вброд через реку, Груня пересекла пламенеющую на восходе березовую рощицу и очутилась в поле. У опушки тихо катила гребешки волн в бескрайную даль пшеница.

Груня шла узкой межой, по колено в ромашках, окуная босые ноги в росистый холодок. Не доходя до полевой стежки, она инстинктивно обернулась и увидела чуть покачивающегося над хлебами верхового. Узнав во всаднике Родиона, ока в первое мгновение хотела спрягаться в пшенице, но потом устилала себя в малодушии. Ровным, неторопливым шагом она пошла наперерез Родиону. Сердце забилось в радостной настороженности. Родион заметил Груню, заулыбался и еще издали крикнул:

— Доброе утро, Грунюшка!

Он натянул поводья и зажмурился: горы, наконец, выпустили солнце, и оно вспорхнуло, золотоперое, большое, над тяжелой темно-зеленой зыбью тайги. Степь будто задышала, зашевелилась, подняли галдеж птицы, зачеканили на солнечных наковальнях кузнечики, ясная открывалась глазам даль.

Родион спешился и, ведя коня в поводу, зашагал рядом. Он держал себя так, словно между ними не было никакой размолвки и они каждое утро встречались здесь, на полевой стежке.

— Ты откуда в такую рань?

— Из района, — начала Груня и, бездумно сорвав ромашку, стала ощипывать белые лепестки и рассказывать все, что было на перекличке.

Родион смотрел на нее с ревнивой подозрительностью. Каждый раз, когда Груня уезжала в район, он начинал волноваться, и хотя она не подавала даже повода к ревности, он не находил себе места. В районе она могла встречаться с Ракитиным, говорить с ним — и кто закажет сердцу? Он готов был всегда ехать следом за ней, но, боясь обидеть Груню слежкой, не решался. Он понимал, что не вправе насиловать ее волю, знал, что человека нельзя удержать около себя своими успехами. То, что он пережинал сейчас, не походило и ничем не напоминало чувство ревности, сжигавшее его в юности черной завистью. Нет, теперь это скорее было желание помериться силами с соперником, стать вровень с ним, с его знаниями.

— Так и сказала ему: «Вместе за одно боремся»? — улыбаясь, переспросил Родион и отвел со лба непокорные волосы. — Молодец! Какая ты смелая, я и не думал раньше!

Глаза его лучились такой нежностью, что Груня смутилась и опустила голову.

Так он ласкал взглядом ее лицо в то памятное июньское утро в день свадьбы, когда встретил ее с товарищами далеко за селом.

— Знаешь, что? Пойдем ко мне на подвесную! — неожиданно предложил он в, блестя глазами, начал торопливо, захлебываясь словами, рассказывать — Мы, кроме подвесной, еще одну интересную штуку придумали!.. На крыше фермы установим соломорезку, и, как только воз по канатам приползет туда, сразу его в работу: перекрошится солома и по трубе прямо в запарник, а оттуда в подвесных вагонетках доярки развезут корм по стойлам. Крепко придумали, а?

— Кто ж это? Ты?

— Начал Ванюшка, а потом все по очереди подсказывали. Ну и я немного… Одним словом, целой бригадой изобрели!..

Она смотрела на Родиона, слоено не узнавая его. Он говорил с ней так, как будто они виделись каждый день и всегда до мелочей обсуждали работу друг друга. Она улыбалась и радовалась вместе с ним. И очень пожалела, что не могла исполнить его просьбу и пойти на подвесную.

Она думала, что он обидится, но отказ ее, казалось, нисколько не огорчил его.

— Ну, ладно! — живо согласился Родион. — Заходи в любое другое время, я тебе все покажу… У нас там уж многие побывали.

Груня свернула к своему участку, и, когда отошла немного, Родион не выдержал:

— Ты ночевать домой сегодня придешь?

— Да, — словно вздохнула пшеница.

Родион вскочил в седло, чтобы лучше было глядеть с высоты. Груня уходила по пояс в хлебах, не оборачиваясь.

«Если обернется — значит, любит, если не обернется — конец». — неожиданно загадал он и, хотя не верил ни в какую чертовщину, ни в какие приметы, смотрел вслед жене до ряби в глазах.

Белой маковкой уплывала в пшеничном разливе ее кофточка, трепетала за спиной голубенькая косынка. Груня удалилась, не оборачиваясь, и сердце Родиона обнимал холодок. И, когда он, потеряв надежду, уже собирался ударить каблуками в бока коню, Груня обернулась.

Кровь бросилась ему в лицо, он засмеялся, легко, радостно, дернул поводья и поскакал к маячившим вдали крестовинам подвесной дороги.

 

Глава пятнадцатая

Бывает так: едет человек сообщить людям приятную весть и, наперекор желанию, сдерживает себя, не торопится — то ли боится расплескать подмывающую его радость, то ли хочет досыта насладиться ею наедине.

Что-то похожее испытывал и Гордей Ильич, подъезжая на рассвете августовского дня к своей деревне. Выехал он из района еще затемно, чтобы к восходу солнца поспеть домой, но особенно не торопился и, чуть покачиваясь в седле, прислушивался к нежному птичьему перещелкиванию и посвисту.

На крутой тропинке Гордей Ильич потянул поводья, и конь послушно замер, как высеченный из белого с голубыми прожилками камня.

Зеленым дымом лесов курились позади горы, внизу, в распадке, дремали избы.

За дальним частоколом леса выколосился оранжевый сноп солнца, туман мгновенно истаял, глубоко внизу в золоте солнечных зерен струилась быстрая горная речка.

С нагорья открылась неохватная ширь пшеничного половодья, оно плескалось за сиреневыми рощицами и гнало густые, бронзового отлива волны в не затихающую, вспененную свежаком даль.

Казалось, только в голубых закромах неба мог уместиться такой небывалый урожай.

«Эх, парней бы моих сюда!» — шаря рукой по груди, подумал Гордей Ильич, и у него больно сжалось сердце. Была какая-то горькая несправедливость в том, что он, прошедший три войны, жив, а те, кому он старался отрастить крылья, убиты. Не было дня, чтобы Гордей Ильич не вспоминал о своих сыновьях, «дубках», как он в шутку называл их когда-то, и эта душевная рана, которую он часто тревожил, зарубцовывалась медленнее и труднее, чем та, от осколка немецкой мины. Два таких молодца — жить бы да радоваться!

Гордей Ильич расстегнул крючки на воротнике гимнастерки, и ему стало легче дышать.

Летучим бурундуком шнырял по верхушкам деревьев ветер, поскрипывало седло, где-то булькал ручей, будто сочились в таз из рукомойника капля за каплей.

Гордей Ильич нечаянно коснулся нагретой солнцем кожаной сумки, вспомнил о спрятанном в пей письме, и волнение, которое он испытывал, отправляясь из района в колхоз, снова властно захватило его. И утро снова радужно расцвело для него. Вспыхнули вдали и задымились в золотой пыли овсы, закачалась в необозримых берегах пшеница, и Гордей Ильич уже не мог оторвать глаз от этого захватывающего зрелища, потому что не было для него большей радости теперь, чем эта, захлестнувшая землю урожайная сила.

Перед спуском в деревню Гордей Ильич свернул к одиноко стоявшей нал кручей сосне. Подъехав ближе, оглядел сосну и улыбнулся. Давненько он не бывал здесь! Тут тихо и тепло. Даже слышно, как шелестит на ветру отставшая от ствола кожица.

Серая жесткая кора вверху светлела, становясь желтовато-розовой, макушка сосны купалась в озерной синеве неба. Растрепанная тень густой высокой кроны падала на траву у корней.

Гордей Ильич спешился и, свернув цигарку, прислонился спиной к стволу.

Скоро уже будет тридцать лет, как в холодный багровый закат зимнего вечера его привели сюда в накинутом на нижнее белье полушубке и поставили у сосны.

Казак в черном башлыке согревал дыханием синие, озябшие руки, другой, с винтовкой, неторопливо посасывал цигарку. Тому, что замерз, видимо, надоело ждать, и он процедил сквозь зубы: «Давай кончай, что ли!..» Казак бросил окурок, наступал на него сапогом, отошел на несколько шагов и, словно нехотя, поднял винтовку.

Тогда Гордей зачем-то обнял одной рукой ствол сосны, будто она могла защитить его, и в то же мгновение ему показалось, что он падает вместе с ней…

Ночью друзья-партизаны нашли его, беспамятного, истекающего кровью, и привезли на салазках в деревню, уже очищенную от казаков.

До рассвета прошивали темноту выстрелы, полыхали костры на снегу и мощные раскаты голосов катились через реку в степь.

Теплым апрельским утром, едва окрепнув после тяжелого ранения, Гордей пришел к сосне. Он нашел неподалеку темную корку и увидел глубокую рану на стволе: она уже затягивалась золотисто-прозрачной смолой.

«Видать, сосна тогда на себя половину удара приняла», — подумал Гордей и благодарно взглянул на дерево. Позолоченная солнцем сосна тихо и дремотно шумела.

«Надо тут какой-нибудь знак поставить, не срубили бы», — решил Гордей и с тех пор часто наведывался на кручу.

О том, кто доказал на него казакам и послал на расстрел, он узнал только спустя десять лет, когда с уполномоченным пришел к Евстигнею Чалому.

Хозяин встретил их во дворе — кряжистый, длиннорукий, с засученными по локоть рукавами. Сухой ошметок земли прилип к его светлой вьющейся бороде, на спине болтались хлястики черного жилета, надетого поверх серой рубахи.

— Милости прошу в дом, советской власти мы завсегда рады. — Евстигней улыбнулся, но глаза его глядели не мигая. Точно два рыжих медяка!

— В дому нам делать нечего, — хмурясь, сказал Гордей. — Веди нас лучше в свой садок, покажи, какие плоды там вырастил…

— Какие там плоды! — Евстигней махнул рукой. — Одна видимость! Не по нашим морозам фрукты разводить. Градусы не те…

В будке, выкатывая мутные белки глаз, заворчал пес; от его кожаного ошейника шла к протянутой через весь двор проволоке гремящая цепь.

В другом углу двора стояла вторая конура, в черную дырку ее тоже тянулась чуть обвисшая цепь. Хозяин цыкнул, и пес скрылся в конуре.

На крыльцо с точеными балясинами вышли два парня: один — с красной бычьей шеей, в черных начищенных сапогах и голубой рубахе, другой — низенький, губастый и беловолосый, он чему-то улыбался и грыз семечки.

— Заодно прихватите и лопатку, — сказал пришедший с Гордеем уполномоченный.

— А это зачем? — Евстигней сощурился и зло сорвал с бороды ошметок земли. — У меня там будто все перерыто. Искали ведь — не нашли…

— Плохо, значит, искали, — сказал Гордей.

— Что ж, попробуй ты, может, тебе повезет. — Евстигней круто повернулся и пошел в садок мимо сваленных у амбара толстых бревен; через калитку конного двора.

Около хилой, низкорослой яблоньки со следами извести на сером стволе торчала воткнутая в землю лопата.

— Ты, видно, раньше нас собирался поработать на этом месте, — усмехаясь, сказал Гордей и, поплевав на ладони, взялся за лопату.

Евстигней заслонил собой корявый ствол яблоньки и зло сузил щелки глаз.

— Может, повременишь, Гордей Ильич?.. Такое самоуправство боком тебе выйдет.

— Я не ради себя, а ради всех стараюсь. Отойди, не засти! — сказал Гордей, вогнал сапогом лопату в землю и, подняв первый рыхлый пласт, отбросил в сторону.

Когда, обливаясь потом, он докопался до большой ямы с зерном, прикрытым сверху досками, мешковиной и соломой, Евстигней сказал, с трудом разжимая большие губы:

— Жалко тогда я тебя казачишкам доверил… Надо бы самому, ты бы у меня не отдышался…

— Ишь как, а я и не знал, кого мне благодарить! — удивился Гордей и уже более спокойно согласился; — Да, это ты верно, промахнулся… Впрочем, не все ли равно: не я, так кто-нибудь другой тебя за грудки бы взял. Время твое сгнило, Евстигней, гут уж никакие сожаления не помогут. Идем!

Руки у Чалого мелко дрожали, но он сжал кулаки и пошел во двор. Гордей и уполномоченный шли следом. Выбраться за ворота они не успели: Евстигней вдруг крикнул что-то старшему сыну, кинулся к будке, и тотчас два буро-рыжих пса, как два пламени, метнулись навстречу друг другу и смяли уполномоченного. Он упал.

Сильный удар по виску отбросил Гордея к воротам, но он устоял на ногах а, шагнув в глубь двора, под навес, нашарил в кармане рукоятку нагана. У калитки стоял парень в голубой рубахе, с железным ломиком в руках. Евстигней, не спуская глаз с Гордея, тянулся рукой к воткнутому в чурбак топору, и только беловолосый, губастый сын сидел на ступеньках крыльца, по-прежнему щелкал семечки и улыбался.

Гордей выхватил наган, и Чалый, бледнея, уронив топор, попятился к конуре.

Сухо один за другим треснули два выстрела, и собаки, взвыв, закрутились по земле, хрипя и пятная ее кровью.

Гордей помог подняться искусанному уполномоченному и, помахивая наганом, задыхаясь, крикнул:

— Ты думал, я к тебе с пустыми руками приду — к волку в зубы?.. А ну, живо собирай свой выводок! Собрание бедноты еще вчера постановило с глаз тебя долой, в Соловках отдышишься!

После того как выселили из деревни кулаков, Гордей с первыми на селе коммунистами сколотил артель, и с тех пор вся его жизнь, день за днем, была отдана ей.

Как давно это было и вместе с тем так недавно!

«Старею и, что ли? Взялся ворошить прошлое? — подумал Гордей и снова посмотрел на сосну. — Интересно, сколько ей лет? Она совсем не меняется, не то, что я!»

Он погладил ладонью шершавый ствол, постоял еще немного в тихом раздумье: «Надо бы тут, в затишке, сад развести, самое подходящее место. Лучше не найти».

Обрадованный столь удачной мыслью, он легко, совсем по-молодому, вскочил в седло и выехал на дорогу. Отсюда он еще раз оглянулся на сосну. Да, все такая же молодая, с вечнозелеными ветками. А, может быть, она тоже изменилась и он просто не замечает этого? Сколько, поди, колец наросло вокруг ее сердцевины, сколько выдержала она бурь и гроз!

А так ли уж хорошо замечал он, как преображалось все вокруг, жизнь менялась с влекущей быстротой, и не успевал он порадоваться одному, как созревало другое, лучшее. Когда сам, своими руками изменяешь жизнь, не остается времени для того, чтобы удивляться ее переменам.

Давно ли пришел на село первый трактор и люди смотрели на него, как на диковинку. И за какое-то десятилетие уже забыли, что недавно ходили за сохой, за плугом, сеяли вручную. Все становилось привычным и обжитым: автомашины около артельного гаража, сложные молотилки, агрегаты, радио в каждой избе, электричество.

Как-то Гордею Ильичу попалась в руки желтая растрепанная книжечка Бунина «Деревня» Он читал ее с чувством тягостного недоумения: неужели все это так было — и грязь, и нищета, и дикое запустение, и пьянство, и повальные болезни? Ему казалось, что это написано об его деревне… Ведь еще тридцать лет назад она была такой: люди верили во всякую чертовщину, бегала по избам знахарка Секлетея и калечила всех, а дурачок Афоня почитался чуть ли не за святого провидца, он бился головой об стену и бессвязно бормотал: «Зелена гора… горек ключ… солона вода… Отмыкай!»

«Да, немалую гору мы своротили», — подумал Гордей и пустил коня рысью. Придерживая рукой сумку, он снова вспомнил о письме, и снова ему стало радостно.

«Поеду сразу на поля», — решил он и, переправившись белоперым воркующим бродом через реку, поскакал вдоль березовой рощицы.

За ней начинались густые хлеба, полные стеклянного шороха колосьев. Пшеница катила навстречу волну за волной, захлестывала узкую тропку, и казалось, конь уже плывет по грудь в этой атласной гущине.

«Экая силища!» — думал Гордей, и глаза его теплели от сверкающей голубизны неба, от струящегося над полями марева, цвенькали какие-то острокрылые синие пичуги, сухим дождем сыпались на пыльные лопухи кузнечики, неутомимо распиливали воздух. Густой сиренью наливался горизонт, и оттуда, как большие парусные корабли под ветром, неслись облака, чтобы бросить якоря в тихом, затянутом ясным штилем распадке.

Уже приближался знакомый, будоражащий гул трактора, тянущего на прицепе сквозь нескончаемый, позолоченный солнцем разлив хлебов два комбайна; трещали лобогрейки; всхрапывали лошади; зычно покрикивали машинисты. Поле пестрело женскими косынками, защитными гимнастерками, бронзовыми спинами подростков.

Гордей несколько минут с высоты седла глядел на мельтешившее красками страдное поле.

Его заметили, замахали руками, и он, ласково потрепав по шее коня, поехал краем полосы, то и долю останавливаясь, здороваясь с лобогрейщиками, вязальщицами, косарями.

Вытерев потные лица и улыбаясь, они протягивали загорелые руки, и Гордей, отвечая на крепкие рукопожатия, загадочно подмигивал.

— К вечеру на стану будьте, дело есть, — и бережно касался ладонью кожаной сумки.

И там, где он появлялся, казалось, сильнее стрекотали жнейки, точно маленькие буксиры, яростно работая колесами, пробиваясь через неутихающий золотой шторм, проворнее погоняли лошадей подростки, отвозившие снопы к скирдам, быстрее мелькали руки вязальщиц. И не успеешь оглянуться, как уже вырастают на светлой стерне пушистые папахи суслонов.

Лишь иная молодайка оторвется на миг, распрямит спину и грустным любовным взглядом проводит верхового: вот так бы и ее ненаглядный ладной солдатской выправки мужик мог проехать мимо и поймать ее истомленный зноем взгляд, мог бы проехать, если бы не остался лежать где-то в чужой земле… Вздохнет солдатка, сожмет покривившиеся губы, качнется к колосьям, и снова жаркая кровь прихлынет к ее лицу…

А Гордей ехал дальше и радовался. Все сегодня виделось как-то иначе. Не письмо ли было тому причиной?

У другой полосы он увидел неторопливо, но ровно шагавших с крюками косарей. Они двигались навстречу лобогрейкам, беспоясые, темные от загара, с непокрытыми головами.

Ветер надувал пузырем рубаху у гибкого, плечистого Матвея Русанова, шевелил серебристую бороду Терентия Васильцова — крепкая наша сибирская порода! — задирал и без того ершистые волосы Вани Яркина.

Шеренга косарей покачивалась зеленоватым плетнем — такое было засилье в ней фронтовых гимнастерок, — и, хотя косарей разделяли порядочные прогоны, издали казалось, что они почти касаются друг друга плечами.

«Ах, дьяволы, как браво идут! Ровно на параде выступают!» — подумал Гордей и, подъехав сзади, гаркнул на все поле:

— Здорово, мо-лод-цы!

Ему ответили разноголосо, невпопад:

— Здравствуйте, товарищ гвардии старшина!..

— Ну, то-то!

Все, как один, они обернулись к нему. Мерно поднимались от глубокого дыхания их груди, блестели обветренные лица и разморенные зноем глаза.

— Аж завидки берут, красиво робите! — слезая с коня, сказал Гордей.

Косари окружили его. Он вынул кисет, к которому сразу потянулись десятки рук, чуть дрожащих от напряжения. Запахло терпким дымком, крепким мужским потом.

— А ты помахай с нами, парторг, она, зависть-то, и пройдет, — радушно улыбаясь, проговорил Терентий.

— Да уж обязательно, куда от таких молодцов денешься?

Гордей встретился взглядом с тревожными, выжидающими глазами Вани Яркина.

— Ну, как там, Гордей Ильич?

— На полном ходу дело! Не нынче — завтра жди, пригласят тебя на завод, будешь с инженером свой плуг ладить… Хвалили тебя в крае. Башковит ты парень, что и говорить! — Гордей Ильич положил на плечо Яркина свою руку. — А пока для колхоза хоть три нормы выжми, постарайся.

— Я и так… — не скрывая своей радости, сказал Яркин и оглянулся на косарей.

Они смотрели на него удивленно и ободряюще.

Небрежно разминая плечи, подошел Матвей Русанов. Его меченное редкими оспинами лицо словно было облито закатным огнем.

— Ну как, бригадир, дела?

— Пока жаловаться нельзя, Гордей Ильич…

— Значит, под силу тебе такое подразделение?

— А это уж каковы родители, таковы и детки. — откуда-то из-за плеча сына вынырнул Харитон, черный от загара, как облупившийся пенек.

— А-а, старая гвардия! — протянул Гордей Ильич. — Что же, не хаю, доброе у тебя племя! — Он поманил старика поближе и, когда тот, прикладывая к уху темную ладонь, придвинулся вплотную, заговорщически поведал ему: — Наведайся к горнопартизанцам, поживи у них денек-другой в саду… Говорят, такой развели, что на весь край заметный стал!.. Если душа загорится на такое дело, у себя начнешь. Я сегодня место удобное приметил…

— Я на веку-то своем все делал, а дело, оно так: начни его всерьез — и душа прикипит. — Харитон сощурил белесые глаза, почесал куцую бороденку. — А насчет того, чтобы секреты выведать, лучше меня тебе не найти: я хоть и на ухо тугой, зато на глаза хитрый…

Матвей, улыбаясь, глядел на отца.

— Ты бы, тятя, хоть не хвастался этим. А то какое же тогда, выходит, у нас племя?

— А мне стыдиться, парень, нечего. Моя хитрость не во вред людям.

Старик подхватил парторга под руку и отвел в сторону:

— Слышишь-ка, Гордей, правду ай нет народ поговаривает, будто в соседнем колхозе письмо важное пишут? А мы, что ж, отстаем?

— Не бойся, не отстанем… Сегодня на стану об этом будет речь.

— Тогда добро, добро! — Харитон закивал и обдал горячим шепотком ухо Гордея: — А насчет сада не сомневайся: еще почище горнопартизанцев заведем! Не пристало нам только чужую повадку перенимать! У нас, слава богу, и своя неплохая!

Посмеиваясь, Гордей Ильич вернулся к бригаде, попросил у Матвея крюк, бросил на стерню около табора сумку и ремень и, выбрав себе постать, словно загребая вплавь руками, вошел в радостно шушукавшуюся пшеницу.

Скоро по спине его побежали горячие струйки пота, руки налились кровью.

Кончив прогон. Гордей Ильич оглянулся на живое, шевелящееся поле и долго не мог оторвать глаз от полосы: любил он, когда было пестро на ней от людей, когда полна была она вжиканья литовок, стрекота жнеек, веселого всплеска голосов. «Так бы и не оторвался от крюка, если бы не дела!»

Проделав обратный, широкий и чистый коридор в густом хлебе, он вышел к табору.

Поймав стреноженного коня, Гордей Ильич снял с него путы и, сев в седло, закрыл глаза, подставляя лицо освежающему ветерку. Он всегда чувствовал после работы легкий хмель.

Зычный знакомый оклик заставил его натянуть поводья. Навстречу двинулись груженные зерном бестарки. У передней подводы, лихо высвистывая и покрикивая, шагал Григорий Черемисин.

«Ловко управляется парень!» — Гордей Ильич обрадовался, заметив, как умело Григорий правит одной рукой, не выпуская из нее ременных вожжей.

— Здоров, зятек!.. Привыкаем помаленьку?

Григорий остановил бестарку, закинул голову и широко, от всей души улыбнулся.

— Полный порядок, товарищ гвардии старшина!

— Вытянешь свою транспортную на первое место? Гляди! А то не отдам дочь за тебя.

Оба дружно, не сдерживаясь, захохотали.

— Добрый козырь у тебя в руках, дорогой тестюшка, — вприщур глядя на улыбчивое седоусое лицо парторга, сказал Григорий, — но только и мне позволительно будет спросить, как члену бюро райкома: вытянете колхоз на первое место в районе?..

— Силен, дьявол! — Гордей махнул рукой, с нескрываемой нежностью глядя на Черемисина. — Что и говорить, такой зятек дремать не даст!

— Это уж точно, — согласился Григорий. — Прилезли обращение?

— Да, вечером на стану потолкуем… Как там Варвара?

— Рвет и мечет!

— Очень хорошо! Значит, много сделает!

Обогнув бестарки, он поехал дальше. У комбайна он передал повод быстро подбежавшему Савве, догнал машину Варвары и на ходу поднялся на мостик.

Здесь, даже на небольшой высоте, было не так жарко, как на земле, в хлебах: тянуло бодрящим ветерком.

Варвара по-мужски уверенно вела агрегат, стоя у штурвала. Рукава розовой кофты были засучены по локоть, полные, смуглые, словно из темного отполированного дерева, руки Варвары двигались плавно и легко. Сведя к переносью густые брови, она зорко всматривалась в гулевую волнистую даль полей.

— Здравствуй, стахановка! — сказал Гордей, но Варвара лишь молча кивнула головой.

Из-под пестрой косынки выбились в нежную прогалинку затылка черные, смоляные кудерки, ветер шаловливо трепал их.

Гордей Ильич задержал взгляд на загорелой шее, вокруг которой, нанизанные на нитку, красовались ягоды шиповника.

— Ну, как полагаешь, не захлестнет нас такая буря?

Варвара ответила, не оглядываясь, не снимая со штурвала сильных рук:

— В войну не такое видели, и то ничего. А сейчас, может, и захлестнет, если вместо грузчиков будут сонные мухи робить! — Она не выдержала, взглянула в ухмыляющееся лицо парторга и, словно не замечая его веселого настроения, отвела глаза. — А ведь я не шучу, Гордей Ильич, я всерьез… Забьет бункера зерном, и жди, когда они повернутся, разгрузят. И никаким их словом не расшевелишь. Мне таких надо помощников, чтоб у них спины не просыхали!

— Новых люден не обещаю, а этим постараюсь внушить, какие у них должны быть спины, — не расставаясь с ухмылкой, сказал Гордей Ильич.

Он погладил взглядом широкую, обтянутую кофтой спину женщины и, словно поймав себя на чем-то запретном, покраснел и нахмурился.

— Что про Силантия слыхать?

Варвара будто не расслышала вопроса, только сжала на штурвале руки так, что побелели казанки.

Зелеными островками проплывала то справа, то слева мелкие перелески я рощицы, комбайн с радостной дрожью резал бегущие навстречу волны.

— Говорят, в «Горном партизане» хлеб убирает, — сказал Гордей Ильич.

— Пусть убирает, мне теперь до него заботы нет, — тихо отозвалась Варвара, но Гордей Ильич даже за грохотом агрегата расслышал ее слова.

Гулким водопадом била в бункеры золотая кровь колосьев, шумели цепи и полотнища хедера.

— А вы что пытаете, Гордей Ильич? Уж не жениха ли мне подыскали?

— Разве собираешься?

Варвара медленно, словно нехотя, повернулась к нему. Взгляд ее темных глаз был полон строгой задумчивости.

— Нет, на полжизни обожглась, теперь построже надо… Пока человека до дна не узнаю, меня к нему не повернешь… Да и ему не легко будет. Не только мою любовь и веру придется завоевать…

— А чью еще?

— Да вон моих соколят. — Варвара махнула рукой в сторону убранной, точно стриженной под гребенку полосы, где стояли близнецы Савва а Ленька, держа под уздцы Гордеева коня.

— Если такой человек сыщется, ему все равно: одну тебя любить или всех вас троих…

Он положил на ее нагретую солнцем руку широкую спою ладонь, постоял так минуту-другую, потом стал спускаться с мостика.

— Вечером на ста-а-н!.. — вспомнив, зачем он приходил, крикнул Гордей уже снизу.

Разобрала Варвара его слова или нет, но в ответ помахала рукой.

Близнецы подвели ему коня, и Гордей внимательно посмотрел на них — чуть чванливое, важное лицо Леньки, видимо, гордого тем, что им доверили коня, и спокойное, вдумчивое лицо Саввы.

«Одного надо бы держать в ежовых рукавицах, а другой, видать, парень хозяйственный растет, — подумал он и, закидывая ногу в стремя, вздохнул:

«Эх, скинуть бы с плеч пяток лет, гляди, и не оробел бы. А не по себе лесину рубить не стоит…» Уже сидя в седле, перебирая уздечки, спросил:

— Чего ж вы тут делаете? За сусликами гоняетесь?

— Ведь мы не какие-нибудь, — начал было Савва и покраснел. — Мы около агрегата помогаем… Еду прямо на мостик матери носим… Чего ни попросит — винтик, шурупик или инструмент какой — мы сейчас…

— Ловко! Молодцы! — сказал Гордей Ильич и, помолчав, раздумчиво добавил: — Смотрите, берегите свою мать. Она у вас редкая!.. — и неожиданно ударил коня под бока.

Конь рванул машистой рысью, и лицо Гордея Ильича, опаленное кровью, будто окунулось в прохладную воду.

Пушистая пыль глушила удары копыт, тренькала уздечка.

Из-за высокого, утонувшего в хлебах тополя выскочили на дорогу босоногие мальчишки, и Гордей Ильич сдержал коня.

За спиной у каждого мальчугана торчало деревянное самодельное ружье, у самого рослого из них. Зорьки, тускло поблескивая, висела через плечо планшетка. Придерживая ее рукой, он отделился ото всех и слегка дотронулся другой рукой до лакированного козырька фуражки.

— Разрешите обратиться, товарищ секретарь?

«Ах, петухи вы этакие!» — чуть не сорвалось у Гордея Ильича, но он, как и подобает начальству, нахмурился, приосанился, качнул головой:

— Давайте! Что там у вас?

— От имени пионерской урожайной команды, что охраняет ефремовский участок… — с возможной торжественностью начал было Зорька, но тут же запнулся и заключил быстрой скороговоркой: — Можно нам сегодня придти на стан послушать?

— Валяйте, — сказал Гордей Ильич, с удивлением поглядывая на исполненные деловитой озабоченности лица мальчишек. — Это вы хорошее дело придумали — урожай охранять! Молодцы!

— Служим Советскому Союзу! — хором, точно заранее сговорившись, гаркнули ребята, и Гордей Ильич рассмеялся, валясь на луку седла.

— Команда куда с добром! — похвалил он и вприщур поглядел на слегка порозовевшего Зорьку. — Ну, и как ваши успехи?

Лица у ребят потускнели.

— Плохо, товарищ парторг, — насупясь, сказал Зорька.

— Что так?

— Да что, вторую неделю сторожим, и пока никто не попался… хоть бы курица какая забрела!

— Да, да, дела ваши никуда не годятся! — участливо протянул Гордей Ильич. Ребята тяжело вздохнули, и он снова, не сдерживаясь, захохотал до слез в глазах. — Ах, чтоб вас! — протирая кулаками глаза, вскрикивал он. — Чудаки вы мои хорошие! Да кто посмеет сюда сунуться, раз на полях такая геройская команда сторожит?

Ребята приободрились, и Зорька с победным видом оглянулся на них: слыхали, мол, что сам Гордей Ильич про нас говорит?

— Ну, желаю вам успеха! А вечером, если хотите, пожалуйста, на стан!..

Он еще долго оглядывался на стоявших посредине дороги мальчишек, тер кулаком глаза, думал: «Нет, что за расчудесный народ растет! Какая жизнь их ожидает! Не зря мы себя ради них не жалели, не зря!..»

По правую сторону дороги качалась, шумела отменная озимая ефремовского звена. Гордей Ильич нагнулся с седла, зачерпнул в руку несколько колосков.

— Хороша! — громко сказал он, вышелушивая на ладонь крупные, восковой спелости зерна.

Пшеница зыбко гнулась под ветром, лоснилась на солнце, будто была сокрыта светло-желтым лаком.

Гордей Ильич выехал к шалашу, но там никого не оказалось. Белыми маковками цвели посредине участка косынки: девушки выбирали серпами спелые места.

— Правильно! — вслух отметил Гордей Ильич. — Берегут зернышко на вес золота. Через денек надо лобогрейки пускать.

Груня шла крайней в полосе, и Гордей Ильич направился к ней по хрусткому жнивью, ведя в поводу коня.

Захватывая полными горстями колосья, Груня жала и жала, не оборачиваясь, не передыхая. Она была в пестреньком сарафане и светлой косынке, из-под которой выбилась растрепавшаяся каштановая коса и извивалась по спине.

Гордей Ильич окликнул ее, и она обернулась.

— Ой, напугали, — тихо сказала она и передохнула, щеки ее, и без того розовые, запунцовели.

— Такая сила тебя окружает, а ты еще боишься кого-то! — Гордей Ильич повел рукой в сторону. — Какую красоту вырастили! Много думаете взять с гектара?

— Девчата считали, что двести пудов верняком будет!

— Добрый урожай! — Гордей Ильич глядел в зыбкую, полную искрометного блеска даль полей. — Если бы на всей площади такой хлеб взять, у нас тут скоро бы молочные реки потекли, не то что…

— Сделаем, дядя Гордей — Груня спокойно и твердо глядела в глаза парторгу. — Год, другой, и такие урожаи везде должны взять.

— Верно! Не зря я тебе рекомендацию в партию давал: по-государственному рассуждаешь. — Он помолчал, зачем-то сорвал желтенькую сурепку, повертел ее в пальцах, подумал. — Ты теперь все должна выверить в себе и поступать так, как партийная совесть тебе велит, потому что не только за себя отвечаешь. Правильно я говорю?

— Правда ваша. Гордей Ильич. — Груня переложила из руки в руку серп и, потупясь, стала теребить растрепавшуюся косу.

— Ну вот, видишь, как мы хорошо понимаем друг друга!.. — И, помолчав, добавил с тихой раздумчивостью: — Скоро к тебе большая слава придет!

— Ой, ничего мне не надо, Гордей Ильич! — с досадой проговорила Груня.

Гордей Ильич, не соглашаясь, покачал головой:

— Неправильно рассуждаешь, Аграфена Николаевна! Слышал я о вашем споре с Родионом… Он не прав, потому что в славе только себя видит и никого больше не замечает… Но и ты неверно поступаешь, когда начисто от славы отказываешься. Слава отдельному человеку — это благодарность Родины за его честный, большой труд или подвиг. У доброй славы большие крылья. А в нашей стране все так ладно устроено, что слава одного человека умножает славу всех. Вот был я за границей, да и читал немало. Там, как человек прославится, ему почет, деньги, шум около его фамилии поднимут. Завидуют ему, враги у такого человека появляются… И иной раз слава ему горькой пилюлей выходит, особенно на старости. Читала про такого великого музыканта, как Бетховен? В нищете умер! У нас этого никогда не случится. Если люди будут завидовать тебе, то по-хорошему: как бы им твоих результатов достичь. А с другой стороны, слава у нас не только почет. Иной думает: прославился — можно на печку залезать и отдыхать, пирожки сами в рот полезут. Ан нет, не выйдет! Если отметили тебя, ты должна каждым днем своей работы свою славу красить, не ронять ее до конца жизни. А это нелегко! И чем выше у человека слава, тем больше с него спросятся. И мы радуемся славе наших Героев потому, что золотые, лучшие люди наши — это ведь наша гордость, наша сила. Во как! Поняла?

— Да, Гордей Ильич, — тихо сказала Груня.

Поплыла нал полями песня, и они оба прислушались.

— Как твой парень-то? — спросил Гордей Ильич.

Груня покраснела:

— Это вы про кого?

— У тебя их всего-навсего двое. Я о мальчонке…

— Поправился… Загорел… Бегает, не узнать, что и болел, — не глядя на парторга, ответила она.

Далеко в серебристые овсы посыпались, как камни с неба, черные птицы и снова стремительно взмыли, перечеркивая талую синеву.

— Скучаешь по нему?

— И не говорите, Гордей Ильич!.. Родной стал.

Она воткнула в сжатую пшеницу серп, спрятала под косынку косу, улыбнулась какому-то смутному, набежавшему облачку воспоминания.

— Вот ты примечала, что колос бывает разный?

— Как это?

— А вот так: спелый колос он всегда к земле клонится, а пустой все норовит голову повыше задрать, чтобы его заметили… А его хоть и заметишь, все разно толку никакого: что с него возьмешь?

— Это вы к чему, Гордей Ильич? — настораживаясь, спросила Груня.

— А к тому, пойми, что спелым колосом дорожить надо. Много в него бывает сил вложено… — Гордей хлестнул веточкой сурепки по голенищу сапога и заторопился. — Поеду-ка я. Вечером приходи на стан.

Груне хотелось окликнуть Гордея Ильича, казалось, он чего-то не досказал, утаил. Но она знала, что его ждали везде: на току, в приемном пункте, в лаборатории, в сельсовете, — и не решилась.

«Может, он считает, что я нос задираю?» — подумала она, но тут же отбросила эту мысль. Конечно, он не ее имел в виду. Тогда кого же? Кого?

И вдруг она поняла, каким колосом советовал ей дорожить Гордей Ильич, к липу ее прихлынула кровь, и Груня, схватив серп, стала жать.

Скоро веденные у переносья брови ее разошлись, лицо разгладилось, посветлело, а она все шла и шла, прорубая пшеничную чащу, точно хотела спастись от кого-то…

Вечером, когда она явилась на полевой стан, вдоль выстроившихся до самой фермы столбов подвесной дороги двумя гудящими шеренгами уже стояли колхозники, большая толпа колыхалась у невысокого помоста. От стального троса свешивался железный крюк.

Груня протиснулась в самую середину толпы и оттуда издали наблюдала за Родионом. Он ходил, как на пружинах, — стремительный, легкий, отдавая последние распоряжения своим подручным: то взбегал по лесенке на помост, то осматривал небольшой пульт управления и, наконец, остановился у мраморного щитка, прикрепленного к двум врытым в землю столбикам. На верхней губе его и а ямочке на подбородке сверкали бисеринки пота, налетавший с поля ветерок словно разжигал румяней на смуглых щеках, чуть вздрагивала надо лбом подковка чуба.

На помост взошел Краснопёров и стал там, торжественный, строгий, в белом костюме и широкополой соломенной шляпе.

Вот он снял ее, помахал ею, будто веером, и вдруг зычно крикнул:

— Объявляю открытым пуск нашей новой техники — электрической подвесной дороги! Ура!

Последнее слово председателя мощно подхватило разноголосыми волнами, разнесло по всему полю, и эхо не успевало возвращать его назад: «Ур-ра-а!.. Ур-р-а-а!..»

Краснопёров поднял красный флажок, и Груня увидела, как Родион включил первый рубильник. Взревела на току молотилка, замелькали в руках подавальщиц снопы, поплыли по транспортеру. Белозубый загорелый машинист стал бросать разрыхленные охапки в барабан. Когда позади молотилки выросла высокая копна соломы, Ваня Яркин накинул на нее веревочную петлю. Родион вдавил в медные челюсти рубильника вторую ручку, и копна, чуть подпрыгивая по стерне, потащилась к помосту. Здесь ее поджидал Краснопёров. Он ловко втащил ее в огромную, сплетенную из тонкой проволоки корзину, зацепил крюком и крикнул:

— Готов!

Груня стояла в плотной, жарко дышащей толпе и не сводила глаз с Родиона. Она чувствовала, как он волнуется, то отводя со лба влажный чуб, то облизывая пересохшие губы. Изредка он пристально вглядывался в толпу, словно отыскивая в ней кого-то, потом снова настораживался у пульта. Услышав последний сигнал председателя, он включил третий рубильник.

Воз соломы на помосте дернулся, проволочился по гладким доскам, поднялся в воздух и, чуть прогибая тяжестью стальные тросы, покачиваясь, поплыл над ревущей от восторга толпой, вдоль выстроившихся шеренг, точно огромный золотистый цветок. Люди смеялись, кричали, бросали в воздух кепки, платки, неистовствовали ребятишки.

Груня прижала к груди кулаки и побежала со всеми за летящим над землей возом. Общая радость захватила ее. Она не заметила, как пробежала больше двух километров до фермы, и удивилась, увидев здесь, на зеленой лужайке, всех колхозников. Значит, они все бежали сюда от самого тока. Она видела, как подошел к Родиону Гордей Ильич и пожал ему руку, как его сменили Краснопёров, Соловейко, еще какие-то люди — женщины, старики, подростки. Несколько раз она порывалась подойти к Родиону, поздравить с удачным окончанием стройки, но так и не решилась.

Соловейко окружили девушки, обнимали, тормошили… Тан, где она появлялась, всегда слышались смех, шутки, было шумно и весело.

Глядя на улыбчивое лицо Наташи, Груня с удивлением подумала о том, как Соловейко легко вошла в их колхозную семью, будто родилась и выросла здесь, среди этой диковатой, природной красоты и радушных, отзывчивых хлеборобов-сибиряков. Она принадлежала к тем чудесным, неунывающим, веселым натурам, которые сразу и навсегда завоевывают симпатии всех, не прилагая к этому никаких усилий — естественно и просто, и люди тянутся к их веселости, как к благодатному теплу и свету.

В центре колыхавшейся, гудящей несдержанными голосами лужайки стоял большой стол, покрытый красной матерней, на нем, как кусок прозрачного льда, блестел графин с водой.

Не успела Груня оглядеться, найти Соловейко и сесть рядом с ней, как за столом поднялись Краснопёров, Гордей Ильич, Григорий Черемисин, Ваня Яркин. Кто-то из стариков зашишикал, и шум на лужайке пошел на убыль.

Чувство торжественной приподнятости, охватившее всех, передалось и Груне. Она радостно кивала односельчанам, отвечала на улыбки, крепко жала протянутые ей руки.

— Твой-то как отличился? — тихо, над самым ухом заговорила пробравшаяся к ней Фрося и, не дождавшись ответа, зашептала: — А я что-то о своем соскучилась: с утра не видала… И не могу найти, хоть всех глазами обежала… — Она вдруг ткнулась носом в Груннно плечо и затряслась от смеха. — Прямо… ослепла… он же за столом, в президиуме…

Гордей Ильич застучал карандашом по графину, и лужайку накрыла тишина.

— Товарищи!.. — в голосе Гордея Ильича была незнакомая Груне праздничная приподнятость, какое-то скрытое, душевное ликование. — Вы, наверное, знаете, зачем мы сюда собрались… У нас сегодня, кроме той радости, которую мы только что пережили, есть еще одна. Колхозники Алтая решили вызвать на соревнование колхозников всего Советского Союза, и я думаю, что мы тоже не отстанем от людей.

Точно свежий ветер прошел над лужайкой, и Груне стало тревожно и радостно от веселого плеска ладош.

— Сейчас я вам прочитаю обращение…

Он начал читать, и радостные мурашки поползли у Груни по спине. По мере того как Гордей Ильич читал, голос его креп, напряженно-звенящий, уверенный, люди на лужайке поднимались, тесной толпой окружали стол, то и дело разрывая тишину грохотом аплодисментов.

— «…У нас одна дума, одно стремление: сделать нашу страну еще сильнее и краше, еще богаче и неприступнее. Есть для этого у советского народа силы и средства, ум и талант. Есть у нашего народа великий вождь товарищ Сталин, ведущий нас от победы к победе. С товарищем Сталиным советские люди преодолеют любые трудности, любые преграды…»

«Как бы я хотела увидеть его! — подумала Груня, и ей стало жарко от мысли, которая пришла вслед. — А вот выращу еще больший урожай, и он меня, может, тоже захочет увидеть. Захотел же он увидеть Марию Демченко».

Она впервые так просто подумала о вожде, и в эту минуту ей открылась вдруг безграничная, ясная даль жизни этого великого человека, и сердце ее переполнилось любовью и гордостью.

На глазах у Груни выступили слезы. Она видела лица своих подруг, как бы озаренные светом, и все ликовало в ней.

— «…В борьбе за высокий урожай мы трудились, не зная устали…»

— Мы трудились, не зная устали, — тихо повторила Груня.

Она почувствовала, как кто-то напряженно и горячо дышит ей в затылок, и чуть повела головой. За ее спиной, не видя ее, весь устремленный вперед, стоял Родион, блестя влажными глазами.

— «…Колхозное слово, твердое и нерушимое слово, будет выполнено честно и аккуратно».

— Честно и аккуратно… — прошептала Груня.

Рухнула груда аплодисментов, и, хлопая в ладоши, Груня оглянулась. Родиона за спиной уже не было.

Она столкнулась с ним у стола, когда стали подписывать обращение. Родион обмакнул перо в чернильницу, но, увидев Груню, протянул ручку ей.

— На, распишись…

Груня почувствовала, что краснеет. Все смотрели на них и ждали.

— Ты больше меня имеешь право свое имя первой писать, — сказал Родион.

— Да, ее слово крепкое! — поддержал Гордей Ильич.

Чуть дрожащей рукой Груня расписалась и передала ручку Родиону.

— А старики, что ж, напоследок будут прикладываться? — неожиданно спросил протискавшийся к столу лед Харитон, и все заулыбались: всегда что-нибудь отчудит.

Но старик был сегодня настроен торжественно и строго.

— Пиши, Харитон Иваныч, — сказал Гордей Ильич, — ты у нас тоже человек заметный!

— Ну-ка, расступись, — попросил Харитон, — да под руки не толкайте, я и без вас собьюсь от радости.

Повисла мгновенная тишина. Слышно было, как тяжело дышит старик, как скрипит по бумаге перо. Вот Харитон выпрямился, вытер вспотевший лоб, кто-то хотел вытянуть из скрюченных пальцев Харитона ручку, но он сказал:

— Обожди. Дай слово сказать… — Старик передохнул, прокашлялся. — Ты вот что, Гордей Ильич, скажи: это самое обращение Иосиф Виссарионович будет читать?

— Ясно, будет!

— Тогда дозволь, я от себя еще несколько слов припишу, — сказал Харитон, и снова наступила тишина.

Гордей Ильич переглянулся с Черемисиным, с членами правления и кивнул:

— Пиши, раз душа просит… Твое обращение!

Старик опять наклонялся к столу и в чуткой тишине поскрипывал пером, часто макая его в чернильницу и прося, чтоб ему не застили, дали больше света. Наконец он отдал лист председателю.

— Можно вслух прочитать, Харитон Иванович?

— У меня от народа секретов нету, — сказал старик.

Гордей Ильич поднес лист к глазам и раздельно прочитал:

— «Товарищ Сталин, не беспокойся, от нашего хлеба аж амбары затрещат. Русанов Харитон, рождения 1880 года».

Все захлопали в ладоши, закричали напористо, разноголосо:

— В самый корень дед смотрит!

— Определил нам программу, знай, старайся только!

— Русановская порода; что и говорить!

На высоких столбах, окружавших полянку, налились молочно-белым светом фонари.

Кто-то схватил Груню за руку, и она увидела Павлика.

— Ты откуда здесь?

— А я с бабушкой. Она пошла дедушку искать, а я — тебя. Пойдем, мам, там начнут костер жечь.

— Да куда ты меня тянешь? Постой, — послушно выбираясь за ним из толпы, тихо и удивленно говорила Груня.

За лужайкой рыжим конем поднялся на дыбы костер.

— Мам, а почему ребята говорят, что папа — это не мой папа? — спросил Павлик.

Груня стиснула руку мальчика и промолчала.

— Разве это правда, мам?

Они уже стояли перед костром, облитые ярким светом, ощущая на лицах дыхание огня. Позади, не затихая, гудела толпа, смеялись девушки, кто-то перебирал лады баяна.

Груня притянула мальчика за плечи, и они опустилась на хрустящие охапки соломы.

— Нет, — тихо сказала она, пристально глядя на огонь, — это неправда… Они просто дразнятся…

— Я так и знал! — радостно вскричал Павлик. — Им просто завидно, что у меня такой папа!

К ним шел Родион. У него было такое напряженное лицо, что Груня забеспокоилась и приподнялась.

— Что такое?

— Ничего. — Родион улыбнулся потерянно и счастливо. — Там что-то невообразимое творится… Гордей Ильич рассказал о том, что капиталисты нам войной грозят, и поднялось, кто во что горазд!.. Дают свои особые обещания. И я дал насчет электричества. Чтоб везде, где только можно, работу облегчить. Твое звено кто-то на соревнование вызвал.

— Ну, и я тогда… — Груня вскочила, но, сделав несколько торопливых шагов, вернулась. — Посиди тут с Павликом, я сейчас, — и пошла от костра, потом не выдержала и побежала навстречу шумному, все нараставшему прибою голосов.

 

Глава шестнадцатая

Встречается иногда в полях брошенная, забытая дорога, Еще совсем недавно скользили по ней певучие полозья, летом скрипели телеги, она уводила людей в росистые поля, манила синей, дымной далью, кутала босые ноги хлеборобов в теплую пушистую пыль.

Но вот где-то стороной пролегла другая, новая дорога, а эта стала зарастать: глушат ее горькая седая полынь, цепкий репейник, жесткий пырей, — и скоро случайный, забредший по старой памяти путник уже с трудом угадывает в диком бурьяне темные, когда-то звонкие колеи…

Вот такой заброшенной, не нужной людям казалась теперь Силантию Жудову собственная его жизнь.

В то памятное после ночного ливня утро, когда Силантий ушел с мешком за плечами из родного дома, он впервые со всей болью и горечью понял, за что несет такую тяжелую кару. И самое страшное для него было не то, что ноша велика в тяжела, а то, что, даже осознав всю глубину своей вины перед Родиной, он, может быть, до конца дней так я не сможет сбросить ее с себя.

Нет, не таким представлялось ему возвращение! Дорогой он припомнил все случаи с дезертирами — мало ли бежало солдат с прошлой войны, — в деревне принимали их равнодушно. И хотя Салантий знал, что нынешняя война совсем не походила на прошлую, он после амнистии почти не думал, как отнесутся к нему односельчане. Ну, иные попрекнут при случае, осудят, а потом перестанут — надоест.

Однако жизнь спутала все его предположения, и он сразу попал в кольцо глухого недоверия. Встретив первого односельчанина, он понял, что ему теперь не придется глядеть людям в глаза. Там, на войне, он предал, оставил под огнем их братьев, мужей, отцов, и отчуждение, которого не скрывали, было не только презрением к его трусости, — нет, оно было чем-то большим.

После разрыва с Варварой Жудов неделю прожил у сестры. Сидя у стола и сжимая кулаками виски, он целыми днями не выходил из избы. Даже неробкой Прасковье стало не по себе от его зловещей угрюмости. Она боялась оставлять его одного: мало ли до чего может мужик додуматься!

А Силантий скрипел зубами, и на челюстях его каменели желваки.

«Может, Варя помягчает?» — решал он, но скоро понял, что напрасно хватается за эту прозрачную соломинку.

«А не бросить ли мне все — и куда глаза глядят?» — допытывал он самого себя и хмурился. Там, конечно, не будет подозрительной настороженности ко всему, что он говорит, что делает, но страшило другое: уезжая, он как бы напрочь, навсегда отрывал от себя детей, лишал себя последней надежды на искупление. Одно сознание того, что здесь редко ли, часто, но он сможет видеть ребят, согревало его. И в конце концов, где как не в родном краю еще сохранились какие-то следы былой, довоенной его славы лучшего в районе тракториста, где, как не здесь, он сможет доказать, на что способен? Кто знает, может быть, он еще растопит лед сплошного равнодушия и безразличия к своей судьбе?

Директор ближней МТС долго и подробно расспрашивал Снлантия обо всем и, подумав, доверил ему две машины. Но работа на комбайнах не принесла Силантию успокоения. Все было по-прежнему: тягучие, ноющие мысли, замкнутость в разговоре со всеми. Сколько ни раскрывайся, люди все разно будут с недоверием прислушиваться к каждому твоему слову; старайся, не старайся — кому нужна твоя работа, кого она обрадует, кого осветит твоя удача?

И все-таки работа отвлекала, избавляла его от гнетущего одиночества, и Силантий работал, не жалея сил.

За войну многое изменилось, ему нужно было на ходу учиться, перенимать кое-что у других, и цепкая природная сметка выручала его. Раньше он без всякого напряжения водил «Коммунар», теперь почти все работали на сцепе двух комбайнов, немало было новых приспособлений, усовершенствований, которые приходилось постигать в самый разгар работы. Так впервые он убирал в одном колхозе полегший хлеб, впервые вел сложный агрегат.

Он радовался, когда после бессонных суток, если не выпадала роса, работали и ночью: усталость валила его с ног где-нибудь у омета соломы.

Комбайны были старые, детали на них поизносились, частые поломки, а то и большие аварии изматывали. Но Силантий быстро устранял неполадки, работал, сжав зубы, с молчаливой яростью.

Вот и сегодня: не успели сдать первый круг, как лопнула вторая цепь Галля. Около часа Силантий переклепывал ее, потом плавно включил скорость, и комбайны, неуклюже, по-слоновьи покачиваясь, ехали продираться через чащу хлебов.

Силантий стоял у штурвала — беспоясый, в пыльных сапогах, щурясь на сочащееся сквозь колосья солнце.

Плыли по левую сторону затопленные темной хвоей лесов горы, круто вздымавшиеся от самого подножья; по правую разворачивалась пестро-желтая степь с черными заплатами паров среди светлой стерни; комбайны как бы прибивало к несжатому, медно-яркому островку пшеницы.

Вспоминая вчерашний, во время вечерней стоянки, приезд председателя колхоза, Силантий то и дело поглядывал на зеленый гребешок дальней рощицы: не поднимается ли там рыжий хвост пыли от автомашины.

Силантий не сразу признал в чернявом коренастом председателе колхоза того шустрого паренька, которого когда-то видел на свадьбе Родиона, перед самой войной. Как он возмужал и изменился! Поскрипывая протезом, занося его чуть вперед, Максим Полынин подошел к тракторному вагончику, где ужинала бригада, слегка дотронулся до колена рукой и опустился на ступеньки.

Раскрыв портсигар, он угостил всех папиросами и, когда поплыли нал головами голубые венки дыма, ласково следя за ними, сказал:

— Надо нажать, ребята, а то осрамимся. Завтра к нам комиссия прибывает из «Рассвета».

— Какая комиссия?

— Договор по соревнованию проверять. Мы с ними еще с мирного времени тягаемся. На сей раз они нас могут поймать с поличным, если не уберем завтра последние гектары: у них уже все подчистую!.. Народ глазастый, на слово острый, без ножа зарежут, со стыда сгорим… Кому краснеть не хочется, нажимай. Идет?

Странно было видеть на грубоватом остроскулом лице председателя легкую, застенчивую, почти девичью улыбку.

— Постараемся, — сказал Силантий.

— Я думал, вы скажете «сделаем», — заметил Полынин.

— Ну, сделаем.

— Делайте, только без всякого «ну», — снова поправил председатель и, пожав всем руки, пошел к бричке: протез его поскрипывал, как сверчок.

И сейчас Силантий, с тревогой посмотрев го на рощицу, то на неубывающий островок пшеницы, торопил отгрузчиков.

«Интересно получается, — щурясь от бившего а глаза сплошного сверкания хлебов, думал он, — против своего колхоза соревнуюсь. Сам с собой, выходит». И хотя копилась на губах усмешка, на душе было нехорошо.

Гудели моторы, хедеры шли на полный захват, захлебывались зерном бункеры.

«Кто у них в комиссии этой самой?» — Он не успел додумать, из-за рощицы, полыхнув на солнце ветровым стеклом, вылетела грузовая машина, прыгал на ухабах зеленый ее кузов.

Пшеница вставала выше, гуще, и Силантий, оторвав взгляд от дороги, взял чуть на себя колесо штурвала, поднял хедер. Когда он снова оглянулся, машина уже пылила дальше, а наискосок прямо по стерне шла к агрегату высокая женщина в светло-розовом платье и белом платке.

«Кто такая?» — подумал Силантий, в вдруг к лицу его прихлынула кровь. Раньше он бывало за версту узнавал эту, чуть тяжелую, но статную походку.

Варвара шла медленно, не торопясь, изредка наклоняясь и подбирая колоски.

«Вот тебе и улики против нашей работы!» — с какой-го тайной радостью подумал Силантий, следя за каждым движением Варвары. Пока она подходила к комбайнам, он успел пережить нежданное примирение и возвращение а родной дом, и, когда она поднялась на мостки и молча протянула ему руку, он схватился за нее, как утопающий, чуть не выпустил штурвал, и был счастлив, как никогда не был счастлив за последние шесть лет.

— Богатой тебе быть, не узнал, — улыбаясь, сказал он.

— Я и так не бедная!

Полные, вишнево-яркие ее губы тронула беглая улыбка.

Он смотрел на темное от загара лицо Варвары, на выбивавшиеся из-под платка, отливающие синью волосы и не мог насмотреться.

— Кончишь сегодня? — отводя глаза и кивая на неубранную пшеницу, спросила она.

— Надо бы. Слово дал вчера председателю…

— Тут и без слова делать нечего. Может, помочь?

— Нет, мы уж как-нибудь сами. — Силантий тряхнул свалявшимися рыжими кудрями, и прежняя, снисходительная самоуверенность прозвучала в его голосе.

Режущие аппараты начисто сбривали золотую пену хлебов, мотовила склоняли тяжелые колосья к главным полотнам.

— Что ж тогда запаздываешь, если слава дорога? — помолчав, спросила Варвара.

— Хлеб больно сильный, забивает машины…

— А ты бы расширял переходные рукава…

— Сделал — мало помогает. Первая очистка отстает, бункера задыхаются от зерна.

— Смени на распределительном шнеке зубчатку, поставь двадцатизубовую, а девчат на соломокопнителях заставь протереть вениками из таволожки решето первой очистки. Ни одно зерно не уйдет в полову, и дело быстрее двинется. Я пробовала у себя… Слышал про Пятницу?

— Это кто такой?

— А самый лучший комбайнер у нас в крае… Это я у него переняла. Он про свой опыт в газете описывал. Если бы не он, разве бы я около двух тысяч гектаров убрала? Нипочем!.. Ты сколько выгнал?

— Вторую только недавно начал…

— Вот видишь! А он да еще Чабанов больше трех тысяч гектаров за сезон скашивают…

Силантий слушал Варвару с томительным удивлением. Обо всем этом он, конечно, мог бы догадаться и сам, но то, что всему этому учила его Варвара, без всякой назойливости и хвастовства, искренно делясь с ним тем, что узнала сама, наполнило его сердце сверлящей болью. Если бы не он, Силантий, они бы не стояли на мостике чужие друг другу, а делились бы всем приобретенным и завоеванным, как радостью.

Силантий откинул со лба прилипшие пряди волос, медленно провел ладонью по небритой щеке.

— Как ребята?

— Ничего, растут…

Он сжал на штурвале руки, навалился на него грудью, сощурился.

— Не спрашивают про меня?

— Ленька иной раз поминает…

Силантий не сдержал глубокого вздоха. Глухо, как вода через плотину, шумело в бункерах зерно.

— Я у тебя еще про одно хотел узнать, Варь, — тихо начал Силантий, по-прежнему не оборачиваясь. — Мучает меня это вот уж сколь годов… — Он передохнул, вобрал в себя воздух и спросил каким-то одеревеневшим, не своим голосом — Если бы я к тебе тогда другой раз пришел, выдала бы?

Ему казалось, что он оглох, потому что не слышал ни рева моторов, ни скрежета и грохота машины, лишь гулко била в виски кровь.

— Да, — спокойно ответила Варвара, и на спине Силантия проступил пот, похолодели на мгновение виски.

Помолчав, она участливо спросила:

— Легче тебе от того, что узнал?

Силантий ответил не сразу. Ему хотелось взглянуть на ее лицо, но словно кто-то скрутил его шею и ее отпускал.

— Не то что легче, а яснее будто, — он говорил медленно, тяжело, точно отдирал каждое слово, — Я раньше думал, что самое страшное — это когда власть наказывает, А вышло наоборот: жизнь меня сильнее наказала — ты, детишки, колхоз…

И хотя он не надеялся услышать ничего нового, он замер у штурвала, шаря глазами по волнистому горизонту.

— Умом я, может, и простила бы тебя когда-нибудь, Силантий, но душа моя тебя не принимает… Нету там тебе места.

— Ты, может, думаешь, — торопливо перебил ее Силантий, — в деготной лагушке, мол, не выведешь запаха, сколько ее ни чисти, ни скреби…

— Ничего я не думаю. Может, ты и вернешься к прежней жизни, только не ко мне! Нам теперь вместе от всего сердца не жить, не любить, не робить… Зря себя и мучить нечего…

И, словно боясь разжалобиться, она отвернулась.

— Ну, я пойду. А то ждут меня соревнователи. Силантий обернулся к ней влажным, красным лицом, глядя на нее синими затуманенными глазами.

— Постой, я провожу тебя…

Он позвал штурвального и спустился вслед за Варварой с мостика. Застегивая на ходу пуговицы на воротнике, он шел с ней рядом и молчал.

Похрустывало под сапогами жнивье, с глухим шумом уплывали позади комбайны, стучала где-то на дороге пустая телега.

— А как с ребятами? — тихо спросил он.

— Их я у тебя не могу отобрать. Захочешь сильно посмотреть, приезжай…

— А если бы могла, то отобрала?

— Нет, зачем? У меня к тебе злобы негу, одним словом сказать, у меня к тебе ничего нету… А ребятам там надо жить, где им радости больше будет…

На тропинке, у густого плетня пшеницы, они остановились. Беспечально шумели колосья, — бесстрастно чеканили воздух кузнечики, синекрылая стрекоза села на рукав Варвариного платья.

— Ну, вот так… — сказала Варвара и протянула Силантию руку.

Он долго держал руку, прижав к груди ладонями. Рука терпко пахла какими-то простенькими полевыми цветами. Силантий смотрел на моложавое, полное властной красоты лицо Варвары, потом выпустил ее пальцы и, сгорбясь, сунув кулаки в карманы, зашагал обратно.

Варвара немного постояла, вздохнула и, перейдя большое пустынное поле, поднялась косогором к лесу.

Здесь было нежарко. Дремотно шумели дубы и сосны, с глухим стуком падали на землю шишки, срывались и лениво кружились в воздухе первые блеклые листья.

Отболевшее чувство рождало в душе Варвары тоскливую пустоту, и, сама того не сознавая, она грустила о том, от чего сознательно навсегда отреклась. Но это была не грусть о Силантии, а горькое сожаление о том, что ему она отдала лучшие годы своей жизни.

Дорога ныряла меж деревьев. Солнце пылало на нее косыми полосами из-за стволов.

Нежданно зеленоватый сумрак леса сгустился. Варвара увидела место недавнего пожарища, и у нее почему-то тревожно сжалось сердце. Перед ней стояла черная, обугленная роща. Огонь прошел понизу, пожирая на своем пути пеньки, кустарник, траву и, не в силах перепрыгнуть через песчаную дорогу, обхватил стволы. Но до зеленых, шумных крон не добрался. Сосны стояли теперь словно в черных чулках, а внизу сквозь угольную черноту земли уже пробивались острые ярко-зеленые перья травы.

Варвара долго стояла около вылизанной пожарищем рощи, потом в глубоком раздумье побрела дальше.

Шла и думала о прожитых годах. Она не считала себя старой, но все-таки молодые годы, когда все дается с легкостью, когда человеку еще ни на что не надо оглядываться, нет у него ни прошлого, ни ошибок, впереди одна ясная даль, — эти молодые годы ушли, и жизнь нужно было начинать почти что заново.

За опушкой бора пенился большой фруктовый сад, огороженный свежим сосновым штакетником.

Обливая льдистым блеском листву, солнце белило дорожки сада, пятнало тенями.

У калитки Варвара встретила Груню. Она стояла, как завороженная, около забора и любовалась румянощекими, загорелыми плодами.

Варвара неслышно подкралась к ней, положила руку на ее плечо, в Груня испуганно дернулась вперед.

— Я думала, другой кто, — тихий голос ее дрогнул, щеки покраснели.

— Кого же это ты ждала? — лукаво поглядывая на смущенную подружку, спросила Варвара. — Небось, Родион бы обнял, так не испугалась…

Груня стояла, хмуря густые свои брови, и Варвара перестала улыбаться.

— Ну, чего ты какая-то чудная, Грунь?

— Не знаю, — Груня смотрела, как выпрямлялась примятая ее ногой трава. — С утра меня что-то томит… Как будто жду чего-то, а чего, не пойму — радость ли, горе…

— Вот дурная! Да откуда тебе горю быть? — Варвара обняла ее за талию. — Ты, случаем, девка, не того? — Она так подозрительно окинула взглядом Груню с головы до ног, что та снова неудержимо покраснела.

Они пошли по хрустящей, посыпанной каленым песочком дорожке, слушая веселую болтовню листьев и сонное жужжание пчел, вдыхая медвяный запах переспелых яблок.

— Как тут хорошо, тихо! — сказала Варвара и заглянула Груне в глаза — глубокие, темно-зеленые. — Завидую я вам с Родионом: счастливые вы…

— Да что ты, Варь! — смятенно зашептала Груня. — Зачем ты…

— Не говори, девка, не отрекайся. — Варвара шла, скрестив руки на груди, задумчиво глядя в голубую просеку аллеи. — Мне бы твои годы да такого человека рядом, как твой Родион, я бы ой как расправила свои крылья!.. Не знай, куда бы улетела!.. Будто мне Силантий всю жизнь застил… Раньше думала, в нем одном и есть счастье, все силы на него да на детей ложила… Ан нет, счастье-то, оно я в другом еще: вон поднялась я на мостик комбайна, глянула кругом да как увидела, что все это богатство в моей силе убрать, так и задохнулась… Стою, как глупая, и слезы меня душат… А раньше все на него оглядывалась, говорил он, что мне и не под силу такие машины водить. Но без того, чтоб кто-то рядом с тобой стоял, без любви, тоже нельзя… Без нее ровно и дышать нечем…

Варвара замолчала, но Груня стиснула ее локоть, зашептала:

— Говори, говори. Варя… — Она шла, как в полусне, жмуря глаза от нестерпимого, стекающего с листьев блеска, и прижималась к жаркому плечу Варвары.

— Ты говоришь, а я ровно себя слушаю…

Варвара грустно улыбнулась.

— Разве я тебе скажу чего нового? — Она вздохнула и досказала с тихой печалью: — Это мне у тебя надо спрашивать, как дальше так жить, чтобы чужой жизни не завидовать.

Около развесистой груши, увешанной, будто медными колокольцами, крупными плодами, стоял, запрокинув сивую бороденку, дед Харитон в полосатой рубахе, перехваченной витым пояском.

Груня посмотрела на старика, на затянутый сизой дымкой сад, сбегающий по отлогому скату горы, и опять сердце ее стало томить радостная тревога.

— Вот у него тоже кой-чему можно поучиться, — тихо сказала Варвара, — до старости дожил, а жизни, как дите, радуется. — И, словно боясь испугать старика, она негромко окликнула — Харитон Иваныч, а Харитон Иваныч!..

— Ась? — Харитон круто, по-молодому обернулся и поманил их корявым пальцем. — Подьте сюда, бабы!.. Обалдеть можно от такой красоты, от такого богатства. Ну и садище!.. На это дело весь остаток жизни положить не жалко, ей-бо!..

Из глубины сада доносились громкие голоса, чей-то открытый, душевный смех. Кто-то пел звенящим тенорком:

Живет моя отрада В высоком терему… А в терем тот высокий Нет ходу никому…

Мягко шлепались на землю перезрелые яблоки, высвистывала где-то в листве неугомонная птица, от упавших гниющих яблок тянуло ароматной прелью.

— Сбор урожая начали, — сказал Харитон и вдруг таинственно понизил голос: — Примечайте, бабы, как они все робят. Дело оно хоть и не хитрое, а все сноровки требует. Родиона я тоже послал — он уже в работу втравился. У них тут девка верховодит — другую такую поискать, чудодей! Да вон она, кажись, сюда идет…

Меж обрызганных известью стволов мелькнуло белое платье, и Груня кинулась навстречу девушке:

— Машенька!

— Грунька!

Они расцеловались да так и остались стоять, не разжимая рук, глядя друг на друга улыбчивыми, счастливыми глазами.

— Я слышала, что приехала, мол, с комиссией, — говорила Маша, блестя серыми большими глазами; на пухлых щеках ее двигались розовые ямочки, черные волосы тугими косами свешивались на грудь. — Ну, погоди, думаю, я ей все припомню! Нет, чтоб сразу ко мне!..

— А я вашу хату-лабораторию обследовала, — сказала Груня.

— Нет, ты так легко не оправдаешься. Я тебя теперь никуда от себя не отпущу — без тебя справятся. — Маша оглянулась на чистенького, выглаженного старичка. — Ну как, дедушка? Весь сад обежали?

— Чего баешь? — старик приставил ладонь к уху, оперся на суковатую трость и плутовато сощурился.

— Обкружили, говорю, сад?

— Э-э, да его разве обойдешь скоро? — Харитон махнул рукой и налег грудью на палку. — Да и интересу особого нету, сколько земли зря попортили, лучше бы другой какой продукт посадили. А яблокой, девка, сыт не будешь! Нам она в крестьянстве ни к чему — баловство одно…

Лицо Маши сразу посуровело, холодно блеснули ее глаза.

— Ты, дедушка, как настоящий американец рассуждаешь!

— Это пошто?

— Жил в Америке такой знаменитый ученый Лютер Бербанк. — Маша говорила, глядя не на старика, а поверх его головы, в полную текучего зноя глубину сада, — оп, вроде нашего Мичурина. Тоже чудеса творил, разные диковинные сорта выводил и сад такой же волшебный вырастил… Но, как только он умер, законные наследники начисто вырубили этот редкостный сад и построили на его месте… ипподром!

— Ипподром?! — ахнул Харитон. — Это для коней? Да ты не врешь, девка?

— Зачем мне врать? — У Маши обидчиво дрогнули губы. — В книжке прочитала, что мне из Москвы по садоводству прислали…

— Да чего они, посдурели, что ли, в этой самой Америке? — Харитон тряс суковатой палкой, словно грозил кому-то. — Места, что ли, другого не нашли?

— Наверно, вот такой наследник попался, вроде тебя, дедушка, — с холодной усмешкой сказала Маша, — вот он и решил, что ипподром куда выгоднее, чем знаменитый на весь мир сад!..

— Ты меня, девка, с ними не сравнивай, слышь? — замотал головой старик, будто готовился бодаться. — Разве я позволю над природой изгаляться?

Из-за яблоньки, посмеиваясь, вышел Полынин.

— Ты, Маша, этого старика не агитируй, — косясь на Харитона смеющимися глазами, сказал он. — Он до того дотошный и хитрющий — сил нет! Пока тебе кишки на кулак не вымотает, не успокоится.

— Неужто такой кровожадный? — Харитон не вытерпел и расхохотался, словно закудахтал, потом вытер набежавшие на глаза слезы и, теребя куцую бороденку, поинтересовался: — А хлебушко государству опять, как в прошлом году, не к сроку сдадите?

— Не радуйся, дед. Не выйдет! Еще вас обставим.

— Дай-то вам бог! — сочувственно протянул Харитон. — А то, по правде сказать, никакого резону нет с вами соревноваться…

— Ну и жила! — Председатель развел руками и рассмеялся. — Угощу я его, Маша, тем сортом, что сам во рту тает, может, подобреет старик, а то еще всего хозяйства не осмотрел, а уж ершится!

— Ты меня, паря, не задабривай! — крикнул высоким, всхлипывающим голосом Харитон. — Я не Адам, райской пищей меня с толку не собьешь. Варюшка, я буду примечать прорехи ихние, а ты на бумагу записывай. Покажем им, с кем они имеют дело!

Хлопая друг друга по плечам, пересмеиваясь, они пошли по дорожке; затихал вдалеке задористый старческий тенорок, поскрипывал протез председателя.

Когда Груня и Маша остались одни, они взялись за руки и долго, любовно смотрели друг на друга.

— А помнишь, как на Медвежью горку бегали кататься? — тихо спросила Маша.

— Помню, помню! — закричала Груня. — Ровно вчера это было.

— А помнишь, едем на возу, песни поем?..

— Все помню, Машенька, родная моя. — Груня прижала к своей груди голову подружки. — Разве такое забудешь?

— Да-а… — обидчиво протянула Маша, — а ты меня вот забываешь, по месяцу не пишешь!

— Не забываю, Машенька, никогда не забываю! — горячо зашептала Груня. — Я уж давно решила: как уберу свою пшеницу, так сразу к тебе… Маша вдруг отстранилась от Груни и, держа на ее плечах свои маленькие руки, с минуту глядела на нее с печальным обожанием.

— А я уж думала, ты зазналась, загордилась… В газетке читаю про тебя, — она взяла выбившуюся из-под косынки Грунину косу и стала машинально расплетать ее, — как это ты такой урожай взяла?.. Шутка сказать — двести десять пудов с гектара!..

— Мы очень старались, Машенька, — словно оправдываясь перед подружкой, робко ответила Груня.

— Да, да! — закачала головой Маша, и на полных щеках ее всплыли, точно воронки в заводи, крутые ямочки. — Мы тоже… Ой, сколько я за этот сад выстрадала, вытерпела!.. Помнишь, в войну как-то зима выдалась страшенная, трескучие морозы навалились…

— А у меня тогда первая озимка вымерзла, — тихо отозвалась Груня.

— Ну вот… А мы за каждой яблонькой, как за малым дитем, ходили, в рогожку кутали, навозом утепляли, снегом по самую макушку забрасывали… Как я не свалилась в ту пору, не знаю… Всего не расскажешь, что вынесла. — Маша вдруг спохватилась, что почти до конца расплела Грунину косу, и рассмеялась: — Ой, что я наделала!

Торопливо, с ласковой бережливостью она снова заплела косу, уложила ее венком на голове подружки, приколола шпильками.

— Все такая же, не меняешься, — она звучно поцеловала Груню в щеку и вдруг всплеснула руками. — Мамочки, я совсем забыла о Родионе! Велела ему набрать корзину и ждать, а сама убежала. Пойдем!

Она схватила Груню за руку, но, сделав несколько шагов, остановилась, прислушиваясь к плывущему из глубины сада отголоску.

— Кажется, меня зовут… Знаешь, что? — она обернулась к Груне и ребром ладони рассекла воздух. — Иди вот так, никуда не сворачивай — там всех найдешь. А я побегу!

И не успела Груня опомниться, как подружка нырнула меж побеленных стволов, и светлое ее платье плеснулось в конце аллеи.

Задумчиво улыбаясь, Груня пошла по тропинке, шелестела листва, где-то далеко в низинке роился веселый гомон голосов.

Груня сорвала с ветки смугло-розовое яблоко, надкусила его, и во рту стало свежо. Она шла, оглядываясь по сторонам, словно вот-вот ожидала встретить кого-то или боялась заблудиться в саду и не найти отсюда выхода.

Разорвав радужную, струящуюся между деревьями паутину, она зашагала быстрее, и вдруг ей показалось, что кто-то окликнул ее.

Она остановилась, замерла. Но по-прежнему было тихо, как провода на слабом ветру, гудел сад, кипела в солнечном кипятке листва.

«Почудилось», — подумала она и увидела Родиона.

Он стоял на зеленой, под цвет листьев, лесенке, приставленной к дереву, и, придерживая одной рукой наполненный яблоками подол гимнастерки, осторожно обирал ветку.

На загорелый его лоб свешивался темный чуб, серые глаза были мягко притушены густыми ресницами, а губы волновала такая родная, доверчивая улыбка, что у Груни пересохло во рту.

«Зачем я казню и себя и его? — подумала она. — Ведь он повинился, признал свою неправоту. Люди завидуют нам, а мы друг друга мучаем».

Если бы можно было смирить что-то в себе, забыть обо всем, она подкралась бы к нему сзади, обняла, как бывало, когда прибегала на свидание, закрыла бы ладонями его лицо: «Угадай, милый, кто тебя так любит, чьи руки пахнут яблоками и землей?»

Груня стояла, не шевелясь, боясь нарушить завороженную тишину, и вдруг поняла, что томило ее с утра… Это было желание видеть Родиона, она просто до боли истосковалась о нем.

Последнюю неделю Груня почти не встречалась с Родионом, проводя дни и ночи на участке, на полевом стане, а он, словно боясь быть назойливым, старался не попадаться ей на глаза. Даже вчера вечером, узнав, что их обоих выбрали в комиссию по проверке итогов социалистического соревнования, он поспешил уехать в район раньше всех, один. Поймав над головой тугое, скрипнувшее в руке яблоко, Родион нежданно увидал Груню, зачем-то выпустил ветку, и она закивала ему, то обливая лицо солнцем, то вытирая пестрой тенью. — Погоди, я сейчас, сейчас! Он насилу успокоил ветку, заторопился и, суетливо спускаясь с лесенки, запенился гимнастеркой за ветку. Яблоки запрыгали, застучали по ступенькам красными мячиками. Тогда Родион махнул рукой, виновато улыбнулся в, ссыпав то, что осталось в подоле, в большую красноталовую корзину, пошел к Груне, не спуская с нее тоскующе-напряженных глаз.

Она смотрела на него, не мигая, и сейчас почему-то больше всего боялась, что он начнет опять оправдываться, просить у нее прощения, и тогда… Что она скажет ему тогда? Но Родион подошел к ней и взял ее за руку:

— Груня…

Она хотела отнять руку, но не шелохнулась, чувствуя, как от щек ее отхлынула кровь.

— Груня, — тихо повторил Родион, поискав глазами ее глаза, и, не найдя, тихо и радостно досказал: — Собираю яблоки, а сам думаю: вот бы сейчас ты показалась, и как чуяло сердце…

Где-то ссыпали в ящики паданки, о влюбленной задумчивостью лился в низинке давешний тенорок:

Живет моя отрада В высоком терему…

Родион стоял так близко, что Груня чувствовала порывистое его дыхание, но так и не могла высвободить из жарких тисков его ладоней свою руку.

С дальней тропинки донесся голос Маши:

— Несите кор-зи-ну-у!..

Они взглянули друг на друга, схватили с обеих сторон тяжелую, доверху груженную яблоками корзину и понесли.

Когда они выбрались на главную аллею, Груня услышала размякший от волнения голос Родиона:

— Когда мы с тобой поженились, это было как река: подхватило быстрым течением и понесло… Понимаешь?.. Я тогда ослеп от счастья… от всего… Я совсем не думал, как мы жить будем, несет тебя течением — и ладно, и радуйся…

Она слушала Родиона, точно утоляла неоскудевающую жажду, а он говорил и говорил, как будто боялся, что что-то помешает ему, не даст высказать все, что рвалось из души.

— А сейчас, ты пойми: без тебя мне и работа и вся жизнь не в радость… Ты только пойми!.. Я совсем другой стал… Я так люблю тебя, Грунь, так люблю!..

Груня вдруг перестала чувствовать тяжесть корзины, опаляя лицо, руки, прихлынула кровь, застучала в виски.

— Не надо, не надо… — шептала она, а душа ее просила: «Говори, говори еще! Я хочу тебя слушать без конца, говори!..»

У нее так билось сердце, что она уже не могла идти дальше. Не опуская корзину на землю, она стала, не понимая, почему ей так тяжело и так хорошо, хочется улыбаться, а горло щиплют слезы.

— Хоть что делай, я от тебя не отстану… Ты только забудь про ту рану, что я тебе нанес, только забудь!.. И я всей жизнью своей докажу… Я все для тебя сделаю!.. Я никогда так не любил тебя, Груня моя!..

Груня увидела близко, совсем близко глаза Родиона, большие и чистые, омытые слезой.

— Ну, ответь мне что-нибудь, скажи! — настойчиво шептал он.

Груне казалось, что если он скажет еще хоть слово, она не выдержит и расплачется.

— Ну, чего я тебе скажу, чего скажу, Родя мой? — точно простонала она и ухватилась руками за дужку корзины. — У Павлика, наверно, будет братик!..

Лицо Родиона просияло, потом медленно налилось кровью.

— Давай я один понесу! — крикнул он. — Тебе вредно.

— Нет, нет, давай вместе!

Корзина поскрипывала, дужка врезалась Груне в руку, но ей не было тяжело. Где-то в кустах смородины снова оголтело высвистывала птаха, от густого, настоенного на яблоках воздуха кружилась голова, казалось, сад уплывал куда-то, весь отягощенный плодами, раскачивая кружевными тенями на песчаных дорожках. В знакомый тенорок вплелся низкий девичий голос, и песня поплыла над сверкающей листвой.

Родион шел, как хмельной, покачивался и улыбался и тоже, казалось, вышептывал слова песни. Потом он задержал шаги и, словно припоминая что-то, поглядел на Груню.

— Я хотел тебе еще вот что сказать: утром я видел Ракитина, — она спокойно встретила тревожно-радостный блеск его глаз, — он просил передать тебе, чтобы ты осталась сегодня на бюро райкома. Наверно, будут утверждать решение общего собрания о принятии тебя в кандидаты партии.

Родион выпалил это одним дыханием, и Груня опустила корзину на землю, выпрямилась и, жадно дыша, стала глядеть в дымчатую даль аллеи. Прозрачным янтарем горели там наплывы смолы на вишняке.

— Ой, как же это? — робко спросила она я потянулась к Родиону. — Что ж ты молчал. Родя?.. Сколько сейчас времени?

— Да ты не горячись, не волнуйся, — он взял ее за руки, — еще до вечера обо всем успеешь передумать…

— А вдруг чего-нибудь такое спросят, а я и не знаю…

И хотя он хорошо понимал, что решающее значение будут иметь не ее ответы на бюро, а вся ее жизнь, работа, волнение Груни невольно передалось ему.

Он взял ее за плечи, робко, как когда-то в юности, притянул к себе, коснулся губами ее лба:

— На той неделе нашел я на дне сундука похоронную. Откуда у тебя столько сил взялось? Как ты вынесла все, не сломилась?

Уткнувшись лицом в нагретую солнцем гимнастерку. Груня слушала дрожащий, убаюкивающий голос Родиона, горло ее сжимала слезная судорога, но она не плакала. Большая, ласковая его рука легла ей на голову, и она закрыла глаза, замерла, слушая, как токает под гимнастеркой его сердце. Она не знала, сколько она простояла бы так, обнявшись, накрытая густой тенью яблоньки, лишь бы слышать тихо сочащийся голос Родиона, лишь бы не обрывался этот хмельной наплыв.

Словно пробуждаясь, она медленно подняла голову, встретила чистый, открытый взгляд Родионовых глаз, и чувство теплой и тихой нежности обняло ее, вызвало в ней желание сделать его счастливым.

Родион смотрел на нее, не пряча глаз, и Груня подумала, что так может смотреть только человек, любящий и счастливый.

— Давай донесем, что ли? — вспомнив о стоящей около его ног корзине, сказала она.

Они отнесли корзину под навес, поставили ее в холодок. Кругом высились кучи розовых, белых, смугло-красных плодов.

— Надо бы Машу повидать. — Груня оглянулась, по поблизости никого не было, голоса сборщиков по-прежнему плескались в низинке.

— Ладно, успеешь еще с ней наговориться, — сказал Родион, взял Груню за руку, и они пошли из сада, — я теперь никуда тебя не пушу… Мне столько надо тебе рассказать!..

— И мне тоже. — Груня глядела на широкоскулое, смуглое от загара лицо мужа, словно впервые после долгой разлуки, узнавая родные, незабываемые черточки — вот эту резкую зарубку на подбородке, родимое пятнышко величиной с веснушку на виске. — Мы ведь с тобой шесть лет не виделись…

— Шесть лет, — как эхо, отозвался Родион и сжал ее руку.

— А сейчас ты уходи. Я должна побыть одна.

За воротами он долго не отпускал ее, хотя понимал, почему Груне вдруг захотелось перед тем, как явиться на бюро, побыть одной. Ведь сегодняшний день как-то по-новому освещал всю ее жизнь.

— Если ты туда пойдешь, я еще больше буду волноваться, честное слово, Родя!.. — она смущенно улыбнулась и вытянула горячие пальцы из его руки.

— Может, я помогу тебе чем? — спросил он, все еще не желая верить в то, что сейчас она уйдет и он останется один. — Ты все читала: Устав, «Краткий курс», «Вопросы ленинизма»?

— По нескольку раз… А сейчас мне хоть говори, хоть нет — все равно ничего не пойму! Вот послушай, — она застенчиво приложила его ладони к груди, — ишь, как торкается… Ты меня не жди, Родя, возьми Павлику гостинцы и езжай со всеми.

— А ты?

— Я скоро!

У березнячка Груня оглянулась и помахала ему косынкой. Когда она спускалась к реке, он все еще стоял у ворот. Скоро деревья заслонили ее, но она чувствовала, знала по себе, что он будет глядеть минуту, две, десять и, даже уходя, нет-нет да обернется.

У берега Груня разулась, перешла вброд по песчаной отмели реку и окунулась в тенистый, поржавевший кустарник. Она шла узкой тропинкой, часто останавливалась и прикладывала руку к груди: сердце не хотело успокаиваться.

Она явилась в райком партии задолго до назначенного времени. Здесь было прохладно, тихо, светло и по-домашнему уютно. В приемной комнате сидела за столом секретарша, но и та скоро ушла, и Груня осталась одна.

Тревожная и торжественная тишина плыла по высоким, просторным и пустым комнатам, нарушаемая лишь звоном больших стенных часов. Зеленые плюшевые дорожки, пересекавшие крашеные полы, глушили шаги, и Груне казалось, что она ходит по распаханной земле.

Она остановилась около широкой, затянутой красным бархатом доски со множеством фотографий на ней и прочитала наверху: «Лучшие люди нашего района».

Она увидела фотографию Машеньки и улыбнулась, рядом с подружкой застенчиво щурился Ваня Яркин, за ним какие-то незнакомые доярки, комбайнеры, председатели колхозов, механики МТС, трактористы, агроном, учитель. И вдруг Груня почувствовала, что щеки ее заливает румянец. На нее с большой карточки глядела, чуть хмурясь, худощавая девушка с выбившимися из-под платка косами.

Неужели это она?

«Ой, какая страшенная! Ведь как не хотела тогда сниматься — прямо в поле, в серый ветреный день!.. Нет, уговорили…»

Она сразу забыла о своем недовольстве, едва подошла к большой, в золоченой раме картине. На темном броневике в развевающемся пальто стоял В. И. Ленин. Зажав в руке кепку, он вскинул другую руку над ликующей толпой.

«Когда это было? — подумала Груня и внезапно ей стало жарко, — Что ж это я? В апреле и было! Апрельские тезисы».

Она словно ответила на очень трудный, заданный кем-то другим вопрос, но не успокоилась, а еще больше разволновалась. Тысячи бесстрашных борцов-революционеров и миллионы честных людей, сложивших голову в Отечественной войне, боролись, умирали, шли на каторгу, на виселицы для того, чтоб она, неизвестная крестьянка из глухой алтайской деревни, спокойно жила, училась и, наконец, чтобы пришла сегодня в этот дом, чтобы стать частицей той силы, что вела их на подвиг во имя прекрасного будущего всего человечества.

В приемную вошла статная, плечистая женщина, поскрипывая новыми желтыми ботинками, шурша темной атласной юбкой. Белая шаль стекала с ее плеч чуть не до самого пола.

Открытое, еще моложавое лицо с властным взглядом густо-синих глаз показалось Груне знакомым. Где она встречала ее? Где?

Она не успела припомнить, как женщина подошла к ней, поздоровалась, кивая на массивную, обитую кожей дверь в кабинет первого секретаря райкома.

— Сюда?

— Да, на бюро, — ответила Груня. — А вы откуда знаете?

— А по глазам вижу: ишь, светится вся! — Женщина потянула Груню за рукав и присела рядом с ней на мягкий вишнево-темный диван. — Я ведь тоже сюда, милая моя… Садись рядком, поговорим ладком. Откуда ты? Сказывай!

В скупой улыбчивости женщины, в выражении ее синих, казалось, чуть мерцающих глаз, в грубоватой манере, с которой она обращалась с Груней, была та необидная, подкупающая простота и открытая ласковость, которые сразу располагают человека к откровению.

— Из «Рассвета» я, — сказала Груня.

— А фамилия твоя, если не секрет?

— Васильцова.

— Да ну? — удивилась женщина и, всплеснув руками, стала быстро оттеснять Груню в угол дивана. — Это ты и есть Васильцова? Не обманываешь? Ну, ну, шучу я… Просто думала, большущая ты, а тебя еще, наверное, замуж надо отдавать?..

— Нет, я замужем, — краснея, сказала Груня. — А про меня вы откуда знаете?

— Э, милая, слухом земля… и в газетке читала, и сам секретарь как-то к нам приезжал, расхваливал тебя. — Женщина лукаво сощурилась, подмигнула. — Небось, и ты меня знаешь: Коврова я, Паша…

— Коврова?.. — в свою очередь удивленно протянула Груня. — А как же!.. Ну, еще бы! — и невольно оглянулась на Доску почета. — Так это вы? Батюшки! А я-то думала!..

Груня немало слышала об этой выносливой, отважной женщине, председателе одного из лучших в районе колхозов. Она потеряла в войну мужа и двух сыновей, осталась с тремя малыми внучатами и одной взрослой дочерью. Горе не раздавило ее, не согнуло. Она взяла на себя заботу о большом артельном хозяйстве и поставила на ноги пошатнувшийся было в первый год войны колхоз. Так вот она какая, Паша Коврова!

Груня так и потянулась к этой сильной, волевой женщине, доверчиво, как к матери, прижалась к ней.

— Добрый ты, девка, урожай взяла! — полуобняв ее за плечи, говорила Паша Коврова. — У меня вон в колхозе дочка звеном верховодит, но ей до тебя еще далеко. Мало учатся, читают, думают, все норовят силой взять. А я им говорю: хватит одним горбом, надо умом побеждать. Нас этому советская власть учит. Так, что ли?

— Да, да, — соглашалась Груня. — Вы мне про себя, Прасковья Ивановна, расскажите: как это вы с таким делом справляетесь? Ведь редкому мужчине под силу!

— Стараюсь, девка, стараюсь, — отвечала Паша Коврова. — А ты чего робкая такая? Тревожишься?

— Ага…

— Ничего, не робей, все обойдется, — успокаивала Паша, но Груня чувствовала, что и сама она волнуется не меньше ее. — Ведь к родной своей партии идем — чего нам бояться? А тебе и совсем не стоит… Это вон мне по моим годам вроде плохо, если краснеть придется…

В приемную вошли еще два человека: беловолосый чубатый парень, — потому, как он прятал в карманы свои красные кулаки со следами неотмывающейся копоти, Груня решила, что он тракторист, — и молодой, нервно потирающий руки учитель. Они начали ходить вдоль стен, разглядывая картины, пока Паша не сказала им, чтоб они перестали волноваться и присаживались рядком — так-то оно веселее! Груня познакомилась с учителем и трактористом, и ей почему-то казалось, что она давно сроднилась с ними в работе.

И когда явился сам Новопашин, они плечо к плечу все вчетвером плотно сидели на диване. Улыбаясь, он поздоровался со всеми за руку и прошел в кабинет.

С этого момента Груня потеряла ощущение времени. В приемной почему-то стало шумно, хотя народу будто в не прибавилось: Паша Коврова что-то доказывала учителю, звенел телефон, и секретарша то и дело снимала трубку, тракторист листал «Краткий курс».

Груня вдруг с ужасом подумала о том, что бюро райкома, конечно, не утвердит ее кандидатом партии. Ведь она в «Кратком курсе» и то не разобрала все как следует. Особенно трудной была четвертая глава. «Ведь все просто и ясно написано, — думала она, с нескрываемой завистью поглядывая на тракториста, — а я сколько раз читала, а чувствую, еще не до всего дошла, не все мне открылось!»

Гулко, с медлительной торжественностью стали бить большие стенные часы. Груня машинально начала считать удары и, хотя глядела на светлый круг циферблата, спуталась.

Пашу Коврову пригласили в кабинет. Груня слышала, как гудел за дверью ее голос, смотрела на притихшего, отложившего книгу тракториста. Она встала и начала ходить по комнате, трогала пылавшие щеки, смотрела в окно. За палисадом, на пруду плавали белые гуси, садилось солнце — точно выплескивалась через край горы огненная лава, пруд до дна был охвачен пламенем, гуси тихо покачивались на розовой ленивой волне.

Груня не знала, сколько времени пробыла а кабинете Паша Коврова, но когда та, сияющая, разрумяненная, показалась на порожке, она бросилась к ней.

— Ну что, Прасковья Ивановна? Что?

— Милая ты моя, — разнеженно и тихо сказала, словно пропела, Паша Коврова, — дай я тебя поцелую! — Она прижала к себе Груню, в глазах ее блестели слезы. — Ой, какая я счастливая!.. Иди, тебе велели…

— Мне? — переспросила Груня.

Паша Коврова кивнула ей, и Груня, замирая от внутренней дрожи, открыла дверь в кабинет.

Она быстро оглядела всех сидящих за длинным, похожим на букву «Т» столом, и даже Новопашин и Ракитин показались ей сейчас строгими и недоступными.

— Садитесь, — пригласил Новопашин, но Груня продолжала стоять и смотреть на всех.

— Здравствуйте, — сказала она.

Новопашин снова пригласил ее, и она села, положив дрожащие руки на затянутый фиолетовым плюшем стол. Перед ней сверкал графин с водой, стояла розовая раковина пепельницы, неподалеку лежала маленькая черная трубочка секретаря, и, взглянув на нее, Груня начала понемногу успокаиваться.

Когда ей задали первый вопрос и попросили рассказать о себе, в сознании Груни вдруг наступила удивительная ясность. Она улыбнулась и, чуточку заикаясь и краснея, начала рассказывать. Новопашин кивнул ей: довольно, но она продолжала говорить, и он, улыбаясь, повторил свою просьбу.

— Почему вы хотите быть членом партии? — услышала Груня, обернулась, но так и не догадалась, кто же задал ей этот вопрос.

Все смотрели на нее с одобряющей внимательностью, и она вдруг подумала, что ей совсем нечего волноваться. Рядом сидели старшие тозарищи, которые всегда помогут ей, если она ошибется.

— Я так думаю, — глядя на искрящуюся графине воду, проговорила она, — тот, кто не только нынешним днем живет, но и о завтрашнем думает, кто не хочет на месте топтаться, а хочет идти вперед и других за собой вести, тот должен быть с партией… В ней он будет и сильнее, и смелее, и больше даст для народа!..

— Верно, — сказал Новопашин и, сунув в угол рта трубку, всосал в нее беспокойное пламя спички. — Что вы теперь собираетесь делать?

— Такой урожай, что мы нынче собрали на рекордных участках и больших площадях, мы должны в конце пятилетки со всей плошади колхоза взять — это главней главного задача! — Груня загнула один палец на руке, — Еще хочу попробовать смешением культурных трав создать скороспелую залежь, — рядом с прижатым пальцем лег другой, — Будем прививать на наших землях новые сорта, проведем гибридизацию культурных трав с местными дикорастущими, с будущего года начнем внутрисортовым скрещиванием обновлять семенные наши фонды, — на фиолетовом плюше лежал уже крепко сжатый кулак.

— Как у вас с мужем? — неожиданно строго спросил Ракитин.

Груня не ожидала от него такого вопроса, смутилась, растерянно посмотрела на его спокойное — ни тени волнения! — лицо и, выдержав пристальный, ничем не замутненный взгляд, ответила сдержанно и тихо:

— У нас все хорошо…

Голосование прошло так быстро, что она не успела встревожиться; бюро райкома единогласно утвердило решение общего собрания о принятии ее в кандидаты партии.

— Желаю вам успеха! — сказал Новопашин и пожал ей руку.

— Спасибо…

Груня пошла из кабинета, но у двери обернулась.

— Мне можно домой ехать?

— Да, да, конечно. Счастливого пути вам!

Она не помнила, как вышла на крыльцо. Вечерняя прохлада обласкала ее разгоряченные щеки.

Широкая улица села была рассвечена огнями, за садом поднималась луна — текли в небо дрожащие голубые отсветы, из мощного репродуктора на высоком столбе катились волны величаво-торжественной музыки.

— Ой, до чего ж мне хорошо, Родя, милый! — прошептала она.

Она стояла, тихая и радостная, словно взошла на вершину горы и отсюда открылась ей бесконечно далекая, зовущая даль.

Поток музыки в репродукторе иссяк, в проулке загудела машина, свет фар расколол улицу пополам.

Груня выбежала на дорогу, подняла руку. Ослепляя ее, машина затормозила.

— Мимо «Рассвета» случаем не поедете?

— Садись, довезем.

Груня легко забралась в кузов, и в это время вдруг раздался из репродуктора негромкий голос, от которого у нее зашлось сердце:

«Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Машина дернулась и побежала, подметая косой тенью улицу, распугивая шарахающиеся в стороны тополя. Груня держалась за крышку кабины, глядела на летящие мимо огоньки изб, палисады, белые дымки над крышами и слушала полный ликования голос, который репродукторы передавала друг другу, как эстафету:

«Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему?..»

Прогомонил мимо освещенный клуб — точно пароход! Вырвалась из распахнутых его окон и долго не отставала звенящая песня. Прогудел под колесами новый мост, ловя машину в сетчатую тень. Луна обливала сиянием горы и улицы, падала в бездонное озеро, и уже где-то на окраине догнал Груню сильный и властный голос:

«Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства…»

Машина вырвалась в открытое поле и мчалась лунной степью.

Ветер трепал Грунины волосы, пел в ушах, выдувал из глаз слезы, а ей казалось, что она плачет от нежданной, окрылившей сердце радости и невысказанного восторга.