Февраль 1978 года

Вам когда-нибудь доводилось жить рядом с аэропортом?

Не возле какой-нибудь там измочаленной, с проплешинами прошлогоднего снега и коровьего навоза областной полянки с гордо водруженным на шест полосатым чулком, на которую два раза в день выруливают обшарпанные «кукурузники», чтобы, истошно ревя мотором, с колоссальным усилием, будто делая великое одолжение всему миру и министерству гражданской авиации, оторваться от осточертевшей земли, перекатывая в своем брюхе несколько обалдевших от счастья первого полета и потерянных от повседневных хлопот колхозников или пару железных бочек с убийственными химикатами для давно уже привыкших к ним вредителей полузаброшенных полей.

Вы когда-нибудь жили рядом с самым настоящим международным аэропортом — бетонно-величественным и стеклянно-бесконечным, как мечта человека о подлинной, не из книжек, свободе, в котором жизнь не затихает ни днем, ни ночью?

Если нет, то вам никогда не понять моего состояния к исходу одиннадцатого дня пребывания в Соединенных Штатах Америки — цитадели мировой цивилизации, как было откровенно и даже доверительно сообщено в буклете-брошюрке, который висел на внутренней стороне двери, вместе с правилами поведения в случае экстренного возгорания.

Вы помните ту предновогоднюю ахинею, которую в тесных и шумных компаниях нашей молодости мы так любили повторять друг другу, с нетерпением поглядывая на часы с отражавшимися в циферблате счастливыми и безнадежно глупыми лицами, расцвеченными бликами елочных игрушек? Помните? «Как встретишь Новый год — так его и проживешь…»

Кто спорит: встречали мы его всегда замечательно, радостно, пребывая в состоянии чуть подогретой самым дешевым в мире, а потому общедоступным «Советским шампанским» приподнятости и бесшабашной любви ко всему и всем.

Правда, весь последующий год мы жили так хреново!

Но кто, скажите мне по совести, обращал внимание на подобные мелочи бытия в условиях глобальной, бесконечной и совершенно безнадежной, как шуршащие тараканы на обезлюдевшей после массового выселения жильцов коммунальной кухне, борьбы за коммунистические идеалы?

А потом как-то незаметно, буднично, в очередях, одалживаниях тридцатки до зарплаты и поисках чего-то дефицитного, подприлавочного, пролетал еще один год. И мы вновь оказывались за этим же (или другим — какая, к черту, разница!) новогодним столом, и со все той же последовательностью людей, генетически обреченных на торжество эсеровского лозунга «В борьбе обретешь ты счастье свое!», мы вновь убеждали себя: все в порядке, ребята, все просто замечательно! Надо только меньше задумываться над мелочами и больше веселиться! Надо петь, провозглашать совершенно идиотские, если вдуматься, тосты, вроде «За маленькие радости жизни!» или «Где наша не пропадала?!», а еще лучше: «Да гори они все синим пламенем!», греметь без всякой надобности посудой и всем скопом так орать песни Булата Окуджавы, чтобы над нашими взъерошенными головами начинала раскачиваться казавшаяся верхом роскоши помпезная югославская люстра о шести рожках, купленная по блату в магазине «Ядран».

Потому что, как встретишь Новый год…

Впрочем, ладно! Бог с ней, с этой природой нашей уникальной, чисто русской разновидности воинственного и непримиримого самообмана! О другом, совсем о другом думала я, меряя изо дня в день добротное, явно не в конце квартала уложенное ковролиновое покрытие каждого из тридцати квадратных метров номера 4417 нью-йоркского отеля «Мэриотт» и переиначивая на актуальный лад глупое поверье студенческих лет: с какой душой приедешь куда-нибудь, с таким ощущением и жить будешь.

Такая вот незадача!

И это нехитрое на первый взгляд наблюдение казалось мне тогда, в Нью-Йорке, самым точным и убийственным в своей простоте философским откровением, озарившим мое сознание за все двадцать девять лет в общем-то счастливой, но в принципе совершенно бестолковой жизни.

Самое обидное заключалось в том, что нечто подобное я и предполагала. К моменту, когда за несколькими рядами колючей проволоки на каком-то НАТОвском квадрате ужасно симпатичной и бесконечно далекой от моего мытищинского восприятия западного капитализма Бельгии, нас сдержано, без лишних разговоров и дружественных приветствий, принял на борт украшенный белой звездой полувоенный, полу черт знает какой самолет, когда Юджин пристегнул меня ремнями к жесткому креслу, поцеловал в ухо и тихо шепнул: «Все, девушка, расслабься! Теперь уж мы точно летим домой», у меня был накоплен достаточный опыт.

К тому моменту я действительно, без тени кокетства, была уже совсем взрослой, довольно циничной и основательно напуганной девочкой. В противном случае после такой фразы я бы, рвя на себе от радости кофту вместе с ремнями безопасности, сразу же бросилась на шею этому замечательному, доброму и бесконечно любимому человеку, а не чувствовала в горле першение предательского кома отчаяния и безысходной собачьей тоски.

Плакать в такой ситуации было бы черной неблагодарностью по отношению к моему избавителю, а потому я лишь понимающе кивнула, одарила самого дорогого для меня на свете человека вымученной, материнской улыбкой и замолчала.

Так надолго, что это встревожило меня куда больше, чем Юджина — на все десять часов нашего перелета из Европы в Америку.

Надо знать мой характер, мою органическую неспособность молчать больше того времени, которое физиология отпускает нам на не очень глубокий вдох, чтобы по-настоящему оценить все последствия происшедшего.

Я летела с закрытыми глазами, старательно изображала утомленную тяготами и потому безмятежно спящую на пути к капиталистическому раю/аду советскую бесприданницу и никак не могла вырваться из мерзкой паутины воспоминаний и дурных предчувствий — этих безошибочных признаков хронической рефлексии старых холостяков или заматерелых неудачников. Все происшедшее со мной с того момента, когда я упала в глубокий обморок в своей собственной квартире и пришла в себя только после энергичных обмахиваний у моего носа органом ЦК КПСС в исполнении сотрудника КГБ в штатском, представлялось даже не кошмаром (этот период я уже миновала), а некоей фундаментально спланированной и четко выполненной организационно-подготовительной работой по полному духовному и физическому уничтожению гр-ки Мальцевой В.В., навстречу которому она (то есть, я) и удалялась от родного дома еще на восемь тысяч километров.

Вы знаете, я проверила: люди, которые хоть раз в жизни попадали в подобные ситуации, вольно или невольно становились убежденными фаталистами. Моя судьба — классический тому пример. Судите сами: мечта всей жизни провинциальной уроженки славного города Мытищи из семьи с более чем скромным достатком — когда-нибудь, может быть, даже на старости лет, очутиться хоть в какой-нибудь, пусть даже самой захудалой, самой занюханной загранице и краешком глаза увидеть то, о чем я могла только прочесть (как правило, в игривой по форме и очень жесткой по содержанию интерпретации «испытанных бойцов идеологического фронта», — то есть славных советских журналистов-международников, которые, как и я сама впоследствии, совмещали в большинстве случаев вторую древнейшую профессию с работой на советскую внешнюю разведку), вдруг со страшной, сметающей все на своем пути, скоростью реализовалась в течение каких-то четырех месяцев. Не по своей воле (кого она, собственно, интересовала, моя воля?) я побывала в Аргентине, Чили, Франции, Голландии, Польше, Чехословакии, Австрии, Швейцарии… И всякий раз, попадая по короткому и сухому щелчку пальцев неведомого начальника с Лубянки в экзотические на первый взгляд жизненные пространства, я все отчетливее и обреченнее понимала: если ты сходишь с самолетного трапа или с узорчатой подножки спального вагона, ощущая внутри пульсирующий, липкий, животный страх перед неведомым, то он уже не покинет тебя до того самого момента, пока ты вновь не очутишься дома, в своей квартире, на своей ущербной кухоньке — то есть пока ты не вернешься в то единственное на всем белом свете место, где ты — это только ты, и никто иной. То есть самая обычная женщина, с обычной работой и стандартными долгами. И если кто-то на лестничной площадке крикнул тебе в спину: «Разуй глаза, не видишь, я коврики выстирала!», то это не пароль, не условный сигнал, по которому ты должна сразу же упасть навзничь на мостовую или непосредственно в кучу дерьма и прикрыть на всякий случай голову руками, а просто у нижней соседки Марьи Алексеевны очередной запой, под воздействием которого она обычно стирает все половики и вывешивает их в любое время года на лестничную площадку. В конце концов, маленькие радости жизни определяет вовсе не общество, а индивидуумы, основательно зажатый этим обществом в самый угол.

Вы скажете, что все это очень печально. А кто же спорит? Конечно, печально! Но зато печаль эта — ваша и ничья более. Ведь даже мечтая перед сном побыть хоть на несколько минут Джиной Лоллобриджидой, вы примеряли на себе ее потрясающую грудь, неотразимый взгляд, сногсшибательные наряды и роскошных мужчин с Жераром Филиппом на правом фланге, а вовсе не лоллобриджидовские проблемы, разбитые иллюзии, неоплаченные счета, поруганную любовь, до которых вам никакого дела нет и быть не может — со своими бы проблемами управиться! Абсолютно ничем не рискуя, помечтав несколько минут о сказочной жизни красавицы-миллионерши, вы засыпали в своей спальне, в собственной ночной рубашке и с принадлежащим только вам (как минимум, по паспорту со штампом ЗАГСа Октябрьского района города Каменец-Подольский) мужчиной на левой половине двухспальной гэдээровской кровати, купленной вследствие жесткого режима экономии. И это нормально, хотя порой, в бытовой мясорубке черной людской неблагодарности, кажется очень скучным делом. Ибо какой советской женщине, умудрившейся не утратить последние признаки пола после восьмичасового верчения швейной машинки на какой-нибудь занюханной фабрике имени 147-й годовщины закладки кладбища Пер-Лашез или окончательно не загнуться от криминального аборта прямо на раздвинутом обеденном столе в квартире преподавательницы домоводства на курсах начинающих акушерок, взбредет в голову совершенно бредовая идея обменять счастье быть самой собой на сомнительное удовольствие изображать из себя специалиста по творчеству Хулио Кортосара? Или искусствоведа, занимающегося изучением колористических особенностей в живописи Винсента Ван-Гога? Кому нужна сомнительная компенсация в виде экзотических странствий по свету, если расплачиваться за эти прелести придется отчетливой — до мелкой вибрации в конечностях — перспективой в любую минуту получить за эти внеземные блага пулю в лоб?

Теперь я уж точно знаю — таких дур нет!

…После того, как мы прилетели в Соединенные Штаты — какой-то безликий бетонированный ангар под открытым небом, обтянутый колючей проволокой и сторожевыми вышками, несколько одинаковых мужчин в пиджаках и при галстуках, смотревших на меня сквозь темные стекла одинаковых зеркальных очков, две одинаковые черные машины с зашторенными по бокам и сзади стеклами, на одной из которых мы с Юджином куда-то долго ехали, я продолжала молчать. В какой-то момент Юджин опустил светонепроницаемое, черное стекло, отделявшее пассажиров этой комфортабельной тюрьмы на колесах от водителя, и бросил ему короткую фразу, смысл которой я не уловила. Но в тот же момент я увидела сквозь широкое лобовое стекло серую, исполосованную четкими белыми линиями ленту шоссе, блестевшую под лучами не по-зимнему яркого солнца, и гигантский рекламный щит на обочине, все пространство которого занимал здоровенный парень в смешной белой шапочке набекрень, улыбающийся всем автомобилистам ослепительно белыми, цвета начищенного до блеска фарфорового унитаза, зубами. Поняв, что я так и не сумела прочесть надпись на щите, Юджин улыбнулся и вновь поднял стекло, отгородив меня от внешнего мира:

— Тренируешься в английском?

— Что там было написано? — Это были мои первые слова, произнесенные с того момента, как мы вылетели из Бельгии.

— «Хочешь увидеть весь мир — запишись в морскую пехоту», — ответил Юджин.

— Хорошая идея, — пробормотала я.

— Тебе на самом деле понравилось?

— Только щит установили неправильно.

— Не под тем утлом?

— Не в том городе.

— А надо было в?..

— А надо было в Москве.

— В Москве?

— Ага. И вместо этого парня с шапочкой изобразить меня.

— Пентагон в таком случае устроил бы прием в твою честь, — улыбнулся Юджин. — Уверен, что предложения в морскую пехоту сразу превысили бы спрос.

— Наоборот, — я резко мотнула головой и вдруг почувствовала, что задыхаюсь. — Набор резко сократился бы, милый. Потому что текст тоже надо было бы чуть подредактировать.

— Что тебе в нем не нравится? — Юджин пожал плечами. — Стандартный и совершенно правдивый, кстати, текст: «Хочешь увидеть весь мир — запишись в морскую пехоту». Это по-американски.

— А надо было: «Хочешь увидеть весь мир — запишись в КГБ». Это уж точно по-русски.

— Разве ты могла тогда знать… — Юджин вытряхнул из пачки очередную сигарету.

— А ты думаешь тот парень в шапочке, — я кивнула назад, — знает, что его ждет? Ты думаешь, что за возможность посмотреть весь мир ему потом не придется расплачиваться своей белозубой улыбочкой?

— Займемся идеологией?

— А что ты предлагаешь? Заняться сексом?

— А ты бы смогла?

— А ты? — я перехватила его отрешенный, тоскливый взгляд, брошенный на непроницаемое стекло и грустно улыбнулась. В этот момент сама себе я казалось такой старой и такой пустой внутри. — Ладно, дорогой, как-нибудь в другой раз. Ты ведь на службе…

Спустя несколько часов я была оставлена Юджином в полном одиночестве, на неопределенный срок и с совершенно непонятной мне целью в 4417-м номере вполне пристойного пятизвездочного отеля «Мэриотт», расположенного в десяти минутах езды от международного нью- йоркского аэропорта имени Дж. Ф. Кеннеди. Понимая, что все равно не получу вразумительных ответов, я ни о чем его не спрашивала, из последних сил демонстрируя так не присущие мне покорность в биохимическом соединении со здравым смыслом (как любила повторять моя бабушка по материнской линии моему напористому в идеологических дискуссиях папе-коммунисту: «Если вы такой умный, Василий, то почему вы такой бедный?» Но Юджин — я чувствовала кожей — был искренне благодарен мне за это сдержанное понимание, которое могло запросто обеспечить ощутимую прохладу даже под палящим солнцем.

В те минуты у меня почему-то не выходил из головы Володя Кичурин, наш заведующий отделом спорта, — наполовину спившийся, наполовину боровшийся за что-то трудно определимое мужчина без возраста, жены и кухонной утвари, искренне веривший, что без сообщений о том, кто именно вырвал на помосте столько-то килограмм, никто нашу бесконечно задорную, комсомольскую газету читать не станет. У Володи было три любимых словечка: «сучара», «обалдемон» и «цугцванг». Первое он использовал в общении с товарищами по работе (кроме редактора и ответсекретаря газеты, к которым старался вообще никак не обращаться, считая их существами низшими), вторым реагировал на любую форму проявления уважительности к его собственной персоне — от сигареты коллеги на редакционном крылечке до честно заработанного им «Золотого пера» Союза журналистов за блестящие спортивные эссе, а третье — только в день получки, когда Володя отходил, пересчитывая смятые трешки и пятирублевки, от зарешеченного бетонированного дота редакционной кассы, в амбразуре которого диковинными фотоэлементами сверкали вечно недовольные, подозревающие всех и все зеленые глаза нашей кассирши Лидочки — сорокатрехлетней девственницы с толстой косой, собранной на голове в корону и очень непростыми проблемами, полностью соответствовавшими ее гормональной недостаточности.

Однажды, извинившись за серость, я спросила у Володи, что такое «цугцванг», на что завотделом спорта удивленно вытаращил на меня постоянно красные от запоев и недосыпа глаза: «Ну, ты даешь, Валентина Васильевна! Это ж даже дети знают: шахматный термин, означающий невозможность сделать полезный ход».

— То есть когда нет выхода, так? — продолжала допытываться я.

— Дура ты, Мальцева, хоть и культурой в газете ведаешь! — хмыкнул Кичурин и потребовал у меня сигарету в качестве аванса за предстоящую разъяснительную лекцию. — Выход всегда есть — так нас классики марксизма- ленинизма в институте учили. А вот когда что бы ты ни сказал, что бы ни сделал, в какую бы сторону не дернулся — и все хреново, вот тогда точно цугцванг!.. Практически, Мальцева, это тоже самое, что пиздец, только со знаком «минус»…

Я всегда подозревала, что водка и цинизм уничтожили в Кичурине великого педагога.

Теперь вы понимаете, что я испытывала, наблюдая за тем, как Юджин, оставив мне как тогда, в Амстердаме, кучу инструкций по правилам безопасности, главным из которых было условие ни при каких обстоятельствах не покидать номер, указав на набитый холодильник, совершенно диковинную микроволновую печь, чудовищные запасы бразильского кофе, несколько десятков блоков с сигаретами «Бенсон и Хеджес» и абсолютно бесполезный телефон (я была полушепотом проинформирована, что он отключен и ни при каких обстоятельствах по назначению использован быть не может), порекомендовал не раздергивать шторы, не звать никого на помощь, не пытаться выломать дверь, чмокнул меня куда-то посередине между ухом и шеей, и исчез?

Короче, полный цугцванг!

Единственное, что мне реально не возбранялось — это возможность любоваться действительно великолепным видом, открывавшимся с высоты четырнадцатого этажа на международный аэропорт имени Джона Фитцджеральда Кеннеди.

— Какая тюрьма считается в Америке самой надежной? — спросила я у Юджина перед тем, как он исчез в первый раз.

— Кого ты собираешься туда упрятать?

— Ты хочешь сказать, что такой тюрьмы нет в природе?

— Синг-Синг. — Он ответил автоматически, думая о чем-то своем.

— Там что, нет женского отделения?

— Думаю, есть.

— Почему же сразу не туда?

— Кого?

— Меня, милый! Объясни: почему, когда ты притворяешься тупым, у тебя такое умное выражение лица? Тебя учили специально или это качество врожденное?

— Думаю, это просто природное дарование, — скромно улыбнулся Юджин. — Что же касается Синг-Синга, там тебе было бы неудобно.

— Во всяком случае, не было бы проблем с горячей пищей…

— У тебя есть микроволновая печь.

— Я ее вижу впервые в жизни и потому боюсь. После твоих объяснений, она вызывает во мне ассоциации с циклотроном в Серпуховском ядерном центре.

— Не бойся, я тебе покажу, как с ней управляться. Можешь быть спокойной, девушка: Хиросима с Нагасаки больше не повторятся. Особенно теперь, когда Советский Союз уже не может рассчитывать на тебя.

— Покажи лучше, как управляться с тобой. А то мне кажется, что я забыла, где у тебя расположена кнопка включения…

— Ты недолго здесь пробудешь, Вэл. Даю слово.

— Мне почему-то тоже так кажется, — кивнула я, подошла к окну и деловито осмотрелась. — Возможно, даже меньше часа…

— С чего это вдруг?

— А где у тебя гарантии, милый, что отважный советский снайпер с дипломатическим паспортом атташе по вопросам культуры и изящности, вот в том здании напротив, уже не приладил винтовку с оптическим прицелом и в эту самую секунду не целится мне прямо в голову?

— Во-первых, всех русских снайперов мы предусмотрительно выдворили на дистанцию свыше десяти километров от твоего отеля. А, во-вторых, у него все равно ничего не получится… — Юджин подошел сзади и бережно, словно только что извлек меня из ящика,, на котором было написано: «Стекло. Не кантовать!», обнял за плечи.

— Им на меня пулю жалко?

— Но это вряд ли.

— А, понимаю: в КГБ перевелись ворошиловские стрелки?..

Уже сказав, я прикусила язык: почти наверняка Юджин в этот момент представил себе то же самое, что я — злополучную виллу Бердсли в Буэнос-Айресе и пятерых парней из ЦРУ, которых как куропаток перестреляли Витяня с железнозадым Андреем.

— К сожалению, нет. И не скоро переведутся, судя по всему… — Он плотнее прижал меня к себе. — Просто тебя никто не увидит через это окно, Вэл. Снаружи оно абсолютно непроницаемо. Как зеркало. Эту штуку придумали шведы. Ты видишь все, а тебя — никто…

— И наши шпионы ничего еще против этого не придумали? — совершенно искренне изумилась я. — Совсем зажралась советская наука!

— Не знаю, как ваши, — буркнул Юджин себе под нос, — но наши пока точно не придумали.

— Не расстраивайся так, милый, — пробормотала я, ощущая затылком его теплую грудь. — Придумают, куда ж они денутся?! Подключат десятка три научно-исследовательских институтов, озадачат как следует, установят конкретные сроки и придумают. Им ведь все равно не хрена делать…

В первые дни своего одиночества я часами стояла у этого «одностороннего» окна в чужой, совершенно незнакомый мне мир, с завистью наблюдая за причудливыми изгибами не засыпающего ни на секунду гигантского муравейника из людей, машин, автокаров, огромных, яркораскрашенных самолетов… Звуки до меня практически не доносились, — стекла защищали не только от посторонних глаз, но и от ненужных, с точки зрения неведомых шведских изобретателей, шумов. И чтобы хоть как-то озвучить, оживить и приблизить к себе этот немой документальный фильм про улетающие и возвращающиеся самолеты, я включала на всю мощность телевизор, находила какой-нибудь музыкальный канал и пыталась подобрать мелодию, наиболее соответствующую ритму и цветовой гамме оконных видений. Расстояние до аэропорта было довольно приличным, рассмотреть лицо какого-нибудь пассажира было невозможно, а бинокля или иных оптических приспособлений Юджин мне не оставил И в течение первых трех дней я часами простаивала у окна, представляя себе, что в толпе встречающих, спешивших к этим модернистским кубам из стекла и бетона, решительно перечеркнутых пандусами и виадуками, находятся моя мама, моя непотопляемая подружка, наша редакционная вахтерша тетя Нюся… И все они здесь, на другом конце света, только по одному поводу — из-за меня.

А ночью мне приснился ужасный сон. Будто меня вызвал к себе по селектору редактор, я слышу в трубку его ироничный голос, понимаю, что это совершенно невозможно, что его нет в живых, но как на крыльях лечу в такой знакомый, такой родной кабинет и вижу, что за его столом сидит пожилой мужчина в дурацком сером френче с большими, клочкообразными усами и с трубкой в прокуренных зубах. Лицо его мне до боли знакомо, но я забыла его имя и чувствую только огромную, какую-то нечеловеческую силу, которую словно излучает эта хлипкая, старческая фигура. А он смотрит на меня исподлобья, и взгляд такой лукавый, хитрый, словно знает он нечто такое, чего не знаю я.

— Это не ваш кабинет, — возмущенно заявила я. — По какому праву вы расселись на месте человека, который со дня на день должен вернуться?

— Мертвые возвращаются только в плохих снах, товарищ Мальцева, — тихо отвечает мужчина с усами и протягивает мне трубку. — В жизни же все бывает иначе. И это замечательно, товарищ Мальцева! Потому что нет человека — нет проблемы. Затянуться хотите? Табак очень хороший, его собирали и сушили по особому рецепту, специально для меня…

Меня переполняет омерзение, но почему-то я не могу, не смею отказаться, беру из его очень маленьких, почти детских рук трубку, прикасаюсь к ней губами и чувствую солоноватый привкус. Я затягиваюсь, однако, без какого- либо эффекта — никотин в легкие не поступает, только на губах этот странный привкус…

— Возвращайтесь к себе, товарищ Мальцева, — все так же тихо приказал мужчина. — И ни о чем не беспокойтесь — я вас встречу в аэропорту.

— В каком аэропорту, товарищ?! Я никуда не собираюсь улетать. У меня авторских материалов на два ящика стола…

— А то, что вы думаете все время о работе, это хорошо, товарищ Мальцева. Это правильно.

— У вашей трубки такой странный привкус…

— Это ваш привкус…

Открыв глаза, я провела указательным пальцем по нижней губе. Палец был в крови, нижняя губа — искусана. И тогда я поняла, что смотреть в «одностороннее» окно больше не буду.

Где ты, Володя Кичурин? И почему я не могу объяснить тебе, такому всезнающему, умному и циничному, что все твои дешевые рассуждения гроша ломаного не стоят? Что только я могу объяснить, что такое настоящий цугцванг?..