Надежда

Мальро Андре

Часть первая. Лирическая иллюзия

 

 

I. Лирическая иллюзия

 

I

Глава первая

Грохот мчащихся грузовиков с винтовками взрывал тишину спустившейся на Мадрид летней ночи. Вот уже несколько дней рабочие организации оповещали о неизбежности фашистского мятежа, о подрывной работе в казармах, о переброске боеприпасов. Фашисты уже заняли Марокко. В час ночи правительство решило наконец раздать народу оружие; в три часа его выдавали по предъявлении профсоюзного билета. Медлить было нельзя: телефонные звонки из разных провинций, с двенадцати до двух вполне оптимистичные, становились тревожными.

Коммутатор Северного вокзала вызывал одну за другой железнодорожные станции. Здесь распоряжались секретарь профсоюза железнодорожников Рамос и Мануэль, назначенный на эту ночь ему в помощь. Не считая отрезанной Наварры, отовсюду поступали схожие ответы: либо правительство остается хозяином положения, либо рабочие организации держат город под своим контролем в ожидании распоряжений правительства. Однако через некоторое время разговоры стали принимать иной оборот.

— Алло! Уэска?

— Кто говорит?

— Рабочий комитет Мадрида.

— Скоро конец твоему комитету, дерьмо! Arriba España!

На стене — приколотый кнопками экстренный выпуск «Кларидад», вышедший в семь часов вечера, через всю полосу — призыв «К оружию, товарищи!»

— Алло! Авила? Как у вас дела? Говорит вокзал.

— Катись подальше, сволочь! Да здравствует Христос — Царь Небесный!

— До скорого! Salud!

Рамоса куда-то срочно позвали.

Линии связи от Северного расходились к Сарагосе, Бургосу и Вальядолиду.

— Алло! Сарагоса? Рабочий комитет вокзала?

— Расстрелян! Скоро ваша очередь. Arriba España!

— Алло! Таблада? Говорит Мадрид-Северный, уполномоченный профсоюза.

— Звони в тюрьму, сукин сын! Скоро и тебя за уши притащим!

— Встретимся на Алькала, второе кафе налево.

Телефонисты глядели на Рамоса, его озорную физиономию кудрявого бандита.

— Алло! Бургос?

— Говорит комендант.

Больше нет начальника вокзала. Рамос повесил трубку.

Звонок.

— Алло! Мадрид? Кто вы?

— Профсоюз железнодорожников.

— Говорит Миранда. Вокзал и город наши. Arriba España!

— А Мадрид наш! Salud!

Значит, с севера рассчитывать на подкрепления, кроме как через Вальядолид, не приходится. Оставалась еще Астурия.

— Алло! Овьедо? Кто говорит?

Рамос стал осторожнее.

— Уполномоченный по вокзалу.

— Это Рамос, секретарь профсоюза. Как там у вас?

— Полковник Аранда верен правительству. В Вальядолиде неважно: посылаем на помощь нашим три тысячи горняков с оружием.

— Когда?

Из-за стука прикладов вокруг ничего не слышно.

— Когда?

— Сейчас.

— Salud!

— Следи за этим поездом по телефону, — сказал Рамос Мануэлю, а сам вызвал Вальядолид: — Алло! Вальядолид? Кто у телефона?

— Уполномоченный по вокзалу.

— Как дела?

— Наши удерживают казармы. Ждем подкрепления из Овьедо; сделайте все, чтобы оно прибыло как можно скорей. Не беспокойтесь, у нас все будет в порядке. А что у вас?

На улице пели. Рамос не слышал собственного голоса.

— Как, как? — спрашивал Вальядолид.

— Все в порядке.

— Войска взбунтовались?

— Пока нет.

Вальядолид дал отбой.

Все подкрепления с севера могли быть задержаны там.

Среди звонков по поводу вокзальных стрелок, в которых он мало что понимал, среди запаха конторских папок, железа и вокзального дыма (дверь была раскрыта в душную ночь) Мануэль отмечал вызовы городов. На улице — пение и стук ружейных прикладов; ему все время приходилось переспрашивать (фашисты просто вешали трубку). Он наносил обстановку на железнодорожную карту: Наварра отрезана; вся восточная часть Бискайского залива, Бильбао, Сантандер, Сан-Себастьян — верны, но путь перерезан в Миранде. С другой стороны Астурия, Вальядолид — верны.

Телефонные звонки не прекращались ни на минуту.

— Алло! Говорит Сеговия. Кто вы?

— Уполномоченный профсоюза, — сказал Мануэль, пристально глядя на Рамоса. В самом деле, что он за человек?

— Подожди, скоро мы тебя кастрируем!

— Посмотрим. Salud!

Теперь станции, занятые фашистами, сами вызывали: Саррасин, Лерма, Аранда-дель-Дуэро, Сепульведа, снова Бургос. Из Бургоса к Сьерре опасность приближалась быстрее, чем поезда с подкреплением.

— Говорит министерство внутренних дел. Телефонный узел Северного? Передайте по линии, что гражданская и штурмовая гвардия на стороне правительства.

— Говорит Мадрид-Южный. Что у вас на севере, Рамос?

— Похоже, что они заняли Миранду и продвинулись далеко на юг. Три тысячи горняков отправились в Вальядолид. Оттуда придет подкрепление. А как у вас?

— Вокзалы Севильи и Гранады у них. Остальные держатся.

— А Кордова?

— Неизвестно. Когда они захватывают вокзалы, бои продолжаются в предместьях. Отчаянно дерутся в Триане. И в Пеньяройе. А насчет Вальядолида ты меня удивил. Он еще наш?

Рамос схватился за другой аппарат.

— Алло! Вальядолид! Кто говорит?

— Уполномоченный по вокзалу.

— Да? А нам сказали, что у вас уже фашисты.

— Ошибка. Все в порядке. А у вас? Солдаты взбунтовались?

— Нет.

— Алло! Мадрид-Северный? Кто говорит?

— Ответственный за перевозки.

— Говорит Таблада. Ты сюда не звонил?

— Нам сказали, вы расстреляны или за решеткой.

— Мы оттуда выбрались. Теперь там сидят фашисты. Salud!

— Говорит Народный дом. Передайте по всем незахваченным станциям, что правительство с помощью ополчения удерживает Барселону, Мурсию, Малагу, всю Эстремадуру и весь Левант.

— Алло! Говорит Тордесильяс. Кто у телефона?

— Рабочий совет Мадрида.

— Такие сволочи, как ты, уже расстреляны. Arriba Espaсa!

Медина-дель-Кампо — тот же разговор. Линия на Вальядолид оставалась единственной надежной линией связи с севером.

— Алло! Леон? Кто у телефона?

— Уполномоченный профсоюза. Salud!

— Говорит Мадрид-Северный. Поезд с шахтерами из Овьедо прошел?

— Да.

— Где он сейчас?

— Думаю, около Майорги.

За окном на мадридских улицах по-прежнему песни и стук прикладов.

— Алло! Майорга? Говорит Мадрид. Кто у телефона?

— А вы кто?

— Рабочий совет Мадрида.

Отбой. Так что же? Где поезд?

— Алло! Вальядолид? Вы уверены, что продержитесь до прибытия шахтеров?

— Безусловно.

— Майорга не отвечает.

— Неважно.

— Алло! Мадрид? Говорит Овьедо. Только что полковник Аранда примкнул к мятежникам. Идет бой.

— Где поезд с шахтерами?

— Между Леоном и Майоргой.

— Поддерживайте с ними связь.

Вызывал Мануэль. Рамос ждал.

— Алло! Майорга? Говорит Мадрид.

— Да?

— Рабочий совет. Кто у телефона?

— Испанская фаланга. Начальник центурии. Ваш поезд прошел, идиоты. Все станции до Вальядолида — наши. Вальядолид с полуночи тоже. Ваших шахтеров поджидают с пулеметами. Аранда от них избавился. До скорого!

— До скорого.

Мануэль вызвал подряд все станции от Майорги до Вальядолида.

— Алло! Сепульведа? Говорит Мадрид-Северный. Рабочий комитет.

— Ваш поезд прошел, болваны. Бабы вы, а не вояки, на этой неделе мы вас кастрируем всех до единого!

— Бредовая идея с точки зрения физиологии. Salud!

Вызовы продолжались.

— Алло! Мадрид? Алло! Алло! Мадрид? Говорит Навальпераль-де-Пинарес. Вокзал. Городишко снова в наших руках. Фашисты? Разоружены, сидят за решеткой. Сообщите. Ихние звонят каждые пять минут, справляются, в чьих руках город. Алло! Алло!

— Надо бы передавать ложные сведения, — сказал Рамос.

— Они будут проверять.

— Все равно это собьет их с толку.

— Алло! Мадрид-Северный? Говорит ВРС. Кто у телефона?

— Рамос.

— Нам сообщили, что идет фашистский поезд с новейшим оружием. Вроде бы из Бургоса. Ты что-нибудь слышал?

— Нет, мы бы знали. Все станции до Сьерры в наших руках. Надо все-таки быть начеку. Подожди минутку… Мануэль, вызови Сьерру.

Мануэль вызвал все станции подряд. Он держал в руках линейку и как будто отбивал ею такт, Вся Сьерра оставалась верной. Он вызвал коммутатор почтамта: те же сведения. По эту сторону Сьерры фашисты или не выступали, или были разбиты.

Однако половина Севера была у них в руках. В Наварре — Мола, бывший начальник мадридской службы безопасности; против правительства — три четверти армии, на стороне правительства — штурмовая гвардия и народ, возможно, гражданская гвардия.

— Говорит ВРС. Это Рамос?

— Да.

— Ну, что с поездом?

Рамос вкратце изложил обстановку.

— А как вообще дела? — спросил он в свою очередь.

— Хорошо. Очень хорошо, кроме военного министерства. В шесть часов они заявили, что все пропало. Мы им сказали, что они трусы, а они утверждают, что ополченцы разбегутся. Нам наплевать на их болтовню. На улице так поют, что я тебя еле слышу.

Рамос слышит в трубке пение, оно смешивается с пением на вокзале.

Хотя мятеж, по-видимому, вспыхнул почти одновременно в разных местах, казалось, что на Мадрид надвигается единый фронт: станции, занятые фашистами, все теснее сжимали кольцо вокруг столицы. Однако в последние недели напряжение было так велико, и народ с такой тревогой ждал мятежа, который, возможно, пришлось бы встретить без оружия, что военная атмосфера этой ночи казалась великим избавлением.

— Твоя таратайка еще здесь? — спросил Рамос у Мануэля.

— Да.

Он посадил за телефоны одного из дежурных по вокзалу. Несколько месяцев тому назад Мануэль купил небольшую подержанную машину, чтобы ездить кататься на лыжах в Сьерру. По воскресеньям Рамос пользовался ею, когда отправлялся на митинги. Этой ночью Мануэль снова предоставил ее в распоряжение коммунистов. И сам помогал своему приятелю.

— Тысяча девятьсот тридцать четвертый год не должен повториться! 1 — сказал Рамос. — Едем в Тетуан-де-лас-Викториас.

— Где это?

— В Куатро Каминос.

Через триста метров их остановил первый контрольный пост.

— Документы.

Документом служил профсоюзный билет. Билета коммунистической партии Мануэль с собой не носил. Он работал на киностудии звукооператором и одевался с легким налетом монпарнасской небрежности, что позволяло, как ему казалось, не путать его с буржуа. К тому же густые брови на его очень смуглом, немного тяжеловатом лице с правильными чертами могли напоминать нечто пролетарское. Впрочем, ополченцы едва взглянули на них. Они узнали смеющееся лицо Рамоса, его курчавые волосы. Машина тронулась после похлопываний по плечу, поднятых кулаков и криков «Salud!»: это была ночь братства.

А между тем в последние недели борьба между правыми и левыми социалистами обострилась. Сопротивление Кабальеро возможному назначению Прието министром было довольно ожесточенным. У второго поста члены ФАИ передавали показавшегося им подозрительным человека рабочим из ВРС — своим старым противникам.

«Это хорошо», — подумал Рамос. Раздача оружия еще не закончилась: подошел грузовик с винтовками.

— Можно подумать, это подошвы! — сказал Рамос.

Действительно, из грузовика торчали лишь металлические оковки прикладов.

Имеется в виду прорыв к власти крайне правых и последовавшее за тем «черное двухлетие», ознаменовавшееся жестокими репрессиями (разгром Астурийской коммуны и др.).

— В шамом деле, — сказал Мануэль, — подошвы.

— Что это ты шепелявишь?

— Я шломал жуб жа едой. Теперь только и делаю, что трогаю яжыком это мешто: не до антифашижма!

— А что ты ел?

— Вилку.

Какие-то расплывчатые фигуры людей держали в обнимку только что полученные винтовки. Позади них в темноте, стиснутые, как спички в коробке, бранились ожидающие своей очереди. Проходили женщины с корзинами, полными патронов.

— Наконец-то, — послышался чей-то голос. — Сколько можно ждать, что они схватят нас за горло.

— Я уж было подумал, что правительство позволит нас раздавить.

— Не беспокойся, теперь посмотрим, долго ли они продержатся, банда сволочей!

— Сегодня ночью народ охраняет Мадрид, народ…

Через каждые пятьсот метров — новая проверка: в городе появились фашистские машины с пулеметами. И все те же поднятые кулаки и то же братство. И все те же странные движения часовых, без конца ощупывающих свои винтовки: целая вечность без винтовок.

Когда они прибыли на место, Рамос бросил сигарету и раздавил ее ногой.

— Перестань курить, — сказал он Мануэлю.

Он куда-то исчез, но через десять минут вернулся в сопровождении трех парней. У всех в руках было что-то завернутое в газеты и перевязанное веревками.

Мануэль спокойно закурил новую сигарету.

— Брось сигарету, — тихо сказал Рамос, — это динамит.

Парни уложили свертки в машину на переднее и заднее сидения и вернулись в дом. Мануэль вышел из машины и, нагнувшись, притушил сигарету о подошву. Он поднял к Рамосу огорченное лицо.

— Ну что? В чем дело? — спросил тот.

— Ты мне надоел, Рамос.

— Ну ладно. А теперь едем.

— Разве нельзя найти другую машину? Я мог бы вести и чужую.

— Мы едем взрывать мосты и начнем с моста Авилы. Мы везем динамит, его нужно немедленно доставить куда нужно — в Пегуэринос и так далее. Ты ведь не собираешься терять два часа? Твоя машина по крайней мере на ходу.

— Ладно, — грустно согласился Мануэль.

Он дорожил не столько самой машиной, сколько ее великолепным оборудованием. Машина тронулась. Мануэль сидел впереди, Рамос — сзади, прижимая к животу сверток с гранатами. И внезапно Мануэль почувствовал, что машина стала ему безразлична. Машины больше не было, была только эта ночь, полная смутной и безграничной надежды, эта ночь, когда у каждого было дело на земле. Рамос слышал отдаленную дробь барабана, как биение собственного сердца.

Каждые пять минут их останавливали для проверки документов.

Ополченцы, часто неграмотные, как только узнавали Рамоса, хлопали их по спине, а услышав его окрик «Не курить!» и разглядев пакеты в машине, начинали приплясывать от радости: динамит был старым романтическим оружием в Астурии.

Машина ехала дальше.

На улице Алькала Мануэль прибавил газу. Впереди справа от него грузовик ФАИ, набитый вооруженными рабочими, резко свернул влево.

В эту ночь все машины неслись со скоростью восемьдесят километров в час. Мануэль попытался избежать столкновения, почувствовал, как его легкую машину подбросило, и подумал: «Конец».

Он очнулся лежа на животе среди свертков с динамитом, катившихся, как каштаны, к счастью, по тротуару. Перед глазами в свете электрического фонаря блестела кровь; он не чувствовал боли, но из носа шла кровь. Он слышал крик Рамоса: «Не курите, товарищи!» Он тоже крикнул и, перевернувшись наконец, увидел своего друга. Тот стоял, широко расставив ноги, судорожно прижимая к животу гранаты; пряди курчавых волос свешивались ему на лицо; его окружали люди с винтовками, они суетились среди свертков, не решаясь дотронуться до них. Рядом дымился окурок (Рамос воспользовался тем, что сидел сзади один, чтобы выкурить лишнюю сигарету). Мануэль растер его ногой. Рамос распорядился складывать свертки у стены. Об автомобиле лучше было не вспоминать.

Из громкоговорителя неслось:

«Войска мятежников двигаются к центру Барселоны. Правительство контролирует положение».

Мануэль помогал укладывать свертки. Рамос, всегда такой деятельный, не трогался с места.

— Чего ты ждешь? Помогай!

«Внимание! Войска мятежников двигаются к центру Барселоны».

— Не могу двинуть рукой: я слишком крепко сжимал сверток. Сейчас пройдет. Остановим первую свободную машину и едем дальше.

Глава вторая

Над прохладными после полива улицами Барселоны занималась летняя заря. В не закрывавшемся всю ночь тесном кафе на широкой пустынной улице Сильс прозванный Негусом член Федерации анархистов Иберии и профсоюза транспортников раздавал товарищам револьверы.

Мятежные войска подходили к окраине города.

Говорили все разом:

— А что будет делать гарнизон?

— Стрелять в нас, можешь быть уверен.

— Вчера офицеры опять присягали на верность Компанису.

— А ты послушай, что радио говорит.

Маленький репродуктор в глубине тесного зала повторял теперь через каждые пять минут:

«Войска мятежников продвигаются к центру».

— Правительство раздает оружие?

— Нет.

— Вчера арестовали двух парней из ФАИ, которые расхаживали с винтовками. Потребовалось вмешательство Дуррути и Оливера, чтобы их освободили.

— Беда!

— А что говорят в «Транкилидад»? Будут у них винтовки или нет?

— Скорей всего нет.

— А револьверы?

Негус продолжал раздачу.

— Эти револьверы любезно предоставлены в распоряжение товарищей анархистов господами фашистскими офицерами. Моя борода внушает доверие.

Прошлой ночью с двумя друзьями и еще несколькими сообщниками он ограбил кают-компании двух военных кораблей. На нем и сейчас был синий комбинезон механика, который он надел, чтобы проникнуть на корабли.

— А теперь, — сказал он, протягивая последний револьвер, — сложим наши деньжата. Как только откроются оружейные магазины, надо купить патронов. Сейчас у нас по двадцать пять на каждого, этого мало.

«Войска мятежников продвигаются к центру…»

— Оружейные магазины не откроются: сегодня воскресенье.

— Неважно, сами откроем. Пусть каждый приведет сюда своих людей.

Шестеро остаются, остальные уходят.

«Войска мятежников…»

Негус командует. Не из-за своей должности в профсоюзе. А потому что он пять лет просидел в тюрьме; потому что, когда трамвайная компания Барселоны выгнала после забастовки четыреста рабочих, Негус с десятком товарищей поджег ночью трамваи в депо на холме Тибидабо и пустил горящие вагоны с отпущенными тормозами к центру города. Они неслись под оглушительный вой обезумевших автомобильных сирен. Потом он организовал еще какой-то саботаж, который продолжался два года.

В голубоватом рассвете они вышли на улицу, и каждый спрашивал себя, что принесет ему наступающее утро. На перекрестках к ним присоединялись группы людей, приведенные теми, кто ушел из кафе раньше. Когда они добрались до улицы Диагональ, из утренних сумерек выступили вперед войска.

Топот шагов замер; вдоль бульвара прогремел залп: по самой широкой и прямой улице Барселоны солдаты из казармы Педральбес во главе с офицерами направлялись к центру города.

Анархисты укрылись за углом первой поперечной улицы; Негус и еще двое повернули обратно.

Таких офицеров они видели не впервые. Точно такие же посадили в тюрьму тридцать тысяч астурийцев, такие же свирепствовали в тысяча девятьсот тридцать третьем году в Сарагосе, подобные им подавили восстание крестьян, из-за таких вот конфискация имущества ордена иезуитов, решение о которой принималось шесть раз в течение века, так и осталось на бумаге. Это они согнали с земли родителей Негуса. Каталонский закон разрешает. По каталонскому закону фермеров-виноградарей прогоняют с их участков, если они остаются необработанными. Во время нашествия филлоксеры таковыми считали все пораженные виноградники и крестьян лишали насаждений, которые они возделывали на протяжении двадцати, а то и пятидесяти лет. Тем же, кто приходил на их место, платили меньше, поскольку они на эти виноградники не имели прав. И может, эти же самые фашистские офицеры…

Они шли по обе стороны от шагавших посреди мостовой солдат, а впереди по тротуарам двигались патрули охранения, останавливаясь на каждом перекрестке и стреляя в глубь улицы, прежде чем идти дальше.

Еще горели электрические фонари, и неоновые вывески светились ярче занимающейся зари. Негус вернулся к своим товарищам.

— Они нас наверняка заметили. Надо пойти в обход и напасть на них в другом месте.

Они побежали, не делая шума: почти все были в альпаргатах. Засели в подъездах на улице, пересекающей Диагональ. Богатый квартал, красивые, просторные подъезды. Деревья на бульваре кишат птицами. Каждый видел на противоположной стороне улицы неподвижно застывшего товарища с револьвером в руке.

Мало-помалу пустынная улица стала наполняться размеренным топотом. Один анархист упал: в него выстрелили из окна. Из какого? Отряд был в пятидесяти метрах. Как хорошо должны были просматриваться двери подъездов из-за жалюзи с противоположной стороны! Застыв в парадных пустынной улицы, наполнявшейся топотом приближающихся солдат, анархисты ждали, что всех их сразят из окон, как мишени в ярмарочном тире.

Залп патруля. Пули пролетели стаей саранчи; патруль двинулся дальше. Как только отряд появился на перекрестке, из всех подъездов грянули револьверные выстрелы.

Анархисты стреляют неплохо.

— Вперед! — скомандовали офицеры; их целью была не эта улица, а центр города: всему свое время.

Из-за лепных украшений подъезда, в котором он укрывался, Негус видел только ноги солдат. Ни одного приклада: из винтовок стреляли на ходу. То и дело из-под шинелей мелькали штатские брюки: к военным присоединились члены фашистской партии.

Прошли патрули арьергарда, топот затих.

Негус собрал товарищей, все перешли на другую улицу, остановились. То, что они делали, было бесполезно. Настоящий бой, по-видимому, произойдет в центре, на площади Каталонии. Следовало бы напасть на солдат с тыла. Но как?

На первой же площади военные оставили небольшой отряд прикрытия. Так что, может, было бы рискованно… У отряда был ручной пулемет.

Пробежал рабочий с револьвером в руке.

— Вооружают народ!

— Наших тоже? — спросил Негус.

— Я тебе говорю: вооружают народ.

— И анархистов?

Рабочий не оглянулся.

Негус зашел в ближайшее кафе, позвонил в газету анархистов. Действительно, вооружали народ, но анархисты до сих пор получили всего лишь шестьдесят револьверов. «Уж лучше самому сходить за ними на корабли!»

В утренней тишине проревел заводской гудок. Как в обычные дни, когда не решаются судьбы страны. Как в дни, когда Негус и его товарищи, заслышав этот рев, торопливо шли вдоль бесконечных серых и желтых стен. Таким же ранним утром, при свете тех же еще не погашенных электрических фонарей, как будто подвешенных к трамвайным проводам. Второй гудок… десятый… двадцатый… сотый.

Вся группа застыла посреди мостовой. Ни одному из товарищей Негуса не приходилось слышать более пяти гудков разом. Как в былые времена города Испании, которым угрожал враг, содрогались от колокольного звона своих церквей, так теперь пролетариат Барселоны отвечал на залпы надрывным набатом заводских гудков.

— Пуч на площади Каталонии, — крикнул кто-то, бежавший к центру города; за ним бежали еще двое.

У этих были винтовки.

— Я думал, он еще в больнице, — сказал один из товарищей Негуса.

Рев гудков, слившись воедино, уже не напоминал печальный звук сирен уходящих в плавание пароходов; казалось, это снимается с якоря взбунтовавшаяся эскадра.

— Раздачей оружия займемся сами, — сказал Негус, поглядывая на свой отряд и на ручной пулемет.

Он злобно усмехался: между черными усами и бородой слегка выдавались зубы. Рев заводских гудков, то протяжный, то отрывистый, заполнял дома, улицы, воздух и весь залив, до самых гор.

Войска из казармы Парка, как и все остальные, направлялись к центру города.

Пуч в черном свитере с тремя сотнями бойцов, занимал площадь. Он был самым маленьким и самым коренастым из всех. Тут были не только анархисты: более ста человек получили винтовки из розданных правительством. Те, кто не умел стрелять, просили объяснить им, как обращаться с винтовкой.

— Неважно, чьи это винтовки, право собственности здесь ни при чем, — говорил Пуч, при всеобщем одобрении распределяя их среди лучших стрелков.

Солдаты надвигались по самому широкому проспекту. Пуч распределил своих людей по всем улицам на противоположной стороне площади.

Подошел Негус со своими товарищами и с ручным пулеметом, но только он умел с ним обращаться. Ничего не было слышно: ни ополченцев в альпаргатах, ни трамваев, ни даже топота солдат — они были еще далеко. После того, как умолкли гудки, над Барселоной нависла настороженная тишина.

Солдаты шли с винтовками наготове под огромными рекламными щитами гостиницы и парфюмерного магазина. «Реклама — это уже прошлое?» — думал Пуч. Анархисты вскинули винтовки.

Первая шеренга солдат — в штатских брюках — открыла огонь по одной из улиц, развернулась под взлетевшей стаей белых голубей, многие из них замертво упали на землю. Вторая шеренга открыла огонь по другой улице и тоже развернулась. Люди Пуча стреляли из укрытий, но не по отрезку улицы, как это делали люди Негуса, а перекрестным огнем: площадь была невелика. Первая шеренга солдат перешла на бег, накатилась на ручной пулемет Негуса и под яростным огнем отхлынула назад, оставляя после себя гирлянду распростертых или скрюченных тел, словно гальку, выброшенную на берег схлынувшей волной.

Стоя у окон одной из гостиниц, мужчины без пиджаков аплодировали (кому — штатским или солдатам?): это были иностранные спортсмены, приехавшие на Олимпийские игры. Снова заревел заводской гудок.

Рабочие бросились преследовать солдат.

— По местам! — орал Пуч, размахивая короткими руками. Его не слышали.

Не прошло и минуты, как треть преследовавших упала: теперь солдаты укрылись в подъездах, а рабочие оказались в том положении, в котором за пять минут до этого находились солдаты. В глубине площади — убитые и раненые в форме цвета хаки, впереди — убитые и раненые в темной или синей одежде, между ними — подстреленные голуби; надо всеми снова заревели гудки, прорезая знойный воздух.

Отряд Пуча, все более увеличивавшийся, несмотря на потери, преследовал солдат под прерывистый треск выстрелов и затихающий вой гудков. Солдаты быстро отступали: бойцы народного фронта могли обойти их по параллельным улицам и встретить под прикрытием своей баррикады.

Ворота казармы с лязгом захлопнулись.

— Пуч!

— Я. В чем дело?

Подходили все новые ополченцы. Поскольку гражданская гвардия и штурмовая гвардия сражались в центре города, а коммунистов в Барселоне было немного, боями руководили вожди анархистов. Пуча знали сравнительно мало: он не писал в «Рабочей солидарности». Но было известно, что он организовал помощь сарагосским детям, и поэтому предпочитали иметь дело с ним, а не с руководителями ФАИ. (Весной тысяча девятьсот тридцать четвертого года в течение пяти недель рабочие Сарагосы под руководством Дуррути выдержали самую крупную забастовку, когда-либо организованную в Испании. Они отказались от всякой денежной помощи и обратились к солидарности пролетариата с призывом поддержать только их детей; более ста тысяч человек принесли в «Солидарность» съестные припасы и деньги, тотчас же распределенные Пучем; собранная им колонна грузовиков привезла детей сарагосских рабочих в Барселону.) Но, с другой стороны, поскольку анархисты не платили членских взносов, Пуч вместе с Дуррути и всей группой «Солидарности» однажды захватил грузовики, перевозившие золото Испанского банка, чтобы оказать помощь забастовщикам и «Анархистской книге». Все, знавшие его романтическую биографию, были удивлены, увидев очень маленького хищного крепыша с горбатым носом и насмешливым взглядом; с самого утра он не переставал улыбаться. Только черный свитер Пуча как бы напоминал о его биографии.

Он оставил здесь для возведения баррикад треть своего уже многочисленного отряда и ручной пулемет.

Один из вновь прибывших умел с ним обращаться. Много перешедших на сторону народа солдат приходило сюда; чтобы избежать неразберихи, они скинули мундиры, оставшись в одних рубашках, но каски снимать не стали. Перебежчики рассказали, что на рассвете им выдали по два стакана рома и сказали, что надо идти подавлять коммунистический бунт.

Пуч отправился с остальными на площадь Каталонии. Нужно было разгромить мятежников в центре города и потом вернуться к казармам.

Они пришли на площадь Каталонии. Перед ними возвышался отель «Колумб» с башней, похожей на ананас, где были установлены пулеметы. Войска из казармы Педральбес занимали три главных здания: в глубине площади — отель, справа — центральную телефонную станцию, слеза — «Эльдорадо». Солдаты не хотели сражаться, но офицеры и фашисты, надевшие гимнастерки, а также те, кто «стали солдатами» две недели назад, удерживали площадь с помощью пулеметов.

Человек тридцать рабочих бросились через возвышавшийся в центре площади сквер, пытаясь укрыться за деревьями. Затрещали пулеметы, рабочие упали.

Тени голубей, высоко круживших над площадью, пронеслись над распростертыми телами, над одним еще не упавшим человеком с поднятой над головой винтовкой.

Вокруг Пуча теперь мелькали значки левых партий.

Тут были тысячи человек.

Впервые либералы, члены ВРС и НКТ, анархисты, республиканцы, социалисты, профсоюзные деятели вместе шли на врага под огнем пулеметов. Впервые анархисты приняли участие в голосовании с тем, чтобы освободить узников Астурии. Пролитая в Астурии кровь питала единство Барселоны и надежду Пуча на то, что красно-черное знамя, бывшее до сих пор под запретом, будет развеваться свободно.

— Войска из Парка вернулись в казармы! — крикнул на бегу какой-то бородач с петухом под мышкой.

— Приехал Годед с Балеарских островов, — крикнул другой.

Годед был одним из лучших фашистских генералов.

Проехала автомашина с выписанными белой краской буквами СБП на капоте.

«Вот наша реклама», — подумал Пуч, вспомнив рекламные щиты на маленькой площади.

Другие атакующие пытались пробраться вдоль стен под прикрытием карнизов и балконов, находясь все время под огнем по меньшей мере двух пулеметных гнезд. Чувствуя жар в пересохшем горле, как будто он выкурил три пачки сигарет, Пуч смотрел, как они падают один за другим.

Они наступали, потому что такова традиция восстаний — наступать на врага. Остановись они перед отелем, там, на тротуаре, заставленном круглыми столиками кафе, их всех бы перестреляли в ярком свете солнца. Героизм, который только подделывается под героизм, ни к чему не приводит. Пуч любил стойкость, вот почему он любил этих людей, которые падали мертвыми. Он был потрясен. Одно дело драться с несколькими жандармами, чтобы захватить государственное золото, другое — взять отель «Колумб», но даже его скромного опыта было достаточно, чтобы понять, что у наступавших не было ни точных целей, ни согласованности в действиях.

На асфальте широкого бульвара пули подпрыгивали, словно насекомые. Сколько окон! Пуч сосчитал окна отеля: больше сотни; ему показалось, что в буквах «о» огромной вывески на крыше — COLON — торчат пулеметы.

— Пуч!

— Ну что? — почти враждебно ответил он лысому человеку с седыми усами: сейчас у него потребуют приказаний, но все, что было в нем основательного и надежного, отказывалось их давать.

— Пошли?

— Подожди.

Небольшие группы людей все еще пытались пробраться на площадь. Пуч велел своим остановиться; ему верили и ждали. Чего?

Новая волна — служащие в белых воротничках и даже в шляпах — хлынула из улицы Кортесов и рухнула на углу улицы Грасия, подкошенная огнем пулеметов с башни отеля «Колумб» и с «Эльдорадо».

Над распростертыми телами и лужами крови светило солнце.

Пуч услышал первый орудийный выстрел. Если это орудия рабочих, можно считать, что отель взят, но если это орудия войск, идущих из казарм на площадь, тогда сопротивление народа, как и в тридцать третьем, как и в тридцать четвертом…

Пуч бросился к телефону: только два орудия, и те фашистские.

Он собрал своих людей, в первом же гараже усадил их на грузовики и помчался под деревьями, распугивая воробьев.

Оба семидесятипятимиллиметровые орудия находились на огневой позиции с двух сторон широкого проспекта, который они полностью простреливали. Перед орудиями стояли солдаты, на этот раз в штатских брюках, с винтовками и пулеметом; позади — еще больше солдат, около сотни, но, кажется, без пулемета. Проспект кончался метрах в двухстах за орудиями, пересекаемый под прямым углом другой улицей. На Т-образном перекрестке — портик, из-под портика стреляла тридцатисемимиллиметровая пушка.

Пуч послал несколько человек разведать, сколько солдат прикрывает там артиллеристов, и расставил своих людей на перпендикулярной к проспекту улице.

Сзади в прерывистом реве рожков и клаксонов вынеслись два «кадиллака», описывая крутые зигзаги, как в фильмах о гангстерах.

Первая машина, которую вел лысый человек с усиками, промчалась под огнем винтовок и пулемета, под снарядами, летящими слишком высоко. Проскочив между двух орудий, разметав по сторонам солдат, словно снегоочиститель, машина врезалась в стену рядом с тридцатисемимиллиметровым орудием. В него она, по-видимому, и метила. Черные обломки среди пятен крови — муха, раздавленная на стене.

Тридцатисемимиллиметровая пушка продолжала стрелять по второй машине, которая под вопль своего клаксона пронеслась между двух семидесятипятимиллиметровых орудий и влетела под портик со скоростью сто двадцать километров в час.

Тридцатисемимиллиметровое орудие больше не стреляло. Из всех улиц в наступившей тишине, когда умолк вой клаксона, рабочие смотрели в черный провал портика. Они ждали появления тех, кто был в машине. Никто не появился.

Снова заревели заводские гудки, как если бы вой клаксонов, еще стоявший в воздухе, разросся до небывалой громкости и заполнил весь город, возвещая похороны первых героев революции. Большая стая голубей, привыкших к постоянному шуму, кружила над улицей. Пуч завидовал убитым товарищам, и все же ему хотелось увидеть завтрашний день. В Барселоне осуществлялись мечты всей его жизни.

— Ну, хватит, — сказал Негус, — работа приличная, но не серьезная.

Возвратились те, кого Пуч посылал в разведку. «Позади орудий, там, справа, не больше десятка солдат».

По-видимому, фашистов было слишком мало, чтобы охранять все прилегающие улицы. Барселона — город, похожий на шахматную доску.

— Прими командование, — сказал Пуч Негусу. — Я попытаюсь пробраться к ним; подойди как можно ближе к орудиям и, когда мы зайдем в тыл, двинь на них.

Он ушел с пятью товарищами.

Негус со своими людьми двинулся вперед.

Не прошло и десяти минут, как машина Пуча с пулеметом у ветрового стекла, смяв охрану, летела прямо на орудия; ее кузов неистово раскачивался из стороны в сторону. Растерявшиеся солдаты и прислуга попытались повернуть орудия.

Пуч видел их, уже не укрытых щитами пушек, фигуры надвигались на него, как с экрана. Надвигался и стрелявший фашистский пулемет. Четыре круглых отверстия в ветровом стекле. Наклонившись вперед, проклиная свои короткие ноги, Пуч изо всех сил нажал на газ, словно хотел продавить пол машины и очутиться рядом с товарищами по ту сторону орудий. Еще два отверстия в треснувшем стекле. Судорога в левой ноге, руки, вцепившиеся в руль, дула винтовок у самого ветрового стекла, грохот пулемета в ушах, покачнувшиеся дома и деревья, стая голубей, меняющих направление полета и цвет оперения, крик Негуса…

Придя в сознание, Пуч вернулся в революцию, увидел захваченные орудия. Он только сильно ударился затылком, когда машина перевернулась. Двое из его товарищей были убиты. Негус перевязывал ему голову.

— Вот ты и в тюрбане. Стал арабом. Ну, а в остальном все в порядке.

В другом конце проспекта проходили бойцы гражданской и штурмовой гвардии. Офицеров и людей в штатском уводили в управление общественной безопасности, а обезоруженных солдат — в казармы. Солдаты шли, разговаривая с конвоировавшими их рабочими, которые распределили между собой захваченные у них винтовки. Все остальные вновь отправились на площадь Каталонии.

Там положение не изменилось, только убитых стало еще больше. На этот раз Пуч прошел с улицы Грасиа, на углу которой находился отель «Колумб».

Громкоговоритель выкрикивал:

«Эскадрилья Прата перешла на сторону защитников народной свободы».

Прекрасно, но где она?

Снова из всех улиц вокруг отеля двинулись анархисты, социалисты, мелкие буржуа в крахмальных воротничках, крестьяне; близился полдень, и крестьян становилось все больше. Пуч остановил своих людей. Волна наступавших, сметенная огнем трех пулеметов, отхлынула, оставив после себя убитых.

Брошенные из окон фашистские листовки, подобно стае голубей, медленно кружились в воздухе и падали на деревья.

Впервые Пуч чувствовал, что это не безнадежная попытка, как в 1934-м, как всегда: победа была возможна. Несмотря на то, что он вычитал у Бакунина (вероятно, Пуч был единственным в отряде, хоть кое-как прочитавшим его книги), революция в его глазах всегда была жакерией. Перед лицом безнадежного мира он ждал от анархии только примеров героического бунтарства; все политические проблемы разрешаются, по его разумению, личной отвагой и силой характера.

Он вспомнил, как Ленин приплясывал на снегу в тот день, когда Советы просуществовали на сутки дольше Парижской коммуны. Сегодня речь шла уже не о примерах героизма, а о необходимости победить. Но если бы его люди пошли на штурм, как те, другие, они погибли бы вслед за теми, так и не взяв отеля.

По двум бульварам, сходящимся на площади у отеля «Колумб», и по пересекающей их улице Кортесов одновременно подошли три отряда гражданской гвардии. Пуч смотрел на блестевшие под солнцем треуголки своих давних врагов. Судя по тому, что их встречали приветственными криками, они были на стороне правительства. На площади воцарилась такая тишина, что слышен был полет голубей.

Фашисты тоже молчали, изумленные тем, что силы охраны порядка на стороне правительства. И они прекрасно знали, что гражданские гвардейцы — отличные стрелки.

Полковник Хименес, прихрамывая, поднялся по ступеням сквера и направился к отелю. Он был без оружия. Он прошел треть площади — никто не стрелял. Потом с трех сторон сразу возобновился пулеметный огонь. Пуч взбежал на второй этаж дома, перед которым стоял. Из всех своих врагов анархисты больше всего ненавидели гражданскую гвардию. Полковник Хименес был ревностным католиком. И вот сегодня они сражались вместе, связанные странным братством.

Хименес обернулся; он поднял свой жезл командира гражданской гвардии, и люди в треуголках из всех трех улиц бросились вперед. Хименес, все так же прихрамывая (Пуч вспомнил, что гвардейцы звали его Старым Селезнем), снова шел к отелю, один под пулями посреди огромной площади. Левый фланг гвардейцев продвигался вдоль центральной телефонной станции, правый — вдоль здания «Эльдорадо». Отвесно стрелять нельзя, и пулеметчикам с «Эльдорадо» следовало бы вести огонь по левому флангу гвардейцев. Но каждая из фашистских групп старалась защитить себя, вместо того чтобы помогать своим же.

Пулеметы отеля «Колумб» стреляли то по правому, то по левому флангу без особого успеха: гвардейцы наступали не цепью, а колонной, умело пользуясь прикрытием деревьев; за ними шли анархисты, выходившие теперь из всех улиц; одновременно перед Пучем, грохоча сапогами, беглым шагом прошли гвардейцы с улицы Кортесов. В них никто больше не стрелял. Посреди площади, прихрамывая, прямо вперед шел полковник.

Через десять минут отель «Колумб» был взят.

Гражданская гвардия занимала площадь Каталонии. Ночная Барселона наполнилась пением, криками и выстрелами.

Вооруженные добровольцы, служащие, рабочие, солдаты, штурмовые гвардейцы проходили по площади, освещенной огнями кафе. За всеми столиками сидели гвардейцы и пили вино.

Полковник Хименес тоже пил в маленьком зале на втором этаже, превращенном в командный пункт. Он руководил всем районом; вот уже в течение нескольких часов командиры отрядов приходили к нему за распоряжениями.

Вошел Пуч. На нем была кожаная куртка, грязный окровавленный тюрбан и револьвер — костюм, не лишенный романтизма. В таком наряде он казался еще ниже ростом и коренастее.

— Где теперь необходима наша помощь? — спросил он. — У меня тысяча человек.

— Нигде, пока все в порядке. Они попытаются выйти из казарм, по крайней мере из Атарасанских.

Лучше всего подождать с полчаса, сейчас неплохо иметь и ваш резерв помимо моего отряда. Кажется, они взяли верх в Севилье, Бургосе, Сеговии и Пальме, не говоря уже о Марокко. Но здесь они будут разбиты.

— Что вы делаете с пленными солдатами?

Анархист вел себя непринужденно, как будто они уже целый месяц сражались вместе, и давал понять своим видом, что он пришел не за приказаниями, а за советом. Хименесу были знакомы черты его лица: в прошлом он не раз заглядывал в его антропометрическую карточку. Он был удивлен малым ростом этого коренастого корсара. Хотя Пуч был не из главных руководителей, он интересовал его больше остальных. Из-за организации помощи сарагосским детям.

— Распоряжение правительства — разоружить солдат и отпустить их на свободу, — сказал полковник. — Офицеры будут преданы военно-полевому суду… Ведь это вы вели машину, которая позволила захватить орудия?

Пуч вспомнил, что видел в конце улицы треуголки гражданских гвардейцев рядом с фуражками бойцов штурмовой гвардии.

— Да.

— Ловко сработано. Если бы они пришли на площадь с орудиями, все могло бы сложиться иначе.

— Большая удача, что вас не убили на площади…

Полковник, страстно любивший Испанию, был признателен анархисту, и не за похвалу, а за стиль, присущий стольким испанцам, за ответ, достойный полководца времен Карла V. Ибо было ясно, что, говоря «удача», Пуч подразумевал «мужество».

— Я боялся, что не доберусь до пушки, — сказал Пуч. — Живым или мертвым, но добраться! А вы, о чем вы думали?

Хименес улыбнулся. Он сидел с непокрытой головой; его коротко остриженные седые волосы напоминали утиный пух. Недаром солдаты прозвали его Селезнем за маленькие черные глаза и утиный нос.

— В подобных случаях ноги говорят: «Что ты делаешь, дурак!» Особенно та, которая хромает…

Он закрыл один глаз и поднял указательный палец.

— Но сердце говорит: «Давай!..» Я никогда раньше не видел, как рикошетят пули — точно капли дождя при ливне. Сверху легко спутать человека с его тенью, и это затрудняет попадание в цель.

— Славная была атака, — с завистью сказал Пуч.

— Да. Ваши люди умеют драться, но не умеют сражаться.

Внизу по тротуару проносили пустые запятнанные кровью носилки.

— Они умеют драться, — подтвердил Пуч.

Продавщицы цветов бросали на носилки гвоздики, белые цветы падали рядом с пятнами крови.

— Когда я сидел в тюрьме, — сказал Пуч, — я не думал, что возможно такое братство.

При слове «тюрьма» Хименес вспомнил, что он, полковник гражданской гвардии Барселоны, пьет вместе с главарем анархистов, и снова улыбнулся. Все эти руководители крайне левых показали себя храбрецами, многие были ранены или убиты.

Для Хименеса, как и для Пуча, мужество тоже было родиной. Огни отеля освещали почерневшие лица проходивших бойцов-анархистов: бой начался рано, никто не успел побриться. Пронесли еще носилки с гладиолусом, прикрепленным к одной из ручек.

Рыжеватый свет вспыхнул за площадью, потом дальше, над одним из холмов, затем со всех сторон поднялись в воздух дрожащие ярко-красные шары. Как на рассвете Барселона звала на помощь ревом всех своих гудков, так этой ночью она пылала всеми своими церквами. Запах гари проникал в широко распахнутые окна кафе. Хименес посмотрел на огромные клубы багрового дыма, вздымавшиеся над площадью Каталонии, встал и перекрестился. Не нарочито, как подчеркивают свою набожность, а так, как если бы он был один.

— Вы знакомы с теософией? — спросил Пуч.

У входа в отель суетились не видимые им журналисты, говорили о нейтралитете испанского духовенства, о монахах Сарагосы, убивавших распятиями наполеоновских гвардейцев. Их голоса слышались в ночи очень отчетливо, несмотря на отдаленные выстрелы и крики.

— Гм… — проворчал Хименес, продолжая глядеть на дым. — Бог существует не для того, чтобы его совали в человеческие игры, как вор сует в карман дарохранительницу.

— Кто говорил о Боге с рабочими Барселоны? Разве не те, кто от его имени проповедовали как добродетель репрессии в Астурии?

— Нет! Ценно только то, что человеку действительно понятно в жизни: детство, смерть, мужество… Не людские речи! Допустим, испанская церковь недостойна больше своего предназначения. Чем же убийцы, которые действуют от вашего имени — а таких немало, — мешают вам выполнять ваше предназначение? Нельзя видеть в людях лишь их низость…

— Когда простой люд вынуждают жить низменно, это не располагает к возвышенным мыслям. Кто на протяжении уже четырех веков «пасет их души», как вы говорите?· Если бы их так старательно не учили ненавидеть, может быть, они научились бы любить?

Хименес смотрел на далекое зарево.

— Случалось ли вам видеть портреты или лица людей, защищавших самые возвышенные идеалы? Они должны бы выражать радость или, по крайней мере, умиротворение… Они выражают прежде всего грусть.

— Одно дело — священники, другое — сердца. Мне трудно объяснить вам это. Я привык говорить, и я не невежда, я типограф. Но тут другое; в типографии я часто разговаривал с писателями, они — как вы: я вам говорю о попах, а вы мне о святой Тересе; я вам — о катехизисе, а вы — о… как его… Фоме Аквинском.

— Катехизис для меня гораздо важнее святого Фомы.

— Ваш катехизис и мой — разные вещи: слишком различаются наши жизни. Я перечитал катехизис в двадцать пять лет, я нашел его в канаве (поучительная история!). Нельзя учить подставлять другую щеку тех, кто две тысячи лет только и получал что оплеухи.

Пуч смущал Хименеса, потому что ум и глупость в нем были распределены иначе, чем у людей, с которыми обычно общался полковник.

Последние клиенты отеля выходили из бельевых, уборных, подвалов и чердаков, куда их заперли фашисты; на растерянных лицах отражался багровый отсвет пожара. Облака дыма сгущались, а запах гари был таким сильным, как если бы горел сам отель.

— Духовенство… Слушайте, прежде всего я не люблю людей, которые много говорят и ничего не делают. У меня другая натура. И все-таки я немного похож на них, вот почему я их не люблю. Нельзя внушать беднякам, рабочим, чтобы они одобряли репрессии в Астурии. И самое отвратительное — требовать, чтобы они делали это во имя любви! Товарищи говорят: дураки, лучше бы вы жгли банки! А я говорю — нет. Буржуи занимаются тем, чем им положено. А священники — нет. Церкви, где были благословлены тридцать тысяч арестов, пытки и все прочее, пусть они горят, это справедливо. За исключением, конечно, произведений искусства, их нужно сохранить для народа: собор ведь не горит.

— А Христос?

— Это единственный анархист, который преуспел. А что касается священников, скажу вам одну вещь, которой вы, возможно, не поймете, потому что вы не были бедны. Я ненавижу человека, который хочет простить мне то лучшее, что я сделал в жизни.

Он тяжело, как будто перед ним снова был противник, глянул на полковника.

— Я не хочу, чтобы меня прощали.

На ночной площади кричал громкоговоритель:

«Войска Мадрида еще не определили свою позицию.

В Испании царит порядок.

Правительство контролирует положение.

Генерал Франко только что арестован в Севилье.

Народ Барселоны одержал полную победу над фашистами и мятежными войсками».

Размахивая руками, вошел Негус и крикнул Пучу:

— Солдаты снова выступили из казармы Парка.

Они сооружают баррикаду.

— Salud! — сказал Пуч Хименесу.

— До свидания, — ответил полковник.

Пуч и Негус умчались на реквизированной машине в ночь, освещенную огнями пожаров; повсюду слышалось пение. В районе Караколес ополченцы сбрасывали из окон публичных домов матрацы на грузовики, которые тотчас отправлялись к баррикадам.

Их было теперь множество по всему ночному городу: матрацы, булыжники, мебель… Одна из них, очень причудливая, была сооружена из исповедальных кабин; другая, перед которой лежали убитые лошади, в свете фар показалась нагромождением мертвых лошадиных голов.

Пуч не понимал, для чего фашисты построили свою баррикаду; теперь они сражались одни, солдаты относились к ним с неприязнью. Они отстреливались из-за груды беспорядочно сваленной мебели с торчавшими отовсюду ножками стульев, еле видимой в полумраке: электрические фонари были разбиты выстрелами. Как только бойцы узнали Пуча в его тюрбане, радостные крики наполнили улицу: как во всяком затянувшемся бою, люди начинали испытывать потребность в командире. Вместе с Негусом Пуч вошел в первый попавшийся гараж и взял грузовик.

Длинный проспект был обсажен деревьями, казавшимися синими в ночи. Фашисты стреляли, оставаясь невидимыми. У них был пулемет. У фашистов всегда были пулеметы.

Пуч включил самую большую скорость, нажал изо всех сил на газ, как он проделал это при взятии орудий. Когда шум мотора утих, Негус в промежутке между двумя пулеметными очередями услышал одиночный выстрел и увидел, как Пуч, внезапно выпрямившись, оперся обоими кулаками на руль, словно на стол, и крикнул, как кричит человек, которому пуля выбила зубы.

Зеркальный шкаф баррикады стремительно налетел на фары грузовика, отражавшиеся в нем; под оглушительный треск ручного пулемета Негуса груда мебели распалась, как высаженная дверь.

Бойцы ворвались через образовавшуюся брешь и обходили грузовик, застрявший среди мебели. Фашисты бежали к соседней казарме. Негус, продолжая стрелять, смотрел на Пуча, который в съехавшем на лицо тюрбане, мертвый, упал на руль.

Глава третья

20 июля.

Гвардейцы в треуголках и штурмовики тщетно пытались водворить порядок среди мужчин без пиджаков, а то и без рубашек, среди женщин, которых отгоняли, но которые снова возвращались; толпа, разреженная впереди, а сзади стоявшая необозримой плотной стеной, непрерывно гудела. Какой-то офицер вел солдата, только что бежавшего из казармы Ла-Монтанья. Хайме Альвеар, видя, что они направляются к бару, вошел туда раньше их. Через равные интервалы, словно это билось сердце толпы, грохотала пушка, заглушая ружейные выстрелы, раздававшиеся едва ли не из всех окон и дверей. Крики людей, запах горячих камней и асфальта стояли над Мадридом.

Посетители бара облепили солдата, словно мухи. Он часто дышал.

— Полковник сказал — нужно спасать… республику.

— Республику?

— Да. Потому что она попала в руки большевиков… евреев и анархистов.

— А что ответили солдаты?

— Браво!

— Браво?

— Ну да! Им наплевать. По правде, отвечали больше новички. За последнюю неделю появилось много новых.

— А солдаты из левых? — спросил кто-то.

В неподвижных рюмках коньяк и мансанилья вздрагивали в такт канонаде. Солдат отпил глоток. Он мало-помалу приходил в себя.

— Остались только те, про которых неизвестно, кто они. Остальные вот уже две недели как переметнулись. Ребят из левых у нас оставалось человек пятьдесят, но в тот момент их там не было. Говорят, что их связали и упрятали куда-то.

Мятежников заверили, что правительство не будет вооружать народ, и они ждали выступления мадридских фашистов, которые пока сидели тихо.

Вдруг все замолчали: заработал громкоговоритель. Поскольку газеты выходили лишь раз в день, о судьбе Испании лучше было узнавать по радио.

«Сдача казарм в Барселоне продолжается. Казармы Атарасанас взяты анархо-синдикалистами под предводительством Аскасо [31] и Дуррути. Аскасо убит во время штурма казармы. Крепость Монжуик [32]  без боя сдалась народу…»

В баре раздались восторженные крики: даже в Астурии не было столь зловещего названия, как Монжуик.

«…после того, как солдаты отказались выполнять приказы офицеров, узнав из радиосообщений законного правительства Испании, что они освобождены от обязанности подчиняться мятежным офицерам».

— Кто сейчас защищает казарму?

— Офицеры и новобранцы. А ребята разбежались кто куда. Подвалы, поди, переполнены. Когда начала стрелять ваша пушка, мы отказались повиноваться; усекли, в чем дело: ведь у анархистов и большевиков пушек нет. Я сказал ребятам: речуга полковника — еще один фашистский трюк. Стрелять в народ — как бы не так! И я рванул к вам.

Солдат не мог унять нервную дрожь в плечах. Пушка продолжала стрелять, взрывы снарядов эхом отвечали на выстрелы.

Хайме видел орудие. Его обслуживал капитан штурмовой гвардии, не артиллерист; он умел стрелять, но не умел наводить. Тут же суетился скульптор Лопес, командир отряда социалистов, в который входил и Хайме. Расположение орудия не позволяло навести его на ворота казармы, поэтому капитан стрелял по стенам, наугад. Первый снаряд — перелет — взорвался на окраине города, второй — у кирпичной стены, подняв огромное облако желтой пыли. При каждом выстреле незакрепленное орудие сильно откатывалось назад, и бойцы Лопеса, упершись обнаженными до плеч руками в спицы колес, как на гравюрах времен французской революции, кое-как водворяли его на место. Один снаряд все же попал в окно и разорвался внутри казармы.

— Вы там полегче, когда войдете в казарму, — сказал солдат. — Потому что ребята в вас не стреляли.

Нарочно не стреляли.

— А как нам распознать новых?

— Сразу же? Не знаю… Потом можно… Я вам скажу: они все без жен…

Он имел в виду, что фашисты, вступившие в армию, чтобы бороться против народного движения, прятали своих слишком элегантных жен; ближайшие улицы были полны ожидающими солдатскими женами — только их группы и молчали в гудящей толпе.

Ружейная пальба вдруг усилилась, перекрывая громыхание подъезжающих грузовиков: прибыло подкрепление штурмовой гвардии. Один из броневиков был уже тут. Орудийные выстрелы по-прежнему сотрясали вино в стаканах. Бойцы забегали в бар и, не выпуская винтовок из рук, рассказывали новости, как киноактеры на студии забегают в буфет пропустить стаканчик между двумя съемками, не снимая костюмов. Но на светлых плитках, которыми был выложен пол, оставались следы от их окровавленных подошв.

— Еще таран!

Действительно, человек пятьдесят в воротничках и без воротничков, но с ружьями за спиной, согнувшись, как бурлаки, тащили огромное бревно, напоминавшее какого-то монстра геометрической формы. Бревно проплыло над развороченной мостовой, кусками штукатурки и обломками решетки, ударило в ворота, точно в гигантский гонг, и подалось назад. Хотя казарма была полна криков, грохота выстрелов и дыма, она ответила на удар как будто гулом монастырских сводов. Трое из тех, кто тащил бревно, упали под пулями фашистов. Хайме встал на место одного из них. В тот момент, когда таран снова тронулся, высокий анархист с густыми бровями схватился обеими руками за голову, словно хотел заткнуть себе уши, и упал на движущийся таран, свесив руки с одной стороны, а ноги — с другой. Большинство не заметило случившегося, таран продолжал медленно и тяжело двигаться с повисшим на нем человеком. Для двадцатишестилетнего Хайме народный фронт воплощал в себе братство в жизни и смерти. От рабочих организаций он ждал тем больше, чем меньше верил всем, кто веками правил его страной. Он знал главным образом этих безвестных «рядовых членов» — олицетворение испанской самоотверженности. Толкая под палящим солнцем и пулями фашистов огромную балку, несущую к воротам мертвого товарища, он всем сердцем отдавался бою. Таран снова гулко ударил в ворота, мертвое тело закачалось; двое из находившихся рядом — один из них Рамос — сняли его и унесли. Таран медленно отступил. Упали еще пятеро. Там, где прошел таран, между двумя рядами раненых и убитых была пустая дорога.

Июльский день близился к полудню, лица бойцов блестели от пота. Под глухое уханье пушки и тарана, как бы отбивавших ритм атаки, на окрестных улицах, у подножия лестниц, ведущих к казарме, толпы служащих, рабочих, мелких буржуа с винтовками на бечевке (правительство раздавало винтовки без ремней), с подсумками на груди (ремешки были слишком коротки) ждали начала штурма, не спуская глаз с ворот.

Таран остановился, пушка умолкла, непокрытые головы и треуголки запрокинулись назад, даже фашисты прекратили стрельбу. Послышался низкий вибрирующий гул авиационного мотора.

— Что это?

Все покосились в сторону Хайме. Товарищи из его отряда знали, что этот высокий краснокожий с черными космами был инженером авиационного завода «Испано». Самолет был одним из старых «бреге» испанской армии, но ведь в армии служили и фашисты. Самолет спустился, описывая плавную кривую над застывшей в молчании толпой; во дворе казармы разорвались две бомбы; как конфетти, разлетелись листовки и долго кружились в летнем небе под крики толпы.

Толпа вверх по лестницам ринулась на приступ. Таран, встреченный ожесточенной пальбой, еще раз гулко ударил в ворота; в тот момент, когда он отступал назад, в одном из окон фасада взвилась простыня, на конце которой был завязан огромный узел: так было легче ее выбросить. Таран не увидел этого, разбежался и вышиб ворота, которые фашисты начинали открывать.

Внутренний двор был пуст.

За этой пустотой, за закрытыми дверями и окнами, выходящими на двор, ждали сдавшиеся.

Сначала вышли солдаты, размахивая профсоюзными билетами. Многие были без гимнастерок. Один, в переднем ряду, шатался; пока толпа засыпала его вопросами, он стал на четвереньки и принялся пить из канавы. Затем с поднятыми руками показались офицеры. У них были равнодушные лица, а может, они старались казаться равнодушными. У одних фуражки низко надвинуты на лицо, другие улыбались, как будто все это было лишь веселой шуткой. Некоторые поднимали руки только до уровня плеч, и поэтому казалось, что они идут обниматься с бойцами.

Сверху упал ставень одного из средних окон, задетый осколком; на полуразрушенный балкон стремительно выскочил хохочущий парень с тремя винтовками за спиной и двумя в левой руке. Он волочил их за стволы, как собаку за поводок, потом сбросил на улицу и крикнул: «Salud!»

Жены солдат, ополченцы, тащившие таран, гражданские гвардейцы бросились в казарму. Женщины звали своих мужей, бегая по сводчатым коридорам, удивительно тихим после того, как умолкла пушка. Хайме и его товарищи с винтовками наперевес взбежали на второй этаж. Другие входили через брешь в стене; под конвоем сияющих от радости штатских в белых воротничках и с подсумками поверх пиджаков шли офицеры.

Брешь была, по-видимому, большой, и бойцов набралось много. От оглушительного «ура» огромной толпы внезапно дрогнули стены. Хайме посмотрел в окно: тысяча обнаженных рук со сжатыми кулаками разом поднялась вверх, как на уроке гимнастики. Началась раздача захваченного оружия.

Стена, у которой оказались сваленными винтовки новейшего образца и парадные сабли, скрывала от толпы большой двор. Хайме он был виден сверху. В глубине двора находился склад велосипедов. Пока ополченцы сражались, склад разграбили, и во дворе валялись кучи оберточной бумаги, рули, колеса. Хайме думал о свесившемся по обе стороны тарана анархисте.

В первой комнате над лужей собственной крови, растекавшейся по столу, сидел, уронив голову на руки, офицер. Двое других лежали на полу; рядом с ними валялись револьверы.

Во второй, довольно темной комнате лежали солдаты; они кричали: «Salud! Эй! Salud!», но не шевелились; они были связаны: фашисты подозревали их в верности республике или в сочувствии рабочему движению. От радости связанные стучали каблуками по полу, невзирая на веревки. Хайме со своими дружинниками развязывали их и обнимали по испанскому обычаю.

— Там внизу еще наши, — сказал один из освобожденных.

Они бросились вниз по внутренней лестнице в еще более темную комнату, собираясь обнять и этих товарищей; лежавшие там были накануне расстреляны.

Глава четвертая

1 июля.

— Ну, здравствуй, — сказал Шейд недоверчиво смотревшему на него черному коту, встал из-за столика кафе «Гранха» и протянул руку; кот юркнул в толпу и в ночь. — Теперь, когда революция свершилась, кошки тоже свободны, а я им по-прежнему противен; я так и остался угнетенным.

— Садись, черепаха, — сказал Лопес. — Кошки — зловредные твари, должно быть, они фашисты. Собаки и лошади — недотепы: с них скульптуру не вылепишь. Единственное животное друг человека — это пиренейский орел. Когда я увлекался хищниками, был у меня пиренейский орел; эта птица питается только змеями. Змеи стоят недешево, а так как таскать их из зоосада я не мог, то покупал мясо подешевле, нарезал его узкими полосками и помахивал ими перед клювом орла, а он — из любезности — делал вид, что поверил обману, и жадно пожирал их.

«Говорит „Радио-Барселона“! — выкрикнул громкоговоритель. — Орудия, захваченные народом, установлены против капитании [33]Капитания — резиденция командующего военным округом, а также обозначение самого округа.
, где укрылись главари мятежников».

Поглядывая на улицу Алькала и делая заметки для своей завтрашней статьи, Шейд думал, что скульптор с его орлиным носом, несмотря на отвисшую губу и торчащий чуб, похож на Вашингтона, а еще больше на попугая ара, тем более что Лопес в это время размахивал руками, как крыльями.

— На сцену! — орал он. — По местам! Снимаем!

Залитый ярким светом электрических фонарей, выряженный во все костюмы революции, Мадрид напоминал огромную киностудию ночью.

Наконец Лопес успокоился: ополченцы подходили пожать ему руку. Художники, завсегдатаи кафе «Гранха», ценили его не столько за то, что накануне он палил, как в XV веке, из пушки по казарме Ла-Монтанья, даже не столько за его талант, сколько за его ответ атташе посольства, который пришел заказать ему бюст герцогини Альба: «Только если она будет позировать мне, как гип-по-по-там». И сказано это было совершенно серьезно: скульптор, вечно пропадавший в зоологическом саду, знавший животных лучше, чем Франциск Ассизский, утверждал, что гиппопотам выходит по свистку, стоит совершенно неподвижно и уходит, когда он больше не нужен. Впрочем, легкомысленной герцогине повезло: Лопес работал в диорите, и после нескольких часов неистовой стукотни его натурщики убеждались, что работа продвинулась всего на несколько миллиметров.

Проходили солдаты без мундиров, сопровождаемые приветственными криками, за ними бежали дети… Это были солдаты, покинувшие своих фашистских командиров в Алькала-де-Энаресе и перешедшие на сторону народа.

— Погляди на этих детей, — сказал Шейд, — они себя не помнят от гордости. Вот это я люблю: люди стали как дети. То, что я люблю, всегда так или иначе напоминает детей. Ты смотришь на мужчину, видишь в нем ребенка — совершенно случайно — и не можешь глаз от него оторвать. Если это женщина, то, понятно, тебе крышка. Ты погляди, детскость, которую они обычно прячут, так и рвется наружу: одни здесь слоняются без дела, ковыряя в зубах, другие там, на Сьерре, погибают, и это одно и то же… В Америке представляют себе революцию как взрыв гнева. А здесь сейчас главное — хорошее настроение.

— Не только хорошее настроение.

Лопес бывал златоустом, только когда говорил об искусстве. Сейчас он не нашел нужных слов и сказал только:

— Слушай!

По улице в обоих направлениях бешено мчались машины, на них белой краской были обозначены огромные начальные буквы названия профсоюзов или СБП. Сидевшие в них приветствовали друг друга поднятым кулаком и кричали: «Salud!» И вся ликующая толпа, казалось, была объединена этим криком, как в нескончаемом братском хоре. Шейд закрыл глаза.

— Каждый человек должен когда-нибудь найти то, что его одухотворяет, — сказал он.

— Гернико говорит, что величайшая сила революции — это надежда.

— Гарсиа тоже это говорит. Все это говорят. Но Гернико меня злит: меня злят христиане. Продолжай.

Шейд походил на бретонского кюре, и в этом Лопес видел главную причину его антиклерикализма.

— И все же это так, черепаха! Возьми меня, чего я добиваюсь вот уже пятнадцать лет? Возрождения искусства. Хорошо. Здесь все просто. Напротив стена, они мелькают по ней тенями, все эти болваны, и не замечают ее. У нас полно художников, хоть пруд пруди; я нашел одного на прошлой неделе — спал себе под сводами Эскуриала. Им нужно дать стены. Когда нужна стена, ее всегда можно найти, пусть грязную, закрашенную охрой или сиеной. Ты ее белишь и отдаешь художнику.

Шейд курил свою глиняную трубку с величием индейского вождя и внимательно слушал: он знал, что теперь Лопес говорит серьезно. Безумец подражает художнику, а художник похож на безумца. Шейд остерегался различных теорий искусства, опасных, по его мнению, для любой революции. Но он знал творчество мексиканских художников, а в Испании — огромные неистовые фрески Лопеса, щетинившиеся когтями и рогами. В них действительно чувствовался язык бунтаря.

Два автобуса, набитые ополченцами с торчавшими за спиной винтовками, отправлялись в Толедо. Там мятеж еще не был подавлен.

— Мы даем художникам стены, старина, голые стены: валяйте, рисуйте, пишите! Те, кто будет проходить мимо, нуждаются в вашем слове. Нельзя создавать искусство для масс, когда нечего им сказать, но мы боремся вместе с ними, мы хотим вместе с ними строить новую жизнь, и нам многое нужно еще сообщить друг другу. Соборы вели борьбу за всех вместе со всеми против дьявола, у которого, кстати сказать, морда Франко. Мы…

— Осточертели мне эти соборы! Здесь, на этой улице, гораздо больше братства, чем у них там во всех соборах. Валяй дальше!

— Искусство — не проблема сюжета. Нет большого революционного искусства. Почему? Потому что все время только и рассуждают о директивах, когда нужно говорить о назначении искусства. Значит, надо сказать художникам: есть у вас потребность сообщить что-нибудь бойцам? (Конкретным людям, а не такой абстракции, как масса.) Нет? Тогда займитесь другим делом. Да? Тогда вот вам стена. Стена, братец, и все. Каждый день мимо нее будут проходить две тысячи человек. Вы их знаете. Вы хотите с ними говорить. Так вот, устраивайтесь. У вас есть возможность, и вы хотите ее использовать. Пусть мы не создадим шедевров, это не делается по заказу, но мы создадим свой стиль.

Роскошные здания испанских банков и страховых компаний там, наверху, в полумраке, и колониальная помпезность министерств пониже уплывали в былые времена, в ночную тьму и с ними уплывали причудливые катафалки, люстры клубов, канделябры и знамена с галер, неподвижно повисшие во дворе морского министерства в эту душную ночь.

Какой-то старик выходил из кафе; он слышал слова Лопеса и положил ему руку на плечо.

— Я напишу картину, а на ней — умирающего старика и моющегося молодца. Моющийся кретин — спортивный, безмозглый энтузиаст, словом, фашист…

(Лопес поднял голову: это был хороший испанский художник. И он подумал: «Или коммунист».)

— …фашист, стало быть. А уходящий из жизни старик — это старая Испания. Дорогой Лопес, я вас приветствую.

Он ушел, прихрамывая, среди неистового ликования, наполнявшего ночь: штурмовая гвардия, разбившая мятежников в Алькала-де-Энаресе, возвращалась в Мадрид. С тротуаров, из-за столиков кафе поднялись кулаки для приветствия. Гвардейцы тоже проходили с поднятыми кулаками.

— Как можно, — продолжал Лопес, разгорячившись, — чтобы люди, у которых есть желание говорить, и люди, у которых есть желание слушать, не создали своего стиля. Пусть только их оставят в покое, как можно скорее дадут им аэрографы и распылители краски, всю современную технику, а потом керамику, и тогда мы посмотрим!

— В твоем проекте, — задумчиво проговорил Шейд, подергивая концы своего галстука-бабочки, — хорошо то, что ты идиот. Я люблю только идиотов. Тех, о ком в старину говорили «не от мира сего». Слишком много развелось умников. Только они не знают, что делать со своим умом. Все эти ребята такие же идиоты, как и мы с тобой…

К скрежету проезжавших машин, людскому говору и топоту ног примешивались звуки «Интернационала». Мимо кафе прошла женщина, прижимая к груди швейную машину, точно больное животное.

Шейд сидел неподвижно, положив ладонь на трубку. Потом легким щелчком сдвинул на затылок свою мягкую шляпу с загнутыми полями. Какой-то офицер с медной звездой на синем комбинезоне на ходу пожал руку Лопесу.

— Как дела на Сьерре? — спросил Лопес.

— Фашисты не пройдут. Бойцы все время получают подкрепления.

— Превосходно, — сказал Лопес вслед офицеру. — Когда-нибудь этот стиль водворится во всей Испании, как некогда соборы в Европе, как теперь стиль революционных фресок по всей Мексике.

— Согласен. Но при условии, что ты обещаешь не надоедать мне со своими соборами.

Все автомобили города, реквизированные для военных целей, под крики приветствий на полной скорости носились по улицам. На террасе кафе по рукам ходили фотографии, снятые в казарме Ла-Монтанья репортерами бывших фашистских газет, национализированных сегодня утром; бойцы, узнавали на них себя. Шейд обдумывал тему очередной статьи: проект Лопеса, живописные сцены в кафе «Гранха» или надежда, наполнившая улицу. Может быть, все это вместе. (Позади него размахивала руками одна из его соотечественниц; у нее на груди был американский флажок в сорок сантиметров, потому что, как ему объяснили, она была глухонемой.) Родится ли новый стиль из расписанных художниками стен, из людей, которые будут проходить мимо них, тех же людей, которые в это мгновение проходят мимо него, потрясенные празднеством свободы? Они были связаны со своими художниками внутренним причастием, которое раньше было христианским, а теперь — революционным; они выбрали ту же жизнь, ту же смерть. И все же…

— Это просто твоя фантазия или то, что должно быть организовано — тобой, или ассоциацией революционных художников, или министерством, или обществом орлов и гиппопотамов, или еще кем-нибудь? — спросил Шейд.

Проходили люди с узелками белья, со свернутыми простынями, которые они с достоинством держали под мышкой, как адвокатские папки; перед освещенным кафе низкорослый буржуа нес ярко-красную перину, так же крепко прижимая ее к груди, как та женщина — швейную машину; другие несли на голове перевернутые кресла.

— Там видно будет, — ответил Лопес. — Я, во всяком случае, сейчас занят другим делом: мой отряд отправляется на Сьерру. Но все это будет, не беспокойся!

Шейд дунул, разгоняя дым своей трубки.

— Если б ты знал, Лопес, как мне осточертели люди!

— Не лучший момент ты для этого выбрал…

— Не забывай, позавчера я был в Бургосе. И там было то же самое. Увы, то же самое… Бедные идиоты братались с войсками…

— Надо же, черепаха! А здесь с бедными идиотами братаются войска.

— В роскошных отелях настоящие графини пили с крестьянами-монархистами в беретах и с одеялами через плечо…

— И крестьяне шли умирать за графинь, а графини и не думали умирать за крестьян; точность прежде всего.

— И они плевались, когда слышали слово «республика» или «профсоюз», жалкие олухи… Я видел одного священника с винтовкой, он думал, что защищает свою веру; а в другом квартале — слепого. У него на глазах была новая повязка, и на ней написано фиолетовыми чернилами: «Да здравствует Христос — Царь Небесный». Наверное, и этот считал себя добровольцем…

— Но он был слепой!..

Снова, как всегда, когда громкоговоритель голосом чревовещателя прокричал: «Внимание!», вокруг них воцарилась тишина.

«Говорит „Радио-Барселона“. Вы услышите выступление генерала Годеда».

Все знали, что генерал Годед был руководителем барселонских фашистов и главой мятежных войск. Тишина, казалось, разлилась до самых окраин Мадрида.

«Говорит генерал Годед, — послышался голос, усталый, безразличный, но не лишенный достоинства. — Я обращаюсь к испанскому народу, чтобы заявить: судьба обернулась против меня, я в плену. Я это говорю для того, чтобы все те, кто не хочет продолжать борьбу, считали себя свободными от всяких обязательств по отношению ко мне».

Это было заявление Компаниса, потерпевшего поражение в тысяча девятьсот тридцать четвертом году. Возгласы ликования пронеслись над ночным городом.

— Это подтверждает то, что я только что хотел сказать, — продолжал Лопес и в знак радости залпом опорожнил свой стакан. — Когда я высекал барельефы, которые ты называешь моими скифскими штуками, у меня не было камня. Хороший стоит довольно дорого, а вот на кладбищах его сколько угодно — одни камни. Ну и по ночам я обкрадывал кладбища. Все мои скульптуры тогда были высечены из этой «безутешной скорби»; так я и бросил свой диорит. Теперь масштабы будут другие. Испания — кладбище, полное камней; из них мы будем делать скульптуры, понимаешь, черепаха!

Люди несли пожитки, завернутые в черный люстрин, какая-то старушка тащила стенные часы, мальчик волок чемодан, еще один — пару башмаков. Все пели. В нескольких шагах позади мужчина катил ручную тележку, нагруженную всякой рухлядью; он невпопад подтягивал поющим. Молодой человек, возбужденно размахивавший руками, словно мельница крыльями, остановил их, чтобы сфотографировать. Это был журналист; у него был аппарат со вспышкой.

— Куда это они переезжают? — спросил Шейд, надвигая на лоб свою маленькую шляпу. — Обстрела боятся?

Лопес поднял глаза. Он впервые посмотрел на Шейда спокойно, без позы.

— Ты знаешь, в Испании много ломбардов. Сегодня правительство распорядилось открыть их и выдать все заложенное без выкупа. Пришла вся голь Мадрида, и заметь — не то чтоб кинулась, отнюдь нет, а довольно спокойно (должно быть, не верили). Теперь они возвращаются со своими перинами, цепочками от часов, швейными машинами… Это ночь бедноты…

Шейду было пятьдесят лет. Он немало пережил на своем веку (среди прочего и нищету в Америке, и продолжительную, кончившуюся смертью болезнь той, кого он любил) и теперь придавал значение только тому, что называл идиотизмом или животностью, то есть первоосновам жизни: боли, любви, унижению, невинности. По улице спускались небольшими группами люди, толкая ручные тележки с торчащими ножками стульев, за ними несли стенные часы; и мысль о мадридских ломбардах, открытых ночью для всех бедняков, об этой толпе, уносящей в нищие кварталы возвращенные заклады, впервые заставила Шейда понять, что может означать для этих людей слово «революция».

Навстречу летевшим по темным улицам фашистским машинам с пулеметами мчались реквизированные машины республиканцев; и над ними — неумолчное «salud», то тихое, то громкое, то разрозненное, то скандируемое, связующее в ночь этой передышки всех людей братским единением, еще более суровым ввиду предстоящего боя: фашисты подходили к Сьерре.

 

II

Глава первая

Начало августа.

Добровольцы интернациональной эскадрильи (за исключением тех, кто был в комбинезонах на молнии — форма милисиано), возбужденные, в расстегнутых из-за августовской жары рубашках, казались курортниками, вернувшимися со взморья. На боевые задания вылетали только бывшие пилоты гражданской авиации и пулеметчики, воевавшие в Китае или в Марокко. Остальные — добровольцы прибывали каждый день — дожидались испытаний.

Посреди гражданского аэродрома Мадрида трехмоторный «юнкерс», захваченный республиканцами (его пилот приземлился, поверив переданному по «Радио-Севилья» известию о взятии Мадрида), сверкал алюминиевой обшивкой.

По крайней мере двадцать человек разом закурили сигареты, когда Камуччини, делопроизводитель штаба эскадрильи, сказал:

— У «Б» на два часа с четвертью…

Это значило, что у тяжелого бомбардировщика «Б» запас горючего рассчитан только на это время; все — и Леклер, сидевший по-обезьяньи на стойке бара, и те, кто обсуждал возможные усовершенствования пулемета, — все знали, что с тех пор, как самолет с их товарищами взял курс на Сьерру, прошло два часа пять минут.

В баре дым от сигарет уже не подымался одинокими длинными спиралями, а расползался бесчисленными струйками. Все взгляды через большие окна были устремлены на вершины холмов.

Сейчас или завтра — скоро — не вернется первый самолет. Каждый знал, что его смерть для оставшихся товарищей будет не больше, чем этот дым от нервно закуренных сигарет. Надежда в нем бьется, словно задыхающийся человек.

Польский, по прозвищу Поль, и Рэмон Гарде вышли из бара, не спуская глаз с холмов.

— Главный в «Б».

— Ты уверен?

— Не валяй дурака. Ты же видел, как он вылетал.

Все сочувственно думали о своем командире: он был в самолете.

— Два часа десять.

— Погоди! Твои часы врут: было около часа, значит, прошло два часа пять минут.

— Да нет же, Рэмон, не спорь, старина; говорят тебе — десять. Взгляни-ка наверх, Скали там висит на телефоне.

— Кто он такой, Скали? Итальянец?

— Кажется.

— Его можно принять за испанца, погляди на него.

Как и у всех жителей западного Средиземноморья, лицо Скали слегка напоминало лицо мулата.

— Смотри, как разошелся!

— Плохо дело, плохо… Я тебе говорю…

И, словно оба они прятались от смерти, беседа продолжалась вполголоса.

Из министерства Скали только что сообщили, что два испанских истребителя и два бомбардировщика интернациональной эскадрильи были подбиты семью «фиатами». Один из бомбардировщиков упал на позиции республиканцев, другой, получив повреждения, пытается дотянуть до аэродрома. Скали бегом бросился к Сембрано; его курчавые волосы торчали во все стороны.

Маньен, «главный», командовал интернациональной эскадрильей, Сембрано был начальником гражданского аэродрома и командовал пассажирскими самолетами, переоборудованными в боевые; он был похож на молодого и доброго Вольтера. При поддержке старых военных самолетов с мадридских аэродромов девять новеньких «дугласов», закупленных испанским правительством, могли на худой конец вступить в бой с итальянскими боевыми самолетами. Временно…

Внизу говор «пеликанов» вдруг затих, однако не слышно было ни звука мотора, ни сирены. Но «пеликаны», подняв руки, что-то показывали друг другу: на бреющем полете над одним из холмов появился бомбардировщик. Оба мотора не работали. Над желтым полем, которому знойный полдень придавал вид мертвой мавританской пустыни, скользил фюзеляж самолета с живыми или мертвыми товарищами внутри.

— Холм! — сказал Сембрано.

— Даррас — пилот почтовых линий, — ответил Скали, поднеся указательный палец к носу.

— Холм, — повторил Сембрано, — холм…

Самолет перевалил через холм, как лошадь через препятствие. Он начал кружить над аэродромом. Внизу в стаканах не звякала ни одна льдинка; все прислушивались, не раздадутся ли крики.

— Опрокинется, — снова сказал Скали. — Конечно, ничего не осталось от колес…

Он размахивал короткими руками, как будто хотел помочь самолету. Тот коснулся земли, накренился, зацепил крылом землю и не опрокинулся. «Пеликаны» с криком окружили запертую кабину.

Едва не поперхнувшись леденцом, Поль смотрел на неподвижную дверцу самолета. Там, внутри, было восемь товарищей. Гарде, наклонив стриженную бобриком голову, тщетно дергал изо всех сил ручку, и все лица были обращены к его руке, яростно сражавшейся с дверцей, которую, очевидно, заклинило. Наконец дверца открылась до половины; показались ступни, затем штанины окровавленного комбинезона. По медлительности движений было видно, что человек ранен. При виде этой крови, пока еще неизвестно чьей, этих еле двигавшихся ног Поль, давясь леденцом, думал: «Сейчас они всей своей плотью постигают, что такое солидарность».

Пилот мало-помалу выдвигал из кабины ногу, с которой капала, алея на ослепительном солнце, кровь. Наконец показалось красноватое лицо винодела с берегов Луары в широкополой шляпе, его талисмане.

— Привел-таки свою калошу! — орал Сембрано.

— А Маньен? — крикнул Скали.

— Цел, — ответил Даррас, пытаясь опереться о край дверцы, чтобы спуститься на землю.

Сембрано бросился к нему и обнял, их шляпы свалились. Даррас был весь седой. «Пеликаны» нервно посмеивались.

Как только Дарраса спустили, Маньен соскочил на землю. Он был в летном комбинезоне, его обвислые светло-серые усы, шлем и очки в роговой оправе делали его похожим на изумленного викинга.

— А как «С»? — крикнул он Скали.

— На нашей территории. Поврежден. Но у них ранения легкие.

— Займись ранеными. Побегу доложусь по телефону.

Те, кто не был ранен, спрыгнув на землю, наскоро отвечали на вопросы своих товарищей, хотели снова подняться в кабину помочь остальным. Гарде и Поль были уже там.

В кабине среди красных пятен и кровавых следов от подошв лежал юноша, почти мальчик. Его звали Хаус, «кэптен Хаус», и ему еще не успели выдать комбинезон. Люковый стрелок; пять пуль в ноги — для первого вылета. Он говорил только по-английски, может быть, еще на древних языках, потому что маленький томик Платона в оригинале, который утром кто-то стащил у разоравшегося по этому поводу Скали, торчал из окровавленного кармана его синего в красную полоску пиджака. Бомбардир с двумя пулями в бедре ждал, прислонившись к сидению наблюдателя. Матрос-бретонец, видавший виды, бомбардир еще в Марокканскую войну, он стискивал зубы, причем несмотря на раны, радостное выражение не сходило с его сияющей рожи, пока Гарде медленно вытаскивал его из самолета.

— Постойте, братцы! — озабоченно кричал Поль, тараща глаза. — Я схожу за носилками. Иначе дело не пойдет, мы его помнем.

Леклер, тощая обезьяна в комбинезоне, но в серой шляпе-котелке, опершись на плечо своего друга Серюзье, прозванного Летучий Лопух по причине его постоянно ошалелого вида, начал балагурить:

— Потерпеть, любезный, надо, пока тебя на флаге вытащат. Чтоб ты не скучал, расскажу тебе историю. Мои последние дела с легавыми. Опять же из-за дружка-приятеля. Консьерж его невзлюбил, такая сволочь — перед жильцами с деньгой на брюхе ползает и скотина скотиной с пролетарием, что объедки подбирает! Со свету сживал дружка моего, что, мол, тот, как притащится ночью, не откликается ему, молчит. Ну, думаю, погоди. В два часа ночи выпрягаю какую-то клячу и тащу ее в подъезд и эдаким замогильным голосом объявляю: «Лошадь». Потом, сами понимаете, потихонечку смылся…

Бомбардир поглядел на Леклера и Серюзье, даже не пожав плечами, окинул сверху царственным взглядом «пеликанов» и приказал:

— Пусть мне принесут «Юманите».

И снова замолк, пока не оказался на носилках.

Глава вторая

Над хребтом Сьерры показался маленький круглый дымок. Стаканы подпрыгнули, и за десятую долю секунды до оглушительного взрыва раздался звон чайных ложечек: в конце улицы упал первый снаряд. Потом на стол свалилась черепица с крыши, покатились стаканы, послышался топот бегущих ног: должно быть, второй снаряд упал посередине улицы. Крестьяне с оружием бросились в кафе, речь их была тороплива, но взгляд настороженный.

От третьего снаряда (в десяти метрах) разлетелись стекла больших окон, осколки посыпались на лица застывших вдоль стен людей, опоясанных патронташами.

Один осколок врезался в забрызганную киноафишу.

Еще взрыв. За ним другой, гораздо дальше, на этот раз слева; теперь над всей деревней стоял крик. Мануэль держал в руке орех. Стиснув его двумя пальцами, он поднял руку. Взорвался еще снаряд, ближе.

— Вот так! — сказал Мануэль, показывая расколотый орех (он его раздавил пальцами).

— Что же это такое? — спросил один из крестьян вполголоса, чтобы не привлечь снаряды. — Что будем делать?

Никто не ответил. Рамос был в бронепоезде. Все оставались в комнате и то выходили на середину, то жались к стене в ожидании следующего снаряда.

— Нечего нам тут делать, — сказал торопливым шепотом папаша Барка. — Торчать здесь — с ума сойти можно… Врезать им надо как следует…

Мануэль внимательно посмотрел на него: голос не внушал ему доверия.

— На площади есть грузовики, — сказал он.

— Водить умеешь?

— Да.

— И тяжелый грузовик тоже?

— Да.

— Ребята! — заорал Барка.

Взрыв. Такой силы, что все плашмя бросились на пол; когда они поднялись, у дома напротив уже не было фасада. Только балки стропил еще валились в пустоту и звенел телефон.

— Есть грузовики, — повторил Барка. — Едем и набьем им морды.

И тотчас все сразу:

— Валяй!

— Нас всех уложат!

— Приказа нет!

— Черт бы вас побрал, сучьи дети!

— Вот тебе приказ: иди к грузовикам, вместо того чтобы орать!

Мануэль и Барка выбежали. Почти все последовали за ними. Все лучше, чем оставаться здесь. Еще снаряды. Позади шли отставшие, те, кто ценил благоразумие.

Человек тридцать вскарабкались на грузовик. Снаряды падали на окраине деревни. Барка понял, что фашистским артиллеристам видна деревня, но не видно, что в ней происходит (пока самолетов в воздухе не было). Грузовик тронулся, нагруженный людьми, размахивавшими ружьями. Пением «Интернационала» они заглушали скрежет сцепления.

Крестьяне знали Мануэля еще с тех пор, как Рамос вел пропаганду на Сьерре. Они относились к Мануэлю со сдержанной симпатией, усиливавшейся по мере того, как он обрастал щетиной, и его несколько массивное лицо римлянина со светло-зелеными глазами, глядящими из-под очень черных бровей, превращалось в лицо матроса-средиземноморца.

Грузовик катился под палящим солнцем; над ним с шелестом голубиных крыльев пролетали по направлению к деревне снаряды. Мануэль, напряженно глядя вперед, вел грузовик. Это не мешало ему распевать во все горло арию из «Манон»:

«Про-щай, наш маленький дом!..»

Остальные, тоже сосредоточенные, тянули «Интернационал». Прямо на дороге они увидели двух убитых в штатском и смотрели на них с тем тревожным участием, какое испытывают к первым павшим идущие в бой. Барка недоумевал, где же орудия.

— По дымкам точно не определишь.

— Кто-то упал!

— Останови!

— Жми! Жми! — кричал Барка. — К пушкам!

Все замолчали. Теперь командовал Барка. Грузовик, меняя скорость, словно ответил на взрыв снаряда стоном раненой машины. Он уже мчался мимо убитых.

— За нами еще три грузовика!

Все бойцы обернулись, даже сидевший за рулем Мануэль, и завопили: «Ура!»

И во всю глотку, теперь уж на мотив польки и притоптывая, все разом подхватили по-испански:

 «Прощай, наш маленький дом!..»

У входа в туннель, откуда наподобие высунувшегося носа торчал паровоз бронепоезда, Рамос следил за грузовиками с четырехсотметровой высоты склона, покрытого раскидистыми соснами.

— Девять шансов из десяти, дружок, что они погибнут, — сказал он Саласару.

Рамос занял на бронепоезде место командира, удравшего не то к фашистам, не то в мадридские кабачки.

Среди величественных гор грузовики казались крохотными. Солнце поблескивало на капотах; невозможно, чтобы фашисты их не заметили.

— Почему бы их не поддержать? — спросил Саласар, закручивая великолепные усы. Раньше он служил сержантом в Марокко.

— Приказ — не стрелять. Никакой возможности добиться другого: твой веревочный телефон работает, как настоящий, но на проводе там никого нет.

Три ополченца в комбинезонах, не сводя глаз с грузовиков, которые продвигались по бледно-голубой асфальтовой дороге, поперек которой лежали два трупа, расстилали на рельсах в нескольких метрах от бронепоезда две ризы и епитрахиль.

— Трогаемся? — крикнул один из них.

— Нет, — ответил Рамос. — Приказ — стоять на месте.

Грузовики по-прежнему продвигались вперед. В промежутках пушечной канонады отчетливо слышался шум моторов. Ополченец, соскочив с тендера, подобрал ризы и сложил их.

Это был один из тех кастильских крестьян, чьи узкие лица похожи на морды их лошадей. Рамос подошел к нему.

— Что ты делаешь, Рикардо?

— Наши так хотят…

Растерянный, он немного развернул епитрахиль; парча блеснула на солнце.

Грузовики все шли и шли. Машинист, высунув голову из паровоза, насмешливо скалился на солнце. Грузовики приближались к батареям.

— Потому что, — продолжал Рикардо, — надо быть осторожным. Как бы из-за этой дряни бронепоезд не сошел с рельсов, да и ребятам с грузовиков она может принести несчастье.

— Отдай это своей жене, — сказал Рамос. — Она себе что-нибудь сошьет.

Этот рослый курчавый детина, весельчак с повадками деревенского сердцееда, внушал крестьянам доверие, но они никогда не знали точно, шутит он или нет.

— Это… это на моей жене?!

Крестьянин с размаху швырнул позолоченный сверток в овраг. Размеренными очередями застрочили неприятельские пулеметы.

Первый грузовик забуксовал, описал четверть круга, опрокинулся и вытряс, как из корзины, всех своих пассажиров. Те, что остались в живых и не были ранены, стреляли, укрывшись за машиной. Из бронепоезда ничего уже не было видно, кроме полевого бинокля и курчавых волос Рамоса. По радио кто-то пел андалузскую песню, и смола вырванных с корнем сосен наполняла запахом свежевыструганного гроба дрожащий воздух, словно сотрясаемый пулеметными очередями.

По обе стороны опрокинутого грузовика росли оливы. Один… другой… пятеро бойцов отбежали от грузовика, кинулись к деревьям и попадали друг за другом. Остальные грузовики остановились, так как опрокинутый преграждал им путь.

— Только бы они залегли, — сказал Саласар, — позиция хорошая…

— К черту приказ! Беги к бронепоезду, пускай стреляют.

Саласар побежал к поезду, воинственный и неуклюжий в своих великолепных сапогах.

Теперь, когда добровольцы были вынуждены остановиться, Рамос мог стрелять без риска попасть в своих. Был один шанс из ста накрыть неприятельские пулеметы, расположения которых он не знал…

На запасном пути стояли товарные вагоны с еще не стертой надписью «Да здравствует забастовка!». Бронепоезд вышел из туннеля, угрожающий и слепой. И еще раз Рамос почувствовал, что бронепоезд — это только пушка и несколько пулеметов.

Люди, укрывшиеся за грузовиком, стреляли вслепую. Они начинали понимать, что на войне приблизиться к неприятелю важнее и труднее, чем сражаться; что дело не в том, чтобы помериться силами, а в том, чтобы убивать друг друга.

Сегодня убивали их.

— Не стреляйте, пока ничего не видите! — крикнул Барка. — Иначе не останется патронов, когда они навалятся на нас.

Как всем хотелось, чтобы фашисты пошли в атаку! Драться, а не отсиживаться, как больным. Один ополченец побежал вперед, к батареям; на седьмом шагу он повалился, как и те, что пытались спрятаться за оливами.

— Если их орудия начнут палить в нас… — сказал Мануэль Барке.

Очевидно, по какой-то причине это было невозможно, иначе это уже было бы сделано.

— Товарищи! — послышался женский голос.

Почти все в изумлении обернулись. Подошла девушка из ополчения.

— Тебе тут не место, — сказал Барка неуверенно, ибо все были благодарны ей за то, что она здесь.

Она волокла толстый короткий мешок, набитый консервными банками.

— Как это ты пробралась? — спросил Барка.

Она знала местность: ее родители были крестьяне из ближайшей деревни. Барка внимательно посмотрел в ту сторону: сорок метров открытого пространства.

— Так что, можно пройти? — спросил один из бойцов.

— Да, — сказала девушка. Ей было семнадцать лет, она была хороша собой.

— Нет, — сказал Барка. — Поглядите, никакого прикрытия. Нас там всех перебьют.

— Она-то прошла, почему мы не можем?

— Слушайте. Конечно, они нарочно дали ей пройти. Мы и так влипли, зачем же лезть по самые уши?

— А по-моему, можно пробраться в деревню.

— Неужто вы хотите уйти отсюда? — с отчаянием закричала девушка. — Народная армия должна удерживать все свои позиции, так сказали по радио час тому назад.

Она говорила театральным голосом, столь свойственным испанским женщинам, и складывала в мольбе руки, сама того не замечая.

— Мы вам принесем все, что хотите…

Словно обещали детям игрушки, чтобы их успокоить. Барка задумался.

— Товарищи, — сказал он, — дело не в этом. Девчушка говорит…

— Я не девчушка…

— Ладно. Товарищ говорит, что можно уйти, но нужно остаться. А я говорю — надо бы уйти, но нельзя. Не будем путать.

— У тебя красивые волосы, — вполголоса говорил девушке Мануэль, — подари мне один волосок.

— Товарищ, я здесь не ради глупостей.

— Хорошо, оставь его себе. Ну и скупая же ты!

В его голосе не было особой настойчивости, он все время прислушивался.

— Слушайте, — крикнул он, — слушайте…

В тишине, не нарушаемой даже птичьими голосами, неприятельские пулеметы выпускали очередь за очередью. Один замолк, нет, просто заело; стрельба возобновилась. Но ни одна пуля не долетала до грузовика.

— Там! — крикнул ополченец, указывая пальцем.

— Нагнись, дурень!

Он нагнулся. В направлении, куда он показывал, параллельно дороге и используя каждый бугорок, к фашистским батареям приближались голубые пятна — штурмовые гвардейцы.

— Конечно, — сказал Барка, — если бы мы так же сделали…

По мере того как они продвигались вверх, часть их исчезала за укрытиями.

— Вот это работа! — сказал один из ополченцев. — Ну, ребята, пошли?

— Внимание! — крикнул Мануэль. — Только не вразброд. Рассчитывайтесь по десяти. Первый в каждом отделении — за старшего. Продвигаться на расстоянии не менее десяти метров друг от друга. Наступать четырьмя группами. Прибыть на место всем вместе. Первые придут раньше, но это не важно, потому что они будут разворачиваться дальше, чем другие.

— Чего-то неясно, — сказал Барка.

— Ладно, рассчитайтесь по десяти.

Они построились. Старшие подошли к Мануэлю. Там, наверху, орудия продолжали обстрел деревни, но пулеметы обстреливали только штурмовых гвардейцев, которые продолжали подниматься по склону. Мануэль привык иметь дело с людьми своей партии, но здесь их было слишком мало.

— Ты командуешь первым десятком. Все развернемся направо от дороги, а то рискуем, что нас отрежут друг от друга, если эти сволочи прикатят на броневике или черт знает на чем. А так мы будем ближе к штурмовикам. Десять товарищей — на сто метров. Ты дуешь первым со своим десятком. Пройдешь триста метров и оставляй одного на месте через каждые десять метров. Когда увидишь, что группа слева от тебя продвигается, иди вперед. Если что-нибудь неладно, передашь командование соседу и вернешься. В тылу будет…

Кто? Мануэль хотел отправить Барку за другими грузовиками. А он сам? В такой обстановке он должен быть впереди. Ну, ладно.

— …будет Барка.

К грузовикам он отправит другого.

— Если я свистну, все отступают к Барке. Понял?

— Понял.

— Повтори.

Все в порядке.

— Кто здесь из ответственных профсоюзников или партийцев?

— Ребята, бронепоезд стреляет!

От радости они чуть было не бросились целоваться. Бронепоезд стрелял наугад по предполагаемым позициям батарей и пулеметов. Но ополченцы, заслышав, как их орудие отвечает на стрельбу фашистов, перестали чувствовать себя затравленными. Все громкими криками приветствовали второй выстрел бронепоезда.

Мануэль послал одного коммуниста к Рамосу, одного члена ВРС — к штурмовикам и самого старшего из анархистов — к бойцам с других грузовиков объяснить обстановку.

— Возьмите с собой поесть, — сказала девушка, — так будет лучше.

— Ну, ребята, пошли!

— Я понесу за вами еду, — сказала она деловито.

Как только они двинулись, Барка побежал к грузовикам. По ним стреляли, но только из винтовок. Ушла вторая группа, третья, потом последняя, которой командовал Мануэль.

Далеко впереди просматривались ряды оливковых деревьев. Барка увидел, как в одной из этих длинных и неподвижных рощ появился сначала один ополченец, потом с десяток, потом длинная цепь. Дальше пятисот метров ничего не было видно; цепь людей, продвигавшихся в такт размеренному грохоту орудий, заполнила поле его зрения, протянувшись по всему лесу. С соседнего склона, который Барка, оказавшись среди деревьев, уже не видел, вели огонь штурмовые гвардейцы. Вероятно, у них был ручной пулемет, потому что механический стук выстрелов перекрывал ружейную пальбу и перемежался с очередями неподвижно установленных фашистских пулеметов. Цепь ополченцев продвигалась вверх по склону. Фашисты стреляли по ней из винтовок, но больше мимо. Мануэль побежал; вся цепь последовала за ним, похожая на неровную линию кабеля под водой. Барка тоже бежал, охваченный каким-то смутным и страстным порывом, который он мог определить одним словом: народ; в него вливались и деревня под обстрелом, и бесконечная неразбериха, и опрокинутые грузовики, и орудие бронепоезда, — все это разом ринулось сейчас навстречу фашистским пушкам.

Они бежали по срезанным веткам: пулеметы до появления штурмовиков били по оливковой роще. Пахло уже не смолой, а пересохшей от жары землей. Изрешеченные пулями листья отделялись от веток и падали, словно в осеннюю пору; фигуры ополченцев, все еще бегущих в такт канонаде, появлялись и исчезали, то ослепительно яркие на солнце, то почти незаметные в тени олив. Барка прислушивался к ручному пулемету и к орудию бронепоезда, как к предзнаменованию: не отнимут больше виноградников у тех, кто их возделывает.

Им предстояло преодолеть двадцать метров открытой местности. Как только они появились из оливковой рощи, фашисты повернули туда один из своих пулеметов. Пули с осиным гудением прорезали воздух вокруг Барки. Он бежал навстречу выстрелам среди звонкого гудения, забыв об опасности. Он упал с перебитыми ногами. Превозмогая боль, он продолжал смотреть вперед: половина ополченцев упала и не поднималась, другая шла дальше. Рядом с ним лежал убитый сельский лавочник; на его лице плясала тень бабочки. Первая линия ополченцев с других грузовиков медлила на опушке оливковой рощи. Барка начал различать гул авиационных моторов — свои? чужие? Совсем близко от того места, где стрелял ручной пулемет, в ослепительное небо взвилась ракета. Бронепоезд прекратил огонь.

— Штурмовики на батарее? — спросил Саласар.

Мануэль предупредил бронепоезд: они пустят ракету, как только доберутся до батарей. Наверное, они расположены очень близко одна от другой. Рамос прекратил стрельбу.

— Надо думать, — ответил он.

— А что с ополченцами?

— Их больше не видно… Они не прошли, раз пушки и пулеметы стреляют.

— Хочешь, я пойду туда?

— Кажется, Мануэль и Барка действуют, как надо. Они присылали ко мне связного.

Бинокль Рамоса различал только безмятежный покой скал, сосен и олив, за которым таилось столько страдания. Никакой возможности узнать что-нибудь. Оставалось лишь прислушиваться.

— Погано, что они-то воюют — те, а вот мы — нет, — сказал он.

Фашисты обстреливали местность, расчищали путь своим солдатам и затем посылали их на подготовленные позиции. Народ же сражался без командиров и почти без оружия…

— Бедняги, сейчас их там, внизу, крошат, наверно…

— Но раз уж они атаковали, может, штурмовые гвардейцы и займут батарею.

Рамос говорил нервно, его пухлые губы сделались тонкими, улыбка исчезла, всклокоченная шевелюра походила на парик.

— Во всяком случае, фашисты не прошли.

— Батарея слева замолкла.

У обоих ломило в висках от долгого напряженного вслушивания.

Приближался самолет, золотистый в сверкающем небе. Это была довольно скоростная спортивная машина. Он сбросил бомбу в пятистах метрах от бронепоезда: вероятно, на нем не было ни бомбардировочного прицела, ни бомбосбрасывателя, и бомбу швырнули через окно. Машинист, которого Рамос заранее проинструктировал, спокойно отвел бронепоезд в туннель. Сбросив все бомбы на сосны, самолет браво удалился. Запах смолы стал еще крепче.

Из бронепоезда ничего уже не было видно. В промежутках между выстрелами семидесятипятимиллиметровой пушки, от которых со звоном наковальни сотрясался весь вагон, астуриец Пепе объяснял своим потным полуголым товарищам:

— Вот здесь вместо брони — цемент. Хреново, конечно, но крепко и прочно. Поезд как будто из картона склеен, но с ним все в порядке. В Астурии в тридцать четвертом вагоны обшивали броней и как следует. Работали что надо! Да вот случилось — не досмотрели: и на революцию бывает проруха. Забыли тогда парни про паровоз, не обшили броней. Так представляешь, бронепоезд на всех парах врезается в позиции иностранного легиона, а паровоз-то обычный! Через пятьдесят километров он был весь как решето. О нем и говорить больше нечего, да и о машинисте тоже. Ну, а мы сумели проскочить ночью на другом составе с другим паровозом — теперь уж бронированным — и забрать наших ребят, пока легионеры не подтянули артиллерию.

— Пепе!

— Что?

— Их батарея все молчит.

Выйдя из туннеля, Рамос стал наводить бинокль на позиции мятежников, как слепой, который пытается что-то понять на ощупь.

— Наши откатываются к деревне, — сказал он.

Ополченцы отступали, отстреливаясь. Они исчезли в траншее. Фашисты должны были пройти за ними триста метров по открытому месту.

Рамос вскочил на паровоз, отдал приказ выдвинуть бронепоезд на опушку леса, но так, чтобы не попасть под огонь фашистских батарей.

Фашисты шли вперед. После беспорядочного отступления ополченцев их движение казалось автоматическим.

Пулеметы бронепоезда вступили в дело.

Фашисты начали падать, беспомощно вскидывая руки или прижимая кулаки к животу.

Вторая волна, остановившись в нерешительности на опушке у последних деревьев, затем решилась, бросилась вперед, и люди снова начали падать; пулеметчики бронепоезда были плохими солдатами, но меткими стрелками. Впервые за весь день Рамос наблюдал врага в одной и той же странной позе: вытянутая рука, подкосившиеся ноги, словно он пытался в прыжке схватить смерть. Так они гибли на бегу. Те, кто остался цел, пытались добраться до леса, откуда вели огонь фашисты, укрывшиеся от пулеметов бронепоезда.

Справа донеслись винтовочные выстрелы. Это наступал еще один отряд ополченцев. Фашисты уходили лесом, беспорядочно отстреливаясь.

«У них есть командиры, у них есть оружие, — говорил себе Рамос, запустив руку в курчавые волосы, — но они не пройдут. Это факт: они не пройдут».

Глава третья

Испытания летчиков продолжались.

В тишине знойного дня к Маньену подошел доброволец в свитере.

— Капитан Шрейнер.

Он был похож на юркого волчонка с острым носом и жестким взглядом, бывший помощник командира эскадрильи Рихтхофен. Маньен дружелюбно рассматривал его.

— Вы давно не летали?

— С войны.

— Черт побери! Сколько же вам понадобится времени, чтобы снова войти в форму?

— Думаю, несколько часов.

Маньен молча посмотрел на него.

— Думаю, несколько часов, — повторил Шрейнер.

— В авиации работали?

— Нет. На шахтах Алеса.

Отвечая Маньену, Шрейнер глядел не на него, а на вращающиеся пропеллеры учебного самолета. Пальцы его правой руки дрожали.

— Вызов пришел слишком поздно, — сказал он. — До Тулузы пришлось добираться на грузовиках.

Он закрыл узкие глаза и прислушался к шуму двигателя. Его дрожащие пальцы судорожно вцепились в свитер. Маньену был понятен этот жест: он страстно любил самолеты и чувствовал свою близость к Шрейнеру. Не открывая глаз, Шрейнер глубоко вдыхал сотрясавшийся от шума воздух. «Так, должно быть, дышат, выходя из тюрьмы», — подумал Маньен. Этот смог бы командовать (Маньен искал себе заместителей), в его голосе была четкость, присущая многим коммунистам и военным.

Главный инструктор Сибирский возвращался по летному полю в дрожащем от зноя воздухе; его заместитель позвал Шрейнера, и тот направился к учебному самолету, не торопясь, но все еще не разжимая пальцев на свитере.

Все летчики смотрели на него — из бара и со взлетной полосы.

Многие участвовали в мировой войне, но Маньен был не вполне в них уверен; глядя же на этого человека, сбившего двадцать два самолета союзников, даже наемные летчики, следившие, не отрывая глаз, за учебным самолетом, испытывали только одно чувство — профессиональное соперничество.

Скали, Марчелино и Хайме Альвеар, стоявшие возле бара, по очереди смотрели в бинокль. Хайме Альвеар, учившийся во Франции, был прикомандирован военным переводчиком к интернациональной эскадрилье. Рядом с этим огромным краснокожим индейцем, на шишковатое лицо которого все время спадали пряди волос, стоял другой — маленький багрово-красный индеец Вегас по прозвищу Святой Антоний, который по поручению БРС щедро снабжал «пеликанов» сигаретами и патефонными пластинками. Между ними просунул длинный нос Коротыш, черная такса Хайме, по общему мнению приносящая счастье. Отец Хайме, как и Скали, был искусствоведом.

С другого конца аэродрома, где Карлыч проводил испытания пулеметчиков, донеслась дробь очередей. Самолет оторвался от земли довольно сносно.

— С добровольцами будет трудно, — сказал Сибирский Маньену.

Маньен и сам знал, как нелегко будет добровольцам контролировать действия наемных летчиков, окажись их собственный профессиональный уровень ниже.

— Вы назначили меня инструктором, господин Маньен. Спасибо за доверие.

Они сделали еще несколько шагов, не глядя друг на друга: оба следили за летящим в небе самолетом.

— Вы меня знаете?

— Вроде бы да…

«Я ровным счетом ничего о нем не знаю», — думал Маньен, покусывая свой галльский ус. Ему нравился Сибирский; несмотря на светлые завитки волос и щеголеватые усики, грустный голос Сибирского выказывал в нем ум, по меньшей мере жизненный опыт.

Маньен, в сущности, знал о нем только то, что он несомненно был превосходным летчиком, профессионалом.

— Вот что я хочу вам сказать, господин Маньен: здесь меня принимают за красного… Может, оно и лучше… Спасибо… Мне хотелось бы только, чтобы вы знали, что я и не белый… Все эти летчики, даже те, кто постарше, не слишком хорошо знают жизнь…

Сибирский смущенно смотрел себе под ноги. Потом поднял глаза к самолету, с минуту следил за ним взглядом и сказал:

— В общем, летает — это все, что можно сказать…

В его голосе не было иронии — тревога. Шрейнер был одним из самых пожилых пилотов; и сейчас на этом поле не было никого, кто не думал бы с тревогой о том, что сорок шесть лет жизни — из которых десять на шахтах — могут сделать из бывалого аса.

— Завтра для Сьерры нужно по меньшей мере пять самолетов, — озабоченно сказал Маньен.

— Я ненавидел жизнь, которую вел у своего дяди в Сибири. Я постоянно слышал разговоры о боях, а сам ходил в гимназию… И вот, когда пришли белые, я ушел с ними… Попал в Париж. Шофер, механик, потом летчик. Я лейтенант французской армии.

— Знаю. Вы хотите вернуться в Россию, да?

Многие русские, в прошлом белые, сражаются в Испании, чтобы доказать свою лояльность и вернуться на родину.

С конца залитого солнцем летного поля снова донесся рокот пулемета.

— Да. Но не как коммунист. Беспартийным. Я здесь по контракту, но даже за двойную плату я не пошел бы к тем, к другим. Я — то, что вы называете «либерал». Вот Карлыч любил порядок и был белогвардейцем; сейчас порядок и сила у других, и он красный. А я люблю демократию — Соединенные Штаты, Францию, Англию… Только вот Россия — моя родина…

Он снова посмотрел на самолет, на этот раз чтобы не встретиться взглядом с Маньеном.

— Разрешите обратиться к вам с просьбой… Я ни в коем случае не хотел бы бомбить объекты, расположенные в черте города. Возможно, для истребителя я уже и не молод… Но для разведки или бомбежки фронта…

— Бомбардировка городов запрещена испанским правительством.

— Как-то раз я получил задание разбомбить штаб, а бомбы упали на школу.

Маньен не решился спросить, что это были за школа и штаб — немецкие или большевистские. Самолет Шрейнера выбирал место для посадки.

— Слишком медленно! — проворчал Маньен, обеими руками держа бинокль у глаз.

— Может, он надумал еще полетать.

Действительно, Шрейнер снова набирал высоту. Маньен и Сибирский остановились, не сводя глаз с самолета: поле было очень большое, и если вот так не получилась первая посадка… У Маньена был опыт в пробных полетах: во Франции он возглавлял одну авиационную компанию.

Самолет повернул и довольно круто начал приземляться. Пилот дернул ручку на себя, самолет подскочил, как пущенный рикошетом камень, и всем своим весом тяжело упал.

Счастье, что этот учебный самолет для войны непригоден, подумал Маньен.

Сибирский побежал к машине, затем вернулся. Шрейнер и помощник инструктора шли за ним.

— Простите меня, — сказал Шрейнер.

Он сказал это таким тоном, что Маньен не решился посмотреть ему в лицо.

— Я вам сказал, что мне хватит двух часов… Ни двух часов, ни двух дней. Я слишком много работал на шахтах. Потерял реакцию.

Сибирский и его помощник отошли в сторону.

— Поговорим чуть позже, — сказал Маньен.

— Бесполезно. Спасибо. Я больше видеть не могу самолеты. Откомандируйте меня в ополчение. Прошу вас.

В грохоте все приближавшихся пулеметных очередей ополченцы выталкивали на поле второй учебный самолет — из спортивных, для сеньорито.

Шрейнер уходил, глядя в пустоту. Летчики сторонились его, как умирающего в муках ребенка, как всякой глубокой трагедии, перед которой бессильны человеческие слова. Война объединяла наемников и добровольцев своей романтикой, но авиация объединяла их, как женщин объединяет материнство. Леклер и Серюзье уже не рассказывали анекдотов. Каждый знал, что стал свидетелем своего будущего. И никто не решался встретиться взглядом с немцем, который смотрел мимо них.

Но один взгляд был устремлен на Маньена — взгляд Марчелино, летчика, который должен был лететь вслед за Шрейнером.

— Завтра нужно пять самолетов для Сьерры, — повторял себе под нос Маньен.

Пулемет выпускал семь пуль, десять пуль и останавливался. Когда Карлыч, командир пулеметчиков, увидел подходившего Маньена, он пошел ему навстречу, поздоровался, отвел его в сторону и, не говоря ни слова, вынул из кармана три патрона: на капсюлях были следы удара бойка, но пули не вылетели.

— Толедский завод, — сказал Карлыч, указывая ногтем на марку.

— Саботаж?

— Нет, брак. А когда в воздухе во время боя заклинит…

Карлыч прибыл в Англию полностью бесправным человеком, и годы нищеты уничтожили в нем то, что прежде он считал своими убеждениями. После нескольких лет мытарств он, в прошлом лучший пулеметчик армии Врангеля, вступил в общество «Возвращение на Родину» — так называлось движение в поддержку СССР, утверждавшееся в эмигрантской среде. Он был, вероятно, единственным добровольцем, который ненавидел врага только потому, что это был враг.

— А как наземные пулеметы? — спросил Маньен. — Для Сьерры нужны пулеметы, и как можно скорее.

Ополченцы не умели пользоваться никакими пулеметами, тем более ремонтировать их; лучшие пулеметчики Маньена работали инструкторами под руководством Карлыча. Одновременно с обучением пулеметчиков стрельбе из авиационных пулеметов лучших среди ополченцев обучали способам наземной стрельбы. Маньен хотел сформировать моторизованный отряд пулеметчиков.

— Ополченцы, — сказал Карлыч, — в порядке. Хорошо подобраны. Есть дисциплина, сознательность, собранность. С ними все в порядке. А вот с Вюрцем, товарищ Маньен, плохо: вечно партийные дела, никакой работы. Помогает мне только Гарде. А наши знают теперь авиационный пулемет. На практике не проверял, пробной стрельбы в воздухе произвести не могу: нет ни авиабензина, ни фотопулемета, ни подвижных мишеней, мало патронов, да и те плохие. Мишени, на худой конец, я могу сделать, но горючее никак. Они умеют обращаться с турелями; в задние я посажу только тех, кто работал в авиации, чтобы они не стреляли по хвосту. Тренироваться будем на неприятеле.

И Карлыч залился пронзительным смехом, по-мальчишески сморщив нос под растрепанными бровями. Он снова обрел свои пулеметы, как Шрейнер обрел бы свой самолет. Скали, который слышал конец разговора, начал понимать, что война имеет и свою физиологию.

Тех летчиков, которые забросили военное дело из-за своих пацифистских убеждений, нужно было или вновь обучать, или отчислять; но, так или иначе, остановить наступление Франко нужно было сейчас. Вполне Маньен мог рассчитывать только на летчиков гражданской авиации и на тех, кто прошел военные сборы.

Он только что избавился от нескольких летчиков, участников Марокканской войны, привыкших к устаревшим самолетам и беззащитному неприятелю, которые при виде первых раненых ударились в возвышенные рассуждения: «Вы понимаете, идти драться с людьми, ничего плохого нам не сделавшими, это в сущности…» Однако вовсе расторгнуть свои контракты они при этом не желали. Во Францию всех этих!

Подошла очередь Дюгея, который первым из добровольцев просил личной аудиенции. Ему было пятьдесят лет, на смуглом лице белели усы.

— Не надо отправлять меня во Францию, товарищ Маньен, — сказал он. — Поверьте мне, не надо меня отправлять. Я был инструктором во время войны. Хорошо, допустим, я слишком стар для пилота. Но велите дать мне тряпку и оставьте меня помощником механика, кем хотите. Только при машине. При машине.

К ним подлетел Сембрано, размахивая правой рукой.

— Слушай, Маньен, сейчас же нужен один самолет в Сан-Бенито… Они двигаются к Бадахосу…

— Гм… да… да… Ты знаешь, что истребители в полете. Как же без истребителей?

— Я получил приказ: три самолета, а у меня только два «Дугласа».

— Ладно, ладно. Это моторизованная колонна?

— Да.

— Хорошо.

Он снял телефонную трубку. Сембрано убежал, выпятив нижнюю губу.

— Так как же, товарищ Маньен? — сказал Дюгей. — Как же со мной?

— Гм… ладно, договорились, вы остаетесь. Погодите, я что-то забыл…

Он ничего не забыл: перегруженность работой стала как бы его привычным состоянием, как сама эта фраза, однако действия его были четки.

Дюгей вышел; его сменили несколько пройдох: со свидетельством пилотов спортивных самолетов они готовы приступить к тренировкам. Затем несколько падких на деньги субъектов, явившихся ради большого жалованья наемников и твердо решивших сачковать. Все они, получив энергичное напутствие, взяли обратный курс на Пиренеи.

Вошел Хайме с Коротышом, путавшимся у него в ногах. Маньен не ждал его.

— Товарищ Маньен, я хотел вам сказать… я пришел к вам не как переводчик, а… Словом, вот что: конечно, пробный полет Марчелино не… Только вы, может быть, не знаете, товарищ Маньен, что Марчелино отсидел два года в тюрьме при фашистах…

Маньен дружески слушал этого верзилу в тесном комбинезоне, с выпуклым лбом, выдающимся подбородком, очень горбатым носом; забота о друге бессильна была изменить суровые черты его лица и только смягчала взгляд.

— Он был пилотом на гидроплане. Так вот, после смерти Лауро де Бозиса он сбрасывал листовки над Миланом. Ясное дело, самолеты Бальбо его сбили, ведь он был на спортивном самолете. Его приговорили к шести годам, он бежал с Липарских островов. Он не водил тяжелых самолетов со времени суда, а истребителей — после того, как ушел из итальянской армии. Он просто… убит. И я хотел вам сказать, товарищ Маньен, никак не вмешиваясь в ваши распоряжения… конечно, не пилотом… но если бы вы смогли как-нибудь устроить его, это порадовало бы наших испанских летчиков.

— И меня тоже, — сказал Маньен.

Хайме вышел; входил капитан Мерсери. И ему было под пятьдесят. Прямые седые усы на обветренном лице, вид старого пирата, сознательно подчеркнутый, сапоги и штатский костюм.

— Что же вы хотите, месье Маньен, это вопрос техники. Вот, техника…

— Вы возвращаетесь во Францию?

Мерсери воздел руки.

— Месье Маньен, моя жена была здесь шестнадцатого на конгрессе филателистов. Двадцатого она мне написала: «Мужчина не может допустить гнусности, которые творятся здесь». Женщина, месье Маньен! Женщина! Но я уже выехал. Я служу Испании. В любой должности, но на службе Испании. Надо покончить с фашизмом, как я им и сказал в Нуазиле-Сек, нашим консерваторам: «Не мумии сохраняют Египет, а Египет сохраняет мумии, господа!»

— Хорошо, хорошо… Ведь вы — капитан, хотите, я вас направлю в распоряжение военного министерства?

— Да, то есть… я капитан… В общем, я мог бы легко быть офицером запаса, но я отказался проходить военные сборы из-за своих убеждений.

Маньену сказали, что Мерсери на войне был сержантом и что он капитан пожарной команды. Маньен думал, что это шутка.

— Да… Гм… конечно.

— Но позвольте, я знаю, что такое окопы: я был на войне.

За его чудаковатой внешностью чувствовалось подлинное великодушие. В конце концов, подумал Маньен, хороший сержант здесь не менее полезен, чем капитан…

Подошла очередь Марчелино. Он вошел в комбинезоне без ремня, виновато опустив глаза, — прямо с картины «Разбитый кувшин». Он грустно посмотрел на Маньена.

— В тюрьме, знаете ли… реакцию не сохранишь…

Пулеметная очередь прервала его — это Карлыч упражнялся в конце поля.

— Я был хорошим бомбардиром, — снова заговорил Марчелино. — Это я, наверное, еще могу.

Две недели тому назад, когда Маньен между выступлением с призывом к добровольцам и вербовкой наемников пытался закупить для испанского правительства все, что можно было найти на европейском рынке, он, возвращаясь домой — с обвислыми усами, шляпой на затылке, в запотевших очках, — застал этого парня в дверях своей квартиры. Все телефоны звонили, не знакомые друг с другом посетители возбужденно расхаживали взад и вперед по всем комнатам. Он усадил Марчелино на кровать в комнате сынишки спиной к открытому шкафу и забыл про него. Вернувшись около двух часов дня, он застал итальянского летчика, окруженного куклами, которых он вытащил из шкафа и с которыми вел беседу.

— Если мне полететь бомбардиром, я смог бы, пожалуй, чем-то помочь и механику. Я уверен, что быстро войду в форму.

Маньен разглядывал лицо Марчелино, его вьющиеся, как на венецианских медалях, волосы и сидящий на нем мешком комбинезон.

— Завтра сделаем пробную бомбардировку цементными бомбами.

«Дугласы» Сембрано и самолет Маньена приближались к концу поля.

После аварии в Алжире итальянских военных самолетов с оружием на борту правительства некоторых стран согласились продать Испанской республике устаревшие военные самолеты без вооружения; но эти самолеты, катившиеся теперь по летной дорожке, не могли бы долго держаться против современных «савой», окажись итальянские летчики похрабрее.

Маньен повернулся к Шрейнеру, который сменил Марчелино. Молчание Шрейнера не было ни робкой настойчивостью молодого итальянца, ни замешательством Дюгея — это было молчание зверя.

— Товарищ Маньен, я передумал. Я вам сказал — не видеть мне больше самолетов. Но так не годится — не видеть больше самолетов. Я хороший стрелок. Стрелять я еще не разучился. Я это знаю по ярмарочным тирам и по своему револьверу.

Черты его лица были неподвижны, но в голосе чувствовалось напряжение от ненависти. Он пристально глядел на Маньена своими узкими глазами, втянув голову в плечи, как хищник, подстерегающий добычу. Маньен смотрел на автомобиль анархистов, ехавший мимо ангара: он впервые видел черный флаг.

— Самолетам я больше не нужен. Зачислите меня в противовоздушную оборону.

Еще три-четыре пулеметных очереди.

— Прошу вас, — сказал Шрейнер.

Есть ли у революции свой стиль? Вечером ополченцы, похожие одновременно и на мексиканских революционеров, и на парижских коммунаров, проходят мимо построек аэродрома в стиле Ле Корбюзье. Все самолеты закреплены. Маньен, Сембрано и его друг Вальядо пьют теплое пиво: с тех пор как началась война, на аэродроме не бывает льда.

— На военном аэродроме дела неважные, — говорит Сембрано. — Революционную армию еще нужно создавать с начала до конца… Иначе Франко сам наведет порядок при помощи кладбищ. А как, по-твоему, они в России делали?

В свете бара выделялся его профиль с тонкой выпяченной нижней губой; он все больше походил на Вольтера, на доброго Вольтера в белом летном комбинезоне.

— У них были винтовки. Четыре года военной дисциплины и фронт. А кроме того, и коммунисты — это сама дисциплина.

— Маньен, — спросил Вальядо, — почему вы революционер?

— Гм… да. Я руководил работой многих заводов; такие люди, которые, как мы, всегда увлечены своей работой, плохо представляют себе, что значит терять всю жизнь по восемь часов в день… Я хочу, чтобы люди знали, зачем они работают.

Сембрано думает, что крупные собственники в Испании в большинстве своем не способны руководить своими предприятиями, этим занимаются инженеры, а он как инженер хочет трудиться на благо рабочих завода, а не его владельца (так же думает и Хайме Альвеар, и почти все левые инженеры).

Вальядо — тот жаждет возрождения Испании и ничего не ждет здесь от правых. Вальядо — из крупной буржуазии, но это он разбрасывал листовки над казармой Ла-Монтанья, и это у него лицо сеньорито, только без усиков: он их сбрил после начала мятежа.

Маньена изумляют оправдания, которые разум людей находит их страстям.

— Да и что там говорить, — продолжал он, — я был левым, потому что был левым… и многое связывало меня с левыми — узы дружбы и верности; я понял, чего они хотят, я им помогал; и чем больше им мешали, тем ближе они мне становились…

— Пока ты еще только женат на политике, это не так важно, — сказал Сембрано, — но когда от нее пошли дети…

— Ну, а ты кем был? Коммунистом?

— Нет, правым социалистом. А ты коммунист?

— Нет, — сказал Маньен, подергивая усы, — тоже социалист, но крайний левый.

— А я, — ответил Сембрано с грустной улыбкой, созвучной наступающей ночи, — я был, в общем, пацифистом…

— Идеи меняются, — сказал Вальядо.

— Люди, которых я защищаю, не изменились. А это главное.

Вокруг них кружится мошкара. Они беседуют. На летное поле опускается ночь, величественная, как на всяком большом пространстве, теплая ночь, похожая на все теплые ночи.

Глава четвертая

Человек двадцать ополченцев в комбинезонах спускались с Сьерры к обеду. Без офицеров. Вероятно, командиры, не уверенные в охране перевалов, остались на постах. К счастью, подумал Мануэль, примерно то же самое происходит и на той стороне.

Пятеро подходивших бойцов были в дамских шляпах по моде 1935 года — фисташковые и бледно-голубые тарелки — и с трехдневной щетиной. В шляпы были воткнуты свежие цветы шиповника Сьерры.

— Впредь, — сказал Мануэль, — моды будут демонстрироваться только товарищами, назначаемыми рабочими и крестьянскими организациями. Предпочтительно товарищами в возрасте, имеющими рекомендации с печатями по меньшей мере двух профсоюзов. Так будет внушительнее.

— Когда мы шли в атаку, солнце било в глаза, ничего не видно было; увидели шляпную мастерскую, закрытую, правда, но мы не растерялись, а потом шляпы оставили себе.

Деревня, где в тот день была их база и стоянка бронепоезда, находилась в шестистах метрах: площадь с деревянной галереей, похожая на внутренний двор хутора, островерхая башня наподобие башни Эскуриала и несколько летних палаток, выкрашенных в оранжевый или ярко-красный цвет; одна из них была украшена большим зеркалом.

— Они нам здорово идут! — заметил один боец. — Красота!

Не снимая немыслимых шляп, с винтовками за плечами, они уселись за столиками кафе; позади них на расстоянии тридцати километров по склонам, над сжатым полем рыжели пятна последних гиацинтов, покрывавших два месяца назад горный хребет Сьерры. Послышался шум несущегося на полной скорости автомобиля, и вдруг из-под навеса фермы вынырнул «форд» защитного цвета, откуда в фашистском приветствии параллельно вытягивались три руки. Под поднятыми руками, освещенными ярким солнцем, — наполеоновские треуголки и желтые канты на зеленоватых мундирах: гражданские гвардейцы. Они не заметили ополченцев, обедавших налево от двери, и думали, что приехали в фашистскую деревню. Вооруженные крестьяне из второго кафе неторопливо встали.

— Свои, — закричали гвардейцы, круто затормозив, — мы с вами!

Крестьяне вскинули винтовки. Ополченцы уже стреляли: много гражданских гвардейцев действительно переходило фронт, но не с фашистским приветствием. Раздалось не менее тридцати выстрелов. Мануэль различил резкий звук пробиваемых шин; почти все крестьяне целились в машину. Однако один из гвардейцев был ранен. Ветер наполнял площадь запахом горелых цветов.

Мануэль велел разоружить гвардейцев, тщательно обыскать, отправить под конвоем ополченцев (крестьяне ненавидели гражданских гвардейцев) в помещение аюнтамьенто и позвонил в штаб полковника Мангады.

— Дело серьезное? Срочное? — спросил дежурный офицер.

— Нет.

— Тогда только без «скорой расправы». Мы пришлем офицера для военно-полевого суда. Через час их будут судить.

— Хорошо. Вот еще что: их появление показывает, что с фашистских позиций добраться досюда легко. Я поставил одного часового у въезда в деревню, другого — на дороге. Этого мало…

Суд происходил в аюнтамьенто. Позади подсудимых в большом зале с побеленными стенами молча стояли крестьяне в серых и черных рубахах и ополченцы; в первом ряду — жены крестьян, убитых фашистами. Суровость воинствующего ислама.

Двое из гражданских гвардейцев уже были допрошены. Конечно, они отдали честь на римский манер, но они думали, что деревня занята фашистами, и хотели проскочить, чтобы добраться до линии республиканцев. Ложь, которую одинаково мучительно было и слушать, и говорить, как всякую явную ложь; гвардейцы, казалось, барахтались в ней, задыхаясь, словно удавленники, в своих тугих мундирах. К судейскому столу подошла крестьянка. Фашисты заняли ее деревню — она тут поблизости, — потом ее отбили республиканцы. Она видела гвардейцев, когда они подъехали на машине.

— Когда они меня вызвали насчет сына… меня, когда они меня вызвали, я думала, чтобы похоронить его. Нет, чтобы меня допросить, душегубы…

Она отступила на шаг, словно для того, чтобы лучше разглядеть.

— Вот этот был там, он был там… Вот если б убили его сына, что б он тогда сказал? А? Что б он сказал? Что б ты сказал, тварь?

Раненый гвардеец оправдывался, судорожно хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная из воды. Мануэль подумал, что он, возможно, и не виновен: сын был расстрелян до того, как допрашивали мать, и ей повсюду мерещились его убийцы. Гвардеец говорил о своей верности республике. На бритом лице его соседа понемногу выступал пот; с нафабренных усов стали падать капли, и эта жизнь — капля за каплей — высвечивалась на неподвижном лице, словно это была собственная жизнь страха.

— Вы приехали, чтобы перейти к нам, — сказал председатель, — и не можете сообщить нам никаких сведений?

Он повернулся к третьему гвардейцу, который еще ничего не сказал. Тот посмотрел на председателя в упор, давая понять, что он обращается только к нему.

— Послушайте. Вы — офицер, несмотря на то что вы с ними. Мне все это надоело. У меня военный билет фалангиста Сеговии № 17. Вы должны меня расстрелять — понятно, и, я думаю, сегодня. Но перед смертью я хотел бы иметь удовольствие видеть своими глазами, как расстреляют этих двух подлецов. У них билеты № 6 и № 11. Мне противно на них смотреть. Теперь я обращаюсь к вам, как солдат к солдату: прикажите им замолчать или выведите меня отсюда.

— Гляди, какой гордец, — сказала старая крестьянка, — а сам-то детей убивает.

— Я с вами! — кричал председателю раненый гвардеец.

Председатель наблюдал за говорившим офицером: сильно приплюснутый нос, мясистые губы, короткие усы, курчавые волосы — лицо из мексиканского фильма. В какой-то момент председателю показалось, что офицер даст пощечину раненому гвардейцу, но он этого не сделал. Его руки не походили на руки жандарма. Может быть, фашисты внедрили своих людей в гражданскую гвардию, как в казарму Ла-Монтанья?

— Когда вы вступили в гражданскую гвардию?

Офицер не отвечал, уже безучастный к военному суду.

— Я с вами! — снова завопил раненый, и впервые его голос прозвучал убедительно. — Я вам говорю, я с вами!

Мануэль вышел на площадь после того, как раздался залп взвода. Все трое были расстреляны на соседней улице; тела упали ничком, головы на солнце, ноги в тени. Крохотный пушистый котенок тыкался усиками в лужу крови возле офицера с приплюснутым носом. Подошел какой-то парень, отстранил котенка, смочил указательный палец в крови и начал писать на стене: «СМЕРТЬ ФАШИЗМУ». Молодой крестьянин засучил рукава и направился к фонтану мыть руки.

Мануэль смотрел на тело убитого, на лежавшую поблизости треуголку, на парня, склонившегося над водой, и на еще почти красную надпись. «Надо создать новую Испанию — и против тех, и против других, — подумал он. — И вряд ли одно окажется легче другого».

Солнце нещадно пекло желтые стены.

Глава пятая

Рамос и Мануэль идут вдоль железнодорожной насыпи. Вечер как вечер, без пушечной стрельбы. На фоне сумеречного неба, напоминающего фон на портретах всадников, в запахе сосен и горной травы Сьерра клонится живописными холмами к мадридской равнине, над которой ночь опускается, как над морем. И неуместный бронепоезд, притаившийся в туннеле, кажется забытым войной, ушедшей вместе с солнцем.

— С полчаса, наверное, ругался с ребятами, — сказал Рамос. — Более десятка желают обедать у себя дома, а трое — в Мадриде.

— Сейчас охотничий сезон, они путают. И каков же результат твоих ругательных переговоров?

— Пятеро остаются, а семеро уходят. Будь они коммунистами, все бы остались.

Несколько одиночных выстрелов и отдаленный орудийный раскат еще сильней подчеркивают покой горных вершин. Прекрасная будет ночь.

— Почему ты стал коммунистом, Рамос?

Рамос подумал.

— Потому что постарел… Сорок два — еще не старость. Но покуда я был анархистом, я гораздо больше любил людей. Для меня анархизм — это профсоюзная работа и прежде всего отношения между людьми. Рабочий не сразу приходит к самостоятельности в политических взглядах: поначалу все зависит от того, под чье влияние он попадет…

— Послушай, Мануэль, объясни-ка мне, если сам что-нибудь в этом смыслишь. Нам противостоит испанская армия. Допустим, это в основном офицеры. На Филиппинах им здорово врезали. На Кубе тоже. Из-за американцев? Пожалуй: качество продукции, первоклассная промышленность. И в Марокко им досталось: от Абд-аль-Керима, не от американцев.

Почему же наши господа с усиками кисточкой удирали от Керима, а теперь не удирают? Всегда говорили: опереточная армия. Почему же они драпали в Ме-лилье, а здесь нет?

Отношения между Мануэлем и Рамосом постепенно менялись. До сих пор это были отношения опытного синдикалиста с тридцатилетним человеком, серьезным, несмотря на свои шутки, старающимся понять тот мир, с которым он связывал свои надежды, и не смешивать то, что он видел, с тем, о чем он мечтал, но человеком без политического опыта. Теперь он начинал приобретать этот опыт, и Рамос понимал, что знаний у Мануэля куда больше, чем у него. Мануэль размахивал сосновой веткой с пучком игл на конце, словно метелкой, — так же на центральной телефонной станции он размахивал линейкой; он не выносил, чтобы в правой руке ничего не было.

— Нет опереточных армий, Рамос; есть только оперетки про армию. То, что называют опереточной армией, — это армия для ведения гражданской войны. В нашей испанской армии на шестерых рядовых один офицер. И ты думаешь, наивный ты человек, что ее бюджет рассчитан на ведение войны? Как бы не так — на содержание офицеров (а они либо сами помещики, либо служат помещикам) да на закупки автоматического оружия, на чем иные здорово греют руки. Оружие это для настоящей войны непригодно, а для полицейских расправ вполне годится. Пример: наши пулеметы образца 1913 года, наши самолеты десятилетней давности — нуль для войны с любой страной, но для подавления восстаний — то, что надо. С таким оружием не поведешь войну ни с одним государством, даже колониальную войну. Об испанской армии только и говорят что в связи с поражениями или с взяточничеством. Да еще с подавлением восстаний. Но это не оперетка, а плохой рейхсвер.

Из долины доносится гул далеких взрывов. На одеялах, держа их за углы, проносят раненых бойцов.

— Народ каждый день спасает Мадрид, — сказал Мануэль, глядя на гребни гор, за которыми засели фашисты Сеговии.

— Да. А потом он идет спать.

— Но наутро начинает снова.

— Ты растешь, Мануэль… Это хорошо. Ты отлично командовал штурмом батареи…

— Может быть, что-то изменилось во мне, и на всю жизнь; но это не из-за штурма батареи позавчера; это случилось сегодня, когда я увидал парня, который писал на стене кровью убитого фашиста. Я почувствовал свою ответственность, не меньшую, чем когда командовал в оливковой роще или когда раньше управлял своей машиной.

— Раньше, — повторил Рамос. — И месяца не прошло.

— Прошлое — не вопрос времени. Но при виде того парня, что отчаянно писал на стене, я почувствовал нашу ответственность. Так становишься командиром, друг мой Рамос…

Далеко в тылу правительственных войск ярко горит костер пастуха или крестьянина.

Огромная пелена тумана тянется к нему в глубокой ночи. Земля исчезает, пламя — единственное пятно света на склонах холмов; покой, согнанный с гор, забившийся под землю, как бронепоезд в свой туннель, словно вырывается наружу через этот пляшущий огонь. И справа — намного дальше — горит другой костер.

— Кто ведает ранеными? — спрашивает Мануэль.

— Главврач санатория. Вполне спокойный человек, терпеливый.

— Левый республиканец?

— Кажется, правый социалист. Женщины из ополчения тоже отлично помогают.

Мануэль рассказывает, как у грузовиков появилась девушка. Рамос, запустив пальцы в курчавые волосы, улыбается.

— Что ты думаешь о женщинах в ополчении, Мануэль?

— Для атаки — нуль: бойцам, в сущности, только трепка нервов. В оборонительном бою — превосходны. С храбростью по-разному: не хуже, чем у мужчин зачастую, а иногда просто здорово.

— Знаешь, что любопытно: везде, куда приходят франкисты, всеобщее рабство усугубляется. Я не про то, что делают с нами, республиканцами, это понятно. Но ребятишек снова пихают к попам, а женщин загоняют на кухню. Все, кого так или иначе угнетали, сражаются вместе с нами…

Странно притяжение огня: то поднимаясь, то падая, словно подчиняясь ритму кузнечного горна, он, кажется, горит над всеми павшими в этот день и расстилает над человеческим безумием густую тьму ночи.

Рамос чувствует, как улыбка сбегает с его лица. Он замечает еще один костер. Снова берется за бинокль.

Это не костры пастухов, это сигнальные огни.

Уж не чудятся ли ему, как ополченцам, повсюду сигналы? Он знает световую сигнализацию; впрочем, он считает, эти скоты передают сигналы по Морзе, да еще и кодируют их.

Второй огонь тоже сигнальный. Фашисты хорошо подготовились. На всех склонах, на сколько может видеть Рамос и откуда доносится стрекот цикад, лежат спящие бойцы. Восклицаний больше не слышно. Тела тех, кто погиб в этот день, уже приникли всей своей тяжестью к асфальту шоссе, примяли жесткую траву на склонах; для них начинается первая ночь в смерти. В безмятежном покое, воцарившемся над Сьеррой, только беззвучная речь предательства заполняет надвигающийся мрак.

 

III

Глава первая

Мануэль начал понимать, что война — это значит делать все возможное и невозможное, чтобы куски железа вонзались в живую плоть.

Исступленные крики мужчины или женщины (при нестерпимой боли тембр голоса неразличим), прорезали палату госпиталя Сан-Карлос и терялись в ней.

Палата была очень высокая, свет падал сверху, через отдушины, почти полностью закрытые широкими зелеными листьями, пронизываемыми ярким летним солнцем. Этот зеленоватый свет, бесконечные стены без отверстий, если не смотреть вверх, и эти странные люди в пижамах, чьи фигуры скованно передвигались на костылях в тревожной тишине госпиталя, как тени, одетые в бинты, словно в карнавальные костюмы, — все это казалось вечным царством страданий вне времени и пространства.

Этот огромный «аквариум» сообщался с палатой для тяжелораненых, откуда доносились крики. Потолок там обычной вышины, восемь коек и обычные окна. Войдя, Мануэль сначала увидел только большие квадраты кисейных занавесок и сиделку на стуле у двери. Залитая светом комната казалась пустынной — просторная госпитальная палата, столь непохожая на подземелье инквизиторов, где бродили, где скользили забинтованные призраки; но звуки выдавали ее подлинную суть.

С одной из коек в среднем ряду раздавались те непрерывные лающие стоны, одинаковые у человека и животного, которые исторгает нестерпимая боль, когда голос — только обнаженный вопль страдания. Это какой-то дикий лай, подчиненный лишь ритму дыхания, и тот, кто его слышит, чувствует, что он прервется с последним вздохом. И когда на самом деле вопли умолкли, их сменил страшный скрежет зубов, мучительный, как у рожениц.

Мануэль чувствовал, что крики снова начнутся, как только возобновится дыхание.

— Что с ним? — шепотом спросил он у сиделки.

— Летчик. Его самолет сбили вместе с бомбами на борту. При падении они взорвались. Пять пулеметных пуль, двадцать семь осколков.

Кисейная занавеска шевельнулась от движения изнутри, как будто раненый сел на койке.

— Его мать, — сказала сиделка. — Ему двадцать два года.

— Вы привыкли, — с горечью произнес Мануэль.

— У нас не хватает сиделок. Я-то хирург.

Крики возобновились и усилились, словно раненый, стараясь потерять сознание, всеми силами вызывал боль, — и вдруг оборвались. Мануэль уже не слышал даже скрежета зубов. Он не решался подойти.

Почему он чувствовал, что раненый судорожно хватается пальцами за простыню? Послышались новые звуки, сначала еле слышные, настолько тихие, что Мануэль терялся в догадках, затем более внятные: поцелуи. Что значат слова рядом с истерзанным телом? Теперь, когда юноша заставил умолкнуть свою боль, мать делала то, что только и могла делать, — целовала его.

Мануэль отчетливо слышал звуки поцелуев, все более и более торопливые, словно женщина, сознавая, что боль притаилась и готова вернуться, хотела остановить ее силой своей нежности. Рука схватилась за занавеску и сжала ее в кулаке. Мануэль почувствовал эту боль, вцепившуюся в пустоту, так, словно она впилась в его собственную руку. Пальцы разжались, и крики возобновились.

— И… давно так? — спросил Мануэль.

— Третий день.

Он взглянул наконец на сиделку: маленькая, очень молодая, она была без косынки. Волосы у нее были черные и блестящие.

Она замялась.

— Мы тоже… — наконец произнесла она. — К крику раненых привыкаешь, а к крику их близких — нет: если их не вывести, оперировать невозможно.

— Барка все еще тут? — спросил Мануэль, как только крики затихли. Казалось, они навечно вселились в палату.

— Нет, рядом.

Мануэль облегченно вздохнул. Он был чувствителен к чужому страданию, но не способен выразить свое сочувствие и терзался этим неумением.

Палата, где лежал Барка, была смежная с той, из которой он вышел, и с «аквариумом». Мануэль открыл дверь и с секунду помедлил, как если бы закрыть ее за собой значило опустить крышку гроба над раненым. И он оставил дверь приоткрытой.

Барка сидел на койке. Нет, ему ничего больше не нужно. У него есть апельсины, иллюстрированные журналы. И дружеское расположение. Худо только, что его не хотят колоть морфием. Если они боятся, что он станет морфинистом — это в его-то годы! — то катись они к черту! А так как ему к ступне привесили груз — нога перебита в двух местах, — спать он не может. Если бы ему дали чего-нибудь, чтоб он мог заснуть, был бы порядок.

— И ты смог бы спать, когда…?

Мануэль намекал на стоны раненого, которые приглушенно доносились через приоткрытую дверь.

— Только не в той же палате. Не знаю, почему. Если в другой — могу. Больных, что не кричат, надо бы класть вместе. Закрой дверь: в этой палате никто не кричит…

— Кем он был? — спросил Мануэль, словно разговор о раненом снова открывал только что закрытую дверь.

— Механиком. Сначала в ополчении, потом в авиации. Бомбардиром.

— Почему он пришел к нашим?

— А к кому, по-твоему, ему еще идти, механику-то? К фашистам?

— Мог бы оставаться ни с кем.

— Ну, знаешь…

Барка поднял брови, запрокинул голову: боль возобновилась. Он опустил голову на подушку, и на его постаревшем лице снова появилось выражение неутихающей боли — запавшие глаза, черты лица, готовые в любой момент исказиться, — выражение детскости, беззащитное и полное достоинства в одно и то же время, когда страдание выявляет в человеческом лице скрытое благородство. Мануэль приметил глаза Барки еще на Сьерре. Лицо у него было самое обычное, кожа темная, темнее волос, седых усов, даже темнее глаз; выразительность ему придавали только веки, тяжелые, набрякшие, веки человека, который пережил много горького, но не смирился, а в бесчисленных морщинках, похожих на трещинки на фарфоре, угадывалась крестьянская хитреца.

— Как дела на бронепоезде?

— Кажется, хорошо, — сказал Мануэль. — Но точно не знаю, я теперь не там. Меня назначили командиром роты пятого полка.

— Доволен?

— Многому надо учиться…

Несмотря на закрытую дверь, они снова услышали крики.

— Этот парнишка, он был с нами, потому что был с нами…

— А ты, Барка?..

— Ну, тут полно причин…

Его лицо исказила гримаса, он попытался пошевелиться и повернулся к Мануэлю, как будто ожидая, что тот скажет.

— Тебя ничего не заставляло.

— Да ты что, я же был в профсоюзе!

— Конечно, но не активистом, тебе ничто прямо не угрожало.

— Слушай-ка, а вот тебе их штучки с филлоксерой понравились бы?

Когда-то Барка был виноделом в Каталонии, как его отец и дед. Помещики воспользовались филлоксерой, чтобы и у него отнять плоды более чем пятидесятилетнего труда.

— Ты ведь устроился, жить можно было…

По тону Мануэля Барка понимал, что тот хочет не столько спорить, сколько понять.

— Ты хочешь знать, почему я не остался в стороне?

— Да.

Барка улыбнулся, и казалось, боль придавала его улыбке своеобразный отпечаток пережитого.

— В стороне не остаются всегда одни и те же. Где и когда я был в стороне?

В «аквариуме» люди на костылях один за другим скользили мимо открытой двери.

— Однако вопрос это не шуточный, серьезный вопрос. Даже наихудший фашизм не так плох, как смерть!..

Он закрыл глаза.

— Боль в ноге посильнее обид на фашистов… И все же я…

Еще до нового приступа боли слабость остановила его жест.

— И все-таки нет, нет, несмотря ни на что, я все равно пошел бы.

Крики раненого снова донеслись до них. А он пошел бы опять? Именно об этом размышлял сейчас Барка.

— Кстати, ты меня не так уж удивил своим вопросом: когда я подумал, что… что, видно, конец пришел, там, под соснами, я начал соображать. Как и все. Может быть, не как ты, но я соображал. Могу выучиться иной раз тому, чего не знаю, постаравшись, конечно. Но вот понять, что я такое, — не очень-то. Со словами тяжко. Понимаешь меня?

— Конечно.

— Потому что умен ты. Короче, вот что: не хочу, чтобы меня презирали. Ты слушай меня.

Он не повышал голоса, говорил только медленнее и таким тоном, точно сидел за столом, подняв указательный палец.

— В этом все дело. Остальное — мелочь. Из-за денег — ты прав — я, может быть, и поладил бы с ними. Но они желают, чтобы их уважали, а я не хочу их уважать. Потому что их не за что уважать. Я хочу уважать, но не их. Я хочу уважать сеньора Гарсиа, он ученый. Но не их.

Гарсиа был одним из лучших испанских этнологов. Он проводил лето в Сан-Рафаэле, и Мануэль успел заметить, как его любили активисты этого района Сьерры.

— И потом вот еще что. Я тебе скажу про один случай. Может, посмеешься надо мной, может, нет. Когда я еще работал на земле, еще не уехал в Перпиньян, к нам пожаловал маркиз. Он говорил со своими. Говорил о нас. И вот он сказал, слово в слово: «Видите, что это за люди. Они предпочитают человечество своей семье!» И с такой презрительной миной! Спорить с ним я тогда еще не смог бы, но призадумался в тот раз. И понял: когда мы хотим сделать что-нибудь для человечества, это и для нашей семьи. Это одно и то же. А вот они-то, они выбирают. Понимаешь меня? Они выбирают.

Он помолчал.

— Сеньор Гарсиа приходил навестить меня. Мы давно знакомы. Это человек, который всегда все хотел знать. Теперь он в военной разведке, он хочет знать, что творится в деревнях. Но он меня спрашивает: равенство? Слушай, Мануэль, я хочу тебе сказать кое-что, чего вы не знаете — вы оба, потому что вы слишком… ну, слишком… вам в жизни слишком везло, скажем так… Такой человек, как Гарсиа, не очень-то знает, что такое обиды. И вот что я могу тебе сказать: обратное этому «унижению», как он говорит, не равенство. Все-таки не такая уж ерундовая надпись на мэриях у этих французов, потому что обратное обидам — это братство.

Мимо открытой двери большой палаты брели раненые, похожие в профиль на искалеченных конкистадоров былых времен, далеко отставляя руки в гипсе или туго забинтованные на перевязи, словно скрипачи, приставившие скрипку к горлу. Это было страшнее всего: рука в гипсе вызывает впечатление жеста, и все эти привидения в облике скрипачей, неся перед собой замотанные и неподвижные руки, двигались, как статуи, подталкиваемые сзади, в тишине «аквариума», подчеркнутой приглушенным жужжанием мух.

Глава вторая

14 августа

В невыносимой жаре, среди всеобщего возбуждения шесть самолетов современной конструкции готовились к старту. Колонна марокканцев, развивавшая наступление в Эстремадуре, двигалась от Мериды на Медельин. Это была сильная моторизованная колонна, вероятно, лучшая ударная часть фашистов. Из штаба только что звонили Сембрано и Маньену: колонной командовал сам Франко.

Ополченцы Эстремадуры без командиров, без оружия пытались сопротивляться. Шорник и хозяин кафе, содержатель постоялого двора, батраки и несколько тысяч человек из самых обездоленных в Испании выходили из Медельина с охотничьими ружьями против ручных пулеметов марокканской пехоты.

Три «Дугласа» и три бомбардировщика с пулеметами образца 1913 года занимали в ширину половину аэродрома. Ни одного истребителя: все на Сьерре.

Сембрано, его друг Вальядо, пилоты гражданской авиации Маньен, Даррас, Карлыч, Гарде, Хайме, Скали, новички — папаша Дюгей с механиками у ангара, такса Коротыш — вся авиация была в деле.

Хайме напевал мелодию фламенко.

Двумя треугольниками самолеты взяли курс на юго-запад.

В самолетах было прохладно, но видно было, что над самой землей стоит зной, как воздух над печными трубами. Кое-где в хлебах виднелись широкополые соломенные шляпы крестьян. От гор Толедо до гор Эстремадуры, по эту сторону войны, в полуденной дремоте земля цвета жнивья покойно простиралась от горизонта до горизонта. В пыли, подымавшейся к жаркому солнцу, холмы и косогоры выглядели плоскими силуэтами; а по другую сторону — Бадахос, Мерида, взятая восьмого фашистами, Медельин — ничтожные точки в беспредельности дышащей зноем равнины.

Все чаще стали появляться скалы. И вот наконец Бадахос: такой же неприветный, как каменистая почва, на которой он стоит, как его крыши, между которыми нет ни единого дерева, как черепицы, выцветшие до какого-то сероватого оттенка, — берберийский остов на африканской земле; вот его алькасар, его пустые арены для боя быков. Пилоты смотрели на карты, бомбардиры — в прицелы, стрелки — на маленькие вертушки, вращавшиеся за бортом. Под ними — старинный, изъеденный временем испанский город, за его окнами — женщины в черном, ведра оливок и аниса, опущенные в прохладу колодцев, пианино, на которых дети играют одним пальцем, и тощие коты, прислушивающиеся к звукам, один за другим тающим в зное… И такая сушь кругом, что кажется, от первой же бомбы черепица и камни, дома и улицы покроются трещинами и рассыплются прахом в грохоте костей и щебня. Над площадью Карлыч и Хайме помахали носовыми платками. Испанские бомбардиры сбрасывали шейные платки, раскрашенные в цвета республики.

Затем фашистский город: наблюдатели узнают развалины античного театра Мериды; город, похожий на Бадахос, похожий на всю Эстремадуру. Наконец Медельин.

По какой дороге шла колонна? Дороги без деревьев на обочинах были желты под солнцем, немного светлее земли, и пустынны, насколько мог охватить глаз.

Эскадрилья пролетела над квадратной площадью и окружавшими ее домами — Медельин — и взяла курс вдоль дороги к неприятельским позициям — на солнце. Оно слепило глаза, с трудом можно было различить раскаленную ленту дороги. Два «Дугласа», шедшие за Сембрано, замедлили полет, затем выстроились в одну линию: показалась неприятельская колонна.

Даррас, передав управление первому пилоту, наполовину высунувшись из кабины, весь превратился в зрение. В мировую войну ему случалось высматривать какую-нибудь одну из германских бригад; теперь же он искал то, против чего он по-разному боролся столько лет. И в мэрии, и в рабочих организациях, которые создавались упорно и терпеливо, распадались, снова создавались против фашизма. После России это было в Италии, Китае, Германии… Здесь, в Испании, где едва начала воплощаться надежда всей жизни Дарраса, снова фашизм — почти под его самолетом; и все, что он видел сейчас, — это самолеты своих, меняющие курс.

Чтобы занять место в боевом порядке, самолет, в котором он находился — самолет Маньена, первый из интернациональной эскадрильи, — повернул. Прямо впереди перед ними на протяжении километра через равные промежутки виднелись красные точки. Самолет был высоко; солнце снова ударило в глаза, и Дар-рас не видел уже ничего, кроме белой дороги.

Затем дорога отклонилась, солнце отодвинулось, красные точки показались снова. Слишком маленькие для автомобилей, слишком механически движущиеся для людей. А дорога шевелилась.

Внезапно Даррас понял. И, словно мысль заменила ему глаза, он различил движущиеся очертания: грузовики, покрытые пожелтевшим от пыли брезентом. Красными точками казались окрашенные суриком незамаскированные капоты грузовиков.

Дороги, расходившиеся лучами, словно следы гигантских птичьих лап, убегали от трех городов до самого горизонта в безмолвном покое полей; и среди этих трех неподвижных дорог вот эта. Фашизм для Дарраса был этой дрожащей дорогой.

По обеим сторонам дороги грохнули бомбы. Десятикилограммовые: высокое узкое пламя взрыва и дым над полями. Ничто не указывало на то, что фашистская колонна ускорила движение, но дорога дрожала сильнее.

Грузовики и самолеты шли навстречу друг другу. Из-за солнца Даррас не видел, как падают бомбы, но видел, как они — словно кто-то перебирает четки — взрываются сериями, но пока еще в полях. Его раненая нога снова давала о себе знать. Ему было известно, что в одном из «дугласов» нет бомболюка, и бомбы сбрасывали через увеличенное отверстие в клозете. Вдруг часть дороги застыла на месте: колонна останавливалась. Одна бомба попала в грузовик, и он лежал поперек дороги, но Даррас его не видел.

Как если бы червяка разрезали на части, голова колонны уходила к Медельину. Бомбы все падали и падали. Самолет Дарраса летел теперь над этой головой.

Второму пилоту не видно, что происходит внизу.

Скали, бомбардир третьего самолета интернациональной эскадрильи, смотрел на бомбы, падающие все ближе к дороге. Хорошо обученный в итальянской армии, где он до эмиграции каждый год проходил военные сборы, Скали вновь обрел высокие летные качества, выполнив три боевых задания на Сьерре. Сегодня из самолета, который Сибирский уже пятнадцать секунд вел по вертикали на дорогу, он видел, как разрывы приближаются к грузовикам. Метить в голову колонны было уже поздно. Остальные машины пытались обойти слева и справа грузовик, лежащий поперек дороги (очевидно, развороченный). С высоты полета грузовики выглядели приклеенными к дороге, как мухи к липкой бумаге. С самолета Скали казалось, что они вот-вот улетят или свернут в поля; но дорога, вероятно, была отгорожена с обеих сторон насыпью. Колонна, только что бывшая одной четкой линией, пыталась распасться на два потока вокруг разбитого грузовика, как река вокруг утеса. Скали ясно видел белые точки тюрбанов марокканцев; он вспомнил охотничьи ружья бедняков из Медельина и разом открыл оба контейнера с легкими бомбами, когда сбившаяся колонна грузовиков появилась в его прицеле. Потом он наклонился над люком и стал ждать результата падения бомб: девять отсчитанных судьбой секунд между ним и этими людьми.

Две, три… Через люк не разглядеть, что делается позади. Через боковое отверстие было видно, как на земле несколько человек бросились в стороны, подняв руки: очевидно, соскакивали с насыпи. Пять, шесть… Спаренные пулеметы открыли огонь по самолетам. Семь, восемь… (как они драпали внизу!) девять: двадцать красных точек разом вспыхнули, и все остановилось. Самолет продолжал полет, словно это его нисколько не касалось.

Самолеты кружили, снова выходя к дороге. Когда взорвались бомбы Скали, самолет Маньена возвращался, и Даррас отчетливо увидел груду перевернутых вверх колесами грузовиков. Если бы не красные вспышки при разрыве бомб, смерть, казалось, не принимала в этом участия: он видел только пятна цвета хаки под белыми точками тюрбанов, бежавшие по дороге, словно всполошившиеся муравьи, уносящие личинки.

Сембрано видел лучше других: первый из «Дугласов» летел позади последнего самолета интернациональной эскадрильи, замыкая круг. Он знал, по существу, гораздо больше, чем Скали, о положении добровольцев в Эстремадуре: они ничего не смогут сделать, если им не поможет авиация. Он снова летел над дорогой, чтобы бомбардиры, у которых остался запас легких бомб, могли уничтожить еще несколько грузовиков: моторизованные части были главной силой фашистов. Нужно было до прибытия неприятельской авиации настигнуть головную часть колонны, двигавшуюся к Медельину.

Еще несколько грузовиков подбросило и перевернуло колесами вверх. Как только их сбрасывало с дороги, за ними обозначались длинные тени; поэтому их становилось отчетливо видно лишь после того, как они превращались в лом. Так оглушенная динамитом рыба всплывает на поверхность уже мертвой.

Пилоты успели точно определить свое местоположение над дорогой. Тени разрушенных грузовиков тянулись теперь и спереди и сзади колонны, словно заслоны.

Придется Франко попотеть, прежде чем он приведет это в порядок, подумал Сембрано, выпятив нижнюю губу, и взял курс на Медельин.

Оставшись в душе пацифистом, он бомбил точнее всех испанских летчиков; однако, чтобы успокоить свою совесть, когда летал один, спускался очень низко: опасность, которой он подвергался, которую искал, разрешала его этические проблемы. По природе своей он был отважен, как Марчелино, как многие застенчивые люди. Либо грузовики в городе, думал он, и тогда их нужно разнести вдребезги, либо они туда еще не добрались и их нужно опять-таки разнести вдребезги. Как иначе спасти от гибели бойцов? Он летел к Медельину со скоростью двести восемьдесят километров в час.

Грузовики, образовавшие головную часть колонны, сгрудились на площади в тени. Они не решились рассредоточиться — городок еще удерживали республиканцы. Сембрано спустился как можно ниже, пять остальных самолетов — за ним.

Узкие улицы освещал ровный солнечный свет. С высоты трехсот метров можно было различить цвета домов — розоватые, бледно-голубые, фисташковые — и очертания грузовиков. Некоторые из них успели спрятать на прилегающих к площади улицах.

Один «дуглас» летел навстречу Сембрано вместо того, чтобы следовать за ним. Пилот, очевидно, потерял строй.

Самолеты зашли на первый круг над площадью Медельина. Сембрано вспомнил, как он первый раз бомбил вместе с Варгасом, теперь начальником штаба, и как рабочие Пеньярройи, окруженной фашистами, вывесили в окнах и расстелили во дворах занавески, покрывала с кроватей, самые красивые ткани для республиканских летчиков.

Сброшенные бомбы блеснули на солнце, исчезли, продолжая свой самостоятельный путь, как торпеды. Огромные языки рыжего пламени с оглушительным треском вырывались из дыма, заволакивавшего площадь. Над самым высоким пламенем в коричневых клубах появилась белая дымка: крохотный черный силуэт грузовика взлетел на воздух и упал в разноцветное облако. Сембрано, выжидая, пока рассеется дым, взглянул вперед, снова увидел «дуглас», потерявший строй, и два других. В эскадрилью было включено только три «Дугласа», считая и его: четвертого быть никак не могло.

Он покачал крыльями самолета, приказывая построиться в боевом порядке.

Занятый тем, что происходило на земле, он почти не смотрел вокруг: это были не «дугласы», это были «юнкерсы».

Как раз в эту минуту авиация казалась Скали отвратительным оружием. Как только марокканцы бежали, ему все время хотелось вернуться. Тем не менее он выжидал, как кошка, чтобы площадь показалась в точке прицела (у него оставались две бомбы по пятьдесят килограммов). Не обращая внимания на зенитные пулеметы, он чувствовал себя одновременно судьей и убийцей, причем быть убийцей казалось ему не так противно, как судьей. Шесть «юнкерсов» — три перед ним (те, что увидел Сембрано) и три пониже — освободили его от душевного разлада.

Три «Дугласа» попытались ускользнуть: с их жалким пулеметом возле пилота не могло быть и речи о том, чтобы принять бой с немецкими самолетами, оснащенными тремя пулеметными установками новейшего образца. Сембрано всегда считал скорость лучшим средством защиты бомбардировщиков. И действительно, все три «Дугласа» на полном газу ушли по косой, в то время как три бомбардировщика интернациональной эскадрильи атаковали три нижних «юнкерса». Три против шести; к счастью, против шести без истребителей.

Задание было выполнено. Надо было не ввязываться в бой, а уходить. И Маньен решил атаковать самолеты снизу, рассчитывая, что они будут четко выделяться на небе, тогда как его, раскрашенные в маскировочные цвета, будут в это время дня почти незаметны на фоне полей. Три остальных «юнкерса», может быть, не успеют построиться для боя. И тогда он тоже включил полную скорость.

Нижние самолеты приближались, их корпуса были похожи на подводные лодки, а люковые пулеметные установки висели, подобно маятникам, между обтекателями шасси. Один из них еще заворачивал, и летчики интернациональной эскадрильи отчетливо видели его антенну и над кабиной профиль хвостового стрелка. Гарде в носовой турели со своей игрушкой — деревянным ружьецом — выжидал. Сидя слишком далеко, чтобы его услышали, он показывал на «юнкерсы» пальцем и размахивал левой рукой. Маньен, находясь рядом с Даррасом, видел, как они становились все больше, словно разбухали.

Весь экипаж вдруг почувствовал, что любой самолет может просто быть сбит.

Гарде повернул свою турель; пули из всех пулеметов с необыкновенной частотой простучали по фюзеляжу «юнкерса», машины встретились и разлетелись. В самолеты интернациональной эскадрильи попало очень мало пуль — только из люковых пулеметов. «Юнкерсы» были позади; один из них опускался, но все же не падал. Хотя дистанция между ними все увеличивалась, вдруг кабину Маньена прошило с десяток пуль. Расстояние продолжало возрастать; под огнем хвостовых пулеметов интернациональной эскадрильи пять «юнкерсов» уходили по направлению к своим позициям, шестой еле держался над полями.

Как только они вернулись, Маньен доложился по телефону и велел позвать Гарде.

— Он в «юнкерсе», который приземлился здесь, полагая, что Мадрид взят, — сказал Камучини.

— Тем более.

К удивлению Маньена, его ожидал представитель управления безопасности.

— Товарищ Маньен, — сказал тот, предварительно обшарив взглядом все углы выбеленной канцелярии, — начальник управления поручил мне поставить вас в известность, что трое немцев из ваших добровольцев…

Он вытащил из кармана бумагу.

— Крей… фельд, Вюрц и Шрей… нер, верно, Шрейнер — гитлеровские осведомители.

Ошибка, хотел было ответить Маньен. Но в таких случаях всегда предполагают ошибку. Карлыч его предупреждал, что Крейфельд постоянно фотографирует (стал бы шпион так открыто снимать?); и однажды Маньен очень удивился, услыхав от него имя одного чина из французской контрразведки.

— Хорошо, Крейфельд… Ну так что? В конце концов, это ваше дело. Однако, что касается Шрейнера, вы меня очень удивляете. Вюрц и Шрейнер — коммунисты, и, мне кажется, не со вчерашнего дня. За них отвечает партия…

— В партиях, товарищ Маньен, как и везде, верят своим друзьям; ну, а мы верим сведениям.

— Чего же хочет начальник управления?

— Чтобы эти трое не появлялись больше на аэродромах.

— А дальше?

— Дальше он берет ответственность на себя.

Маньен размышлял, подергивая ус.

— Со Шрейнером дело действительно ужасное… И… короче, нет, я не верю этому. Нельзя ли сделать дополнительное расследование?

— О, конечно, торопиться не будем. Начальник вам сейчас позвонит, но только чтобы подтвердить мои полномочия.

Вошел Гарде (свое ружьецо он оставил в цейхгаузе) — жесткие волосы бобриком, насмешливый взгляд. Агент из управления вышел.

Щетка волос, плоские скулы делали Гарде похожим на игрушечного кота; но когда он улыбался, мелкие, редкие зубы придавали его треугольному лицу выражение неистощимой энергии.

— Что ты делал в «юнкерсе»? Усаживался за пулеметы?

— Я ведь хитрый. Я шел туда и, представляете, думал, что чего-то не понимаю. Оказывается, все-таки разобрался — не такой лопух! А теперь, после того как мы с ними сразились, я уж и не сомневаюсь: спереди самолет почти слепой. Поэтому они в нас не попали первыми очередями, а попали только после, когда мы были сзади.

— И я так думаю.

Маньен изучал «юнкерс» по техническим журналам. Третий мотор помещается там, где на двухмоторных тяжелых самолетах находится носовая турель, и он сомневался, чтобы можно было защищать переднюю часть самолета люковым пулеметом, стреляющим между колес, и хвостовым пулеметом. Вот почему он решился пойти один против двух.

— Скажите, вы думаете, они погнались за нами на полном газу?

— Конечно.

— Так что же они, эти фрицы, смеются над нами, что ли, целых два года? Скорость-то километров на тридцать меньше, чем у наших старых калош. Это и есть знаменитый флот Геринга? Но только вот что: пулеметы их не сравнить с нашими, испанскими. Их ни разу не заело. Я прислушивался. Вот если б русские или наши чертовы соотечественники нам наконец подбросили такие же…

Маньен с озабоченным видом отправился в штаб.

Но сначала он решил зайти в госпиталь.

Бомбардир-бретонец показался отстраненным и взвинченным. Он разговаривал со своим соседом, испанским анархистом. Кровать была завалена номерами «Юманите» и романами Куртелина. Хаус лежал в отдельной палате этажом выше, что не предвещало ничего хорошего.

Маньен открыл дверь; англичанин в знак приветствия, улыбаясь, поднял кулак, но глаза его не улыбались.

— Как дела?

— Не знаю, никто не понимает по-английски.

«Кэптен» отвечал не на вопрос, а на собственную терзавшую его мысль: он не знал, ампутируют ему ноги или нет.

Со светлыми усиками под острым носом он походил на примерного воспитанника колледжа, улегшегося в постель. Как этот поднятый кулак казался случайным, неуместным! Разве не были куда ближе к правде его руки, смирно вытянутые поверх одеяла, его лицо, которое некая миссис Хаус в каком-нибудь коттедже представляла себе покоящимся на подушке? И была другая правда, о которой не ведала миссис Хаус: правда о ногах, пробитых пятью пулями, ногах, аккуратно закрытых сейчас простыней. Этому мальчику нет и двадцати пяти, подумал Маньен. Что тут скажешь? Мало толку в идее, когда лишаешься обеих ног.

— Э… да, ну так… — сказал Маньен, подергивая ус. — Я забыл… У меня там апельсины внизу…

Он вышел. Увечья волновали его больше, чем смерть; он не любил лгать и не знал, что ответить. Прежде всего он хотел узнать правду, и он взбежал вверх по лестнице к главному врачу.

— Нет, — сказал ему тот. — Английскому летчику повезло: кости не задеты. Об ампутации не может быть и речи.

Маньен спустился бегом. Позвякивание ложечек, наполнявшее лестницу, отдавалось в его сердце.

— Кости не задеты, — сказал он, входя. Он забыл о придуманных апельсинах.

Хаус снова приветствовал его поднятым кулаком: в госпитале никто не понимал его языка, и он привык к этому жесту, единственному способу выражать чувство братства.

— Вопрос… ампутация… не встает, — продолжил, путаясь в словах Маньен, с трудом переводя на английский то, что сказал ему врач по-испански.

Не зная, надеяться ли ему или бояться, что это только дружеская ложь, Хаус опустил глаза и, овладев дыханием, спросил:

— Когда я смогу ходить?

— Сейчас спрошу у врача.

Врач примет меня за идиота, подумал Маньен, поднимаясь по ступенькам лестницы.

— Простите, — сказал он врачу, — он спрашивает, когда сможет ходить, мне не хотелось бы ему лгать.

— Через два месяца.

Маньен снова спустился. Едва он произнес «два месяца», как наяву ощутил, что такое ликование узника, которому вернули свободу, — незримое, потому что его ничто не выражало. Хаус не мог пошевелить ногами, его руки неподвижно лежали на простыне, голова на подушке; только пальцы судорожно сжимались и резко выступающий кадык поднимался и опускался. Эти движения, вызванные безграничной радостью, могли быть вызваны и страхом…

В предместьях Мадрида было меньше бойцов, потрясавших из автомобилей винтовками, меньше автомобилей, меньше надписей на этих автомобилях. У Толедских ворот молодежь училась шагать в ногу. Маньен думал о Франции. К этой войне основу немецкой бомбардировочной авиации составляли «юнкерсы». Это были переделанные транспортные самолеты, а Европа, почитавшая немецкую технику, увидела в них военно-воздушный флот. Вооружение «юнкерсов» — превосходное — не было эффективным; они не могли преследовать «дугласы», транспортные американские самолеты. Конечно, они были не хуже «дилижансов», купленных Маньеном на всех рынках Европы. Но они не устояли бы ни перед современными французскими моделями, ни перед советской авиацией. Однако все скоро изменится: в мире начались великие кровавые маневры. В течение двух лет Европа отступала перед постоянной угрозой войны, которую Гитлер технически был не способен начать…

Глава третья

Когда Маньен пришел в министерство, Гарсиа читал донесение Варгасу, начальнику штаба.

— Добрый вечер, Маньен!

Варгас приподнялся, но остался на краю дивана; его комбинезон, из-за жары спущенный до пояса, но не стянутый по лености или чтобы всегда быть наготове, словно шкурка кролика, не содранная с лап, мешал ему ходить. Он снова уселся, вытянув длинные ноги в комбинезоне, на его узком и костлявом лице Дон Кихота без бороды появилась приветливая улыбка. Варгас был одним из офицеров, вместе с которыми Маньен еще до мятежа разрабатывал линии полетов над территорией Испании, и вместе с ним Сембрано и Маньен взорвали рельсы на участке Севилья — Кордова. Он познакомил Гарсиа с Маньеном и велел принести вина и сигарет.

— Поздравляю, — сказал Гарсиа. — Вы одержали первую победу в войне…

— Вот как? Ну что ж, тем лучше. Я передам ваши поздравления: командиром группы был Сембрано.

Они дружелюбно рассматривали друг друга. Маньен впервые лично сталкивался с одним из начальников военной разведки; что касается Гарсиа, то он слышал о Маньене каждый день.

Все в Гарсиа удивляло Маньена: и то, что этот испанец высок и широк в кости, и то, что у него лицо крупного английского или нормандского помещика, и его большой вздернутый нос; и что у этого интеллигента лицо благодушное и веселое, и острые уши; и что этот этнолог, подолгу живший в Перу и на Филиппинах, даже не загорел. Кроме того, он всегда представлял себе Гарсиа в пенсне.

— Небольшая колониальная экспедиция, — снова заговорил Маньен, — всего шесть самолетов… Разбомбили несколько грузовиков на дороге.

— Самой результативной была бомбардировка не дороги, а Медельина, — сказал Гарсиа. — На площадь упали несколько бомб крупного калибра. Заметьте, что серьезно марокканцев бомбили впервые. Колонна вернулась в отправной пункт. Это наша первая победа. Но все же Бадахос взят. Значит, армия Франко соединяется теперь с армией Молы.

Маньен вопросительно посмотрел на него.

И поведение Гарсиа тоже удивляло его: он ждал от него скорее замкнутости, нежели добродушной открытости.

— Бадахос ведь у самой португальской границы, — сказал Гарсиа.

— Шестого «Монтесармиенто» выгрузил в Лисабоне четырнадцать немецких самолетов и сто пятьдесят специалистов, — сказал Варгас. — Восемнадцать бомбардировщиков вылетели восьмого из Италии. Позавчера двадцать прибыли в Севилью.

— «Савой»?

— Не знаю. И еще двадцать итальянских вылетели.

— Помимо восемнадцати?

— Да. В каких-нибудь две недели против нас будет сотня современных самолетов.

Если «юнкерсы» были плохи, то бомбардировщики «савой» превосходили по своим качествам всё, чем располагали республиканцы.

Вместе с запахом листьев в открытое окно врывались звуки республиканского гимна из двадцати репродукторов.

— Я продолжаю, — сказал Гарсиа, снова принимаясь за чтение. — Это о Бадахосе, сегодня утром, — сказал он Маньену.

5 часов. Марокканцы только что заняли форт Сан-Кристобаль, уже почти разрушенный бомбардировкой.

7 часов. Вражеская артиллерия, установленная в форте Сан-Кристобаль, непрерывно обстреливает город. Ополченцы держатся. Областная больница разрушена воздушной бомбардировкой.

9 часов. Восточные укрепления города в развалинах. На юге горят казармы. У нас остается только два пулемета. Артиллерия Сан-Кристобаля продолжает огонь. Ополченцы держатся.

11 часов. Вражеские танки.

Он отложил напечатанный на машинке текст, взял другой.

— Второй рапорт краткий, — с горечью сказал он.

12 часов. Танки у собора. За ними следует пехота. Она отброшена.

— Хотел бы я знать — чем. В Бадахосе было всего четыре пулемета.

16 часов. Враг входит в город.

16 час. 10 мин. Идет бой за каждый дом.

— В четыре часа? — спросил Маньен. — Но позвольте, в пять нам сообщили, что Бадахос наш.

— Сведения только что поступили.

Маньен представил себе залитые в этот час солнцем улицы тихого города, вымощенные щебнем. В тысяча девятьсот четырнадцатом он начинал войну артиллеристом; там его не удивляло, что он ничего не знает о ходе боя; но там он ничего и не видел. И этот город по-прежнему казался ему тихим и мирным, а там ручьями текла кровь. Он был так же далеко от него, как и от Бога. «Танки у собора…» Собор отбрасывает огромную тень, рядом — узкие улочки, арены цирка…

— В котором часу кончился бой?

— За час до вашего полета, если не считать боев в домах…

— Вот последнее донесение, — сказал Гарсиа, — примерно от восьми часов. Может быть, немного раньше; передано с наших позиций, если таковые еще существуют…

Арестованные фашисты освобождены целыми и невредимыми. Ополченцы и все подозреваемые задержаны и расстреляны. Расстреляно уже около тысячи двухсот человек. Обвинение: вооруженное сопротивление. Два бойца расстреляны в соборе, на ступенях главного алтаря. Марокканцы носят скапуларий [52] и «Сердце Иисусово» [53] на груди. Расстреливали весь день. Расстрелы продолжаются.

Маньен вспомнил, как Карлыч и Хайме в знак приветствия размахивали платками над теми, кого расстреливали.

Ночная жизнь Мадрида, республиканский гимн из всех громкоговорителей, песни и приветственные возгласы, то громкие, то тихие, — весь этот гул надежды и энтузиазма, которыми жила эта ночь, снова наполнил тишину. Варгас покачал головой.

— Хорошо, что поют… — И, понизив голос: — Война будет долгой… Народ полон оптимизма. Политические руководители тоже. Майор Гарсиа и я, по своей натуре мы тоже…

Он озабоченно поднял брови. Когда Варгас подымал брови, лицо его становилось добродушным и сразу молодело; и Маньен подумал, что он никогда не представлял себе Дон Кихота молодым.

— Подумайте об этом дне, Маньен: с вашими шестью самолетами (маленькая колониальная экспедиция, как вы говорите) вы остановили колонну. А колонна своими пулеметами смела ополченцев и взяла Бадахос, причем ополченцы отнюдь не были трусами. Эта война будет войной техники, а мы ее ведем, говоря только о чувствах.

— Однако Сьерру отстоял народ.

Гарсиа внимательно рассматривал Маньена. Как и Варгас, он считал, что это будет война техники, и не верил, что руководители рабочих станут специалистами по мановению волшебной палочки. Он предвидел, что судьба народного фронта отчасти будет находиться в руках специалистов, и все в Маньене интересовало его: его скованность, кажущаяся рассеянность, усталость, от которой он валится с ног, облик старшего мастера (на деле он был инженером-электриком), взгляд за старомодными очками, выражавший энергию и выдержку. В Маньене — из-за усов — было что-то от типичного краснодеревщика парижского предместья Сент-Антуан; и вместе с тем в тюленьих губах, выдававших его годы, в глазах, когда он снимал очки, в жестах, в улыбке проступала сложная духовная жизнь интеллигента. Маньен был инженером одной из главных французских линий, и Гарсиа, который никогда не судил людей по престижности их должностей, старался разглядеть в Маньене просто человека.

— Народ великолепен, Маньен, великолепен! — сказал Варгас. — Но он бессилен.

— Я был на Сьерре, — сказал Гарсиа, тыча в сторону Маньена чубуком своей трубки. — Разберем по порядку. Сьерра озадачила фашистов; позиции там были исключительно благоприятны для герильи, народ способен на очень сильный и очень короткий удар. Дорогой господин Маньен, мы одновременно и питаемся и отравляемся двумя-тремя мифами. Прежде всего — французы. Народ — с большой буквы — совершил Французскую революцию. Прекрасно. Но из того, что сотня пик может одержать верх над плохими мушкетами, еще не следует, что сотня охотничьих ружей уничтожит хороший самолет. Дело еще осложнила русская революция. В политическом отношении она — первая революция XX века. Но, заметьте, в военном отношении она — последняя в XIX. Ни авиации, ни танков в царских войсках, у революционеров — баррикады. Как появились баррикады? Чтобы сражаться против королевской кавалерии, потому что у народа кавалерии никогда не было. Сегодня Испания покрыта баррикадами против авиации Франко. Наш милейший председатель совета министров тотчас после отставки отправился с ружьем на Сьерру… Может быть, вы недостаточно знаете Испанию, господин Маньен? Хиль, наш единственный стоящий конструктор самолетов, только что погиб на фронте рядовым пехотинцем.

— Позвольте, революция…

— Это не революция. Спросите лучше у Варгаса. Мы — народ, да; но это не революция, хотя мы только об этом и говорим. Я называю революцией следствие восстания, руководимого кадрами (политическими, техническими, какими хотите), спаянными в борьбе, способными быстро занять место тех, кого они уничтожают.

— И главное, Маньен, — сказал Варгас, подтягивая свой комбинезон, — инициатива исходила не от нас, как вам известно. Мы должны сформировать кадры. У Франко вовсе нет кадров, кроме военных, но с ним два известных вам государства. Никогда добровольцы не разобьют современную армию. Врангели были разбиты Красной Армией, а не партизанами…

Гарсиа скандировал слова, отбивая такт своей трубкой:

— Отныне не будет социальных перемен, а тем более революций, без войны, как и войны без техники. А…

Варгас одобрительно кивал головой в такт опускавшейся трубке Гарсиа.

— Люди не пойдут на смерть ради техники и дисциплины, — сказал Маньен.

— В таких обстоятельствах, как наши, меня меньше всего интересует, ради чего люди идут на смерть. Меня интересуют способы уничтожения врага. С другой стороны, заметьте: когда я говорю «дисциплина», я вовсе не подразумеваю то, что в вашей стране называют «муштра». Я думаю о совокупности средств, которые обеспечивают сражающемуся коллективу наибольшую эффективность (у Гарсиа была страсть к определениям). Это та же техника. И не мне вам говорить: кто как козыряет, это меня не интересует.

— То, что происходит сейчас за окнами, есть несомненное благо. И вы не хуже меня знаете, что его не слишком хорошо используют… Вы говорите: мы — не революция. Так будем же революцией! Неужели вы все-таки надеетесь на помощь западных демократий?

— Вы слишком категоричны, Маньен! — сказал Варгас.

Гарсиа направил на обоих свою трубку, словно дуло револьвера.

— Я видел, как демократии выступают против чего угодно, но только не против фашизма. Единственная страна, которая рано или поздно может нам помочь, кроме Мексики, это Россия. А она нам не поможет, потому что она — слишком далеко. А то, что происходит за окнами, господин Маньен, это Апокалипсис братства. Он действительно волнует. Я вас отлично понимаю: это одно из самых будоражащих явлений на свете, и видишь его не часто. Но его нужно преобразовать под страхом смерти.

— Вполне возможно… Но позвольте: со своей стороны я не допускаю, не хочу допустить конфликта между тем, что представляет собой революционная дисциплина, и теми, кто еще не понимает ее необходимости. Мечта о полной свободе, о власти самых достойных и так далее — все это, по моим представлениям, и составляет то целое, ради чего я здесь. Я хочу для каждого такой жизни, которая не определяется лишь тем, что он требует от других. Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Боюсь, что вас не полностью ознакомили с ситуацией. Мы имеем дело с двумя государственными переворотами, последовавшими один за другим. Первый, самый обыкновенный семейный пронуксиамьенто, знакомая история: Бургос, Вальядолид, Памплона, вся Сьерра. В первый день мятежа в руках фашистов были все гарнизоны Испании. Теперь у них осталась только треть. В общем, это пронунсиамьенто побеждено. И побеждено Апокалипсисом.

Но фашистские государства, которыми правят не одни дураки, вполне предвидели провал пронунсиамьенто. И вот здесь-то и возникает проблема Юга. Учтите: у нее уже другой характер.

Оставим для ясности слово «фашизм». Во-первых: Франко наплевать на фашизм, это венесуэльский подмастерье диктатора. Во-вторых: Муссолини в глубине души наплевать, устанавливать или нет фашизм в Испании. Моральные проблемы — это одно, международная политика — другое. Муссолини хочет здесь правительства, на которое он мог бы воздействовать. Ради этого он выбрал Марокко как базу для агрессии. Оттуда идет современная армия, с современным вооружением. Поскольку они не могут рассчитывать на испанских солдат (в этом они убедились в Мадриде и в Барселоне), они опираются на немногочисленные, но технически хорошо оснащенные части марокканцев, иностранный легион и т. д.

— В Марокко всего двенадцать тысяч солдат, Гарсиа, — сказал Варгас.

— За сорок тысяч я ручаюсь. Никто здесь не обращал ни малейшего внимания на связь высшего духовенства ислама с Муссолини. Погодите! Францию и Англию ожидают сюрпризы. И если не хватит марокканцев, против нас, дорогой друг, пошлют итальянцев.

— А чего, по-вашему, хочет Италия? — спросил Маньен.

— Трудно сказать. По-моему, хочет контролировать Гибралтар, то есть иметь возможность автоматически превратить англо-итальянскую войну в войну европейскую, заставив Англию вести эту войну силами одного из своих европейских союзников. Во время относительного разоружения Англии Муссолини предпочитал столкнуться с ней один на один, но ее перевооружение в корне меняет итальянскую политику. Все это, правда, только гипотезы доморощенных дипломатов из кафе. А серьезно здесь вот что: самым непосредственным образом опираясь на Португалию, с помощью двух фашистских стран армия Франко — моторизованные колонны, ручные пулеметы, итало-не-мецкое командование, итало-немецкая авиация — попытается пойти на Мадрид. Чтобы обеспечить свои тылы, она прибегнет к массовому террору, как она это уже начала в Бадахосе. Что же практически мы противопоставим этой второй войне, которая ничего общего не имеет с боями на Сьерре, вот вопрос.

Гарсиа поднялся с кресла, подошел к Маньену, его остроконечные уши четко вырисовывались в свете настольной лампы.

— Для меня, господин Маньен, вопрос стоит просто: народное движение, как наше, или революция или даже восстание, удерживают свои завоевания только с помощью методов, противоположных тем средствам борьбы, которые обеспечили им первую победу. Иногда нужно действовать и вопреки чувствам. Подумайте об этом, исходя из вашего собственного опыта. Ибо я сомневаюсь, чтобы вы создали свою эскадрилью на основе одного только братства.

Апокалипсис хочет всего, сразу; решимость добивается малого — медленно и с трудом. Опасность в том, что в каждом человеке живет тяга к Апокалипсису. А в борьбе эта тяга неминуемо приводит к поражению и по весьма простой причине: в самой природе Апокалипсиса нет будущего.

Даже когда он уверяет, что оно у него есть.

Он спрятал трубку в карман и грустно сказал:

— Наше скромное назначение, господин Маньен, — организовать Апокалипсис.

 

II. Апокалипсис в действии

 

I

Глава первая

Гарсиа, выставив вперед трубку и нос, собирался войти в помещение, где прежде была сапожная мастерская, а теперь находился один из толедских командных пунктов.

Справа от двери была наклеена крупноформатная фотография, вырезанная из иллюстрированного журнала: заложники, которых фашисты увели в Алькасар и о безопасности которых надо будет позаботиться, когда республиканцы начнут штурмовать подземелья. «Супруга такого-то… дочь такого-то… малолетний сын такого-то…» Словно бойцы во время боя смогут припомнить все эти лица. Гарсиа вошел. После яркого солнца, поливавшего голые спины и мексиканские шляпы, темнота показалась ему непроглядной.

— Батарея жарит по нашим! — орал кто-то.

— Какая еще батарея, Негус?

— Наша.

— Я сказал по телефону: «Вы даете сплошные недолеты!» Офицер ответил: «Мне осточертело бить по своим! Вот и меняю прицел».

— Это вызов священнейшим принципам цивилизации, — произнес голос, весьма аффектированный и с очень заметным французским выговором.

— Одним предателем больше, — проговорил не так громко, голосом, усталым и ожесточенным одновременно, капитан, лицо которого Гарсиа уже почти мог разглядеть.

Капитан повернулся к какому-то лейтенанту:

— Возьмите два десятка людей, пулемет, и живым духом туда. — Затем повернулся к секретарю: — Поставьте в известность полковника.

— К этому, с батареи, — сказал Негус, — я отправил троих ребят, посчитаться.

— Да я ведь его уже отстранил, чего вы хотите, если бы ФАИ не вернула его обратно…

Конца Гарсиа не расслышал. Хотя здесь было далеко не так шумно, как на улице. Взрывы периодически дробили «Полет валькирий», гремевший из радиорупора на площади. Гарсиа притерпелся к полумраку и теперь видел ясно капитана Эрнандеса: капитан походил на испанских королей со знаменитых портретов, которые, в свою очередь, все как один похожи на Карла V в молодости; смутно поблескивали золотые звезды у него на комбинезоне. На стене у него за спиной постепенно вырисовывались правильной формы пятна, окружавшие его фигуру, подобно тому как короткие лучики окружают изваяния некоторых испанских святых: то были подметки и колодки. Их так и не вынесли из мастерской. Рядом с капитаном сидел Сильс, барселонец, один из анархистских функционеров.

Наконец взгляд Эрнандеса обнаружил Гарсиа, тот улыбнулся, зажав трубку в углу рта.

— Майор Гарсиа? Мне звонили из разведки.

Эрнандес пожал Гарсиа руку, они вместе вышли на улицу.

— Что вы собираетесь делать?

— Побыть при вас несколько часов, если позволите. А там видно будет…

— Я направляюсь в Санта-Крус. Попытаемся подвести динамит под корпуса военного губернаторства.

— Я с вами.

Негус, шедший следом за ними, поглядывал на Гарсиа с приязнью: наконец-то из Мадрида прислали человека, у которого хоть морда симпатичная. Уши потешные, крепыш, и вид не слишком буржуйский: Гарсиа надел кожаную куртку. Рядом с Негусом шагал, жестикулируя, хрящеватый тип с седой шевелюрой в романтическом беспорядке, на нем была чесучовая тужурка, галифе и сапоги: капитан Мерсери, которого Маньен послал в военное министерство, а оттуда его откомандировали в распоряжение военного коменданта Толедо.

— Товарищ Эрнандес, — крикнул кто-то из мастерской, — звонит лейтенант Ларрета, говорит, командир батареи слинял.

— Пусть займет его место.

Эрнандес с отвращением передернул плечами, перешагнул швейную машинку, валявшуюся посреди улицы. Следом за ними шагала охрана.

— Кто здесь командует? — спросил Гарсиа почти без иронии.

— А как по-вашему, кто? Все… Никто… Вы улыбаетесь…

— Я всегда улыбаюсь, такой веселенький тик. Кто отдает приказы?

— Офицеры, сумасшедшие, делегаты от политических организаций, еще всякие, забыл, кто именно…

Эрнандес говорил не враждебно, но с гримасой безнадежности, кривившей щетку черных усов над чуть припухлой губой.

— В каких отношениях ваши кадровые офицеры с политическими организациями? — поинтересовался Гарсиа.

Эрнандес поглядел на него, но не сделал ни жеста, не произнес ни слова, словно никакими средствами нельзя было выразить, насколько эти отношения катастрофичны. В ярком солнечном свете разорались петухи.

— Почему интересуюсь? — спросил Гарсиа. — Потому что любой болван воображает, что облечен властью. Вначале революция — всегда простор для незаконного присвоения власти.

— Это в первую очередь. А потом, что вы хотите, невежество тех, кто является обсуждать с нами специальные вопросы, а сам ничего не смыслит. Чтоб стереть в порошок этих ополченцев, хватило бы двух тысяч солдат, знающих свое дело. В сущности, даже настоящие политические деятели веруют в то, что народ — воинская сила!

— Я — нет. Во всяком случае, на начальной стадии. Так, что еще?

На улицах, поделенных пополам тенью, продолжалась жизнь, среди лотков с помидорами торчали охотничьи ружья. Из радиорупора на площади уже не доносился «Полет валькирий», оттуда звучал напев фламенко, гортанный, интенсивный: в нем было что-то от похоронного песнопения и от отчаянного вопля, каким погоняют верблюдов погонщики. Казалось, он судорожно бьется над городом и над трупным смрадом — так пальцы убитых судорожно хватаются за землю.

— Видите ли, майор, прежде всего, чтобы вступить в социалистическую партию, или в коммунистическую, или в одну из наших либеральных, нужно, хотя бы, представить минимум каких-то поручительств, но в НКТ двери открыты всем и каждому, как двери мельницы. Для вас это не новость, но что вы хотите, для нас это самое серьезное: стоит нам задержать фалангиста, при нем обязательно билет НКТ! Разумеется, есть анархисты, на которых можно положиться, например, этот товарищ позади нас; но покуда будет соблюдаться принцип открытых дверей, в эти двери будут врываться худшие беды! Вы уже знаете, что произошло с командиром батареи.

— Те из ваших кадровых офицеров, которые остались на нашей стороне, почему они на нашей стороне?

— Есть такие, которые считают: раз Франко не победил сразу же, стало быть, его разобьют. Другие связаны с кем-то из высшего офицерства, кто враждует с Франко, с Кейпо, с Молой или с прочими; некоторые остались на месте либо из нерешительности, либо из апатичности: были у нас, вот у нас и остались. Но с тех пор как члены политических комитетов стали на них орать, они жалеют, что не отбыли…

Гарсиа в Сьерре уже видел, как офицеры, утверждавшие, что они за республику, одобряли самые нелепые действия ополченцев и плевали им вслед, когда те уходили; видел он кадровых офицеров авиации, которые выносили из офицерской столовой свои столы и стулья, когда туда входили плохо одетые иностранные добровольцы. Но он видел также, как кадровые офицеры с неустанным терпением исправляли ошибки ополченцев, обучали, организовывали… И он знал судьбу офицера-республиканца, назначенного командиром тринадцатого уланского полка, одного из полков, взбунтовавшихся в Валенсии: он отправился в казарму принять командование, прекрасно сознавая, чем рискует: дверь затворилась, и раздался залп.

— Из ваших офицеров с анархистами никто не ладит?

— Отчего же, самые худшие — превосходно. Единственный, кого слушаются анархисты, вернее, те, кто называет себя анархистами, это капитан-француз. Они не очень-то принимают его всерьез, но любят.

Гарсиа вопрошающе поднял трубку.

— Он дает мне нелепые советы по части тактики, — сказал Эрнандес, — и превосходные по части практики.

Все улицы сходились к площади. Она отделяла осаждавших от Алькасара; поскольку Гарсиа и Эрнандес не могли пересечь площадь, они бродили по улицам, и на мостовой времен Карла V отдавалась четкая поступь Гарсиа и небрежная Эрнандеса. Площадь была видна в перспективе из каждой улочки, перегороженной матрацами либо слишком низенькой баррикадой из мешков.

Люди стреляли лежа, сгруппировавшись как попало, подставившись под огонь пулеметов.

— Какого вы мнения об этих баррикадах? — спросил Гарсиа, искоса поглядев на Эрнандеса.

— Такого же, как и вы. Но вот сейчас увидите.

Эрнандес подошел к человеку, который, судя по всему, был при баррикаде за командира: добродушная кучерская физиономия, усищи (ох, что за усищи!), мексиканская шляпа в лучшем виде, татуировка. Над локтем левой руки на резинке — алюминиевый череп.

— Надо бы поднять баррикаду на полметра, рассредоточить стрелков и расставить их у бойниц.

— До-ку-мен-ты? — прорычал мексиканец сквозь грохот ближних выстрелов.

— Как?

— Документы твои, ну, бумаженции!

— Капитан Эрнандес, командующий сокодовер-ским подразделением.

— Стало быть, ты не из НКТ. Стало быть, чего цепляешься к моей баррикаде?

Гарсиа разглядывал диковинную шляпу: вокруг тульи — венок из бумажных роз, над венком — матерчатая лента с надписью чернилами: «Террор Панчо Вильи».

— Что это значит — «Террор Панчо Вильи»? — поинтересовался Гарсиа.

— И так понятно, — ответил тот.

— Ну, ясно, — сказал Гарсиа.

Эрнандес молча поглядел на него. Они пошли дальше. Изумительная песня, передававшаяся по радио, кончилась. На одной из улиц перед молочной лавкой выстроились в ряд кувшины, возле каждого лежала картонка с фамилией. Женщинам было скучно стоять в очереди, они оставляли кувшины, молочник разливал молоко, и женщины приходили забрать его, если только не…

Перестрелка прекратилась. Какой-то миг тишину дробили только шаги охраны. Гарсиа расслышал: «Как мне написала госпожа Мерсери, весьма просвещенная женщина, товарищи, они заблуждаются, если полагают, что смоют кровью рабочих позорные пятна своих поражений в Африке!» Вслед за чем из недоступной для пуль улочки послышалось шуршанье самоката.

Перестрелка возобновилась. Новые улицы, уже не простреливающиеся из Алькасара и тоже разделенные пополам тенью; в тени у дверей домов беседовали люди, одни стояли, опираясь на охотничьи ружья, другие сидели. На углу одной из улочек к ним спиною, совсем один, стоял человек в мягкой шляпе и в пиджаке, несмотря на жару, и стрелял.

Улочка упиралась в очень высокую стену одной из пристроек Алькасара. Ни окна, ни бойницы, ни единого противника. Человек методически сажал в стену пулю за пулей, вокруг него вились мухи; расстреляв всю обойму, он вставил новую. Услышав, что шаги у него за спиной стихли, мужчина обернулся. Ему было лет сорок, лицо хмурое.

— Я стреляю.

— В стену?

— Куда могу.

Он поглядел на Гарсиа тяжелым взглядом.

— У вас за этой стеной есть дети?

Гарсиа молча глядел на него.

— Вам не понять.

Мужчина отвернулся и снова стал всаживать пули в огромные глыбы.

Они пошли дальше.

— Почему мы до сих пор не взяли Алькасар? — спросил Гарсиа Эрнандеса, легонько постукивая трубкой по тыльной стороне левой руки.

— А как его взять?

Они шагали рядом.

— Никому еще не удалось взять крепость, обстреливая окна… Осада осадой, необходимо идти на приступ. А раз так…

Они смотрели на башни Алькасара.

— Я скажу вам одну вещь, майор, которая удивит вас, особенно в сочетании с трупным смрадом: Алькасар — это игра. Мы перестали ощущать противника. Первое время ощущали, теперь ничуть, чего вы хотите… Так вот, если мы перейдем к решительным мерам, мы почувствуем себя убийцами… Были вы на Сарагосском фронте?

— Нет еще, но я знаю Уэску.

— Когда летишь над Сарагосой, видишь: окрестности сплошь изрыты авиабомбами. Причем стратегические пункты, казармы и прочее бомбят вдесятеро реже, чем пустое пространство. И причиной не трусость и не оплошность: просто гражданская война вспыхивает быстрее, чем успевает зародиться постоянная ненависть. Необходимость есть необходимость, что говорить, и мне не нравятся эти воронки вокруг Сарагосы. Но только я испанец, и я понимаю…

Грохот аплодисментов, растворившийся в солнечном свете, перебил Эрнандеса. Они проходили мимо захудалого мюзик-холла, обклеенного афишами. Эрнандес снова, уже не в первый раз, устало пожал плечами и продолжал еще медленнее:

— Те, кто осаждает Алькасар, — не только толедские ополченцы: дело в том, что многие осаждающие — сами из Толедо; и ребятишки, которых фашисты заперли в Алькасаре, — дети толедских ополченцев, чего вы хотите…

— Сколько всего заложников?

— Не выяснить… Здесь всякое расследование уходит в песок… Немало, причем полно женщин и детей: вначале они хватали кого попало. Причина нашей скованности — не столько сами заложники, сколько легенда о них… Возможно, их далеко не так много, как мы все опасаемся…

— И никак не выяснить хоть приблизительно?

Так же, как Эрнандес, Гарсиа уже видел фотографии женщин и детей, выставленные в комендатуре (эти-то по крайней мере наверняка были заложниками) и видел фотографии опустевших комнат с брошенными игрушками.

— Мы четырежды пытались…

Пробираясь сквозь облако пыли, летевшей из-под лошадиных копыт (крестьяне-верховые были похожи на монгольских всадников), они подходили к музею Санта-Крус. За зданием музея виднелись окна резиденции военного губернатора, занятой противником; выше был Алькасар.

— Вы хотите попробовать динамит именно здесь?

— Да.

Они прошли сквозь хаос сожженных садов, прохладных залов и лестниц, вошли в музей. Окна были заложены мешками с песком и обломками статуй. Было душно, как в котельной, ополченцы вели огонь, оголившись до пояса, и солнечные блики пятнали им кожу, как черные кляксы пантерью шкуру: неприятельские пули изрешетили верхнюю — кирпичную — часть стены. За спиной у Гарсиа на простертой руке апостола, словно сушащееся белье, висели пулеметные ленты. Гарсиа повесил свою кожаную куртку на вытянутый указательный перст.

Мерсери наконец-то подошел к нему.

— Майор, — сказал он, вытянувшись в струнку, — считаю долгом уведомить вас, что прекрасные статуи в надежном месте.

«Будем надеяться», — подумал Гарсиа, держа руку апостола в своей.

Миновав коридоры и темные комнаты, они выбрались на крышу. За морем черепиц, блеклых от солнечного света, до белой линии горизонта пламенела Кастилия — спелые хлеба, порыжевшие цветы. Гарсиа, ошалевший от нестерпимой реверберации, ощущавший дурноту от зноя и слепящего света, разглядел кладбище, и ему стало не по себе, словно эти могильные камни, эти склепы, такие белые на охряном фоне, обладали властью, от которой всякий бой становился чем-то ничтожным. Пули на лету мягко жужжали, как осы, и одновременно слышались звонкие щелчки других пуль, дробивших черепицы. Эрнандес с револьвером в руке пробрался вперед, пригибаясь, за ним следовали Гарсиа, Мерсери и ополченцы с динамитными пакетами; всех нещадно пекло: сзади — солнцем, спереди — жаром, поднимавшимся от перегретых черепиц. Фашисты стреляли с десятиметровой дистанции. Один из милисиано швырнул пакет, тот взорвался на соседней крыше: осколки черепицы выплеснулись через стену, которая прикрывала Эрнандеса, Гарсиа и подрывников; у них над головами наискосок одна за другой проносились пули.

— Скверная работа, — сказал Мерсери.

Подключился пулемет. «Одна граната — и весь этот динамит…» — подумал Гарсиа. Мерсери встал, голова и туловище оказались над стеной. Фашисты видели его только до пояса и палили взапуски по этой немыслимой фигуре в чесучовой тужурке и красном галстуке; динамитную шашку Мерсери метнул, словно спортивный диск, уши его были заложены ватой.

Вся крыша взлетела на воздух с адским грохотом. Пока обломки черепиц под вопли падали вниз, Мерсери присел на корточки за стеной рядом с Эрнандесом.

— Вот как надо! — сказал он ополченцам, пробиравшимся вдоль стены со своими зарядами.

Лицо его оказалось в двадцати сантиметрах от лица капитана.

— А в четырнадцатом как было? — спросил тот.

— Выжить… Не выжить… Ждать… Делать что нужно… Испытывать страх…

Мерсери и сейчас чувствовал, что ему становится страшно, оттого что он сидит неподвижно. Он схватил револьвер, прицелился, подняв голову, так что она вся оказалась на виду, выстрелил. Он снова действовал; страх прошел. Взорвалась третья шашка.

Кисточка пилотки Эрнандеса была как раз напротив трещины в стене, и струйкой воздуха, словно щелчком, ее перебросило в другую сторону — пилотка упала. Эрнандес был лыс; надев пилотку, он снова помолодел.

Несколько пуль прошили стену либо пролетели в бойницу у самого носа Гарсиа, и он решился наконец погасить трубку и сунуть в карман. Выступ фасада на здании, занятом фашистами, взлетел в воздух, словно сработала мина; справа от Гарсиа рухнул один из ополченцев, рука, метнувшая динамит, замерла в воздухе, брызнула кровь, Гарсиа показалось — прямо из головы. Нет, из пулевой раны в затылке; голова ополченца уже не загораживала просвет, и видно было, что перед кладбищем, на одном из спусков, ведущих от Алькасара, на фоне бушующего пламени стоит автомашина, невредимая с виду, под нещадным солнцем: два человека впереди, три сзади, и все неподвижны. Десятью метрами ниже на склоне лежала женщина, кудрявая голова упала на сгиб руки, вторая рука была вытянута (голова была обращена вниз), и можно было бы подумать, что женщина спит, если бы не чувствовалось, что тело под опавшим платьем стало таким плоским, каким оно у живых не бывает, прилипло к земле, как прилипают к ней трупы; и еще запах свидетельствовал, что эти призраки, освещенные палящим солнцем, действительно мертвецы.

— Вам известно, есть в Мадриде специалисты подрывники? — спросил Эрнандес.

— Нет, — ответил Гарсиа.

Он все глядел на кладбище, ощущая нутром то неопределимое и вечное, что было в этих кипарисах и в этих камнях, впитывая всем естеством, вплоть до биенья сердца, всезаполняющий запах гниющей плоти и видя, как ослепительный свет в своем буйстве перемешивает усопших и убитых. Последний заряд взорвался в остатках здания, занятого фашистами.

В зале музея по-прежнему стояли жара и гомон. Динамитчики, ополченцы, сражавшиеся в подземельях, и ополченцы, занимавшие музей, поздравляли друг друга.

Гарсиа снял свою куртку с апостольского указательного перста; подкладка за что-то зацепилась, апостол не хотел отдавать куртку. На лестнице, которая спускалась в какой-то погреб, появились голые до пояса ополченцы, они тащили ворох церковных облачений, смутно поблескивало зеленоватое золото и бледно-розовый шелк; еще один милисиано — в круглой шапочке шестнадцатого века, сдвинутой на затылок, и с татуировкой на одной руке — составлял опись.

— Какой смысл в том, что мы только что проделали? — спросил Гарсиа.

— Разрушение этих зданий исключает для мятежников возможность вылазки. Вот и все; чего вы хотите, это — наименее нелепое… А до сих пор мы пользовались бомбами с заполнением из серной кислоты и бензина, их заворачивали в вату с поташом и сахаром… Ну так все же…

— А кадеты еще пытаются выбраться?

Мерсери, стоявший около Гарсиа, воздел руки.

— Вот величайший обман, который когда-либо знала История!

Гарсиа вопросительно поглядел на него.

— Разрешите доложить, майор.

Но Эрнандес успел опустить ладонь на рукав Гарсиа, и Мерсери, соблюдая субординацию, отступил в сторону. Эрнандес глядел на майора с тем же самым «потусторонним» выражением, которое появилось у него в глазах, когда речь зашла об отношениях между офицерами и организациями анархистов, но сейчас к этому примешивалось удивление. Послышался гул самолета.

— И вы тоже! Служба информации!..

Гарсиа ждал, вскинув голову, пристально глядя на капитана острыми беличьими глазами.

— Кадеты в Алькасаре — великолепная пропагандистская выдумка; там и двух десятков не наберется: в момент мятежа все слушатели военного училища были на каникулах. Алькасар обороняют гражданские гвардейцы под командованием офицеров из преподавательского состава общевойсковой академии, Москардо и прочих…

Бегом подоспели ополченцы, человек десять, среди них Негус.

— Опять они с огнеметом!

По лестничным переходам Эрнандес, Гарсиа, Негус, Мерсери и ополченцы попали в подвал с высокими сводами, полный дыма и грохота и выходивший в широкий коридор, где дым приобретал багровый оттенок. Мимо пробегали ополченцы, они несли ведра с водой, по ведру в каждой руке или в обхват. Шум боя сюда почти не доносился, запах бензина полностью вытеснил запах падали. В коридоре были фашисты.

По достоверным данным, в Алькасаре находились семь кадетов военного училища, шестьсот заложников: девять десятых — женщины, одна десятая — дети и свыше тысячи фашистов.

Струя пламени из огнемета, светившаяся в темноте, почти долетала до бойцов и орошала потолок, стену напротив и пол, двигаясь достаточно медленно, словно действовавший огнеметом фашист старался все время держать на весу длинный столб бензина. Ограниченный дверным проемом, этот прогибающийся пылающий столб не мог задеть ни правую, ни левую стены подземелья. Бойцы выплескивали воду на стены и на потрескивающее пламя с яростным ожесточением, но Эрнандес все же чувствовал, что при всем том они ждут момента, когда в дверях покажутся фашисты, и по тому, как некоторые жались к стенке, он чувствовал, что они готовы отступить. Люди боролись со стихией, их борьба не имела никакого отношения к войне. Пылающая струя пробиралась вперед, бойцы поливали стены, вокруг слышались плеск воды о камень, клекот пара, слышался адский кашель, сотрясавший людей, которым перехватывало горло от едкого запаха бензина, слышалось жутковатое приглушенное шипенье огнемета. Пламя бурлило все ближе, исступление бойцов нарастало в его голубоватых судорожных языках, отбрасывавших на стены гроздья обезумевших теней, и ошалевшие призраки дергались вокруг близких к помешательству живых людей. И люди были менее реальны, чем эти сумасшедшие тени, чем этот удушливый туман, превращавший все в силуэты, чем дикий клекот воды и пламени, чем отрывистые, как лай, стоны обожженного.

— Я ничего не вижу, — вопил он, прижимаясь к полу, — ничего не вижу! Унесите меня!

Эрнандес и Мерсери схватили его за плечи и оттаскивали в сторону, но он все вопил: «Унесите меня!»

В дверях появился сам огнемет. Негус стоял у косяка, прижавшись к стене, держа в правой руке револьвер. Едва только медь огнемета показалась из-за двери, Негус схватил ее всей ладонью левой руки (его взлохмаченная грива размылась голубым ореолом в свете бензинового факела) и тотчас отдернул ладонь, кожа которой осталась на металле. Пули летели со всех сторон. Фашист отскочил наискосок, чтобы направить огненную струю Негусу в грудь, огонь почти коснулся цели; Негус выстрелил. Мечущий пламя ствол со звоном упал на плиты пола, переместив все тени на потолок; фашист пошатнулся, огнемет ярко высветил снизу его лицо — это был офицер, уже в годах. Затем тело офицера скользнуло мимо Негуса, очень медленно, как в кадре замедленной съемки, и он рухнул головою прямо в огонь; струя бензина заклокотала, голову отшвырнуло, словно пинком. Негус повернул огнемет в обратном направлении: все исчезло в абсолютной темноте, только впереди виднелся подземный переход, полный дыма, в котором темнели силуэты бегущих.

Бойцы беспорядочной толпой ринулись в коридор, куда теперь била струя голубого пламени, крики и выстрелы смешивались в оглушительную неразбериху. Вдруг все погасло, кроме двух фонарей у кого-то в руках, керосинового и электрического.

— Они прекратили подачу бензина, когда увидели, что огнемет у нас, — сказал в темноте чей-то голос. И добавил, после секундной паузы: — Я знаю, что говорю, я возглавлял пожарную команду.

— Стой! — крикнул Эрнандес тоже из глубины коридора. — У них баррикада в конце.

Негус вернулся обратно. Бойцы зажигали фонари.

— Выродком по своему желанию не станешь, — сказал Негус Эрнандесу. — Дело решилось в четверть секунды. Ему хватило бы времени навести огнемет на меня, прежде чем я успею выстрелить.

Я смотрел на него. Нелепая штука — жизнь…

Видно, нелегко сжечь заживо человека, когда он на вас смотрит…

В коридоре, ведшем к выходу, было черно, только в самом конце тускло светлел прямоугольник дверного проема. Негус закурил сигарету, те, кто шли сзади, все разом последовали его примеру: возвращение к жизни. На мгновение огонек спички или зажигалки высветил лицо каждого; затем все снова погрузилось в полутьму. Они шли к залу музея Санта-Крус.

— Над облаками какой-то самолет, — оповестили их крики в зале.

— Что нелегко, — снова заговорил Негус, — так это не колебаться, понятное дело. Вопрос секунд. Два дня назад француз вот тоже отвел огнемет. Может, этот же самый… И не обжегся, но и того не убил. Француз говорит, он это дело знает, в того, кто на тебя смотрит, огнемет не нацелишь, это точно. Не решишься… Все-таки не решишься…

Глава вторая

Каждый день кто-нибудь из офицеров интернациональной авиации заходил в оперативное управление и иногда — в госбезопасность. Маньен почти всегда посылал Скали; благодаря своей образованности Скали без труда находил общий язык с офицерами из главного штаба военно-воздушных сил, которые все почти служили в армии до республики (Сембрано и его пилоты — статья особая). Скали без труда находил общий язык со всеми, включая госбезопасность, — вся его фигура, пока еще коренастая, но из таких, которым суждено расплыться в старости, излучала проницательное добросердечие. Он в той или иной мере приятельствовал со всеми итальянцами эскадрильи, которые выбрали его своим представителем, да и с большинством остальных летчиков тоже; к тому же он отлично говорил по-испански.

Сейчас его срочно затребовали в полицию.

Вход в здание охранялся пулеметчиками. Близ кресел с раззолоченными вогнутыми спинками, надменных и пустовавших, переминались с ноги на ногу люди со смиренными лицами горемык, характерными для всех войн. В небольшой столовой (из особняка, куда недавно вселилось армейское отделение госбезопасности, ничего не вывезли) между двумя конвоирами психовал Серюзье, приятель Леклера, более чем когда-либо оправдывая свою кличку Летучий Лопух.

— А, Скали, это ты, Скали! Ну, старина!..

Скали подождал, пока он отжужжит.

— Я думал, мне кранты! Кранты, старина!

Поскольку при Скали был служащий госбезопасности, конвойные, стоявшие по бокам Серюзье, немного отодвинулись в сторону, но он не осмеливался чувствовать себя свободнее.

— Ну и шлюхи здесь, старина, ты себе не представляешь!

Даже сидя, он, со своим безбровым лицом и бегающими черными глазами — точь-в-точь как у Пьеро, — напоминал мотылька, ошалело мечущегося в запертой комнате.

— Секундочку, — сказал Скали, подняв указательный палец. — Начни с самого начала.

— Понимаешь, вот: девчонка подцепила меня на Гран-Виа. Что она говорила, не знаю, но смысл был тот, что она умеет всякое разное. Ну я и говорю: «Ты итальянским способом умеешь?» — «Si», — она мне в ответ.

Я, значит, пошел с ней, да, но только я приноровился, смотрю — она хочет по-обычному. Ну уж, нет! Договорились, что итальянским способом, я ей говорю, значит, итальянским. Она не хочет понять. Я тогда говорю — это надувательство. Стал одеваться, а она звонит по телефону на испанском. Заявляется толстенная шлюха, она меня не понимает, я ее. Толстенная все показывала на девочку, та тоже была нагишом и очень ничего, и вид у толстенной был такой, будто она хочет мне сказать: «Чего же ты, давай!» Но я-то знал, что девочка ни в какую. Ну, я объясняю толстенной, что не в этом дело, а она решила, я хочу их обжулить. И не думай, что мне так уж нужно, чтобы обязательно итальянским способом, не в этом суть! Нисколько мне не нужно! Просто не терплю, чтобы меня водили за нос; и никогда не допущу. Ты согласен со мной или нет?

— Но почему ты очутился здесь? Не за похотливость же тебя забрали все-таки?

— Ну вот, толстенная видит, я ни в какую, она тоже звонит. Ну, думаю…

— …Вот сейчас заявится третья, еще толще…

Теперь Серюзье знал точно: Скали посмеивается, все кончится хорошо. Когда Скали улыбался, все его лицо смеялось, и веселый прищур, уменьшавший ему глаза, подчеркивал мулатский склад его физиономии.

— Знаешь, кто заявился? Шесть типов из ФАИ, все при винтовочках. Этим-то, думаю, чего нужно? Давай им объяснять мою ситуацию: не я просил, она сама предложила. С одной стороны, я знал, что они против проституции, значит, и против девочки; с другой стороны, они все добродетельные, значит, скорее всего против итальянского способа, по крайней мере в принципе, вегетарианцы несчастные! Хуже всего, что я по-испански ни бе ни ме, а то ведь так-то мужчина мужчину в этой ситуации поймет, сам знаешь. Но чем дальше я объяснял, тем больше эти ребятки хмурили морду. Старина, гляжу, один лезет за револьвером. Чем громче я ему ору, что да, господи, я же не делал итальянским способом, тем хуже шли дела. А обе шлюхи орали: «Итальяно! Итальяно!» Только их и было слышно. Мне в конце концов неловко стало, серьезно, старина. И тут пришло мне в голову показать этим типам из ФАИ мое удостоверение, оно на испанском. Ну они и привели меня сюда. Я добился, чтобы позвонили на аэродром.

— Какое обвинение ему предъявлено? — спросил Скали по-испански служащего госбезопасности.

Тот заглянул в дело.

— Не очень серьезное. Его ведь, знаете, обвинили проститутки… Погодите. Вот: организация шпионажа в пользу Италии.

Через пять минут под всеобщий хохот Серюзье получил свободу.

— Есть кое-что посерьезнее, — сказал служащий. — Два фашистских летчика, оба итальянцы, упали на нашей территории в южной части Толедо. Один погиб, другой доставлен сюда. Военная разведка просит, чтобы вы просмотрели бумаги.

Скали с ощущением неловкости поворошил коротким толстым пальцем письма, визитные карточки, фотографии, квитанции, членские билеты — все, что было обнаружено в бумажнике, и карты, подобранные в кабине. Впервые Скали встретился с итальянцем-врагом в какой-то иллюзорной близости, и тот, с кем он встретился, был мертв.

Один листок его заинтриговал.

Он был удлиненный, как сложенная полетная карта; возможно, он был подклеен к карте пилота. Похоже было, он служил чем-то вроде бортового журнала. Два столбца: из… в… и даты. 15 июля (стало быть, до мятежа Франко) — Ла-Специя; затем Мелилья — 18, 19, 20; затем Севилья, Саламанка. Сбоку боевые задания: бомбардировка, наблюдение, сопровождение, прикрытие… Наконец, вчерашняя дата: из Сеговии в… В незаполненное место следовало бы вписать: смерть.

Но внизу другим вечным пером и явно несколькими днями раньше крупными буквами — под обоими столбцами сразу — значилось: Толедо; и стояло послезавтрашнее число. Стало быть, в самом ближайшем будущем городу грозит крупная воздушная операция.

Из соседней комнаты доносился голос, кричавший в трубку:

— О недостатках наших боевых сил я знаю кое-что, сеньор президент! Но я ни в коем случае, вы слышите, не введу в личный состав штурмовой гвардии людей, за которых не может поручиться никакая политическая организация!

— А если в один прекрасный день нам нужно будет подавить фашистский мятеж и тут окажется, что штурмовая гвардия разложилась? Я под свою ответственность людей без поручительства не беру. В казарме Ла-Монтанья фалангистов хватало, в госбезопасности их не будет!

С самого начала Скали узнал ожесточенный голос начальника госбезопасности.

— У него внучка в кадисской тюрьме, — сказал кто-то из присутствовавших.

Двери захлопнулись, ничего больше не было слышно. Потом открылась дверь столовой — возвратился все тот же служащий.

— В военной разведке тоже есть бумаги. Майор Гарсиа говорит, эти бумаги имеют большое значение. Что касается тех, которые у вас, он просит, чтобы вы разобрали их — отделили бумаги погибшего пилота от бумаг наблюдателя. Все передадите мне, я сразу же отнесу ему. Отчитаетесь перед полковником Маньеном.

— Здесь много печатного материала и карт, узнать, кому это принадлежит, невозможно…

— Наблюдатель здесь, допросите его.

— Как хотите, — сказал Скали без восторга.

Чувства, которые вызывал у него этот военнопленный, были так же противоречивы, как те, которые он испытал, просматривая бумаги. Но было и любопытство: позавчера один немецкий летчик, самолет которого упал в Сьерре около самого штаба (где находились два министра, прибывших с инспекторским визитом), был приведен туда на допрос. И поскольку он удивился при виде генералов, будучи уверен, что у красных генералов нет, переводчик назвал ему имена присутствовавших. «Дьявол, — буквально завопил немец, — только подумать, я же пять раз пролетал над этой хибарой и не сбросил ни одной бомбы!»

— Секунду, — сказал Скали служащему, — передайте майору, что среди бумаг, которые я просмотрел, есть документ, возможно немаловажный.

Он имел в виду полетный лист, поскольку в графе «дата вылета» было проставлено число, предшествовавшее франкистскому мятежу.

Скали перешел в кабинет, где находился под охраной наблюдатель. Пленный сидел за столом, облокотившись на крытую зеленым сукном столешницу, спиной к двери. Войдя, Скали увидел сначала только фигуру, одновременно и гражданскую, и военную: кожаная куртка и синие брюки; но, услышав скрип открывающейся двери, фашистский летчик встал и обернулся: в его движениях, в худобе длинных рук и ног, в ссутуленной, даже когда он стоял, спине было что-то чахоточно-нервическое.

— Вы ранены? — спросил Скали нейтральным голосом.

— Нет. Контужен.

Скали положил на стол свой револьвер и бумаги, сел, сделал знак выйти обоим охранникам. Теперь фашист оказался напротив Скали. Лицо у пленного было воробьиное — небольшие глаза, вздернутый нос, такие лица часто встречаются среди летчиков; ему придавали некоторую выразительность заметная костистость и стрижка ежиком. Пленный не походил на Хауса, но был того же поля ягода. Почему у него такое ошеломленное выражение? Скали оглянулся: за его спиною под портретом Асаньи виднелась груда серебряной утвари высотою в метр: блюда, тарелки, чайники, мусульманские кувшины для воды и подносы, часы, столовые приборы, вазы, реквизированные в разных местах.

— Что вас удивляет — все это?

Пленный не сразу понял:

— Все это… что именно? Тут?..

Он показал пальцем на сокровища Синдбада:

— О нет!..

Вид у него был загнанный.

Возможно, пленного удивлял сам Скали: внешне он походил на американского комика — не столько лицом, толстогубым и в черепаховых очках, но с правильными чертами, сколько всем обличием: ноги слишком короткие по сравнению с туловищем, из-за чего походка у него была как у Чарли Чаплина, замшевая куртка, совсем не в «красном» духе, и автоматический карандаш за ухом.

— Вот что, — проговорил Скали по-итальянски. — Я не полицейский. Я летчик-доброволец, вызван сюда по вопросам технического характера. Меня попросили отделить ваши бумаги от бумаг вашего… погибшего коллеги. И все.

— О, мне безразлично!

— Направо — то, что принадлежит вам, налево — все остальное.

Наблюдатель принялся раскладывать бумаги в две стопки, почти не глядя на них: он смотрел на блики, которыми электролампочки обрызгивали сверху груду серебра.

— Вы потерпели аварию или были сбиты в бою?

— Мы вели разведку. Нас сбил русский самолет.

Скали пожал плечами.

— К сожалению, их у нас нет. Ничего. Будем надеяться, появятся.

В полетном листе значилась отнюдь не разведка, а бомбардировка. Скали испытывал острейшее чувство превосходства человека, знающего правду, над тем, кто заведомо лжет. Ему, однако же, ничего не было известно о том, какие это двухместные итальянские бомбардировщики появились на испанском фронте. Пускай полиция выясняет! Но он сделал пометку. На стопку справа наблюдатель положил какую-то квитанцию, несколько испанских кредиток, маленькую фотографию. Скали чуть приспустил очки, чтобы рассмотреть получше (он был не близорук, а дальнозорок): то была деталь одной фрески Пьеро делла Франческа.

— Это ваше или его?

— Вы же сказали: все мое класть справа.

— Хорошо. Продолжайте.

Пьеро делла Франческа. Скали заглянул в паспорт: студент, Флоренция. Если бы не фашизм, этот юноша мог бы быть его учеником. Вначале Скали подумал, что репродукция принадлежит погибшему, и ощутил смутное сочувствие к нему… В свое время Скали опубликовал самую исчерпывающую работу о фресках Пьеро…

(На прошлой неделе допрос, который вел не представитель госбезопасности, а испанский летчик, вылился в спор по поводу рекордов.)

— Вы спрыгнули с парашютом?

— Самолет не горел. Мы приземлились в поле, вот и все.

— Капотировались?

— Да.

— Потом?

Наблюдатель не отвечал, колебался. Скали заглянул в донесение: пилот выбрался первым, наблюдатель — его собеседник — застрял среди обломков машины. К ним подходил крестьянин, пилот выхватил револьвер. Крестьянин подходил все ближе. Когда крестьянин был в трех шагах, пилот вытащил из левого кармана пачку песет, большие белые купюры по тысяче песет. Крестьянин подошел еще ближе, пилот в это время добавил пачку долларов — видимо, приготовил на всякий случай… — все это левой рукой, в правой он держал револьвер. Когда крестьянин подошел к пилоту так близко, что мог дотронуться до него рукой, он опустил свое охотничье ружье и убил его.

— Ваш товарищ не стал стрелять первым. Почему?

— Не знаю…

Скали думал о двух столбцах полетного листа: полет в сторону цели — полет обратно. Обратный путь указал крестьянин.

— Хорошо. Как поступили вы?

— Я ждал… Тут пришли крестьяне, несколько человек, меня отвели в мэрию, потом переправили сюда. Меня будут судить?

— Чего ради?

— Без суда! — вскричал наблюдатель. — Вы расстреливаете без суда!

То был крик не столько ужаса, сколько убежденности в очевидном: этот юноша с момента аварии думал, что в лучшем случае его расстреляют без суда. Наблюдатель встал; обеими руками он вцепился в спинку стула, словно боясь, что его оттащат силой.

Скали чуть подтолкнул очки вверх и пожал плечами с безграничной грустью. Типично фашистское представление о противниках, как о людях, по определению принадлежащих к низшей расе и достойных презрения, культ собственного превосходства, доступный такому множеству дураков, были не последними среди причин, по которым он покинул свою страну.

— Никто не собирается вас расстреливать, — сказал Скали с неожиданно всплывшей интонацией преподавателя, распекающего ученика.

Наблюдатель не верил. И то, что он явно мучается своим неверием, Скали принимал с удовольствием, словно горькую справедливость.

— Секунду, — сказал он. — Фотографию капитана Вальядо, пожалуйста! — попросил он служащего. Тот принес фотографию, и Скали протянул ее наблюдателю.

— Вы ведь летчик, верно? И можете определить по внутреннему виду кабины, чей самолет, наш или ваш, верно?

Друг Сембрано капитан Вальядо, на счету у которого было два «фиата», был сбит бомбардировщиком около одной из деревень Сьерры. Когда через день республиканцы вновь захватили деревню, они обнаружили в кабине на местах весь экипаж с выколотыми глазами. Бомбардировщиком был тот самый капитан штурмовых гвардейцев, который в день мятежа в казарме Ла-Монтанья выдвинул орудие на огневую позицию, не умея наводить.

Пленный глядел на лица с выколотыми глазами, он стиснул зубы, но щеки у него подрагивали.

— Я видел… пленных красных летчиков… несколько человек. Никогда их никто не пытал…

— Вам еще предстоит понять, что вы и я мало что знаем о войне… Мы в ней участвуем, это разные вещи…

Взгляд пленного все возвращался к фотографии, точно завороженный; в этом взгляде было что-то очень юное, соответствовавшее маленьким оттопыренным ушам; лица тех, на фотографии, утратили взгляд навсегда.

— Как вы… докажете, — проговорил пленный, — что эта фотография… что эту фотографию не подделали?..

— Ладно, значит, это подделка. Мы выкалываем глаза пилотам-республиканцам, а потом фотографируем. Держим для этой цели китайских палачей-коммунистов.

Когда Скали впервые увидел фотографии, изображавшие «зверства анархистов», он тоже предполагал вначале, что это подделка: людям нелегко поверить в низость тех, с кем они сражаются на одной стороне.

Наблюдатель тем временем снова принялся разбирать бумаги, словно ища прибежища в этом занятии.

— А вы вполне уверены, — спросил Скали, — что, окажись я на вашем месте в этот момент, ваши не…

Он оборвал фразу. Из нагромождения серебра выскользнули, словно мыши, звуки, такие серебристые и легкие — один, второй, третий, четвертый, — словно звонили не какие-то часы, затерянные в этой трагической груде вещей, а сами Аладдиновы сокровища. Часы — на сколько еще хватит им завода? — вызванивали непонятное время под диалог Скали и пленного вдали от своих владельцев, и в этих звуках, показалось Скали, были такое безразличие, такая причастность к вечности; все, что он говорил, все, что мог сказать, показалось ему таким пустопорожним, что у него пропала охота продолжать. Оба они уже сделали выбор — и этот человек, и он сам.

Скали разглядывал рассеянно карту убитого, водя по линиям автоматическим карандашом, который вынул из-за уха; наблюдатель положил фотографию Вальядо изображением вниз. Скали внезапно снова сдвинул очки пониже, поглядел на пленного, снова поглядел на карту.

Если верить полетному листу, пилот вылетел из Касереса, юго-восточнее Толедо. Но касересская авиабаза, по данным ежедневных наблюдений, проводившихся республиканскими самолетами, неизменно пустовала. Карта же была превосходная, авиакарта всей Испании, и все аэродромы были на ней обозначены прямоугольничками, закрашенными фиолетовым цветом. В сорока километрах от Касереса виднелся еще один прямоугольничек, едва заметный: он был обозначен на бумаге карандашом, грифель которого не оставил черных следов на ее глянцевитой поверхности, а только выдавил бороздки. Другой такой же прямоугольник был выдавлен около Саламанки. Скали нашел и еще на юге Эстремадуры, в горах Сьерры… Все тайные фашистские авиабазы. И авиабазы в районе Тахо, откуда самолеты вылетали на Мадридский фронт.

Скали почувствовал, что лицо его напряглось. Он встретил глаза врага: каждый знал, что его поняли. Фашист не двигался, не произносил ни звука. Голова его все глубже уходила в плечи, и щеки подрагивали, как тогда, когда он рассматривал фотографию Вальядо.

Скали сложил карту.

Послеполуденное небо испанского лета давило на летное поле так же, как полуразбитая машина Дарраса — на осевшие покрышки шасси, искромсанные пулями. За оливковыми деревьями какой-то крестьянин пел андалузскую кантилену.

Маньен, вернувшийся из министерства, собрал все экипажи в баре.

— Охотники для вылета на толедский Алькасар.

Наступила довольно долгая пауза, заполненная мушиным жужжаньем. Теперь каждый день самолеты возвращались с ранеными, на фоне вечернего неба или под ярким солнцем пылали баки, бесшумно планировали машины, у которых отказали моторы, а некоторые просто не возвращались. Фашистам достались и те сто самолетов, о которых говорил Варгас, и много других. У республиканцев не оставалось ни одного современного истребителя, а в районе Тахо действовала вся неприятельская истребительная авиация.

— Охотники для вылета на Алькасар, — повторил Маньен.

Глава третья

Марчелино считал, так же как и Маньен, что за отсутствием истребителей нужно прикрываться облаками. Во время боев в южной части фронта Тахо он часто возвращался с боевых заданий почти на закате; среди налившихся хлебов огромной нарядной брошью виднелся Толедо. Алькасар вздымался в излучине реки, над пылавшими домами вставали длинные столбы дыма, прочеркивали по диагонали желтый камень, и верхние их завитки полнились светящимися пылинками, словно солнечные лучи, пробившиеся сквозь тень. Во всевластной безмятежности поры боевого затишья под закатным солнцем дома, горевшие внизу, дымились спокойно, как дымятся трубы над деревенскими крышами. Марчелино, который и пилотаж, и аэронавигацию знал достаточно хорошо, а потому предугадывал каждое действие своих соратников, не возвратился в пилотское кресло; но он был лучшим бомбардиром эскадрильи и прекрасным командиром экипажа. Сегодня где-то внизу под этими облаками сражался Толедо, и неприятельские истребители были совсем близко.

Над облаками небо было удивительно чистым. Ни один вражеский самолет не барражировал подступы к городу; космический покой царил над белым пространством. Судя по времени, самолет уже подходил к Толедо, он шел сейчас на максимальной скорости. Хайме пел; остальные с предельной пристальностью вглядывались вниз тем напряженным взглядом, какой бывает у рассеянных. Вдали на снежной равнине облаков высились облачные горы; время от времени в просвете появлялся лоскут пшеничного поля.

Сейчас самолет, должно быть, был уже над городом. Но ни один прибор не показывал сноса, вызываемого ветром, перпендикулярным движению самолета. Если бы машина прошла сквозь облака, Толедо почти наверное оказался бы в поле видимости; но если самолет еще далеко от Толедо, неприятельские истребители могут подоспеть до начала бомбардировки.

Самолет спикировал.

В ожидании земли, зениток Алькасара и вражеских истребителей одновременно, пилот и Марчелино смотрели на высотомер с такой страстью, с какой никогда не смотрели ни на одно человеческое лицо. Восемьсот — шестьсот — четыреста: все облака да облака. Нужно было снова набрать высоту и выждать, пока в облаках под ними появится разрыв.

Они снова вернулись в чистое небо, неподвижно висевшее над облаками, которые, казалось, повторяли вращение земли. Ветер гнал их с востока на запад, разрывы попадались довольно часто. И самолет, одинокий в беспредельности, тоже был вовлечен в это вращение, неумолимое, как у звезды.

Хайме, стрелок носовой пулеметной установки, сделал знак Марчелино: и тот и другой впервые в жизни физически ощутили движение земли. Самолет, затерявшийся в безучастной гравитации миров, вращавшийся, словно крохотная планета, ждал, пока под ним мелькнет Толедо, мятежный Алькасар, осаждающие, вовлеченные в абсурдный ритм земных дел.

Как только возник первый разрыв — слишком тесный, — всеми снова завладели инстинкты хищной птицы. Самолет ястребом выписывал круги в ожидании разрыва пошире, и все члены экипажа глядели вниз, напряженно высматривая землю. Казалось, облачный ландшафт вращается с медлительностью планеты вокруг неподвижной машины.

С земли, внезапно появившейся за кромкой очередного разрыва, в двухстах метрах от самолета взлетело крохотное кучевое облачко: орудия Алькасара вели огонь.

Самолет снова спикировал.

Пространство сжалось: небо исчезло, теперь самолет был под облаками; бесконечность исчезла, возник Алькасар.

Толедо был слева, и в ракурсе снижения обрыв над Тахо виднелся отчетливей, чем весь город, чем Алькасар, продолжавший обстрел. Наводчиками были офицеры из артиллерийского училища. Но для летчиков истинным противником были не они, а истребители.

Толедо, вначале наклонный, постепенно обретал горизонтальность. У него был все тот же декоративный вид, такой странный в этот миг; и его все так же пересекали наискосок длинные дымы пожаров. Самолет снова стал выписывать круги, облетая Алькасар по касательной.

Ястребиные круги были необходимы для точности попадания; осаждающие были совсем близко, но каждый круг давал неприятельским истребителям выигрыш во времени. Самолет был на трехсотметровой высоте. Внизу, перед Алькасаром, копошились муравьи в круглых белых-пребелых шляпах.

Марчелино приоткрыл люк, взял прицел, но бомбу не сбросил, проверил: судя по расчету, прицел был правильный. Поскольку Алькасар невелик, и Марчелино опасался, как бы легкие бомбы не отнесло в сторону, он собирался метать только тяжелые; никакого сигнала он еще не подал, и весь экипаж ждал. Пилоту снова поступил сигнал идти кругами. Облачка снарядов приближались.

— Контакт! — крикнул Марчелино.

Стоя посреди кабины в своем комбинезоне, как обычно, неподпоясанном, он казался удивительно неуклюжим. Но он не сводил глаз с Алькасара. На этот раз он открыл бомболюк полностью, присел на корточки; в машину ворвалась струя холодного воздуха, и все поняли, что бой начинается.

Впервые за время испанской войны люди ощутили холод.

Алькасар повернулся, вошел в поле зрения. Марчелино, теперь лежавший ничком, поднял кулак, высчитывая секунды. Под самолетом мелькнули белые шляпы. Рука Марчелино словно рванула занавес. Алькасар исчез, над ним взлетели несколько снарядов, не нашедших цели; Алькасар возник снова, сдвинулся вправо, посреди главного двора взвился смутный дымок. Бомба?

Пилот дочерчивал свой круг, снова облетая Алькасар по касательной; бомба, оказывается, угодила в самый центр двора. Снаряды догоняли самолет, он снова подлетел, сбросил еще одну крупнокалиберную, ушел, опять вернулся. Но поднявшаяся вновь рука Марчелино не опустилась: по двору спешно расстилали белые простыни — Алькасар сдавался.

Хайме и Поль боксировали от восторга. Весь экипаж шумно ликовал.

Под самыми облаками появились неприятельские истребители.

Глава четвертая

В комендатуре, бывшей школе, переоборудованной под казарму, Лопес, благожелательный и бурбонистый, заканчивал опрос тех, кому удалось вырваться из Алькасара; то были: женщина-заложница, бежавшая с помощью поддельного пропуска, который выправил ей оружейный мастер, тоже бежавший, и десятеро солдат, взятых фашистами в плен в первый же день; им удалось спрыгнуть в ров.

Женщине было под сорок: крепко сбитая кумушка, черноглазая и черноволосая, с мягким носиком и очень живыми глазами, заметно истощенная.

— Сколько вас было? — спрашивал Лопес.

— Не могу сказать, сеньор командир. Нас ведь там не держали всех скопом, верно? Кто-то из пленных тут, кто-то там. В нашем-то подвале было человек двадцать пять, но это в одном месте только, и, значит…

— Еда была у вас?

Женщина поглядела на Лопеса.

— Больше, чем требуется…

Мимо комендатуры прошагали крестьяне, закинув на левое плечо огромные деревянные вилы, а на правое повесив винтовку. Следом за ними в Толедо въезжали возы, груженные пшеницей, их везли волы, рога которых были украшены дроком.

— Здесь люди говорят, в Алькасаре нечего есть. Не верьте, сеньор командир. Едят конину и дрянной хлеб, верно, но еда есть. Я своими глазами видела, в таких делах разбираюсь получше мужиков, харчевню держу! Есть еда.

— А с самолетов им сбрасывают окорока и сардинки! — заорал один из солдат-беглецов. — Но окорока только офицерью, нам хоть бы раз дали. В такое-то время! Разве не свинство! А гвардейцы еще остаются с такими типами!

— А что им, по-твоему, делать, гвардейцам, а, паренек? — сказала женщина.

— То же, что сделали мы!

— Верно, но скажи-ка, — проговорила она медленно, — ты-то, может, никого не убивал в Толедо…

Лопес так и думал: когда правые были у власти, эти гражданские гвардейцы участвовали в репрессиях в зоне Толедо; и теперь побаивались, что те, кто узнает их в лицо, не будут считаться с условиями капитуляции.

— А жены фашистов?

— Эти-то!.. — сказала женщина.

Ее лицо, почтительное, когда она обращалась к Лопесу, внезапно изменилось.

— Да с чего только все вы, мужчины, так боитесь за женщин! Не все же они вас на свет рожали! Сами-то они, небось, обращались с нами похуже, чем мужчины, хватало духу! Да если все дело в том, что вам за женщин страшно, отдайте бомбы нам!

— Ты не сумеешь бросить, — сказал Лопес с улыбкой, но смущенно.

Он обернулся к двум журналистам, только что вошедшим и уже приготовившим блокноты.

— Мы предложили эвакуировать всех, кто не принимает участия в боевых действиях, но мятежники отказываются. Они утверждают, что их жены хотят остаться с ними.

— Вон как? — отозвалась женщина. — Та, которая только что родила, хочет остаться? Та, которая пыталась застрелить своего мужа из револьвера, хочет остаться? Может, чтоб еще разок попробовать? Та, которая воет на луну, воет час за часом, видно, сошла с ума, она что — хочет остаться?

— И все время слышишь! — сказал один из солдат.

Прижав кулаки к ушам, он крикнул истерически: — Слышишь и слышишь! Слышишь и слышишь!

— Товарищ Лопес, — звали с улицы, — звонок из Мадрида.

Лопес, обеспокоенный, вышел. Он любил колоритные сценки, но не сцены страданий, и теперь приходил в бешенство от того, что у него перед глазами все время маячит переполненный ненавистью Алькасар, где во дворах расстреливают и где рождаются дети. Как-то утром он услышал — ни одного лица не было видно — донесшийся из-за стен крик: «Мы хотим сдаваться! Хотим…» Последовал залп, и все стихло.

По телефону он сообщил вкратце все, что узнал от заложников: немного.

— В целом, — сказал он, — сведения подтверждаются, мы должны спасти этих людей!

— Фашисты хватают заложников по всей Испании.

Слышно было очень плохо: во дворе кто-то из офицеров играл на пианино, стоявшем прямо на земле, с патефона доносилась старая румба, и ближайший громкоговоритель перевирал последние известия.

Голос из Мадрида настаивал, уже громче:

— Согласен, ради заложников надо сделать невозможное, но необходимо покончить с Алькасаром и отправить бойцов в Талаверу. Вы должны все-таки дать какой-то шанс алькасарским мерзавцам, возможность сдаться. Не мешкая продумайте форму посредничества. Что касается представителей дипломатического корпуса, это мы можем взять на себя.

— Они просили священника. В Мадриде священники есть.

— Религиозное посредничество, хорошо. Мы позвоним непосредственно коменданту крепости. Спасибо.

Лопес вернулся в дом.

— Женщины, — рассказывал один из солдат, — те все сидят по подвалам: бомбят ведь. Ну и, сами понимаете, женщин, которые из наших, держат поблизости от конюшен, куда нас засадили. Своих-то они в другом месте держат. А в том месте вонища — не продохнуть: в манеже человек тридцать убитых, еле присыпаны землей, да лошадиные остовы с остатками мяса. Не продохнуть. Убитые — это те, кто хотели сдаваться. Ну а мы — посерединке, где-то между теми, кто у нас под ногами, и теми, кто разостлал простыни во дворе возле конюшни, где мы сидели, когда прилетел самолет… От самолета нам радости мало, понятно, все-таки нас же бомбит, а в то же время мы рады были… И тут они расстелили простыни.

— Кто — они? Гражданские гвардейцы?

— Нет, солдаты. А те позволили. Но когда самолет улетел, они навели пулеметы. Ребята тут же покатились прямо на свои же простыни, куда придется. Потом гвардейцы пришли за простынями. Белыми их уже не назвать было. Гвардейцы за уголок тащили, словно платки носовые. Тут мы и поняли: нас ждет то же самое, и спрыгнули, авось повезет…

— Не знаешь, не убили они одного по фамилии Моралес, капрал он? — спросил чей-то голос. — Он мой брат, вот и спрашиваю. По взглядам скорее социалист…

Солдат не ответил.

— Знаешь, — сказала женщина устало, — они всех убивают…

Когда Лопес вышел из комендатуры, дети возвращались из школы. Лопес шел, размахивая руками, не глядя под ноги, и чуть не шагнул в черную лужу; какой-то анархист придержал его за плечо, словно Лопес едва не наступил на раненое животное.

— Аккуратней, старина, — сказал он. И добавил уважительно: — Кровь левых.

Глава пятая

«Пеликаны» частью дрыхли на банкетках в баре, частью… Механики, те были на рабочих местах, пилоты и бортстрелки — четверть всего состава — один Бог ведает где. Маньен мысленно задавался вопросом, как ему установить хоть подобие дисциплины, не прибегая к средствам принуждения. При всей своей безалаберности, разболтанности, склонности к пустозвонству и позерству, «пеликаны» сражались один против семерых. Испанцы Сембрано — то же самое; пилоты «бреге», в Куатро-Вьентосе и Хетафе — то же самое. Потери среди них составляли более половины личного состава. Некоторые наемники, в том числе Сибирский, заявили, что каждый второй месяц будут сражаться бесплатно, чтобы не поступаться ни братством, ни деньгами. Святой Антоний, появлявшийся ежедневно с сигаретами, биноклями и грампластинками, становился все печальнее и печальнее. Бомбардировщикам, вылетавшим без истребителей (где взять истребители?) удавалось проскочить над Сьеррой благодаря заре, осторожности, тому, что бой разгорелся где-то в другом месте; возвращался из них каждый второй, превратившийся в решето. В баре все возрастало потребление спиртного.

Теперь кое-кто из «пеликанов» встал, люди разгуливали по террасе перед баром, словно заключенные по тюремному двору. Скали тоже ходил взад-вперед, за ним семенил Коротыш. Все знали, что самолет Марчелино еще не вернулся. Бензина у него в баках оставалось, самое большее, еще на четверть часа.

Энрике, один из комиссаров пятого полка, называвший себя мексиканцем, что, возможно, соответствовало истине, расхаживал с Маньеном по летному полю. Обоих освещало сзади закатное солнце, и в последних его лучах «пеликаны» смутно различали усы Маньена, торчавшие из-за индейского профиля комиссара.

— Конкретно, сколько у вас остается самолетов? — спросил этот последний.

— Лучше не говорить. Как регулярная авиация мы уже не существуем… И все еще дожидаемся сносных пулеметов. О чем думают русские?

— О чем думают французы?

— Хватит об этом. Понимаете, говорить стоит об одном — что еще можно сделать. Если не подвернется особая удача, я вылетаю на бомбардировки ночами либо полагаюсь на облачность. Хорошо еще, осень близко…

Он поднял глаза: ночь обещала быть ясной.

— Сейчас меня в первую очередь заботит погода. Авиация у нас пока партизанская. Либо самолеты доставят из-за границы, либо нам останется лишь одно — умереть как можно достойнее. Что я забыл? Ага, да: скажите-ка, что там за история с русскими самолетами, будто бы оказавшимися в Барселоне? В Барселоне я был позавчера. В открытом ангаре видел великолепный самолет: повсюду красные звезды, на хвосте серп и молот, вся машина в надписях, и спереди стоит «Ленин». Но русское «И» (он начертил букву пальцем в воздухе) изображено задом наперед, в виде испанского «N». Тут я подошел поближе, пригляделся и узнал самолет, который вы купили, тот, что принадлежал Негусу…

В свое время Маньен приобрел в Англии личный самолет императора Хайле Селассие. Довольно быстроходный, с большими запасами горючего, но трудный в управлении. Один пилот повредил машину, и ее отправили на ремонт в Барселону.

— Тем хуже. Чего ради подобный камуфляж?

— Детские игры, магический обряд с целью наколдовать появление настоящих русских самолетов? А может, если копнуть поглубже, провокация?

— Тем хуже. Гм-м… да, вот что: а у вас как идут дела?

— Ничего. Помаленьку.

Энрике остановился, вынул из кармана лист бумаги с какой-то схемой, осветил электрическим фонариком. Темнота сгущалась.

— На нынешний момент все это, конкретно, уже сделано.

Схема воспроизводила в общих чертах структуру штурмовых батальонов. Маньен думал о том, что сарагосские бойцы ушли на фронт без боеприпасов, о том, что почти по всему Арагонскому фронту нет телефонов, о том, что скорую помощь подменяют алкоголем, а в Толедо женщины-бойцы идут к раненым с йодом…

— Вам удалось восстановить дисциплину?

— Да.

— Средствами принуждения?

— Нет.

— Как же?

— Коммунисты дисциплинированны. Они подчиняются секретарям ячеек, подчиняются военным комиссарам, часто совмещающим обе эти обязанности. Многие из тех, кто хочет бороться против фашистов, приходят к нам потому, что их привлекает организованность. Раньше наши были дисциплинированны, потому что они — коммунисты. Теперь многие становятся коммунистами из тяги к дисциплинированности. В каждой воинской части у нас теперь немало коммунистов, они и сами соблюдают дисциплину, и считают долгом воспитывать других в том же духе; коммунисты образуют крепкое ядро, у них учатся организованности новички, а потом, в свой черед, тоже образуют ядро. В конечном счете количество людей, понимающих, что у нас они смогут с пользой работать против фашистов, вдесятеро превосходит то количество, которое мы можем организовать сами.

— Кстати, я хотел еще поговорить с вами о немцах…

Тема эта раздражала Маньена, поскольку его несколько раз уже дергали по поводу немцев.

Энрике взял собеседника под руку; то, что этот могучий детина сделал такой жест, удивило Маньена. Он делил коммунистов-вожаков на два разряда: военачальники и аббаты; при мысли, что этого здоровяка, участника пяти гражданских войн, ростом и силой не уступавшего Гарсиа, следует причислить ко второму из разрядов, Маньену становилось неловко. И все же у него было впечатление, что губы Энрике, губы мексиканской статуи, подчас выпячивались, как у торговца коврами, нахваливающего товар.

Чего требовала госбезопасность? Чтобы трое немцев больше не появлялись на аэродроме. Крейфельд, по мнению Маньена, внушал подозрения, впрочем, толку от него не было; бортстрелок, напросившийся в инструкторы, и не владел пулеметом, и всегда исчезал по партийным делам, когда требовался Карлычу; Карлыч выполнял всю работу один. История Шрейнера была грустной, и он безусловно не был ни в чем замешан. Но Шрейнер в любом случае должен был уйти в ПВО.

— Видите ли, Энрике, чисто по-человечески все это тягостно, но у меня нет никаких оснований — основательных, веских — отказываться от выполнения того, что госбезопасность требует и вправе требовать. Я не коммунист; стало быть, в данном случае не могу сослаться на то, что должен подчиниться дисциплине моей партии. В данный момент, когда мы действуем всего лишь вылазками, хорошие отношения между авиацией, госбезопасностью и военной разведкой имеют для нас слишком большое практическое значение, а потому я не могу ставить их под угрозу во всей этой истории. Создалось бы впечатление, что я упрямлюсь из чистого упрямства. Вам понятно, что я хочу сказать.

— Немцев надо бы оставить, — сказал Энрике. — Партия за них отвечает… Вам ведь ясно, если немцев удалят с аэродрома, для всех их товарищей это будет значить, что подозрения небезосновательны. В конечном счете, нельзя ставить в такое положение людей, которые на протяжении многих лет проявляют себя, как достойные члены партии.

Бортстрелок был членом компартии, Маньен — нет.

— Я убежден, что Шрейнер вне подозрений; но не в этом дело. Вы получаете сведения от парижского руководства немецкой компартии, вот вы и поручитесь перед испанским правительством. Я никакими данными не располагаю и не стану решать походя, по интуиции вопрос такой важности. К тому же как летчики все трое ничего не стоят, вам известно.

— Можно было бы устроить обед, я передал бы приветствия от испанских товарищей, а вы бы приветствовали немецких… Мне говорят, в эскадрилье ощущается некая враждебность по отношению к немцам, некоторый национализм…

— У меня нет ни малейшей охоты провозглашать здравицы в честь людей, поставляющих вам подобные сведения.

Уважение, которое Маньен испытывал если не к самому Энрике как к человеку (он совсем его не знал), то к его работе, усугубляло его раздраженность. Маньен видел своими глазами, как формировались батальоны пятого полка. Эти батальоны, в общем и целом, были лучшими в ополчении, всю армию народного фронта можно было бы создать, пользуясь тем же методом. Они решили проблему — главнейшую — революционной дисциплины. Итак, Маньен считал Энрике одним из лучших организаторов испанской народной армии; но он был убежден, что этот силач, вдумчивый, осторожный, усердный, на его, Маньена, месте не сделал бы того, чего сам от него требовал.

— Партия обмыслила этот вопрос и считает, что немцев надо оставить, — сказал Энрике.

Маньен чувствовал ожесточение, памятное ему со времен борьбы между социалистами и коммунистами.

— Позвольте. Для меня революция значит больше, чем коммунистическая партия.

— Я не маньяк, товарищ Маньен. И в свое время был троцкистом. На сегодняшний день фашизм работает на экспорт. Экспортирует готовую продукцию: армию, авиацию. При таких обстоятельствах я считаю: конкретная защита всего того, что мы должны защищать, возлагается уже не на мировой пролетариат, но, в первую очередь, на Советский Союз и коммунистическую партию. Сотня русских самолетов принесла бы нам больше пользы, чем пятьдесят тысяч бойцов, не умеющих воевать. Но действовать заодно с партией означает действовать заодно с ней безоговорочно: партия — это единое целое.

— Да. Но русских самолетов-то здесь нет. Что касается ваших трех… приятелей, если компартия за них ручается, пускай сама и поручится за них перед госбезопасностью или даст им работу у себя. Ничего не имею против.

— Значит, в конечном счете, вы настаиваете на их удалении?

— Да.

Энрике выпустил локоть Маньена.

Теперь они оказались в полосе света, падавшего из окон. Индейское лицо комиссара, прежде скрытое темнотой, теперь было освещено, его легче было разглядеть, потому что, выпустив руку Маньена, Энрике чуть отодвинулся от собеседника; и Маньену вспомнилась одна фраза Энрике, которую кто-то ему процитировал и которую он забыл: «Для меня любой товарищ по партии значит больше, чем все маньены и все гарсии в мире».

— Видите ли, — заговорил Маньен, — я представляю себе, что такое партия; я состою в слабой партии: левое революционное крыло социалистической. Когда нажимают на кнопку выключателя, все лампочки должны вспыхнуть одновременно. Если некоторые не срабатывают, тем хуже, к тому же большие лампочки капризны. Стало быть, партия прежде всего…

— Вы оставите немцев? — спросил Энрике с подчеркнутым бесстрастием — не для того, чтобы изобразить равнодушие, а скорее для того, чтобы показать, что он не пытается влиять на Маньена.

— Нет.

Комиссара интересовали выводы, а не психология.

— Salud, — сказал он.

Ничего не попишешь: пусть Маньен организовал интернациональную авиацию, подобрал людей, беспрестанно рисковал жизнью, десятки раз ставил под удар, не имея на то ни малейшего права, компанию, которую возглавлял, все равно он не был своим. Он не был членом партии. Его слово значило меньше, чем слово бортстрелка, не умевшего разобрать пулемет; и человек, ценимый Маньеном и как личность, и как деятель, был готов, ради удовлетворения далеко не самых возвышенных притязаний своего товарища по партии, требовать, чтобы он, Маньен, повел себя, как мальчишка. И считалось возможным отстаивать подобную позицию. «Лампочки должны зажечься в каждой комнате». Но все-таки организатором лучших республиканских частей был не кто иной, как Энрике. Да и сам он, Маньен, согласился с удалением Шрейнера. Действие есть действие, а не справедливость.

Теперь темнота стояла почти непроглядная.

Он приехал в Испанию не для того, чтобы поступать вопреки справедливости…

Над летным полем прогремело несколько дальних выстрелов.

Каким все это было фарсом по сравнению с толпами крестьян, бегущих вместе со скотиной из пылающих деревень!

Маньен впервые нутром ощутил то особое чувство одиночества, которое порождает война; и топча иссохшую траву, он поспешил в ангар: там у поврежденных самолетов трудились люди, объединенные общей целью.

Ночь подступила прежде, чем успел вернуться Марчелино, а раненым пилотам не рекомендуется совершать ночные посадки. Механики, казалось, следили за тем, как темнеет небо; но на самом деле, напрягая зрение и нервы в тревожном покое сумерек, они следили за невидимым состязанием между темнотой и самолетом — кто поспеет раньше.

Появился Атиньи, он не спускал глаз с гряды холмов.

— Мой милый Зигфрид, коммунисты действуют мне на нервы, — сказал Маньен.

Испанцы и все, кто любили Атиньи, именовали его Зигфридом: он был белокур и красив. Но в лицо его назвали так впервые; он не обратил внимания.

— Каждый раз, — сказал он, — когда я замечаю какие-то трения между партией и человеком, который, подобно вам, хочет того же, чего хотим мы, мне становится очень грустно.

Из всех коммунистов эскадрильи наибольшее уважение Маньену внушал именно Атиньи. Маньен знал, что Атиньи относится к Кюрцу и Крефельду неприязненно. Ему хотелось поговорить. И он знал, что нервы у Атиньи напряжены, как у него самого, до предела в ожидании Марчелино, с которым Атиньи дружил.

— На мой взгляд, за партией в этой истории числится немало ошибок, — сказал Атиньи. — Но вы уверены в том, что за вами их нет?

— Человек импульсивный никогда не застрахован от них, мой мальчик…

Маньен говорил не покровительственно, а скорее отеческим тоном.

— Надо подбить итоги…

Маньену не хотелось считаться упреками.

— Вы думаете, — сказал он все-таки, — мне неизвестно, как на меня нападают среди коммунистов с тех пор, как Кюрц играет там роль грязного осведомителя?

— Он не осведомитель. Он боролся в подполье в гитлеровской Германии; те из наших, кто борется там, возможно, лучшие из лучших. В целом история нелепая, и тут ничего не поделаешь. Но вы-то революционер, человек с опытом, почему вам не быть выше всего этого?

Маньен поразмыслил.

— Если мне отказывают в доверии те самые люди, вместе с которыми я должен сражаться, и счастлив, что сражаюсь с ними вместе, то стоит ли сражаться, мой мальчик? Уж лучше подохнуть…

— Если ваш сын не прав, вы его разлюбите?

Маньен впервые осознал, какой глубинной нутряной связью связаны лучшие из коммунистов со своей партией.

— Хайме полетел с Марчелино? — спросил Атиньи.

— Да, носовым стрелком.

Темнота густела все быстрее.

— Наши чувства и даже наши жизни, — вернулся к теме Атиньи, — значат очень немного в этой войне…

— Да. Но если ваш отец не прав…

— Я не сказал «отец», я сказал «сын».

— У вас есть дети, Атиньи?

— Нет. А у вас есть, верно?

— Да.

Они прошли еще несколько шагов, вглядываясь в небо, высматривая Марчелино. Маньен знал: Атиньи собирается что-то сказать.

— Вам известно, кто мой отец, товарищ Маньен?

— Да. Вот потому я и…

То, что Атиньи (это был псевдоним) считал тайной, знала вся эскадрилья: его отец был одним из фашистских руководителей у себя в стране.

— Дружба не в том, чтобы быть с друзьями, когда они правы, а в том, чтобы быть с ними, даже когда они не правы, — сказал Атиньи.

Они поднялись к Сембрано.

Маяк был наготове, все наличные автомашины разместились вокруг поля, водители получили приказ включить фары при первом сигнале.

— Так давайте сейчас и включим! — предложил Маньен.

— Может, ты и прав, — ответил Сембрано. — Но, по-моему, лучше дождаться. Вдруг заявятся фашисты, не стоит освещать для них местность. И вообще, по-моему, лучше дождаться.

Маньен знал, что Сембрано предпочитает не давать свет из суеверия; теперь почти все летчики стали суеверными.

Окна были открыты; до войны начальник аэропорта в это время обычно пропускал стаканчик виски. Земля дышала теплом, характерным для здешних ночей в конце лета.

— Свет! — крикнули все трое в один голос.

Послышалась сирена — позывные машины Марчелино.

Широкий луч аэродромного маяка протянулся вдоль пустого летного поля между короткими штрихами света от автомобильных фар. Выпятив усы, Маньен скатился по лестнице, Атиньи за ним.

Внизу Маньен определил, где самолет, по повороту голов, одинаковому у всех «пеликанов». Никто не увидел, как самолет подлетел, но теперь, вслушиваясь в гуденье, все видели, как машина кружит, идя на посадку. Аспидное небо становилось с мига на миг все темнее, и на его фоне скользил силуэт самолета, словно вырезанный из бумаги и вырисовывавшийся в центре бледно-голубого ореола четко, как памятник, освещенный ртутными фонарями.

— Внешний мотор горит, — сказал чей-то голос.

Самолет увеличился: он перестал кружить, носом пошел на посадку. Крылья, превратившиеся в штрихи, исчезли в ночи: у самой земли темнота была гуще всего. Взгляды следили теперь за смутным пятном фюзеляжа, к которому хищной птицей неслось голубое пламя, словно вырывавшееся из огромного автогенного аппарата; казалось, машина никогда не долетит до земли: когда экипаж обречен, самолет падает медленно.

— Бомбы! — пробормотал Маньен, придерживавший обеими руками дужки очков.

В тот миг, когда машина коснулась земли, фюзеляж и огонь сблизились, словно перед ожесточенной рукопашной. Фюзеляж подпрыгнул в языке пламени, оно перегнулось пополам, осело, снова взвилось, зашипев: самолет капотировал.

Пунктуальная, как смерть, проезжала, трясясь на ухабах, машина скорой помощи. Маньен вскочил на ходу. «Пеликаны», которые со всех ног разбежались кто куда, когда увидели, как будет садиться самолет (пилоты орали на них, но сами бежали следом), теперь метались вокруг широкого вертикального огненного столба, и тени их мелькали, словно спицы вращавшихся колес. Пламя снова отстранилось от фюзеляжа, освещая его вибрирующим блеклым светом. Фюзеляж треснул пополам, как яйцо, и «пеликаны» вытаскивали из кабины людей, словно приклеенных к ней собственной кровью, теми осторожными движениями, которыми отделяют повязку от раны, работали напряженно и терпеливо в угрожавшем запахе бензина. Огнетушители хлестали огонь, а из машины тем временем извлекали раненых и убитых, и товарищи их сновали в сумятице теней; в иссиня-бледном свете казалось, что движущиеся мертвецы оказывают помощь неподвижным.

Трое раненых, трое убитых, в том числе Марчелино: шестеро, не хватает одного бортстрелка. Это был Хайме, он выбрался из машины гораздо позже остальных. Руки — дрожащие — вытянуты вперед, кто-то из товарищей за поводыря: разрывная пуля, разорвалась прямо перед глазами. Ослеп.

Придерживая убитых за ноги и за плечи, летчики отнесли их в бар. Позже за ними приедет фургон. Марчелино был убит пулей, попавшей ему в затылок, а потому крови вытекло немного. Несмотря на трагическую пристальность глаз, которых никто не закрыл, несмотря на мертвенное освещение, маска была красивой.

Одна из официанток глядела на убитого.

— Надо подождать еще час, самое малое, только тогда начинаешь видеть душу, — сказала она.

На глазах у Маньена умерло немало людей, и ему знакомо было то умиротворение, которое смерть иногда налагает на человеческие лица. Морщины и складки исчезли вместе с думами и тревогами; и глядя на лицо Марчелино, с которого жизнь была смыта, но волевое напряжение не сошло благодаря открытым глазам и кожаному шлему, Маньен размышлял о фразе, которую только что услышал, которую столько раз в разной форме слышал в Испании: лишь через час после смерти из-под маски человека начинает проступать его истинное лицо.

 

II

Глава первая

Фашисты удерживали три хутора — желтоватый камень, черепицы того же цвета — в ложбине, откуда для начала их нужно было выбить.

Операция была заурядная. Побережье Тахо между Талаверой и Толедо — сплошь нагромождения глыб, а потому при соблюдении порядка и осторожности бойцы могли подобраться к хуторам незаметно. Ночью Хименес затребовал гранаты. Офицер, отвечавший за обеспечение боеприпасами, был немец-политэмигрант, и на рассвете Хименес, потрясенный подобной расторопностью, увидел, как подъезжают грузовики, груженные гранатами — плодами гранатового дерева. Наконец, должным образом затребованные, были доставлены настоящие гранаты.

Одна из рот Хименеса была сформирована из необстрелянных ополченцев, всего несколько дней как прибывших. Хименес заблаговременно укомплектовал роту своими лучшими унтер-офицерами и сегодня командовал ею сам.

Он распорядился приступить к учебному метанию гранат.

В третьей роте — той, которая состояла из новобранцев, — вышла заминка. Один милисиано выдернул из гранаты чеку, но бросать не торопился. «Бросай!» — заорал сержант. Граната могла разорваться у бойца в руке, от бедняги осталось бы мокрое место. Хименес со всего маху ударил его по руке пониже локтя — граната взорвалась в воздухе, милисиано упал, по лицу Хименеса потекла кровь.

Милисиано был ранен в плечо. Легко отделался. Как только его перевязали и отправили в тыл, стали готовить перевязку для Хименеса. «Оставьте тюрбаны маврам, — сказал тот, — мне дайте пластырь». Вид получился куда менее геройский: казалось, его подлатали почтовыми марками.

Хименес встал около следующего гранатометчика. Больше ничего чрезвычайного не произошло. Человек двадцать было забраковано.

Предварительно Хименес поручил провести рекогносцировку местности Мануэлю: партийное руководство мудро поставило того рядом с офицером, у которого Мануэль мог научиться многому. Хименес его любил: дисциплинированность Мануэля не коренилась ни в склонности подчиняться, ни в склонности командовать, она была естественной и осознанно действенной. И Мануэль был человек образованный, а полковник ценил образованность. То, что этот инженер-звукооператор, превосходный музыкант, оказался прирожденным военачальником, изумляло полковника, который о коммунистах судил по нелепым россказням и не имел понятия о том, что активист-партиец, занимающий более или менее ответственный пост, своими обязанностями поставлен в положение, заставляющее его и заботиться о строжайшей дисциплине, и владеть искусством убеждения; он одновременно и руководитель, и энергичный исполнитель, и пропагандист, и потому есть немало шансов, что из него получится превосходный офицер.

Атака первого хутора началась. Утро было тихое, листья деревьев каменно неподвижны, лишь время от времени задувал ветерок, очень легкий, почти прохладный, словно он уже возвещал осень. Ополченцы наступали в боевом порядке, действуя гранатами, прячась за каменными глыбами и под прикрытием снайперов, так что фашистам становилось все трудней и трудней удерживать позицию. Вдруг человек тридцать ополченцев выскочили на скалы и с воплями открыто ринулись в атаку по-африкански.

— Вот оно! — пробурчал Хименес, стукнув кулаком по дверце автомашины.

Человек двадцать ополченцев уже попадали на камни, кто скорчился, кто раскинул руки крестом, кто прижимал к лицу кулаки, словно прикрываясь; чья-то кровь, поблескивая под солнцем, постепенно заливала плоскую глыбу сахарной белизны.

К счастью, прежде чем это случилось, остальные ополченцы успели миновать последние скалы по обе стороны от хутора и не видели гибели товарищей. Размолотые гранатами черепицы взлетали фонтанчиками. Через четверть часа хутор был взят.

Второй хутор должна была брать рота новичков. Они видели все, что произошло.

— Ребятки, — сказал Хименес, взобравшись на капот «фордика», — хутор взят. Все, кто нарушили приказ и вышли из-за скал, выводятся из состава колонны, даже если ворвались на хутор первыми. Не забывайте, тот, кто видит нас, я хочу сказать — История, тот, кто судит нас ныне и присно, требует от нас той храбрости, которая приносит победу, а не той, которая приносит утешение.

Если следовать заранее намеченными путями, то мы в полной безопасности подойдем к противнику на двести метров. Доказательство: я поеду вместе с вами вот в этой машине. Никто не будет даже ранен, пока не подойдем на это расстояние.

Затем мы вступим в бой и возьмем хутор. Да поможет нам Прови… удача! Да пребудет с нами тот, кто все видит… я хочу сказать — испанский народ, потому что, парни, мы сражаемся за дело, которое считаем справедливым…

За новобранцами-гранатометчиками Хименес поставил лучших стрелков.

Они не успели добраться до хуторов, как увидели, что фашисты уходят.

На прошлой неделе к республиканцам перебежала группа франкистских солдат; человек пятнадцать были зачислены в роту Мануэля. Их главарь, явный, хоть и не выборный, Альба был в высшей степени мужественный боец, но держался всегда отчужденно, и многие подозревали, что он лазутчик.

Мануэль вызвал его к себе.

Они пошли рядом среди каменных россыпей, Мануэль шагал к фашистским рубежам. Собственно, линии фронта как таковой не было, но на этом направлении противник, хоть и выбитый из хуторов, находился не далее, чем в трех километрах.

— Есть у тебя револьвер? — спросил Мануэль.

— Нет.

Альба лгал: Мануэлю достаточно было поглядеть, как у того брюки оттягивают пояс.

— Возьми мой.

Мануэль достал из кармана револьвер, протянул Альбе; у него оставался еще длинный автоматический пистолет, висевший на ремне в кобуре.

— Почему ты не в ФАИ?

— Нет желания.

Мануэль приглядывался. Лицо скорее как у переростка, чем как у взрослого мужчины: мягкий нос, пухлые губы, волнистые, но очень жесткие волосы над низким лбом… Мануэль представил себе, каким «славненьким», должно быть, считала его в свое время мать.

— Ты сильно злобишься, — сказал Мануэль.

— Есть отчего злобиться.

— А точнее, есть к чему приложить руки. Были бы на месте Хименеса ты либо я, дела бы шли не лучше, а хуже. Стало быть, нужно помогать ему делать то, что он делает, а там видно будет.

— Может, дела и шли бы малость похуже, но нами не командовал бы классовый враг. По мне, так оно лучше.

— Меня классовая принадлежность человека не интересует, меня интересует, что он делает. В конце концов, Ленин тоже не был рабочим. Вот что я собирался тебе сказать: у тебя есть голова и характер, надо их употребить на что-то стоящее. Поскорее, и не на то, чтобы злобиться. Подумай, потом скажешь, чья позиция тебя устраивает. ФАИ, НКТ, ВУКТ — сам выберешь. Потом соберут ребят из твоей организации, и ты их возглавишь. Не хватает младших офицеров. Ты был ранен?

— Нет.

— Я был, в дурацкой истории с динамитом. Подержи эту штуку, у меня от нее болит крестец. — Он снял портупею. — У всех свои маленькие радости: я, как идиот, должен помахивать веткой.

Он сорвал ветку с куста на обочине и вернулся к Альбе. Он был безоружен. Фашисты, вполне вероятно, где-то в километре отсюда. Альба, во всяком случае, шагает рядом.

— У меня впечатление, что здесь у тебя не ладится. Может, так и не наладится. Но нужно давать шанс каждому.

— Даже исключенным из партии?

Мануэль остановился, опешив. Он об этом не подумал.

— Когда по этому вопросу появятся официальные партийные инструкций, я буду их выполнять, каковы бы они ни были. Пока инструкций нет, я говорю: даже исключенным из партии. Всякий, кто в состоянии активно действовать, сейчас должен помочь республике.

— Ты в партии не останешься.

— Останусь.

Мануэль посмотрел на него и улыбнулся. Смеялся Мануэль по-мальчишески; но улыбался улыбкой, опускавшей углы губ над тяжелым подбородком и придававшей горечь его выражению.

— Знаешь, что про тебя говорят? — спросил он на ходу, словно желая заранее подчеркнуть, что вопрос задан между прочим.

— Может, и знаю…

Альба потряхивал портупеей Мануэля, кобура с пистолетом шлепала его по икрам. Кроме них, среди камней не было ни души.

— Ну и что ты думаешь о том, что про меня говорят? — спросил он полунасмешливо.

— Нельзя командовать людьми, если им не доверяешь.

Мануэль на ходу подбрасывал веткой мелкие камушки.

— Фашисты, те могут, наверное. Мы нет. Дело того не стоит. Тот, кто активен и в то же время пессимист, либо уже фашист, либо станет фашистом, если у него за душой нет чего-то, чему он хранит верность.

— Коммунисты своих врагов всегда называют фашистами.

— Я коммунист.

— Ну и что?

— Фашистам я своих револьверов не даю.

— Ты уверен?

Альба смотрел на Мануэля странновато.

— Уверен.

Мануэль был убежден, что ничем не рискует, но убежденность эта исчезала, когда замешательство собеседника становилось очевидным: когда убийца болтает с тем, в кого должен выстрелить, он наверняка испытывает замешательство, думал Мануэль иронически. И сознавал, что, возможно, смерть его шагает рядом, она — вот этот упрямый малый с пухлым детским лицом.

— По мне, не стоят доверия те, кто любит командовать, — сказал Альба.

— Пусть так. Но не больше, чем те, кто не любит.

Они возвращались к деревне. Хотя мышцы Мануэля были напряжены, он физически ощущал, что между ним и Альбой возникает какое-то непонятное доверие — так ощущал он иногда, что между ним и его любовницей возникает прилив чувственности. Наверное, когда спишь со шпионкой, испытываешь нечто похожее, подумалось ему.

— Ненависть к власти как таковой — это болезнь, Альба. Пережиток детства. Надо от него избавиться раз и навсегда.

— Тогда какая, по-твоему, разница между нами и фашистами?

— Прежде всего, три четверти наших испанских фашистов мечтают не о власти, а о вседозволенности для самих себя. А затем фашисты в глубине души всегда верят в расовое превосходство того, кто повелевает. Немцы — фашисты не потому, что они расисты. Всякий фашист считает, что он повелитель милостью божьей. А потому вопрос о доверии для него не стоит так, как он стоит для нас.

Альба затянул на себе портупею.

— А скажи, — спросил он, не глядя на Мануэля, — что, если бы тебе пришлось изменить твое отношение к людям?

— Испания — та страна, где сейчас случаев умереть хватает…

Альба опустил руку на кобуру, расстегнул ее, наполовину вытащил револьвер, медленно, но не таясь. Через три минуты они будут на виду у деревни. В идиотское положение я влип, думал Мануэль; и еще: если умру так, неплохо. Альба втолкнул револьвер в кобуру.

— Страна, где случаев умереть хватает, ты прав…

Мануэль подумал, уж не для себя ли самого вытащил Альба револьвер. А может, разыгрывал комедию в какой-то мере.

— Подумай, — вернулся он к теме. — У тебя есть три дня. Вступи в организацию, которая тебе по вкусу. Либо собери беспартийных и командуй на свой страх и риск. Повеселишься, ручаюсь, но это уж твоя забота.

— Причина?

— Причина та, что нужно знать, на что опираться, когда командуешь очень разными людьми. Я еще мало что знаю, но в чем-то начал разбираться. Словом, это твоя забота. Моя вот какая: здесь ты взял на себя своего рода моральное обязательство. Теперь ты должен взять на себя обязательство конкретное. Естественно, я прослежу.

Если бы Альба ответил отказом, Мануэль убрал бы его из роты. Но Альба промолчал. Был ли он удовлетворен? Выражение у него было, пожалуй, недружелюбное.

В деревне Мануэль взял у него свою портупею. Затянул ремень, положил ладонь на рукав Альбы, поглядел ему в лицо.

— Ты понял?

— Вроде бы, — ответил тот.

И ушел все с той же хмурой физиономией.

Вечерело.

Три захваченных хутора были укреплены, насколько возможно, бойцы, которые в открытую атаковали первый из них, отправлены в Толедо, офицеры проинструктированы, и теперь Хименес с эффектным крестом из пластыря, украшавшим слева его голову, шагал рядом с Мануэлем в Сан-Исидро, где подготавливалось казарменное расположение для колонны. Под ногами у них желтели каменные плиты, засыпанные галькой; до самого горизонта — сплошной камень да колючие кустарники, ощетинившиеся своими острыми сучьями, как желтые скалы — клыками своих вершин.

Мануэль раздумывал о словах, которые Хименес сказал только что офицерам колонны: «Как правило, личная храбрость командира тем больше, чем хуже у него с чувством ответственности. Помните, что мы нуждаемся в результатах, а не в примерах». Мануэль шагал медленно, чтобы не обгонять полковника, припадавшего на одну ногу; своей кличкой Селезень он был отчасти обязан и хромоте.

— Новобранцы хорошо дрались, верно? — спросил Мануэль.

— Неплохо.

— Фашисты смылись без боя.

— Вернутся.

Будучи глуховат, Хименес любил поговорить на ходу и любил монологи:

— Под Талаверой дела плохи, мальчик. Они атакуют итальянскими танками… Мужество — боевое средство, которое создается в организационном порядке, которое живет и умирает и которое нужно содержать в исправности, как винтовки… Личное мужество — всего лишь хорошее сырье, из которого можно сотворить мужество армии… На двадцать человек приходится только один трус в полном смысле этого слова. Двое из двадцати — смельчаки от природы. Роту нужно сформировать, убрав одного, как можно лучше использовав двоих и организовав остальных семнадцать…

Мануэлю вспомнилась история, входившая в фольклор колонны: Хименес, взобравшись на капот своего «фордика», повторял бойцам своего полка, выстроившимся в каре вокруг драндулета, инструкции на случай воздушного налета (стало известно, что неприятельская эскадрилья, только что прибывшая из Италии, в то самое утро вылетела из Талаверы, взяв курс на Толедо): «Когда авиабомба взрывается, осколки хлещут струей, как вода из лейки». У людей физиономии были красноречивые: семь вражеских бомбардировщиков под прикрытием истребителей как раз выравнивались в ряд, чтобы пройти над плацем. И если полковник был туг на ухо, бригада слышала гуденье моторов. «Напомню вам, что в этом случае и страх, и безрассудная храбрость одинаково бесполезны. Все, что выступает над землей ниже чем на метр, вне опасности. Если рота залегла, от авиабомбы могут пострадать лишь те, кто оказался в точке попадания». Тоже хорошего мало, думали слушатели, поглядывавшие на небо и слышавшие, как с минуты на минуту гул моторов нарастает. Если бы не авторитет Хименеса, бойцы повалились бы ничком наземь. Но все знали, как он взял отель «Колумб». Головы были демонстративно запрокинуты. Мануэль, не двинувшись с места, показал большим пальцем на небо. «Все ложись!» — крикнул Хименес. Бойцы успели поупражняться, а потому каре исчезло в считанные секунды. Первый неприятельский бомбардировщик, не видя больше в прицеле скопления людей, сбросил бомбы наугад на деревню, остальные приберегли свои для Толедо. Был всего один раненый. С тех пор бойцы Хименеса перестали бояться самолетов.

— Странная штука — война: для командира, даже если он солдафон из солдафонов, убивать — вопрос экономии: расходовать побольше железа и взрывчатки, чтобы пускать в расход поменьше живой плоти своих. У нас железа маловато…

Мануэль изучал военное дело по грамматикам — начиная с устава испанской пехоты (неудобопонятного) и кончая Клаузевицем и специальными французскими журналами; Хименес — это был живой разговорный язык. За деревней загорались первые костры ополченцев. Хименес глядел на них с горькой нежностью.

— Толковать об их недостатках абсолютно бессмысленно. Когда люди хотят воевать, всякий кризис в армии — кризис командования. Я служил в Марокко; вы полагаете, марокканцы, когда впервые входят в казарму, блистательны? Разумеется, легче создать армию на основе воинской дисциплины! Разумеется, нам придется ввести республиканскую дисциплину во всех наших частях либо прекратить свое существование. Но даже на данный момент не заблуждайтесь, сынок: наш кризис — а он далеко зашел — это кризис командования. Перед нами стоит задача сложнее той, которая стоит перед нашими противниками, вот и все…

Ваши друзья, сеньоры коммунисты — умелые организаторы (кто сказал бы мне год назад, что я буду дружески прогуливаться с большевиком!); ваши друзья — умелые организаторы, их пятый полк, если это и не рейхсвер, то, во всяком случае, кое-что серьезное. Но когда он превратится в армейский корпус, каким оружием они его вооружат?

— В Барселону пришло мексиканское судно.

— Двадцать тысяч винтовок… Самолетов почти не осталось… Орудий почти нет… Пулеметы… Вы сами видели, сынок, на правом фланге у нас один пулемет на три роты. В случае атаки они передают его друг другу. Сражающиеся стороны — это не мавры Франко и наша армия, которой больше не существует; сражающиеся стороны — это Франко и становление новой армии. Ополченцы могут — увы! — только подставлять грудь под пули, чтобы выиграть время. Но эта новая армия, где она раздобудет себе винтовки, орудия, самолеты? Мы сколотим армию быстрее, чем промышленность.

— Рано или поздно, — сказал Мануэль уверенно, — нам поможет Советский Союз.

Хименес покачал головой, несколько шагов прошел молча. Не только в том дело, что дружески прогуливаешься с большевиком. Он больше ничего не ждал от Франции, на которую возлагал столько надежд; что суждено его стране — спасение с помощью русских или же гибель?..

Последний луч солнца резвился вокруг седого ежика Хименеса, перечеркнутого большим крестом из пластыря. Мануэль смотрел, как загораются костры ополченцев; в надвигавшейся ночи бесконечно суетной казалась вечная попытка людей противиться окутывавшей их тьме и равнодушию земли.

— Россия далеко… — сказал полковник.

Днем фашисты щедро бомбили придорожную зону. Справа и слева от дороги валялись неразорвавшиеся бомбы. Мануэль поднял одну, вывинтил взрыватель и, вынув бумажку с надписью, отпечатанной на машинке, протянул Хименесу, тот прочел по-португальски: «Товарищ, эта бомба не взорвется. Пока все».

Это был не первый случай.

— Хоть что-то! — сказал Мануэль.

Хименес не любил выказывать волнение.

— Что у вас было с Альбой? — поинтересовался он.

Мануэль пересказал разговор.

Камни, казалось, возвращались в унылое прозябание, из которого их извлек было дневной свет. Когда скалы своими очертаниями наводили полковника на мысли о прошлом, ему вспоминалась молодость.

— Скоро вам самому придется готовить молодых офицеров. Они хотят, чтобы их любили. Естественное человеческое чувство. И самое прекрасное при условии, что им втолкуют простую истину: офицер должен внушать любовь своим умением командовать — как можно справедливей, действенней, лучше, — а не своими человеческими особенностями. Мой мальчик, будет ли вам понятно, если я скажу, что офицер никогда не должен пускать в ход личное обаяние, не должен «обольщать».

Слушая Хименеса, Мануэль размышлял о том, каким должен быть вожак-революционер; и он думал, что внушать любовь, не обольщая, — один из достойнейших уделов человека.

Они подходили к деревне, ее плоские белые дома сгрудились под нависающей скалой, словно древесные клопы в дупле.

— Желание быть любимым всегда чревато опасностями, — сказал Хименес полусерьезно, полушутя…

Некоторое время они шли молча, слышно было только, как равномерно постукивает о камни каблук Хименеса: раненую ногу он ставил тверже. Даже цикады смолкли.

— Быть вожаком труднее, чем быть одним из многих, — продолжал полковник. — Труднее, а значит, благороднее…

Они вошли в деревню.

— Salud, ребятки! — крикнул Хименес в ответ на приветственные возгласы.

Ополченцы расположились в восточной части деревни, остальная ее часть была не занята и пустовала: местных жителей почти не осталось. Оба офицера прошли деревню из конца в конец. Напротив церкви высился замок с зубчатыми стенами.

— Скажите, полковник, почему вы называете их «ребятками»?

— А как называть, «товарищами»? Не могу. Мне шестьдесят, не получается, у меня ощущение, что я разыгрываю комедию. Вот и зову их «парни» или «ребятки», и ничего.

Они шли мимо церкви. На ней были явные следы поджога. Из открытых дверей пахло подвальной затхлостью и остывшей гарью. Полковник вошел в церковь. Мануэль рассматривал фасад.

Церковь была одновременно и в барочном, и в простонародном вкусе, таких церквей много в Испании; камень, примененный вместо итальянского поддельного мрамора, придает им что-то готическое. Эту церковь подожгли изнутри: черные языки, длиннейшие и извилистые, вздымались над каждым окном и лизали подножия обугленных изваяний, украшавших самый верх фасада и темневших над пустотой.

Мануэль вошел. Внутри церковь была вся черная; под искореженными обломками решеток чернел покрытый сажей развороченный пол. Гипсовые статуи, прокаленные до меловой белизны, выделялись удлиненными бледными пятнами на фоне обугленных колонн, и простертые в исступлении руки святых вбирали голубоватый мирный свет вечера над водами Тахо, проникавший в дверной проем, где не было дверей. Мануэль испытывал чувство, близкое к восхищению, он снова ощущал себя человеком искусства: эти вычурные статуи приобретали среди следов погасшего пожара какое-то варварское величие, словно их пластика родилась здесь же из языков пламени, словно этот стиль стал вдруг стилем самого пожара.

Полковника больше не было видно. Взгляд Мануэля искал его слишком высоко: преклонив колени среди обломков, он молился.

Мануэль знал, что Хименес — ревностный католик, но от этого смущение его не уменьшилось. Он вышел из церкви, подождал его снаружи. С минуту оба шагали молча.

— Разрешите задать вам один вопрос, полковник: как вы оказались на нашей стороне?

— Я находился в Барселоне, это вы знаете. Получил письмо от генерала Годеда, он предлагал мне присоединиться к мятежникам. Я дал себе пять минут на размышления. Правительству я не присягал, ко отлично знал, что в глубине души уже согласился служить ему. Решение было уже принято, все так, но мне не хотелось, чтобы потом у меня возникло право обманываться мыслью, будто я поддался порыву — в мои-то годы. По истечении пяти минут я пошел к Компанису и сказал: господин президент, тринадцатый терсио и его командир в вашем распоряжении.

Хименес снова поглядел на церковь: в безмятежности вечера, полнившегося запахом сена, она казалась фантастической, со своим истерзанным фронтоном и обугленными статуями, вычерчивавшимися на фоне неба.

— Почему нужно, — проговорил он вполголоса, — чтобы люди всегда смешивали святое дело Того, кто сейчас видит нас, с делами его недостойных служителей? Тех из Его служителей, которые недостойны этого звания…

— Но, полковник, от кого же они и слышали речи о Нем, как не от этих Его служителей?

Хименес медленно повел рукою, словно предлагая Мануэлю вглядеться в пасторальную безмятежность вечера, и ничего не сказал.

— Вот вам пример, полковник: один раз в жизни я был влюблен. Тяжело. Я хочу сказать, любовь эта была как тяжелая болезнь. Я словно утратил дар речи. Я мог бы стать любовником этой женщины, ничто не изменилось бы. Между нею и мной стояла стена, и это была испанская церковь. Я любил ее, и когда теперь об этом думаю, у меня такое ощущение, словно я любил женщину, страдавшую помешательством, тихим помешательством, в котором была какая-то детскость. Да нет, верно, полковник, взгляните на эту страну: что сделала с нею церковь, разве не обрекла на какую-то ужасающую детскость? Что сделала церковь с нашими женщинами? И с нашим народом? Она научила их двум вещам: покорствовать и спать…

Хименес остановился, припав на раненую ногу, взял Мануэля под руку, сощурил один глаз.

— Мой мальчик, если бы вы стали любовником этой женщины, она, возможно, исцелилась бы и от глухоты, и от помешательства. Что же до остального, то всякое великое дело дает лицемерию и лжи простор, прямо пропорциональный величию дела…

В темноте белела стена, на ее фоне чернели прямые фигуры нескольких крестьян; Мануэль подошел к ним.

— Послушайте, товарищи, — начал он дружеским тоном, — школа у вас в деревне неказистая, вон в Мурсии в церкви устроили школу, почему вам было не сделать то же самое, чем жечь церковь?

Крестьяне не отвечали. Ночь почти настала, церковные статуи уже размывались в темноте. Оба офицера видели неподвижные фигуры, прислонившиеся к стене, черные блузы, широкополые шляпы, но лиц не различали.

— Полковник хотел бы знать, почему сожгли церковь, чем вызвали недовольство здешние священники. Конкретно.

— Почему попы против нас?

— Нет, наоборот, вы против них.

Насколько Мануэль мог угадать в темноте, крестьяне были в замешательстве, это прежде всего: что за люди эти офицеры, можно ли на них положиться? Может, все это как-то связано с охраной памятников?

— В наших краях если кто из товарищей делал что-то для народа, к такому обязательно попы привяжутся. Понятно теперь?

Крестьяне ставили в вину церкви то, что она всегда поддерживала господ, благословляла репрессии, последовавшие за астурийским восстанием, благословляла обезземеливание каталонских арендаторов, без конца проповедовала беднякам покорность перед лицом несправедливости, а теперь призывает вести против них священную войну. Один ставил священникам в вину их голоса, «не такие, как у мужчин»; многие — то, что в деревнях они опирались на самых лицемерных или — в зависимости от положения — на самых жесткосердых; все — то, что в захваченных фашистами деревнях священники выдают им «смутьянов», отлично зная, что подводят тех под расстрел. Все — их богатства.

— Ну да, все правильно, ну да, — заговорил один. — Вот ты только что спрашивал насчет церкви: почему бы не устроить там школу? Мои ребятишки, они мои ребятишки и есть, верно; зимою в наших краях не всегда тепло. Так вот, чем видеть, что мои дети не вылазят вон оттуда, по мне, так пусть уж лучше мерзнут, понятно тебе?

Мануэль протянул ему сигарету, поднес зажигалку; говоривший был крестьянин лет сорока, лицо бритое, самое обычное. Огонек высветил на мгновение лицо его соседа справа, вогнутое, как фасолинка: лоб и подбородок выпячены, носа и рта не разглядеть. У них попросили объяснений, они объяснили; но чувства их выразил тот, кто говорил последним. Наступила ночь.

— Все эти молодчики — самозванцы, — сказал в темноте кто-то из крестьян.

— Денег требуют? — спросил Хименес.

— Всякий ищет свою корысть. Сами-то говорят, ничего, мол, им не надо, знаем… Но не в этом дело. Я по сути. Этого не объяснишь. Самозванцы они.

— Попы — это такое дело, городским не понять…

Вдали перелаивались собаки. Кто из крестьян говорит?

— Густавито, он был фашистами к смерти приговорен, — сказал другой голос, и тон был такой, словно подразумевалось: «Теперь он знает, что к чему», а также словно выражалось всеобщее желание, чтобы высказался Густавито.

— Не будем все валить в одну кучу, — сказал еще кто-то, скорее всего сам Густавито. — Кольядо и я, мы оба верующие. Мы против попов, что да, то да. Но только я — верующий.

— Этот-то хотел бы поженить Пиларскую Богоматерь и Сантьяго Компостельского.

— Ее и Сантьяго Компостельского? Уж лучше пускай по рукам пойдет, да!

И он продолжал тише, с той неспешностью, с какою обычно ведут рассказ крестьяне:

— Фашисты отворяли дверь понятно зачем. Выводили человека, тот говорил: в чем дело? Потом опять то же самое. Выстрелов никогда слышно не было. А колокольчик попа — это мы слышали. Когда он, сволочь, начинал звонить, стало быть, кому-то из нас на тот свет. Он зачем звонил — звал к исповеди. Иногда добивался своего, сучий потрох. Чтобы отпустить нам грехи, он говорил. А какие грехи?.. Что отбивались от генералов! Две недели я слушал этот звон. Вот я и говорю: вымогатели раскаяния. Я-то знаю, что хочу сказать… Не только в деньгах дело. Вы вникните в то, что я говорю: чего он домогается, поп, когда исповедует? Он велит вам покаяться. Если хоть один поп добился бы хоть от одного из наших, чтобы тот раскаялся, что дрался против генералов, я считаю, такого попа как ни наказывай, все мало. Потому что раскаяние — это самое лучшее, что есть в человеке. Так я считаю.

Хименесу вспомнился Пуч.

— У Кольядо есть своя мыслишка!

— Валяй! — сказал Густаво.

Крестьянин молчал.

— Что же ты тянешь?

— Так говорить не годится, — сказал человек, еще не вступавший в разговор.

— Расскажи вчерашнюю байку. Прочти проповедь.

— Это не байка…

Подходили ополченцы, во тьме брякали приклады. Ночь стояла непроглядная.

— Они из-за чего расшумелись, — заговорил наконец человек саркастическим тоном, — я им рассказывал, как король отправился в Лас-Хурдес поохотиться. А в тех краях все хворые, у кого зоб, кто недоумок… Такая бедность кругом, король и не представлял себе, что можно жить в такой бедности. Они там все недоростки. Ну, король и сказал: «Надо сделать что-то для этих людей». Ему в ответ: «Будет исполнено, государь», — как повелось. И ничего не сделали, как повелось. Потом, раз уж края там такие гиблые, придумали, как распорядиться: устроили каторгу. Как повелось. Тогда…

Кто был говоривший? Четкость артикуляции, тембр голоса свидетельствовали, что человек этот привык произносить речи, хоть обороты у него простонародные. Хименес слышал его превосходно, хоть тот говорил негромко.

— Иисус Христос видит — дела неважные. Ну И решил: пойду туда. Ангел выбрал самую хорошую из тамошних женщин, стал появляться. Она в ответ: «Зряшное дело, выкидыш у меня будет: есть-то мне нечего. На нашей улице только один крестьянин поел мяса, впервой за четыре месяца: он кота своего забил».

Теперь ирония сменилась горечью отчаяния. Хименес знал, что в некоторых провинциях сказители импровизируют во время ночных бдений над покойником, но он никогда их не слышал.

— Христос пошел к другой. Вокруг колыбели были одни только крысы. Согреть младенца не согреют, ласки от них не жди. И тут подумал Иисус, что в Испании дела, как и прежде, неважные.

Где-то посреди деревни грохотали грузовики, лязгали тормоза, доносились далекие выстрелы и лай, ветер гнал из выжженной церкви запах гари и камня. На минуту грохот грузовиков стал таким оглушительным, что оба офицера не слышали рассказчика.

— …заставил помещиков отдать землю в аренду крестьянам. Те, у кого есть волы, завопили, их, мол, обобрали те, у кого есть только крысы. И позвали солдат из Рима.

Тогда Спаситель пошел в Мадрид, и чтобы заставить Его замолчать, сильные мира сего стали убивать мадридских детей. Тогда Христос сказал себе, что от людей и впрямь не жди многого. И до того они подлые, что даже если всю вечность истекать за них кровью денно и нощно, их все равно не отмыть.

Все тот же грохот грузовиков. Хименеса ждали в интендантстве. Мануэля рассказ и захватывал, и раздражал.

— Потомки царей-волхвов не пришли поклониться младенцу, из них кто подался в бродяги, кто в чиновники. И тогда в первый раз на земле из всех стран, тех, что совсем рядышком, и тех, что у черта на рогах, тех, где всегда жара, и тех, где всегда стынь, все храбрые и неимущие двинулись в путь с ружьями.

В голосе рассказчика была убежденность и такое ощущение одиночества, что, несмотря на темноту, Хименес почувствовал: говоривший закрыл глаза.

— И поняли они в сердце своем, что Христос живет в содружестве бедных и униженных из наших краев. И длинными вереницами из всех стран те, кто знают бедность не понаслышке, а потому готовы умереть за то, чтобы ее не было, с ружьями в руках, когда у них были ружья, и с руками, готовыми взяться за ружья, когда у них самих ружей не было, пришли и полегли один за другим на испанской земле… Они говорили на всех языках, и были среди них даже китайцы, что торгуют шнурками.

Голос звучал приглушенней; человек говорил сквозь зубы, пригнувшись в темноте, словно был только что ранен в живот; вокруг были головы слушателей, пластырный крест Хименеса слабо белел.

— И когда все люди убили слишком многих, и когда последняя вереница бедняков двинулась в путь…

Он отчеканил слова тихо-тихо, властным шепотом чародея:

— …звезда, до тех пор никогда не виданная, взошла над ними…

Мануэль не решался щелкнуть зажигалкой. Во тьме неистовствовали клаксоны ошалевших в заторе грузовиков.

— Вчера ты не так рассказывал, — проговорил кто-то почти шепотом.

Голос Густаво, чуть погромче:

— Мне эти байки ни к чему. Все равно никогда не узнаешь, что ты должен делать. Нужно знать, чего ты хочешь, вот что самое главное.

— Чего зря стараться, — сказал третий голос, медлительный и усталый. — Насчет попов — этого городским не понять…

— Сами-то попы считают, все дело в религии.

— Городским не понять.

— Кем он был раньше? — спросил Хименес.

— Он-то?

Пауза.

— Монах он был, — сказал кто-то.

Мануэль потащил полковника туда, где отчаянно надрывались клаксоны.

— Вы, когда закуривали, разглядели значок Густаво? — спросил на ходу Хименес. — ФАИ?

— Да какой бы ни был, все одно. Я-то не анархист, полковник. Но меня, как и любого из нас, воспитывали священники; и вот какой-то частицей своего существа (а ведь как коммунист я противник всякого разрушения) я все-таки сочувствую Густаво.

— Больше, чем рассказчику?

— Да.

— Вы были в Барселоне, — сказал Хименес. — Надпись на некоторых церквах не сформулирована, как обычно: «Охраняется народом», а звучит так: «Объект мести народа». Но только… В первый день на Каталонской площади убитые пролежали довольно долго; через два часа после прекращения огня голуби, улетевшие с площади, вернулись, разгуливали по тротуарам, по мертвым телам… Людская ненависть тоже сходит на нет…

И он проговорил медленнее, словно подводя итог годам тревоги:

— Бог-то может и подождать, время у него есть…

Их ботинки гулко стучали по иссохшей твердой земле, из-за раны Хименес не попадал в шаг Мануэлю.

— Но почему, — продолжал полковник, — почему нужно, чтобы ждал Он таким вот образом?

Глава вторая

Необходимо было не откладывая сделать новую попытку провести переговоры через посредника. Кто-то из священников должен был этой же ночью прибыть в Толедо и утром, возможно, вступить в Алькасар.

Газовые фонари на маленькой площади не горели. Светилась только керосиновая лампа, висевшая довольно низко перед таверной «El Gato». Изображение кота понравилось Шейду, он сел за столик у двери и принялся играть тенью от своей трубки, наводя ее на стену Толедского собора.

Шейд мог посылать телеграммы в свою газету до двух часов ночи. За это время Лопес успеет вернуться из Мадрида. Он-то и должен был привезти священника: это сулило отличную статью. Еще не было десяти вечера, и из-за полнейшего безлюдья площадь со своими лестницами и небольшими особняками под порыжелой листвой казалась декорацией, а последние винтовочные выстрелы, доносившиеся из Алькасара, придавали ей загадочную призрачность. Шейд был в восторге, размечтался: вот бы где-то в Индии, в заброшенном дворце гранатового цвета, стоящем среди буйно разросшихся кокосовых пальм, вдруг оказались мощные радиоприемники, и они транслировали бы все звуки войны павлинам и мартышкам; трупный запах, пронизывавший Толедо, был точь-в-точь, как смрад азиатских болот. А есть радиоприемники на Луне?.. Вот бы волны доносили смутный гул боя до мертвых светил… При виде собора, бездействовавшего, но нетронутого и в этот час скорее всего переполненного ополченцами, Шейд испытывал двойное удовлетворение: и как противник католической церкви, и как любитель искусства. Из таверны доносились голоса:

— Наши самолеты сплоховали: в Бадахосе фашисты действительно установили пулеметы на арене для боя быков, но не посередине, а под навесом.

— С казармами надо бы поосторожнее: они там держат пленных.

Еще один голос, помоложе, иронический, с сильным англо-саксонским выговором:

— После боя на площади было очень много суеты.

Я посмотрел. Я был на высоте пятьсот метров, не больше. Каждая женщина была молодая и хорошенькая, и каждая говорила: «А что это за хорошенький маленький шотландец там наверху?»

Шейд делал записи, когда наконец появился Лопес: вид царственный, руки воздеты к небесам, хохол подрагивает. Лопес грузно опустился на стул, еще раз воздел руки к небесам, уронил их, шлепнув себя ладонями по ляжкам, и в тишине площади эхом отозвались винтовочные выстрелы; Шейд ждал, сбив на затылок шляпу с узенькими полями.

— Они попов требуют, ладно, будут им попы! Но, Боже правый!

— Это они требуют священников или это вы требуете освобождения заложников?

На лице у Лопеса появилось выражение, означавшее, что кому-кому, а уж ему день выпал воистину тяжелый.

— Один черт! Понимаешь, черепаха, они затребовали священников. Их дело. С другой стороны, они, подонки, не желают эвакуировать женщин и детей: ни наших, ни своих. Знают, что так им выгодней. Ладно, хорошо, из попов я двоих знаю. Звоню в Мадрид: мобилизуйте мне этих двух молодцов, буду к трем часам. Они, видно, воображают, в Мадриде куда ни плюнь, везде попы, а те давно смылись! Приезжаю в Мадрид. Для начала: Гернико никак не изловить. Занят организацией санпомощи. Ладно, у меня был адрес одного из попов, малый что надо, когда в тридцать четвертом мы сидели, он часто заявлялся в тюрьму. Еду к нему с четырьмя ополченцами (все мы в комбинезонах). Дом был католический, привратник католический, жильцы католические, окна католические, стены католические, а на лестнице по всем углам гипсовые Богородицы, уродливей некуда. Машина остановиться не успела, по всем этажам как заголосят! Думали, мы приехали их расстреливать, идиоты! Объясняю привратнику, в чем дело — толку никакого. Знаменитые облавы на верующих, чего ты хочешь! Поп, когда увидел, что мы подъезжаем, дал тягу через сад. Вот тебе номер один.

Площадь утратила всю свою лунность. Лопес заполнил ее самим фактом своего присутствия, как заполнял любое место, где находился.

— Поехали за номером два. Я знал, у него какие-то отношения с главным управлением народной милиции. Заявляюсь туда, весь командный состав заправляется. Вызываю одного кореша, объясняю, в чем дело. «Ладно, раздобуду тебе твоего попа к четырем». У меня было еще одно дело, чертовски трудное, рою землю носом, чтоб разжиться боеприпасами, в четыре возвращаюсь. «Знаешь, — говорит кореш, — поп был здесь, когда ты приехал в первый раз, он обедал с нами, но я хотел его предупредить. По-моему, обработать его будет непросто: он дрейфит». Как так — дрейфит? Вот гады, свое дело и то не могут делать! Тут мне объясняют, он-де каноник, настоятель собора, можешь себе представить, что за шишка в церковной иерархии! Был бы простой сельский священник, не так артачился бы. Хотя я с сельскими священниками не знаюсь: для них скульптура без интересу. «Ладно, — сказал я корешу, — нужно с ним поговорить. Если есть хоть какой-то шанс избавить ребятню от ужасов этой сволочной войны, этот шанс упускать нельзя». Я подыхал от жажды. У них было пиво в холодильнике. Вваливаюсь в кухню, лезу в холодильник и вижу какого-то типа: без галстука, сорочка несвежая, расстегнутый жилет, брюки в полоску, колдует над краном бочонка с пивом. (Надо сказать, было не больно прохладно.) Это и оказался его преосвященство.

— Молодой, старый?

— Выбрит, но плохо, и щетина белая. Не из худеньких. В общем, обычная простецкая рожа, но кисти рук — хоть рисуй. Объясняю ему, чего от него хотят (это я-то, можешь себе представить). На ответ ему потребовалось минут десять. У нас болтуном называют типа, который отвечает на вопрос четверть часа, когда хватило бы тридцати секунд; каноник был явно из этой породы. Я ему говорю что-то, не помню что, он в ответ: «Узнаю солдатский язык». Ему, должно быть, сказали, что я занимаю ответственный пост. Был я в комбинезоне без знаков различия. «Такой офицер, как вы!» — это он мне, бедному скульптору! Ну, я ему отвечаю: «Офицер я там или нет, если мне велят идти воевать туда-то, я иду; вот вы священнослужитель, там есть люди, которым вы требуетесь, а я хочу уберечь ребятишек. Поедете вы или не поедете?» Он размышляет, потом спрашивает меня на серьезе: «Вы гарантируете мне личную безопасность?» Ну, тут уж он стал действовать мне на систему. Я в ответ: «Когда я приезжал сюда недавно, вы как раз обедали вместе с ополченцами, что же вы думаете, толедские ребята слопают на ужин вас самого?» Мы оба сидели на столе. Он слезает со стола и говорит по-благородному, положа руку на жилет: «Если вы считаете, что я могу спасти хоть одну человеческую жизнь, я поеду». — «Ладно, вы вроде бы добрый малый. Но если уж спасать человеческие жизни, надо приступать немедленно; машина внизу». — «Не лучше ли будет, если я надену пиджак и галстук, как по-вашему?» — «Мне плевать, но тем, наверное, больше понравилось бы, если бы вы были в сутане». — «Здесь у меня сутаны нет». Не знаю, правда это была или перестраховка; вроде бы правда. Он исчезает, я иду вниз и через несколько минут вижу его возле машины в черном галстуке и альпаковом пиджаке. И мы покатили.

Длительный порыв ветра, уже не такого резкого, обрушил на площадь сильнейший запах гари: дым Алькасара доносило и сюда. Очистившись от трупного смрада, город, казалось, сразу преобразился.

— Нас все время останавливали, проверяли документы. «Из Мадрида выехать было бы очень непросто», — сказал он тоном человека, который успел поразмыслить над этим вопросом.

Всю дорогу он чем был занят — объяснял мне, что красные, возможно, правы так же, как и белые, «а то и больше», и еще выспрашивал, как произойдет встреча. «Да очень просто, — отвечал я ему каждые пятнадцать минут, — все будет точь-в-точь как с капитаном Ροхο. Мы уведомляем их, что вы здесь, провожаем вас туда, где ждут их люди, они завязывают вам глаза и ведут вас в кабинет полковника Москардо, коменданта Алькасара. А там уж вы сами старайтесь». — «В кабинет полковника Москардо?» — «Да, в кабинет полковника Москардо». Словом, выложил ему все как есть. Объясняю, что его долг — отказать всем этим парням в отпущении грехов, в крещении младенцев и прочем подобном, если Москардо откажется освободить женщин и детей.

— Он пообещал? — осведомился Шейд.

— А мне плевать: захочет, так сделает, а не захочет, так от его обещания ничего не изменится. Словом, втолковал я ему все, как сумел, думаю, не очень классно. Приезжаем в Толедо. Возле артиллерийской позиции высовываюсь из машины, хочу переговорить с капитаном, командующим батареей. «Мать твою!.. — орет капитан и вскакивает на подножку, я слова не успел сказать. — Где снаряды? Нам обещали снаряды! Завтра к вечеру мы останемся без боеприпасов». Я машу ему обеими руками, чтобы заткнулся, незаметненько так — точь-в-точь ветряная мельница; здесь ведь как ни мало знает поп, все равно знает лишнее. Напрасный труд! Наконец до болвана дошло. Я представляю их друг другу: «Товарищ священник». Капитан показывает на башню Алькасара, та как раз ходуном ходила, и капитан аж по ляжкам себя хлопал. «Гляди-ка, что творится с кабинетом Москардо», — говорит и показывает на здоровенную треугольную брешь. «Но, мой дорогой майор, — говорит мне поп (вот до какой степени близости мы дошли), а у самого ряшка упрямая и хмурая, как у пацана, который решил прогулять уроки, — вы предлагаете мне встретиться с полковником Москардо в этом разрушенном месте? Как же мне туда добраться?» — «Это уж ваша забота, — орет капитан категорическим тоном, — но только туда самому Господу Богу не попасть!»

В общем, чем дальше, тем веселее. Наконец я объяснил ему, что с Москардо мы сами договоримся, дал ему охрану из трех человек, и сейчас он дрыхнет.

— В конечном счете, идет он туда или нет?

— Завтра в девять утра; перемирие до полудня.

— Насчет ребятишек знаешь что-нибудь?

— Ничего. Суть дела моему попику должны объяснить ответственные лица. Или те, кто считают себя таковыми. Будем надеяться, они не слишком его напугают: есть тут один анар, у него татуировка особо выразительная.

— Пошли поглядим, что делается.

Они молча направились к Сокодоверской площади, полюбовались по дороге «Террором Панчо Вильи», шляпа которого ночью выглядела еще эффектнее. Чем ближе подходили они к площади, тем многолюднее становилась улица. С верхних этажей постреливали время от времени несколько винтовок и пулемет. Три месяца назад в этот же час Шейд слышал здесь, как постукивает копытцами невидимый осел и полуночники, возвращаясь после серенады, весело наяривают на гитарах «Интернационал». Между двумя крышами появился Алькасар, освещенный прожекторами.

— Выйдем на площадь, — предложил Шейд, — я попишу в танке.

У журналистов вошло в привычку уединяться для работы в танке, который обычно бездействовал; они брали с собой свечу и устраивались писать в башне.

Лопес и Шейд вышли к баррикаде. Бойцы на левом фланге вели беспорядочную стрельбу; на правом, лежа на тюфяках, играли в карты; некоторые комфортабельно устроились в плетеных креслах; из радиоприемника, установленного в центре, звучала андалузская народная песня. Наверху, на третьем этаже трещал пулемет. Шейд заглянул в амбразуру.

Освещенная мощной дуговой лампой, совершенно пустая, площадь, на которой некогда кастильские короли верхом на конях сражались с быками, была еще призрачнее, чем площадь перед собором: в тревожной смеси запахов — гари и ночной свежести — она напоминала площадь где-то на мертвой планете, а не на земле. В киностудийном освещении виднелись развалины, напоминавшие развалины древних азиатских городов, арка, лавчонки, исцарапанные пулями, закрытые и покинутые, и, с одной стороны, железные стулья кафе: часть их валялась беспорядочными грудами, часть — поодиночке. Над домами огромная реклама вермута ощетинилась повторявшейся буквой Ζ; с боков, куда свет почти не попадал, находились наблюдательные пункты. Прожекторы пронизывали театральным светом поднимавшиеся вверх по склону улочки; а там, где улочки кончались, в том же ослепительном освещении, иллюминированный для смерти ярче, чем некогда — для туристов, странно плоский на фоне ночного неба, дымился Алькасар.

Время от времени кто-то из фашистов стрелял; Шейд глядел на ополченцев — тех, кто отстреливался, и тех, кто играл в карты, — и спрашивал себя, у кого же из них там, наверху, жена или дети.

Крестьянские одеяла, вытащенные на ночь, тоже были в полоску, как и матрацы, из которых были сложены баррикады, и это придавало городу причудливое единообразие. На главной улице появился мул.

— В полночь для соблюдения всеобщей полосатости мулы будут заменены зебрами, — сказал Шейд.

На тесной и темной главной улице перед допотопным танком башни броневиков — огни их были включены — отбрасывали пятнышки света. У самой площади виднелась почти освещенная витрина модной лавки; какая-то старуха в шляпе с перьями, не шевелясь, упивалась видом провинциальных шляпок, выхваченных из тьмы сияньем дуговых ламп, которые освещали дымившийся Алькасар.

Время от времени звенела, ударяясь о броню башен, неприятельская пуля. Лопес направился в штаб. Шейд влез в танк, пулеметчик подвинулся. Не успел Шейд достать блокнот, как пулеметчик открыл огонь, ему вторили броневики и ополченцы. Когда сидишь в башне, от пулемета грохот — будь здоров; снаружи вся улица бесновалась. Шейд выскочил из танка: неужели Алькасар перешел в контратаку?

Фашисты выпустили, оказывается, осветительную ракету, и весь город по ней палил.

Глава третья

Священник вошел в Алькасар полчаса назад. Журналисты и всякого рода «ответственные лица» болтались за баррикадой, дожидаясь, когда на площади появятся в знак соблюдения перемирия первые представители противной стороны. Шейд без пиджака и в сдвинутой на затылок шляпе, прогуливаясь между Прадасом, функционером компартии, русским журналистом Головкиным и японским журналистом, то и дело посматривал в амбразуры баррикады. Но на площади только и были что стулья кафе, перевернутые ножками вверх. Запах смерти и запах гари чередовались в зависимости от направления ветра.

На углу площади и одной из улочек Алькасара появился фашистский офицер. Потом ушел. Площадь снова оказалась пустою. Не пустынной, какою была каждый вечер под лучами прожекторов, а заброшенной. День снова отдавал ее во власть жизни — жизни, готовой вернуться, затаившейся по закоулкам, как затаились фашисты и ополченцы.

Перемирие началось. Но площадь так долго была местом, где нельзя было не попасть под огонь вражеских пулеметов, что казалась зловещей.

Наконец три ополченца отважились выйти за баррикаду. Рассказывали, что в тех частях Алькасара, которые удавалось отбить у противника, в подземных переходах находили матрацы и колоды карт, точно такие же, какие были у бойцов, оборонявших баррикаду. Алькасар принадлежал противнику и потому, хоть некоторые его части и были отбиты, он теперь казался таинственным. Республиканские бойцы знали, что во время перемирия туда не проберешься, но их тянуло подойти поближе. Тем не менее они держались кучкой у самой баррикады и от нее не отходили.

«И те и другие куда решительнее, когда сходятся врукопашную, — думал Шейд, глядя в щелку между мешками и ощущая кожей лба, что ткань уже увлажнилась: шляпу он сбил на самый затылок. — Ни дать ни взять — коты».

С другой стороны, оттуда, откуда вышел первый фашистский офицер, появилось еще несколько; увидев, что площадь пуста, они заколебались. Ополченцы и фашисты, не трогаясь с места, переглядывались; за баррикаду вышло еще несколько республиканских бойцов. Шейд взял бинокль.

На лицах у фашистов — Шейд едва мог их разглядеть — он ожидал увидеть ненависть, но ему показалось, что лица скорее выражают замешательство, это впечатление усиливалось от скованности, которая чувствовалась в походке и — особенно — в положении рук и сразу же бросалась в глаза, поскольку не вязалась с аккуратными офицерскими мундирами этих людей. Ополченцы подходили ближе.

— Какое у тебя впечатление? — спросил Шейд соседа, глядевшего в щель рядом.

— Наши не знают, как начать разговор…

Людям, которые на протяжении двух месяцев пытаются убить друг друга, вступить в беседу непросто: франкистов и республиканцев разделяла не столько запретная зона площади, сколько то, что они понимали: стоит им подойти друг к другу, и начнется разговор; и потому франкисты слонялись вдоль колонн, а республиканцы держались поближе к баррикаде.

Из Алькасара выходили все новые фашисты, все новые ополченцы появлялись из-за баррикады.

— Четыре пятых гарнизона составляют гражданские гвардейцы, верно? — спросил Головкин.

— Да, — сказал Шейд.

— Посмотрите на мундиры: они позволяют выходить только офицерам.

Но это уже было неправдой. Появлялись рядовые гвардейцы, они были в треуголках из лакированной кожи и в мундирах с желтым кантом, но в белых альпаргатах.

— Сапоги все погибли от республиканских пуль, — сказал Шейд.

Беседа уже завязалась, хотя между обеими группами было по меньшей мере десять метров. Шейд раскурил трубку, пряча ее от ветра между двумя мешками, и направился к месту переговоров в сопровождении Прадаса и Головкина.

Обе группы перебранивались.

Разделенные десятью метрами, словно священной территорией, прибегая к жестикуляции, казавшейся еще нелепее оттого, что говорившие не двигались с места, они швыряли друг в друга доводы, словно гранаты.

— …потому что мы по крайней мере сражаемся за идеал, козлы несчастные! — орал кто-то из фашистов, когда Шейд подошел поближе.

— А мы за что? Может, за денежные мешки, ты, сукин сын? И вот тебе доказательство, что наш идеал выше: он для всех, наш идеал!

— Плевать мне на идеалы, которые для всех! Для идеала самое важное, чтобы он был лучшим из всех, понял, неграмотный!

На протяжении двух месяцев они целились друг в друга, а потому враждовали и сейчас — другого выбора не было. И все же…

— Скажи, по-твоему, это идеал — газами по абиссинцам? Это идеал — немецких рабочих в концлагеря? Это идеал — одна песета в день поденщику-батраку? Это идеал — бадахосская бойня, отвечай, лакейская душонка!

— А Россия что, идеал?

— Скажешь, нет?

— Для тех, кто там не был! Республика трудящихся! Плевать ей на трудящихся!

— Потому-то хозяева твои ее и ненавидят? Если у тебя есть совесть, я тебе скажу: все, что есть в мире самого подлого, на вашей стороне. А на нашей — все, кто за справедливость, женщины в том числе. Где ваши ополченки? Ты же рядовой, а не принц! Почему женщины на нашей стороне?

— Насчет женщин, первое дело, пускай помалкивают, понял, рогач? А свой идеал можешь держать при себе, поджигатель церквей!

— Меньше было бы церквей, незачем было бы поджигать.

— Слишком много церквей в позолоте и слишком много деревень без хлеба!

Шейд подходил к ополченцам, не без смущения замечая, что испытывает то же чувство, которое вызывали у него бесплодные перебранки парижских таксистов и итальянских кучеров.

— Кто этот парень? — спросил один из милисиано, показывая на Головкина. Шейда видели накануне с Лопесом, он уже примелькался.

— Корреспондент советской газеты.

Головкин был скуласт, лепка костистого лица была как у готических изваяний, изображающих крестьян. Шейд, побывавший в Москве, где он делал один репортаж, еще тогда заметил, что русские, только недавно вышедшие из крестьян, часто напоминают средневековые европейские изображения. «Я похож на индейца, этот русский — на землепашца, в испанцах есть что-то лошадиное…»

Три ополченца, появившиеся из-за баррикады первыми, по-прежнему стояли в стороне и на площадь не выходили.

Сравнение идеалов продолжалось.

— В любом случае, — заорал кто-то из фашистских офицеров, — одно дело — сражаться за свой идеал, когда дрыхнешь у себя дома, как вы, а совсем другое — когда живешь в подземельях. Поглядите на себя, стадо козлов! Вот у нас есть курево?

— Чего, чего?

Один из милисиано пересек заповедную зону. Это был человек из НКТ, один рукав его рубашки был засучен и открывал руку, кожа которой синела татуировками. Солнце, палившее почти отвесно, отбрасывало ему под ноги тень от его мексиканской шляпы, черным цоколем перемещавшуюся вместе с ним. Он шел на фашистов, словно собираясь начать драку, и в руке у него была пачка сигарет. Шейд знал, что в Испании никогда не протягивают всю пачку, и гадал, как поступит анархист. Тот, вынимая сигареты одну за другой, стал раздавать их всё с тем же гневным лицом; он протягивал фашистам сигареты, словно сигареты могли подтвердить его правоту, он как бы говорил: «Нашли, чем попрекать, — сигаретами! Если вы сидите без курева, война виновата, гады, мы-то тут при чем, свора подонков!» Раздавая сигареты, он призывал окна в свидетели. Когда пачка опустела, сигареты стали раздавать другие ополченцы, последовавшие его примеру.

— Как вы истолкуете эту нелепую выходку? — спросил Прадас.

Он был похож на Мазарини, который вздумал бы подстричь свою бородку остроконечно, в подражание Ленину.

— Я был очевидцем того, как во время одного из самых бурных заседаний бельгийского парламента все партии братски объединились, дабы проголосовать против налога на почтовых голубей: восемьдесят процентов депутатов были голубятниками. Здесь сработала круговая порука курильщиков…

— Да нет, все гораздо глубже!

Один из фашистов только что прокричал: «Зато вы бреетесь!» Упрек тем более странный, что все ополченцы были небритые. Но один из них, тоже анархист, уже мчался к Торговой улице. Оба журналиста не спускали с него глаз: вот он остановился, заговорил с милисиано, оставшимся около баррикады. Тот вытащил револьвер, потряс им, угрожая фашистам: казалось, он что-то гневно говорит. Анархист бегом двинулся дальше.

— У вас так было? — спросил Шейд у Головкина.

— Поговорим попозже. Необъяснимо…

Милисиано вернулся, в руке у него был пакет лезвий «Джилетт», он вскрывал его на ходу. Фашистских офицеров было самое меньшее двенадцать человек; анархист перешел на шаг, он явно не знал, как распределить лезвия: их было меньше дюжины. Он сделал движение, словно собираясь сыпануть их, как конфеты ребятишкам, поколебался, потом хмуро сунул пакетик тому из фашистов, кто стоял к нему ближе. Другие офицеры ринулись было за лезвиями, но, услышав смех ополченцев, один из фашистов что-то скомандовал. Офицеры стали расходиться, и в этот миг из Алькасара вышел еще один фашист, а милисиано, который вытащил револьвер, когда мимо пробегал раздатчик лезвий, вышел из-за баррикады и направился к группе.

— Все это прекрасно… — произнес он, поочередно оглядев фашистов. Он не договорил, и все ждали, чем он кончит. — А заложники? У меня лично там сестра!

В голосе у него звучала ненависть. Теперь было не до сравнивания идеалов.

— Испанский офицер не обсуждает решений командования, — ответил один из фашистов.

Ополченцы почти не расслышали этих слов, потому что фашист, вышедший из Алькасара, говорил:

— Я хочу встретиться с командиром, у меня поручение от полковника Москардо.

— Пошли, — сказал один из ополченцев.

Офицер последовал за ним. Следом двинулись Шейд и Прадас, низкорослые по сравнению с высоченным Головкиным, шагавшим между ними; толпа вокруг становилась гуще и гуще, и все это походило бы на воскресное гулянье, если бы люди на площади не глядели безотрывно на Алькасар.

Эрнандес в сопровождении Негуса, Мерсери и двух лейтенантов выходил из сапожной мастерской как раз в тот миг, когда фашистский офицер собирался туда войти. Офицер отдал честь и протянул письма.

— От полковника Москардо его жене.

У Шейда внезапно возникло ощущение, что все, чего он навидался в Толедо — со вчерашнего вечера — и в Мадриде — за столько дней, — сосредоточилось в этих двух офицерах, глядевших друг на друга с ненавистью, вдыхая запах гари, который ветер гнал от Алькасара, расстилая над городом дым, словно полотнище изорванного знамени. Все свелось к этим письмам: раздача сигарет и лезвий, и заложники, и бессмысленные баррикады, и атаки, и отступления, и смрад от павших лошадей, который, когда запах гари развеивался, заполнял все вокруг, словно шел от самой земли. Эрнандес приподнял правое плечо, как обычно, и отдал письма одному из лейтенантов, длинным своим подбородком показав, куда нести.

— Дурак набитый, — проговорил Негус, но не без приязни.

На сей раз Эрнандес пожал плечами — все с тем же выражением усталости — и кивком отослал лейтенанта.

— Жена Москардо в Толедо? — спросил Прадас, поправляя пенсне.

— В Мадриде, — ответил Эрнандес.

— На свободе? — спросил Шейд изумленно.

— В лечебнице.

Негус тоже пожал плечами, но негодующе.

Эрнандес направлялся к сапожной мастерской, она же командный пункт; Шейд слышал доносившийся оттуда стук пишущей машинки: после перемирия на улице стало тихо. Из поперечных улочек стали появляться собаки: их, как видно, удивило прекращение огня. Шаги и голоса сливались в гул, который стал слышным после того, как прекратилась стрельба, и теперь снова завладевал городом, словно примета мира. Прадас догнал капитана, прошел несколько шагов рядом с ним, теребя бородку.

— Чего ради вы переслали эти письма? Из галантности?

Он шел рядом с офицером, нахмурившись, выражение у него было скорее недоумевающее, чем ироническое; Эрнандес глядел на мостовую, усеянную тенями от мексиканских шляп, словно гигантскими кружками конфетти.

— Из великодушия, — ответил он наконец и отвернулся от Прадаса.

— Вы хорошо знаете этого капитана? — спросил Прадас, все еще хмурясь.

— Эрнандеса? — ответил Шейд. — Нет.

— Что заставило его так поступить?

— А что заставило бы его поступить иначе?

— Вот что, — сказал Головкин, показав на проезжавшую мимо автомашину, которую можно было назвать броневой лишь с натяжкой. На капоте лежал убитый милисиано, его тело явно привязано было руками друзей. Журналист подергал себя за галстук, у него этот жест означал неуверенность.

— И часто такое бывает? — спросил Головкин.

— По-моему, нередко. Комендант уже передавал подобные письма.

— Он кадровый офицер?

— Да. Эрнандес тоже.

— Что представляет собою женщина? — спросил Прадас.

— Об этом и не думай, распутник. Я ее не знаю, но она уже в годах.

— Тогда что же? — спросил Головкин. — Испанщина в чистом виде?

— Вас такие определения устраивают? Эрнандес сейчас завтракает в Санта-Крус, идите туда. Вас охотно пригласят: там есть коммунисты.

В пестрой толпе ополченцев промелькнул «Террор Панчо Вильи». Шейд вдруг осознал, что Толедо — маленький город и в военное время, и в мирное, и что он будет встречать здесь каждодневно одних и тех же чудаков, как некогда встречал здесь каждодневно одних и тех же гидов, одних и тех же пенсионеров.

— Фашисты, — сказал он, — никогда не начинают атаки от двух до четырех дня из-за сиесты. Не торопитесь с выводами по поводу того, что здесь происходит.

Мешки с песком и полосатые матрацы баррикад, со стороны улиц почти целые, со стороны Алькасара были в дырах, словно древесина, источенная жучком. Облако дыма погрузило всю улицу в тень. Пожар по-прежнему жил своей не замечающей людей жизнью: в непривычном покое перемирия неподалеку от Алькасара загорелся еще один дом.

Глава четвертая

В одном из залов музея Санта-Крус были составлены под прямым углом два стола. В полутьме мельтешили какие-то живчики. Солнечные блики, проникавшие сквозь пробоины в кирпичной кладке, резвились на дулах винтовок, висевших у ополченцев за плечами; в чисто испанском запахе нерафинированного оливкового масла над грудами плодов и зелени поблескивали смутными пятнами потные физиономии. Сидя на полу, «Террор Панчо Вильи» чинил винтовки.

Поза Эрнандеса была тем непритязательней, что сутулость не придавала ему воинской выправки; бойцы из его охраны, сидевшие за соседним столиком, изображали бывалых солдат. Никто из раненых не сменил повязки. «Рады покрасоваться своей кровью», — сказал вполголоса Прадас. Головкин и Прадас уселись напротив Эрнандеса, разговаривавшего с другим офицером. Капитан — солнечные блики выхватывали из полутьмы его лоб и подбородок, тяжелый и длинный, словно у какого-нибудь сподвижника Кортеса, — по сравнению с русским журналистом принадлежал, казалось, не к другой нации, а к другой эпохе. Все ополченцы были в солнечных брызгах.

— Товарищ Прадас из оргкомитета коммунистической партии, — сказал Мануэль.

Эрнандес поднял голову.

— Я знаю, — ответил он.

— В конечном счете, все-таки по какой именно причине ты распорядился, чтоб письма отправили? — заговорил Мануэль, продолжая разговор.

— Почему ополченцы раздавали сигареты?

— Это-то меня и интересует, — проворчал Прадас; он держал ладонь за ухом, вид у него был недоумевающий, в бородке застрял солнечный зайчик.

Плохо слышит он, что ли? Но он не придерживал ухо рукой, он просто водил ладонью за ухом, как водит лапкой кот, когда умывается; Эрнандес в ответ Мануэлю равнодушно махнул длиннопалой кистью. Гул, доносившийся из радиорупоров, затерянных где-то в глубинах ослепительного света, бившего снаружи, казалось, пробирается сквозь пробоины в стене и вьется вокруг Панчо Вильи: теперь тот спал среди винтовок, прикрыв лицо своей диковинной шляпой.

— Советский товарищ (Прадас переводил, положив ладонь на макушку) говорит: «У нас жена Москардо была бы немедленно арестована. Мне хотелось бы понять, почему вы другого мнения».

Головкин знал французский и немного понимал по-испански.

— Ты сидел в тюрьме? — спросил его Негус.

Эрнандес молчал.

— При царе я был слишком молод.

— В гражданской войне участвовал?

— Как журналист.

— Детишки есть?

— Нет.

— У меня… были.

Шейд не стал выспрашивать.

— Благородные поступки делают честь великим революциям, — произнес Мерсери с достоинством.

— Но в Алькасаре дети наших, — гнул свое Прадас.

Какой-то милисиано внес блюдо: великолепный окорок с помидорами, приготовленный на оливковом масле, которого Шейд терпеть не мог. Негус отказался.

— Вы не любите aceite, вы, испанец? — спросил Шейд, интересовавшийся всем, что касалось кухни.

— Я никогда не ем мяса: я вегетарианец.

Шейд взял свою вилку, на ней был герб архиепископства.

Все ели. В музейных витринах, оформленных современно — стекло, сталь, алюминий, — все было в порядке, лишь некоторые мелкие экспонаты были размолоты пулями, а в стекле над ними зияло круглое отверстие, окруженное лучами.

— Слушай внимательно, — сказал анархист Прадасу, — когда люди выходят из тюрьмы, в девяти случаях из десяти взгляд у них невидящий. Они больше не смотрят, как люди. Среди рабочих много таких, у кого взгляд невидящий. И для начала надо с этим покончить. Понятно тебе?

Негус говорил столько же для Головкина, сколько для Прадаса, но ему было неприятно, что Прадасу приходится переводить его слова.

— У типа, который носил сей головной убор, голова явно от мыслей не пухла, — сказал Шейд вполголоса и удовлетворенно.

К нему подходил милисиано, потряхивая кардинальской шляпой.

— Вот нашли эту штуковину. Поскольку коллективу от нее проку ноль, порешили единогласно подарить тебе.

— Спасибо, — безмятежно ответствовал Шейд. — Как правило, я внушаю симпатию бесхитростным душам, мохнатым псам, детям. Кошкам, увы, не внушаю! Спасибо.

Он напялил шляпу, погладил помпоны и снова взялся за окорок.

— У моей бабушки в Айова-Сити точно такие помпоны. На креслах снизу. Спасибо.

Негус ткнул коротким указательным пальцем в распятие, выполненное в манере Бонна: бледное тело на темно-сером фоне; распятие уже много дней расстреливали пули тех, кто засел в Алькасаре. Правая рука была почти оторвана массированными попаданиями, левая, которую, видимо, защищали камни стены, была только прострелена в нескольких местах; от плеча до бедра по мертвенно-бледному телу наискось, словно портупея, тянулись следы пулеметной очереди, четкие и правильные, как строчка, сделанная на швейной машинке.

— Даже если нас раздавят и здесь, и в Мадриде, у людей будет хотя бы чувство, что они сколько-то пожили, как сердце велит. Тебе понятно? Несмотря на ненависть. Они свободны. А свободы они никогда не знали. Я не про политическую свободу, я о другом! Тебе понятно?

— Целиком и полностью, — поддержал Мерсери. — Как говорит мадам Мерсери, сердце — это главное.

— В Мадриде все куда серьезнее, — сказал Шейд, лицо у него под красной шляпой было спокойное. — Но согласен: революция — это каникулы жизни… Моя сегодняшняя статья называется «Отпуск».

Внимательно слушавший Прадас провел ладонью по своему грушевидному черепу до самой макушки. Он не совсем разобрал фразу Шейда, конец ее затерялся в грохоте стульев: все задвигались, чтобы за стол смог сесть Гарсиа, который только что вошел, зажав трубку в углу улыбающихся губ.

— Для людей жить вместе — непростое дело, — продолжал Негус. — Ладно. Но в мире есть все-таки отвага, а когда есть отвага, можно что-то сделать! Без умствований; когда люди полны решимости умереть, их шаги в конце концов расслышат все. Но без «диалектики», без подмены делегатов бюрократами, без армии, которую создают под предлогом покончить с армией, без неравенства, которое создают под предлогом покончить с неравенством, без заигрываний с буржуями. Жить так, как следует прожить жизнь начиная вот с этой секунды, или отправиться на тот свет. Не вышло — вали отсюда. Без билета туда-обратно.

Настороженные беличьи глаза Гарсиа зажглись.

— Старина Негус, — заговорил он мягко, — когда хотят, чтобы революция стала способом жить во имя революции как таковой, она почти всегда становится способом умереть. В этом случае, мой добрый друг, в конечном итоге мученичество становится столь же приемлемо, сколь и победа.

Негус воздел правую руку жестом поучающего Христа.

— У того, кто боится смерти, совесть нечиста.

— А тем временем, — сказал Мануэль, подняв вилку, — фашисты уже в Талавере. И если так пойдет и дальше, Толедо вы потеряете.

— Если смотреть в корень, вы христиане, — сказал Прадас наставительно. — А между тем…

Упустил прекрасный случай промолчать, подумал Гарсиа.

— Долой попов! — сказал Негус раздраженно. — Но в теософии есть разумное зерно.

— Нету его, — сказал Шейд, поигрывая кистями своей шляпы. — Давай дальше.

— Никакие мы не христиане! А вот вы стали попами. Я не говорю, что коммунизм стал религией, я говорю, что коммунисты постепенно становятся попами. Для вас быть революционерами значит быть ловкачами. И Бакунин, и Кропоткин смотрели на дело не так, совсем не так. Вас сожрала партийность. Сожрала дисциплина. Сожрала круговая порука: если человек не из ваших, у вас по отношению к нему ни честности, ни чувства долга, ничего. Вы стали ненадежными. Мы начиная с тысяча девятьсот тридцать четвертого года семь раз организовывали забастовки — только во имя солидарности и не ставя никаких материальных требований.

От негодования Негус говорил очень быстро, жестикулировал, ладони мелькали над взлохмаченными волосами. Головкин не понимал, но отдельные слова, которые он успевал уловить, вызывали у него беспокойство. Гарсиа сказал ему несколько слов по-русски.

— Конкретно говоря, уж лучше быть ненадежными, чем недееспособными, — сказал Прадас.

Негус вытащил револьвер и положил на стол.

Гарсиа точно таким же образом положил свою трубку.

Под лучами, пробивавшимися сквозь пробоину в стене, тарелки и узкогорлые графины разбрызгивали вокруг рой искр, словно рой светляков над огромным натюрмортом. Поблескивали плоды на ветках, поблескивали короткие синеватые штришки — дула револьверов.

— «Все оружие фронту», — сказал Мануэль.

— Когда нам нужно было стать солдатами, — сказал Прадас, — мы стали солдатами. Затем нам нужно было стать строителями, мы стали строителями. Нам нужно было стать администраторами, инженерами, кем еще? Стали. И если, в конечном итоге, нам придется стать попами, что же, станем попами. Но мы создали революционное государство и мы создадим армию. Конкретно говоря. Со всеми нашими достоинствами и недостатками. И спасет республику и пролетариат именно армия.

— Мне лично, — сказал Шейд со всей кротостью, поглаживая обеими ладонями помпоны, — на все ваши речи начхать. То, что все вы делаете, и проще, и лучше, чем ваши разглагольствования. У всех у вас головы слишком уж распухли от мыслей. Кстати, в твоей стране, Головкин, у всех тоже головы начали пухнуть от мыслей. Вот почему я не коммунист. На мой взгляд, Негус малость того, но он мне нравится.

Атмосфера разряжалась.

Эрнандес снова посмотрел на часы, потом улыбнулся. Зубы у него тоже были длинные, как лицо и как кисти рук.

— При каждой революции происходит одно и то же, — заговорил снова Прадас, теребя бородку. — В девятнадцатом эсер Штейнберг, комиссар юстиции, потребовал навечно закрыть Петропавловскую креость. В ответ на что большинство поддержало и приняло предложение Ленина отправлять туда пленных белогвардейцев: у нас было и так достаточно недругов в тылу. В конечном счете благородство — роскошь, которую общество может себе позволить только значительно позже.

— Чем раньше, тем лучше, — сентенциозно изрек Мерсери.

— В ближайшем будущем пойдут свары из ничего, — гнул свое Негус! — Без умствований. Партии созданы для людей, а не наоборот. Мы не хотим создавать ни новое государство, ни новую церковь, ни новую армию. Люди — главное.

— Так пусть для начала люди попробуют вести себя благородно, когда есть повод, — сказал Эрнандес, переплетя длинные пальцы под подбородком. — И так хватает подонков и убийц, которые выдают себя за наших…

— Позвольте, товарищи, — заговорил Мерсери, выложив ладонь на стол, а сердце — на ладонь. — Одно из двух. Если мы победим, наши противники предстанут перед лицом Истории с заложниками, а мы — со свободой мадам Москардо. Что бы ни случилось, Эрнандес, вы подаете благородный и возвышенный пример. От имени движения «За мир и справедливость», к которому я имею честь принадлежать, я снимаю перед вами мою… гм-м… мою фуражку.

С первой же встречи в день истории с огнеметом Мерсери вызывал у Гарсиа неясное чувство: майор задавался вопросом, является ли театральность неизбежной спутницей идеализма; и в то же время он ощущал, что в Мерсери есть нечто подлинное, с чем антифашизм не может не считаться.

— И пускай не делают всю дорогу вид, что считают анаров сворой чокнутых! — говорил Негус. — Вот уж сколько лет испанский синдикализм работает по-серьезному. Ни с кем не вступая в компромиссы. У нас не сто семьдесят миллионов, не то что у вас; но если мерять ценность идеи количеством сторонничков, то вегетарианцев в мире больше, чем коммунистов, даже считая всех русских. Всеобщая забастовка — существует это или нет? Вы вон сколько лет на нее нападаете. Перечитайте Энгельса, это вам будет полезно. Всеобщая забастовка — это Бакунин. Я видел коммунистическую пьесу, где выведены анары; на кого они похожи? На коммунистов, какими их представляют себе буржуи.

В полутьме статуи святых, казалось, подбадривали Негуса, экстатически воздевая или простирая руки.

— Будем поосторожней с обобщениями, — проговорил Мануэль. — Личный опыт Негуса был, возможно… скажем, неудачным: коммунисты не все безупречны. Кроме нашего русского товарища (имя я забыл, извини) и Прадаса, за этим столом, я, по-моему, единственный член партии. Эрнандес, ты как считаешь, я — поп? А ты, Негус?

— Нет, ты парень что надо. И ты воюешь. У вас немало ребят что надо. Но есть и другие.

— Еще одно: вы, анархисты, говорите так, словно у вас монополия на честность, и называете бюрократами всех, кто с вами не согласен. Но вы ведь сознаете все-таки, что Димитров — не бюрократ! Димитров против Дуррути — это одни нравственные ценности, противостоящие другим, а не махинация, противостоящая нравственным ценностям. Мы — товарищи, будем же честными.

— А кто как не ваш Дуррути написал: «Мы откажемся от всего, кроме победы!» — сказал Прадас Негусу.

— Угу, — проворчал тот сквозь зубы (они у него выдавались вперед), — но знал бы он тебя, Дуррути, надавал бы тебе пинков в зад!

— К сожалению, вы вскоре убедитесь, что, конкретно говоря, нельзя заниматься политикой с вашими нравственными ценностями, — гнул свое Прадас. — Так что…

— С другими тоже нельзя, — сказал чей-то голос.

— Вся сложность, — сказал Гарсиа, — и, возможно, вся драма революции в том, что без нравственных ценностей ее тоже нельзя совершить.

Эрнандес поднял голову.

На ноже у Мануэля блеснуло пятно света, точно он резал ножом солнце.

— У капиталистов есть одна неплохая вещь, — сказал Негус. — Со смыслом. Даже удивляюсь, как додумались. Надо будет нам здесь сделать что-то в этом роде, когда война кончится. Для каждого профсоюза. Единственное, что я у них уважаю. Слово «неизвестный». У них это «Неизвестный солдат», но можно придумать и получше. На Арагонском фронте полно безымянных могил, я сам видел: на камне или на дощечке стояло только ФАИ либо НКТ. Это меня… это было здорово. В Барселоне, когда колонны направляются на фронт, они проходят мимо могилы Аскасо, и все молчат намертво; тоже здорово. Лучше, чем любое словоговорение.

Кто-то из ополченцев пришел за Эрнандесом.

— Христиане… — пробормотал Прадас себе в бородку.

— Священник вышел? — спросил Мануэль, уже вставший из-за стола.

— Нет еще, — ответил Эрнандес. — Меня вызывает комендант.

Эрнандес вышел в сопровождении Мерсери и Негуса, который надел свой головной убор — не мексиканское сомбреро, как накануне, а черно-красную каскетку федерации анархистов. Мгновение все молчали, слышалось только звяканье приборов, как всегда в конце еды за столом у военных.

— Почему все-таки он велел отправить письмо? — спросил Головкин, обращаясь к Гарсиа.

Он чувствовал, что Гарсиа уважают все, даже Негус. И Гарсиа говорил по-русски.

— Что ж, давайте по порядку… Первое: из нежелания отказывать; офицером он стал по отцовскому решению, республиканцем стал много лет назад из либерализма, к тому же он достаточно интеллигентен… Второе: заметьте, что он кадровый офицер (здесь он не единственный), и как бы он ни относился в политическом плане к соседям напротив, это обстоятельство играет свою роль. Третье: мы в Толедо. Вы знаете, в начале всякой революции немало театральщины; сейчас и здесь Испания — сплошное подражание Мексике …

— A в другом лагере?

— Телефонная связь между нашим штабом и Алькасаром не прервана, и обе стороны пользуются ею с начала осады. Во время последних переговоров было решено, что мы отправим парламентером майора Рохо. Рохо здесь же и учился. У него с глаз снимают повязку: перед ним дверь кабинета Москардо. Вы видели снаружи стену, что слева. Пробоина. Кабинет под открытым небом. Москардо при всем параде сидит в кресле, Рохо на стуле, из тех, на которых сиживал в годы ученья. И над головой Москардо, мой добрый друг, на уцелевшей стене — портрет Асаньи, который они забыли снять.

— А как насчет мужества? — спросил Головкин, слегка понизив голос.

— Тут следовало бы обратиться к кому-то, у кого был случай понаблюдать на более близком расстоянии, чем довелось мне. В данный момент наши лучшие силы — штурмовая гвардия. Твое мнение, Мануэль?

Он повторил вопрос Головкина по-испански.

Мануэль зажал нижнюю губу между пальцами.

— Никакое коллективное мужество не устоит перед самолетами и пулеметами. В целом, те из ополченцев, кто хорошо организованы и вооружены, ведут себя мужественно, остальные драпают. Хватит с нас ополчения, хватит колонн: нужна армия. Мужество — проблема организационная. Остается выяснить, кто из них согласится на организованность…

— Вы не думаете, что этот капитан как кадровый офицер мог сохранить какую-то симпатию к кадетам? — спросил Прадас, обращаясь к Гарсиа.

— Мы с ним говорили на эту тему. По его словам, в Алькасаре их и пятидесяти не наберется; все правда. Алькасар обороняют офицеры и гражданские гвардейцы. Так что юные герои высшей расы, защищающие свой идеал от разъяренной черни, — испанские жандармы. Да будет так.

— В целом, Гарсиа, как ты объясняешь то, что произошло на площади? — спросил Мануэль.

— На мой взгляд, и раздатчик сигарет, и чудак, притащивший лезвия, и Эрнандес в истории с письмами повиновались, сами того не сознавая, одному и тому же побуждению: доказать соседям сверху, что те не имеют права их презирать. То, что я говорю, похоже на шутку; но это очень серьезно. В Испании левых и правых разделяет еще и то, что одни ненавидят унижения, а другие возводят в культ. Народный фронт, при прочих его характеристиках, — сообщество людей, ненавидящих унижение. Скажем, до мятежа, в любой деревне из двух мелких буржуа один был за нас, другой — против. Тот, кто был за нас, хотел, чтобы все относились друг к другу сердечно, тот, кто был против, хотел, чтобы одни смотрели на других сверху вниз и наоборот. Потребность в братстве, противостоящая страстному культу иерархии, — конфликт весьма существенный у нас в стране… а может, и в каких-то других.

Мануэль не очень доверял психологии в этих областях; но сейчас ему вспомнились слова старика Барки: «Противоположность унижению, малыш, — это не равенство, а братство».

— Когда я узнаю, конкретно говоря, — начал Прадас, — что при республике зарплата выросла втрое; что крестьяне, следовательно, смогли, наконец, покупать себе сорочки; что фашистское правительство восстановило прежние зарплаты; что, следовательно, тысячи галантерейных магазинчиков, которые открылись было, вынуждены были закрыться, я понимаю, почему испанская мелкая буржуазия стоит на стороне пролетариата. Одно только унижение не побудило бы взяться за оружие даже две сотни человек.

Гарсиа начал выделять партийные словесные штампы: у коммунистов таким словом было «конкретно». Ему, впрочем, известно было, что и Прадас, и даже Мануэль не доверяют психологии; но хоть Гарсиа и считал, что, оценивая перспективы борьбы с фашизмом, надо опираться на экономику, он считал также, что между анархистами (и их приверженцами), социалистическими массами и коммунистическими группами в смысле экономического их положения особой разницы нет.

— Согласен, мой добрый друг, однако же наши лучшие и самые многочисленные силы составляют не уроженцы Эстремадуры, где люди едят желуди. Но не приписывайте мне теорию революции как реакции на унижение, прошу вас! Я пытаюсь понять то, что произошло нынче утром, а не общее положение в Испании. В конечном итоге — как вы бы сказали — Эрнандес не владелец галантерейного магазина, даже и в переносном смысле. Капитан — в высшей степени честный человек, и революция для него — способ осуществить свои этические устремления. Для него драма, которую все мы переживаем, — его личный Апокалипсис. В таких полухристианах, как он, всего опасней их жертвенность: они готовы совершить худшие ошибки, лишь бы заплатить за них жизнью.

Гарсиа казался тем умнее некоторым своим слушателям, что они скорее угадывали, чем понимали смысл его слов.

— Разумеется, — продолжал он, — Негус — не Эрнандес, но разница между либералом и либертарием всего лишь в терминологии и темпераменте. Негус говорит, что они, анархисты, всегда были готовы к смерти. Для лучших это правда. Заметьте, я сказал — для лучших. Они опьянены братством, хоть и знают, что все это недолговечно. И они готовы умереть после нескольких дней экзальтации — или мести, у кого что, — когда люди пожили, как им мечталось. Помните, он сказал: как сердце велит… Вот только для них подобная смерть — оправдание всему.

— Мне не по душе люди, которые позируют перед фотографом, выставив револьвер, — сказал Прадас.

— Иногда это те же, кто восемнадцатого июля экспроприировал оружие у богачей, держа в кармане сжатый кулак, чтобы думали, что там револьвер.

— Анархисты…

— Анархисты, — сказал Мануэль, — это слово, которое годится прежде всего на то, чтобы вносить путаницу. Негус — член ФАИ, дело известное. Но в сущности, считаться нужно не с тем, каких мыслей придерживаются его соратники, а с тем, что миллионы людей, не являющихся анархистами, эти мысли разделяют.

— Их мысли о коммунистах? — спросил досадливо Прадас.

— Да нет, мой добрый друг, — сказал Гарсиа, — мысли о борьбе, о жизни. Те же, которых придерживается… ну хотя бы французский капитан. С подобной позицией, заметьте, я уже сталкивался: в семнадцатом — в России, полгода назад — во Франции. Это отрочество революции. Пора все-таки осознать, что массы — одно, а партия — другое; это можно проследить начиная с восемнадцатого июля.

Он поднял вверх свою трубку.

— Труднее всего на свете заставить людей думать над тем, что они собираются делать.

— Но ведь только это и идет в счет, — сказал Прадас.

— Обречены измениться или умереть, — грустно сказал Головкин.

Гарсиа молчал, размышляя. Для него в анархо-синдикализме был «анархизм» и был «синдикализм»; опыт профсоюзной работы был позитивной стороной анархистов, идеология — негативной. Ограниченность испанского анархистского движения (колоритность не в счет) была ограниченностью синдикализма как такового, и самые разумные из анаров причисляли себя к приверженцам не теософии, а Сореля. И тем не менее весь разговор шел так, словно анархисты — это особое племя, словно их природа не такая, как у других людей, словно Гарсиа должен подходить к ним не как политик, а как этнограф.

«И ведь по всей Испании в этот утренний час, наверное, ведутся такие разговоры… — думал Гарсиа. — Куда более деловым подходом было бы выяснить, на каких основах можно добиться, чтобы решения правительства выполнялись совместными действиями организаций, именуются ли они ФАИ, или НКТ, или коммунистическая партия, или ВСТ… Странно, как любят люди спорить не о том, каким образом действовать, а о чем-то другом как раз в тот момент, когда действовать — вопрос жизни и смерти. Надо бы мне побеседовать с каждым из этих субъектов в отдельности о том, что все-таки можно сделать».

Какой-то милисиано спросил о чем-то Мануэля, потом подошел к Гарсиа:

— Товарищ Гарсиа? Тебя спрашивают в комендатуре: звонили из Мадрида.

Гарсиа связался с Мадридом.

— Как переговоры?

— Священник еще не вышел. Установленный срок истекает через десять минут.

— Как только что-нибудь узнаете, сразу звоните.

Как, на ваш взгляд, положение?

— Скверное.

— Очень скверное?

— Скверное.

Глава пятая

Эрнандес, знавший, что Гарсиа позвали к телефону, дожидался его, чтобы вместе вернуться в музей.

— Вы сказали одну вещь, которая меня поразила: нельзя заниматься политикой на основе нравственных ценностей, но и без них нельзя. Вы согласились бы отправить письмо?

— Нет.

Позвякиванье и постукиванье оружия, пока не использовавшегося, солдатские котелки под полуденным солнцем, трупный смрад — все так живо напоминало о грохоте, стоявшем здесь накануне, что прекращение войны казалось невозможным. До конца перемирия оставалось меньше четверти часа; мир уже был чем-то эффектно-иллюзорным, чем-то из области прошлого.

Гарсиа ступал тяжелым твердым шагом; у Эрнандеса, шедшего рядом, шаг был удлиненный, беззвучный.

— Почему?

— Во-первых: они не отдали заложников. Во-вторых: с того момента, как вы взяли на себя ответственность, вы должны быть победителем. Вот и все.

— Позвольте, у меня не было выбора: я был офицером, я служу как офицер.

— Но вы взяли ее на себя.

— Как, по-вашему, я мог отказаться? Вы же знаете, у нас нет офицеров…

В первый раз сиеста без стрельбы опустилась на город, простертый в беспокойной дреме.

— К чему революция, если она не будет улучшать людей? Я не пролетарий, майор Гарсиа; пролетариат ради пролетариата интересует меня не больше, чем буржуазия ради буржуазии; и все-таки воюю, как могу, чего вы хотите…

— Чьих дело рук революция — пролетариев или… стоиков?

— Почему бы ей не быть делом рук самых человечных из людей?

— Потому что дело рук самых человечных из людей — не революция, мой добрый друг; дело их рук — библиотеки либо кладбища. К сожалению…

— Пусть кладбище; пример все равно остается примером. Даже еще более значимым.

— А пока — Франко.

Эрнандес взял Гарсиа под руку почти женским движением.

— Послушайте, Гарсиа. Не будем играть в игру «кто кого переспорит». Я только с вами и могу поговорить. Мануэль — порядочный человек, но теперь он смотрит на вещи только глазами своей партии. Те… другие… они будут здесь раньше, чем через неделю, вы знаете это лучше, чем я. А в таком случае, прав ты или не прав…

— Нет.

— Да…

Эрнандес поглядел на Алькасар: ничего нового.

— Но только, если мне суждено умереть здесь, я предпочел бы умереть не просто так… На прошлой неделе один из моих… ну, скажем… товарищей, анархист либо выдававший себя за анархиста, был обвинен в присвоении общественных средств. Вины за ним не было. Он просит меня свидетельствовать за него. Естественно, я его защищаю. Он провел принудительную коллективизацию в деревне, где возглавлял комитет, и его люди приступили к коллективизации соседних деревень. Я согласен, что такие меры только во вред, и крестьянин, когда ему приходится предъявить десяток бумажек, чтобы получить серп, приходит в бешенство. И согласен, что у коммунистов по этому вопросу программа разумная. После того, как я дал показания в его пользу, у меня испортились отношения с коммунистами… Тем хуже; что вы хотите, я не допущу, чтобы называли вором человека, когда знаю, что он не виноват, и когда он просит меня заступиться.

— Коммунисты (и те, кто пытаются добиться сейчас хоть какой-то организованности) считают, что при всем своем чистосердечии ваш подзащитный объективно окажется пособником Франко, если его деятельность приведет к крестьянским бунтам… Коммунисты хотят что-то делать. Вы и анархисты — по разным причинам — хотите чем-то быть… Это драма всякой революции, подобной нашей. Мифы, которыми мы живем, противоречивы: пацифизм и необходимость обороны, организованность и христианские притчи, действенность и справедливость и так далее. Мы должны навести порядок, преобразить наш апокалипсис в армию или сгинуть. Вот и все.

— И, наверное, люди, которых раздирают те же противоречия, тоже должны сгинуть… Вот и все, как вы говорите.

Гарсиа вспомнилась фраза Головкина: «Обречены измениться или умереть…»

— Многие ждут, что апокалипсис поможет им решить их собственные проблемы, — сказал он. — Но революция знать не знает о том, что на нее переведены тысячи такого рода векселей, она продолжается…

— Вы полагаете, я приговорен, не так ли? — спросил Эрнандес, улыбаясь.

В улыбке не было иронии.

— В самоубийстве есть покой…

Он показал пальцем на старые рекламы аперитивов либо фильмов, под которыми они проходили, и улыбнулся шире, показав зубы, длинные, как у грустного коняги.

— Прошлое…

И после паузы он добавил:

— А что касается Москардо… у меня тоже была жена.

— Да… Но мы не были заложниками… Письма Москардо, ваше заступничество… Все проблемы, которые вы ставите перед собой, нравственного порядка, — сказал Гарсиа. — Попытка жить в соответствии с определенной нравственной системой всегда приводит к драме. И во время революции не меньше, чем при любых других обстоятельствах.

— А покуда революция не грянула, так свято веришь в обратное…

Розовые кусты и самшиты в разоренных садах, казалось, тоже участвовали в перемирии.

— Возможно, вы как раз на пути к… к своей судьбе. Отказаться от того, что было любовью, чему отдана жизнь, всегда непросто… Я хотел бы помочь вам, Эрнандес. Позиция, которую вы выбрали, заранее обречена на провал, потому что сами вы живете внутри политики, участвуя в политической акции, будучи военным и командиром в такой период, когда любая секунда насыщена политикой, а ваша позиция — вне политики. Она состоит в том, что вы сравниваете то, что видите, и то, о чем мечтали. Но о действии можно размышлять только в категориях действия. Не существует политической мысли вне сравнения одной конкретной вещи с другой конкретной вещью, одной возможности с другой возможностью. Либо наши, либо Франко; либо одна форма организации, либо другая, но не выбор между какой-то формой организации, с одной стороны, и желаньями, мечтами, апокалипсисом — с другой.

— Люди всегда умирают за то, чего на самом деле не существует.

— Эрнандес, думать о том, что должно было быть, вместо того, чтобы думать о том, что можно сделать, даже если то, что можно сделать, не очень красиво, это гиблое дело. «Без выхода» — помните, у Гойи.

Такая игра в любом случае проиграна заранее. Безнадежная игра, мой добрый друг. Нравственное самосовершенствование, душевное благородство — это индивидуальные проблемы, к которым революция прямого отношения не имеет. Единственный мост между этими двумя берегами — это, увы, ваша жертвенность.

— Помните, у Вергилия: ни с тобою, ни без тебя… Теперь у меня выхода нет…

Рычание артиллерийского орудия, пронзительный вой снаряде, взрыв и звон осыпающихся черепиц и щебня, почти мелодичный.

— Аббат потерпел поражение, — сказал Гарсиа.

Глава шестая

Армия Ягуэ двигалась из Талаверы на Толедо.

Гражданин Леклер в белом комбинезоне — весьма запятнанной белизны — в неизменном сером котелке и с термосом под мышкой шествовал к своему самолету, дверь которого была открыта.

— Прах побери, кто тут снова копался в моем «Орионе»! — прохрипел он на самых ларингальных нотах, словно орал на самого себя.

— Ладно, ладно, — спокойно сказал Атиньи, надевавший свитер. — Я поставил новый прицел.

— Α-a, ну, малыш, тогда порядок, — ответствовал Леклер снисходительно.

Леклеру все в Атиньи не нравилось: и серьезность при его-то молодости, и манеры, в которых, несмотря на приветливость Атиньи, Леклер чувствовал традиции богатого буржуазного дома, и его образованность (Атиньи кончил военное училище), и его аскетическая истовость коммуниста, хотя Атиньи не щеголял аскетизмом, наоборот. К военным специалистам добровольцы относились с благодарностью, а наемники, как Леклер, — с завистью. К тому же у Леклера был пунктик — разговоры о женщинах.

Он запустил мотор.

Вокруг машины толклись «пеликаны» и раненые, был тут и Скали с Коротышом. Хайме, после того как ослеп, приходил на аэродром по-прежнему; перевязка делила ему лицо надвое. Врачи говорили, что зрение вернется. Но он не мог больше переносить присутствие собаки. Хаус тоже постоянно торчал на аэродроме, ходил, опираясь на две клюки, сыпал поучениями и приказаниями, причем повелительным тоном, и стал невыносимым с тех пор, как раны придали ему авторитетности. Сибирский уехал из Испании.

Когда «пеликаны» перешли на ночные вылеты, чтобы продолжать борьбу, атмосфера на аэродроме изменилась. При ночных вылетах возможность действий истребительной авиации противника исключалась: садиться среди ночи в чистом поле не особо приятно, но садиться среди дня на вражеской позиции еще неприятнее. Таким образом исход операции решала судьба. Если конники на войне зависят от коней, то по крайней мере кони эти не слепые, и им не грозит каждодневно паралич; теперь врагом для «пеликанов» была не столько фашистская армия, сколько моторы их самолетов, латаные-перелатаные, словно старые брюки. Теперь война для них сводилась к бесконечному ремонту машин, улетавших в ночь.

«Орион» оторвался от земли, вышел за облака.

— Малыш!

— Ну что?

— Погляди на меня. Я всю дорогу валяю дурака. Но я мужчина!

Леклер недолюбливал Атиньи, но всякий боевой летчик уважает мужество, а мужество Атиньи было бесспорным.

Они снова нырнули под облака.

Как во время мировой, как в Китае, погружаясь в гул мотора, защитный и в то же время такой ненадежный, Леклер ощущал, что свободен божественной свободой и парит над сном и над войной, над муками и страстями.

Помолчали. Затем Леклер изрек тоном, каким высказываются по зрелом размышлении:

— Ты тоже мужчина.

Атиньи не хотелось обижать пилота, но такого рода разговоры действовали ему на нервы. Он промычал нечто невнятное, не сводя глаз с освещенной дороги, млечным путем пролегавшей внизу; она уходила в глубь тьмы, подрагивая под ветром, стлавшимся, видимо, над самой землей; и Атиньи чувствовал, что с этой светящейся полоской — единственным следом человека во враждебной темноте, в угрожающем безлюдье — его связывает какая-то непонятная тревога. Ни огонька; падение в любом случае означало гибель. И внезапно — словно инстинкт, более чуткий, чем сознание, опередил мысль — Атиньи понял, откуда тревога: мотор барахлил.

— Клапан! — крикнул он Леклеру.

— Плевать! — крикнул тот. — Попробовать-то можно.

Атиньи затянул потуже ремешок на шлеме: он всегда готов был попробовать.

На линии горизонта стала вырисовываться Талавера, казавшаяся больше от темноты и безлюдья. Пятнышки света, раскиданные по холмам, перемешиваясь с ночными звездами, поднимались, казалось, к самой машине. Под надрывный грохот неисправного мотора Талавера казалась живой и угрожающей. Среди огней провинциального городка и огней войны, лихорадочных и подвижных, неосвещенная черная громада газового завода спала настороженно-спокойно, как спят дикие звери. Теперь самолет шел над асфальтированной дорогой, влажной после недавнего дождя и отражавшей свет газовых фонарей. Скопище огней расширялось, по мере того как машина подлетала к Талавере, и внезапно Атиньи увидел, что по обе стороны крыльев старого самолета, который в этот миг пикировал, городские огни замелькали, как мелькают звезды вокруг самолета, который набирает высоту.

Атиньи открыл запасный люк: в кабину ворвался холодный ночной воздух. Стоя на коленях над городом, он выжидал; поле зрения было ограничено трубкой прицела, как у лошади оно ограничено шорами. Леклер, держа курс на черный квадрат завода и навострив уши, вел самолет над световым остовом Талаверы.

Он миновал черное пятно, в бешенстве повернулся к Атиньи; пилоту видны были только его белокурые волосы, отсвечивавшие в полутьме.

— Что копаешься, прах побери!

— Заткнись!

Леклер накренил машину; стая бомб по инерции еще некоторое время летела за самолетом, но пониже и отставая, под луной бомбы поблескивали, как рыбки.

Внезапно они пропали из виду, словно стайка голубей, сменивших направление: теперь бомбы падали по вертикали. По одному краю завода выплеснулась красная бахрома взрывов.

Промазали.

Леклер сделал крутой разворот и вернулся к заводу, спустившись еще ниже. «Высоту!» — крикнул Атиньи: маневр пилота менял угол прицела. Он взглянул на высотомер, вернулся к люку. Талавера, которую он теперь видел с другой стороны, преобразилась, как человек, когда обернется: рассеянный свет, падавший на мостовые из окон военных учреждений, сменился чуть светившимися сквозь шторы прямоугольниками. Очертания завода утратили четкость. Снизу били пулеметы, но пулеметчики вряд ли могли четко разглядеть самолет. Огни во всем городе погасли, и в звездной ночи видна была только освещенная приборная доска и тень от Леклерова серого котелка, падавшая на циферблат высотомера.

Вначале город жил глухой жизнью своих разбросанных огней, затем, когда вираж машины показал эти огни полностью, их жизнь обрела четкость; но теперь, когда они погасли, город стал казаться куда более живым. Искрами из-под кремня появлялись и исчезали язычки пламени, вырывавшиеся из пулеметов. Враждебный город был настороже, казалось, он вздрагивает при каждом движении машины, которая шла на объект; взгляд Леклера напрягся, серый котелок съехал на затылок, из-под него выбивались растрепанные пряди; Атиньи, распластавшись ничком, не отрывался от прицельной трубки, туда входила излучина реки, самая узкая из всех, синеватая под луной: там и был завод. Атиньи сбросил вторую серию бомб.

На этот раз бомб за бортом они не увидели. И самолет круто спикировал во всезаполняющем грохоте над огненным шаром, иссиня-белым, как молния. Огненный шар всасывал машину в себя, и Леклер отчаянно рванул штурвал; самолет взмыл в безучастный покой звезд; внизу уже полыхал обычный пожар, стелющийся, багровый: завод взлетел на воздух.

Кабину прошили пули: возможно, взрыв высветил машину; пулемет строчил по силуэту, вошедшему в лунное сияние. Леклер начал петлять. Атиньи, глядевший назад, видел, как ширится красное полотнище пожаре. Бомбы, сброшенные гроздью, попали заодно в казармы рядом с заводом.

Слой облаков спрятал землю.

Леклер схватил термос, стоявший сбоку, но вдруг замер потрясенный, так и не поднеся стакан ко рту, и сделал знак Атиньи: самолет фосфоресцировал, озаренный голубоватым светом. Атиньи показал на небо. До этой минуты они, поглощенные операцией, смотрели только на землю, про самолет забыли; над ними, позади, луна, видеть которую они не могли, освещала алюминий крыльев. Леклер поставил термос; любой человеческий жест был слишком мелок по сравнению с тем, что их окружало: в радиусе многих миль освещен был только их самолет, секундомер войны, и радостное возбуждение, наступающее после каждой удачной операции, растворялось где-то за бортом в космической безмятежности, в гармонии луны и бледного металла, который поблескивал, как тысячелетиями поблескивают камни на погасших светилах. Под ними тень самолета неспешно ползла по облаку, несшему ее на себе. Леклер поднял указательный палец, сделал гримасу восхищения, проорал многозначительно: «Запомни!..», снова потянулся к термосу и заметил, что мотор по-прежнему барахлит.

Они наконец выбрались из облака. На земле, которая снова стала видна, некоторые дороги казались текучими. Теперь Атиньи знал, что означает это колыханье ночных дорог: фашистские грузовики двигались на Толедо.

Глава седьмая

До ночи Мануэль был переводчиком: Хейнрих, один из генералов интербригад, формировавшихся в Мадриде, производил осмотр фронта (если это слово здесь уместно) вдоль Тахо: от Талаверы до Толедо ни у одного командира, за исключением Хименеса и еще двоих-троих, ни сторожевого охранения, ни телефонной связи; резервы не организованы и не прикрыты; пулеметы никудышные и плохо размещены.

Хейнрих в мундире, с фуражкой в руке — голова, выбритая, чтобы не видно было седины, то и дело покрывалась потом: гулко стуча сапогами по истрескавшейся, как всегда в конце лета, земле, наводил и наводил порядок с неуклонным оптимизмом, свойственным коммунистам.

У Хименеса Мануэль научился тому, как нужно командовать; теперь он учился тому, как нужно руководить. Первое время ему казалось, он научился воевать; и вот уже два месяца как он учился осторожности, организаторским навыкам, упорству и жесткости. А главное — учился обладать этими свойствами, а не познавать их теоретически. И направляясь в темноте к Алькасару, где раскаленной медузой колыхалась текучая масса огня, Мануэль замечал, что, пронаблюдав в течение одиннадцати часов за тем, как ставит дело Хейнрих, он сам начал физически ощущать, что такое бригада в боевых условиях. Из глубин усталости всплывали изречения полководцев, гудели у него в голове, смешиваясь с пальбой: «Храбрость не терпит лицемерия»; «Что слышат, то понимают умом; что видят, тому подражают». Одно принадлежало Наполеону, другое Кироге. Хименес открыл ему Клаузевица, его память превращалась в библиотеку военной литературы, но библиотека была неплохая. Пекло Алькасара отражалось в низких облаках, как отражается в море горящий корабль. Каждые две минуты по костру палила тяжелая пушка.

Хейнрих добивался того же, чего добивалась самая активная часть испанского генштаба: штурмовая гвардия остается ударной группой, и до вступления в действие интербригад по мере возможности наращивается численность пятого полка; затем его части и подразделения вливаются в состав регулярной армии, основу которой они и составят, позволив тем самым установить революционную дисциплину, подобно тому как на основе первых подразделений, состоявших из коммунистов, сформирован пятый полк. Батальоны Энрике превращались в корпус. Мануэль начинал с моторизированной роты; он был командиром батальона под началом у Хименеса, в Мадриде он примет командование полком. Но «рос» не он — взрослела испанская армия.

Вертя в пальцах стебелек укропа, Мануэль шел под встречным ветром к музею Санта-Крус посмотреть, как ведется подкоп; ему на лицо падали рыжеватые отсветы от языков пламени, бесновавшегося в Алькасаре. Хейнрих остался в городе, ждал телефонного звонка из Мадрида; на затылке, тщательно пробритом, как в обычае у немецких офицеров, залегли складки, словно на лбу.

Когда ветер относил гул канонады, слышался другой гул, негромкий и бередящий душу: приглушенно потрескивала горящая крыша Алькасара. Этот гул был под лад запаху, который сводил на нет весь смысл и пальбы, и дальних криков, и всех звуков, порожденных людской суетой: то был запах гари и тления, такой густой, что, казалось, источник его — не один только Алькасар, а сам ветер и сама ночь.

Назрела необходимость двинуть в бой на Тахо силы толедского ополчения. Весь Алькасар, кроме подземелий, нужно было взорвать в течение ночи; в городе шла эвакуация. Крестьяне, их свиньи и козы брели в багровой ночи длинными безмолвными вереницами, освещенными не Алькасаром, а заревом в облаках.

В зале музея уже был один из толедских командиров. Лет сорок, форменная фуражка сбита на затылок.

— Ну-с, ну-с! Что там у вас? Что там у вас?

Он шел навстречу Мануэлю, не вынимая рук из карманов, приветливый, снисходительный, грубоватый.

— Когда будет готов подкоп? — спросил Мануэль.

Командир поглядел на него:

— Когда они кончат… Завтра…

И ухмылка, означающая: с этими недоумками поди знай. И насмешливый взгляд, словно все это очень потешно. Грусть Эрнандеса вызывала у Мануэля некоторое сочувствие; но эта ирония, безучастная и высокомерная, бесила его. К тому же после аварии, в которую они с Рамосом попали, динамит представлялся ему оружием романтическим, а потому сомнительным.

На мгновение шумы войны смолкли; в тишине слышались мерные удары, одновременно и глухие, и металлические, словно бы доносившиеся из-под пола и из-за стен.

— Ведут подкоп? — спросил Мануэль.

Бойцы закивали утвердительно. Мануэлю подумалось, что фашисты в Алькасаре слышат сейчас эти же самые звуки.

Вошел командир подрывников.

— В котором часу ты рассчитываешь кончить? Самое раннее и самое позднее.

— Между тремя и четырьмя.

— Наверняка?

Подрывник подумал.

— Наверняка.

— Какая часть Алькасара взорвется?

— Точно не сказать…

— По-твоему?

— Которая выступает вперед.

— И все?

Подрывник еще подумал.

— Они говорят — и все. Я-то думаю, нет. Подвалы там ведь не один над другим, а уступами, по наклону холма.

— Спасибо.

Подрывник ушел. Мануэль, перебросив веточку в левую руку, взял командира под локоть.

— Если завтра будет бой, учтите, товарищ, пулеметные гнезда у вас низковато. И не закамуфлированы, их видно при свете пожара.

Он вышел в рыжий мрак. Запах трупов и раскаленных камней всосал его в себя, на мгновение рассеялся от ветра и снова нахлынул, завладел садом, по которому сновали люди в шинелях.

Он проверил один за другим посты: ничего утешительного вплоть до тех частей Алькасара, которые были в руках у республиканцев. Там дела обстояли совсем по-другому: и у штурмовиков, и у гражданских гвардейцев, и у ополченцев организованность была на высоте. Но Мануэль по-прежнему чувствовал тревогу: за взрывом должна была последовать атака, но никакие военные специалисты ее не подготовили.

Сквозь грохот канонады Мануэль различал все те же мерные удары, доносившиеся из-под земли: теперь подрывники работали где-то у него под ногами. Неприятель у себя в подземельях слышал эти звуки, наверное, еще отчетливей…

Хейнрих у телефона дожидался ответа относительно обороны Мадрида. Он был намерен удерживать Толедо, но при любом исходе требовал отказа от системы мелких частей и подразделений и создания мощного резерва при поддержке пятым полком. Франко, уже подумывавший о том, где бы раздобыть белых коней для победного вступления в город, весьма уповал на фашистский бунт в Мадриде, и войска его продвигались слишком быстро.

Эрнандес, сдавший дежурство, сидел вместе со своим другом Морено за столиком в ополченской столовой, единственном месте в Толедо, где еще можно было выпить теплого пива. Лейтенант Морено, посаженный фашистами в тюрьму в первый же день мятежа, приговоренный к смерти и чудом сумевший бежать во время перевозки из одного места заключения в другое, сумел добраться до Мадрида три дня назад. Его вызвали в Толедо для сообщения сведений; так же, как Эрнандес, он учился в толедском пехотном училище. За распахнутыми окнами суетились ополченцы, словно наперегонки с голубой огненной сердцевиной в самом низу огромного пожара.

— Все с ума посходили, — сказал Морено сквозь волосы, свалившиеся на лоб. Волосы у него были черные и густые, разделенные прямым пробором, сейчас они закрыли все лицо. Эрнандес вопросительно поглядел на него. Вот уже пятнадцать лет их связывало равнодушное приятельство, сводившееся к обмену сердечными тайнами и воспоминаниями.

— Я больше не верю ни во что из того, во что верил, — сказал Морено. — Ни во что. И все-таки завтра вечером отправляюсь на передовую.

Он откинул волосы назад. В Толедо он славился красотой: орлиный нос, огромные глаза, условно классическая маска латинской красоты, которой в этот вечер придавали своеобразие очень длинные волосы, не подстриженные, видимо, дабы свидетельствовать о том, что он бежал из тюрьмы. Он был плохо выбрит, и уцелевшие кустики щетины были седы.

Дома заслоняли от них сам Алькасар, но не зарево. Свет его приобретал разные оттенки синего винограда и, отражаясь от облаков, отбрасывал на мостовую тени бойцов, сновавших по улице под равномерный грохот канонады.

— Когда ты был в тюрьме, на что у тебя уходило больше всего сил?

— На то, чтобы научиться безволию…

Эрнандес издавна подозревал у Морено странную тягу ко всему трагическому. Но тревога Морено, природа которой ускользала от капитана, была очевидной. Они помолчали мгновение, выжидая, пока отгремит пушка. Невидимое полчище беженцев заполняло тьму скрипом повозок.

— Дело не столько в том, что я был в тюрьме, старина, сколько в том, что я был приговорен к смерти. Что изменилось?.. Мне казалось, у меня есть свои представления о людях. Я был марксистом, первым среди офицеров стал марксистом, по-моему. Я не переменил убеждений — у меня просто больше нет убеждений.

Эрнандесу ничуть не хотелось спорить о марксизме. По улице, гремя винтовками, пробегали бойцы.

— Вот послушай, — продолжал Морено, — когда мне был вынесен смертный приговор, мне разрешили прогулки в тюремном дворике. Туда выходили смертники, приговоренные по политическим причинам. О политике никогда не заговаривали. Никогда. Вокруг того, кто начал бы, вмиг образовалась бы пустота.

К Эрнандесу подошла горбатая милисиана, подала ему письмо. Морено нервно рассмеялся.

— И как тебе эта комедия с точки зрения революции?

— Комедия тут ни при чем.

Эрнандес провожал взглядом удалявшуюся горбунью, но, в отличие от Морено, он замечал в ней прежде всего ее истовость и смотрел на нее глазами друга; да и бойцы тоже, насколько он мог разглядеть в отливавшей баклажаном черноте. Она участвовала в их жизни — до сих пор, возможно, она знала только одиночество. Капитан перевел на Морено близорукий взгляд: Морено стал внушать ему недоверие.

— Ты уезжаешь завтра вечером на фронт?..

Морено замялся, опрокинул свой стакан на стол и не заметил. Он неотрывно глядел на Эрнандеса.

— Я уезжаю нынче ночью во Францию, — выговорил он наконец.

Капитан не ответил. Боец-иностранец, не знавший, что платить не надо, постучал по стакану серебряной монетой. Морено вынул из кармана медяк, подбросил, как в игре в орлянку, накрыл ладонью, не взглянув, какой стороной упала монета, улыбнулся какой-то пасмурной улыбкой. Любое сильное чувство придавало этой безукоризненно правильной маске ребяческое выражение.

— Некоторое время, старина, нас держали не в тюрьме, нас держали в старом монастыре: самое подходящее место, разумеется. До этого, когда мы были в тюрьме, мы ничего не видели, ничего не слышали. (И то хорошо.) В монастыре нам повезло, слышно было все. По ночам — залпы.

Он поднял на Эрнандеса встревоженные глаза. В ребяческом выражении его лица было какое-то простодушие, и в то же время растерянность.

— Как ты думаешь, при ночных расстрелах фары, что ли, включаются?

И, не дожидаясь ответа:

— Пойти под расстрел при свете фар… Слышались залпы, и еще кое-что слышалось; деньги у нас отобрали, но мелочь оставили. И вот почти все играли сами с собой в орлянку. Выведут ли нас завтра на прогулку, например, или погонят на расстрел. И бросали монету не один раз, а десять, двадцать. Залпы слышались издалека, но приглушенно: и стены, и воздушная прослойка. Но по ночам между залпами и мною было это позвякиванье: медяки бренчали справа, слева, со всех сторон. Старина, по удалявшемуся бренчанью я представлял себе размеры тюрьмы.

— А надзиратели?

— Как-то один расслышал побрякиванье. Открыл дверь моей камеры, рявкнул: «Продулся!» — и захлопнул дверь. Надзиратели у меня были гады. Гады, не сомневайся. Но до какой степени. Вот слышишь, вилки позванивают? Так же слышно было. А потом, в конце концов, может, и звона уже не было, просто мерещилось. Нервы там начинают пошаливать. Иной раз у меня было ощущение, что вокруг сплошной звон, вязнешь в нем, как в снегу. А ведь моих соседей схватили не в первый же день, как меня, они успели повоевать. Мучительно и нелепо: в сущности, они гадали на медяках — жизнь или смерть. Скажи, старина, при таких обстоятельствах какой смысл в слове «геройство»?

Морено снял ладонь с монетки, скова подбросил.

— Выиграл, — сказал он удивленно.

Сунул монетку в карман. В свое время Эрнандес видел Морено в деле, они вместе воевали против войск Абд-эль-Керима; и он знал, что Морено храбр. Обстрел Алькасара продолжался, потрескиванье огня прерывалось пронзительным скрипом тележных осей.

— Послушай, старина, героев без публики не бывает. Когда остаешься по-настоящему один, это понимаешь. Говорят, быть слепым значит жить в особой вселенной; сидеть в одиночке — то же самое, можешь поверить. Там замечаешь: все, что думаешь о себе самом, — мысли из другого мира. Из того, который остался за стеной. Из края непуганых олухов. Конечно, в тюремной вселенной ты волен думать и о себе, но у тебя возникает ощущение, что ты просто спятил. Помнишь исповедь Бакунина? Ну вот. Два эти мира не сообщаются между собой. Есть мир, где люди умирают плечом к плечу, с песней, стиснув зубы или как им угодно, а там, старина, позади, есть этот монастырь, где…

Он снова вынул медяк из кармана, бросил со звоном, передернулся. Потом подобрал, так и не взглянув, какой стороной медяк упал: глаза его не отрывались от окна.

— Погляди на них. Нет, ты только погляди: одни за другими. Сплошные объятия, восторги, я творю историю, я мыслю! А в камере все это — перезвон медяков…

Все-таки, пока я успею умереть, на земле еще останутся страны, где нет фашистов. Когда я оказался на свободе, я был как во хмелю оттого, что вернулся в жизнь, сразу явился восстановиться на службе. Но теперь я прозрел. Помни, каждому человеку грозит миг истины. И миг истины — это даже не смерть, знаешь, даже не страдания, это звон медяка, старина, звон медяка…

— Но ведь ты атеист, так почему для тебя миг смерти значит больше, чем любой другой, почему ты судишь о жизни лишь на этом основании?

— Все можно вытерпеть, можно даже уснуть, когда знаешь, что на сон тратишь последние часы жизни и завтра тебя расстреляют; можно изорвать фотографии тех, кого любишь, потому что с тебя довольно сантиментов, которым даешь волю, когда их перебираешь; можно порадоваться, заметив, что ты еще в состоянии подпрыгнуть, как щенок, чтобы без всякого смысла выглянуть в глазок камеры, и так далее… Вытерпеть можно все, поверь. А вот, чего не вытерпеть: в тот миг, когда тебя хлещут по лицу или избивают, не вытерпеть мысли, что затем тебя убьют. И что ничего другого уже не будет.

Страстность придавала напряженное выражение его киноактерскому лицу, и под переменным — то красноватым, то фиолетовым — светом от невидимого пожара оно снова стало по-настоящему красивым.

— Нет, старина, ты вдумайся! В Пальма-де-Майорка я просидел в одиночке две недели. Две недели. Меня навещала мышь — ежедневно в одно и то же время, как по часам. Поскольку человек, как общеизвестно, животное, источающее любовь, я эту мышь полюбил. На исходе второй недели я получил право на прогулку, смог перемолвиться с другими заключенными; так вот, когда я вернулся в камеру в тот же вечер, при появлении мыши мне стало тошно.

— От такого испытания, как то, через которое ты только что прошел, неизбежно что-то остается, иначе быть не может; ты для начала должен есть, пить, спать и как можно меньше думать…

— Легко сказать. Старина, у людей нет привычки умирать, заруби себе на носу. Совершенно нет привычки умирать. И когда такую привычку приобретаешь, о другом уже не думается.

— Видишь ли, и без смертного приговора здесь узнаешь немало разного; человек, может, и не создан, чтоб знать такое… Я-то узнал одну вещь, очень простую: от свободы ждут всего и сразу, а чтобы человек смог продвинуться вперед хоть на сантиметр, жизнь должны отдать очень и очень многие. При Карле V эта улица в какую-то ночь, возможно, выглядела так же, как сейчас… А ведь со времен Карла V мир все-таки изменился. Потому что люди хотели, чтобы мир изменился, несмотря на звон медяков, хотя, может, даже знали, что такое где-то бывает — звон медяков… Когда воюешь здесь, пасть духом легче легкого. И все равно единственное в мире, что так же… весомо, как твои воспоминания, — это помощь, которую мы можем оказать тем, кто сейчас молча проходит по улице.

— В камере я говорил себе что-то в этом духе — по утрам. А к исходу дня истина возвращалась. Вечер — самая трудная пора; знаешь, старина, когда нагуляешься по трехметровой камере и стены начинают сдвигаться, становишься умнее! Кладбища революций такие же, как и все прочие…

— Все семена вначале гниют, но некоторые дают всходы. В мире, где нет надежды, нечем дышать. Или остается жить только физиологией. Потому-то среди офицеров многие так хорошо приспосабливаются к жизни: почти для всех она всегда сводилась только к физиологии. Но не для нас.

Тебе бы надо взять две недели, чтобы привести себя в порядок. И если потом, на холодную голову ты, поглядев на бойцов, увидишь только театральщину, если ничто в тебе не откликнется на ту надежду, которая живет в них, тогда поезжай во Францию, тебе здесь нечего делать…

За безмолвными группками двигались повозки, на которых горбами выпячивались мешки и корзины, пурпурно поблескивали бутыли; позади верхом на ослах следовали крестьянки, лиц было не разглядеть, разве что угадывался взгляд, пристальный, полный той извечной скорби, которую видишь на старых полотнах, изображающих «Бегство в Египет». Потоки беженцев, кутавшихся в одеяла, текли в запахе гари и колыхались в такт глубоким и ритмичным звукам канонады.

От безмятежных звезд все холмы спускаются к отлогости, где появятся танки противника. Там и здесь — на хуторе, в рощице, за утесом — выжидают подрывники.

Их ближний тыл — позиции республиканцев, обороняющих Толедо, — в двух километрах отсюда.

В оливковой роще залегли подрывники, человек десять. Один, растянувшись на животе, упершись подбородком в ладони, не сводит глаз с гребня холма, где расположился наблюдатель. Почти у всех остальных в зубах сигареты, но еще не горящие.

Сьерра держится, Арагонский фронт держится, Кордовский фронт держится, Малага держится, Астурия держится. Но грузовики Франко на полном газу катят вперед по всей линии Тахо. И в Толедо дела скверные. Как всегда, когда дела скверные, подрывники говорят об Астурии, о том, что там было в тридцать четвертом. Пепе рассказывает эпопею Овьедо новобранцам из подкрепления, только что прибывшего из Каталонии: тогда после разгрома возник народный фронт.

— Взяли мы арсенал. Думаем: спасены, порядок, а все, что нашли, в дело не годится. Есть гильзы — нету капсюлей, есть снаряды — нету взрывателей. Ну, снаряды использовали как ядра, так и пускали в ход. Все-таки грохот, появлялась вера в себя, хоть какая-то польза.

Пепе переворачивается на спину; над головами рабочих — только луна, свет ее мельчайшими пылинками мерцает на посеребренных листьях олив.

— Появлялась вера в себя. И она вела нас, вера в себя. Довела аж до тюряги.

Луна освещает его физиономию, похожую на славную конскую морду.

— Думаешь, войдут они в Толедо?

— А к растакой матери?

— Не горячись, Пепе… По мне, Толедо… светопреставление… Я на Мадрид рассчитываю.

— А у нас что, не светопреставление было?

— Если бы не динамит, — сказал еще чей-то голос, — с нами за три дня разделались бы. Нашлись ребята, которые умели заряжать, попытали мы счастья в арсенале — какое там! В итоге парни шли воевать, имея по пяти пуль на брата; ты только подумай: полдесятка пуль! Слышь, Пепе, помнишь, как женщины вышли с корзинами и мешками. Я видывал, как в поле подбирают остатние колоски, но чтоб гильзы подбирали — такое я видел впервой. Они только о гильзах и думали, попрекали нас: медленно, мол, стреляете. Прямо беда!

Никто не повернул головы: голос знакомый, Гонсалеса. У кого, кроме толстяков, бывает такой жизнерадостный голос? Все слушают, но в то же время вострят уши — не донесется ли издали рев танков.

— От динамита, — продолжает Пепе, — и грохоту много, и пользы. Помнишь рогатки Меркадера?

Но повернулся он лицом к каталанцам: они-то Меркадера не знали.

— Парень с головой: изобрел штуковины, чтобы бросать динамитные заряды. Бомбометы, одним словом. Нужно было тянуть за веревки, как в стародавних войнах. Втроем тянули. Мавры по первости, когда полетели в них настоящие динамитные заряды с расстояния в двести метров, ошалели, чуть не спятили. Мы и щитов понаделали, но проку от них не было — больно заметная мишень.

Вдали застрочил пулемет, смолк, снова застрочил, приглушенно, словно в бескрайней ночи заработала швейная машинка. Но танков все нет и нет.

— Они же тем временем производили самолеты, — сказал кто-то с горечью.

Истории эти звучат эпически и в то же время они — слабое утешение здесь, в долине, на которую вот-вот выйдут параллельные шеренги танков. Подрывники, наверное, — последняя военная специальность, где человек еще стоит чего-то по сравнению с техникой. Каталонцы пошли в подрывники, как пошли бы в пехоту или еще куда; но астурийские ветераны держатся за свое прошлое, продолжают его. Они — самая старая испанская жакерия, которая наконец-то приобрела организованность; возможно, единственные, для кого Золотая легенда революции обогащается опытом войны, а не сводится им на нет.

— Теперь у мавров-конников есть ручные пулеметы…

— Плевать!

— В Севилье полно немцев, все спецы.

— И начальники тюрем.

— Говорят, две итальянские дивизии выступили…

— Наши-то не особо на высоте, когда имеют дело с танками?

— Не обвыкли…

И снова они отбиваются от грозящей опасности, перебирая воспоминания.

— Самое сумасшествие, — продолжает Пепе, — было у нас в конце. В центральном крестьянском комитете ребята были что надо. Но помощи не жди, а им самим не справиться. Мавры прут со всех сторон, еще три часа — и мы в кольце. И люди у нас были, и динамит, а к делу его не приспособить. Мастерили мы что-то вроде взрывпакетов: заворачивали динамит в газеты, начиняли болтами. Про оружие и говорить не стоит: нет и не будет. Послали одного парня в арсенал, он принес обрывок газеты, на котором тип, отвечавший за арсенал, карандашом изобразил, что за боеприпасами посылать сюда людей нет смысла: ни патрона не осталось. Последние патроны поделили ребята, умевшие заряжать. По пяти штук на нос. Взяли винтовки и пошли воевать. Точка. Сами видите: дела — как сажа бела. Парни из крестьянского комитета сидели за столом, брови супили, а что им еще оставалось. Вокруг полно народу. Все молчат, никто ни звука. Мавританские пулеметы все ближе, вот как сейчас. И тут вдруг началось… Шум не шум, потому что ничего не слыхать, а что-то такое есть: на столе ножи и кружки запрыгали, на стенке портрет закачался. Что за черт? Но тут слышим — звяканье, и дошло: стада притопали, перепугались мавров: те палили куда попало. Глядим, скотинка уже по улице топает. И тут один комитетчик, дошлый парень и головастый, орет: «Ставь баррикаду, снимай со жвачных бубенчики». (Колокольчики-то у них не мелкие были, а толстостенные, как у горцев в ходу). Поснимали мы со всех тварей бренчалки, понаделали гранат и так три часа продержались, а тем временем удалось эвакуировать людей и вывезти все, что нужно. Так что, в общем, танки — тьфу, есть у нас чем отбиться.

Пепе вспомнился бронепоезд. Всю войну с голыми руками. Но теперь, когда люди организовались, они не дают пройти танкам и без противотанковых ружей.

Вдалеке лает собака.

— А про осла? Про осла, Гонсалес!

— Война — такое дело, как начнешь вспоминать, так всегда про смешное… Прямо беда!

Многие подрывники неразговорчивы либо не мастера рассказывать. Пепе, Гонсалес, еще кое-кто — завзятые рассказчики и заводилы. Возможно, фашисты не решаются бросать танки в ночную атаку; они плохо знают местность и опасаются рвов. Но скоро развиднеется. Про осла, так про осла.

— Идея насчет осла была идея что надо. Нагрузили его динамитом, запалили шнур и гони, милый, к маврам! Животинка и пошла, уши навострила, знать не знает, что впереди. Да только мавры давай поливать его пулями. По первости ушами затряс, словно пули — те же мухи, потом остановился, призадумался. И, видно, решил — не согласен; глядим, он к нам поворачивает. Ну уж нет! Мы тоже давай палить. Но только нас-то он, в общем, знает: там пули, тут пули, подумал-подумал и потопал к нам…

От взрыва — такого, что, кажется, где-то земля раскололась до самых недр, — с деревьев дождем сыплются листья и сухие веточки.

При свете огромной багровой молнии, которая взвилась в ночи над Толедо, подрывники увидали друг друга такими, какими их сделает смерть: фиолетовые лица без взгляда и с открытым ртом.

Все сигареты попадали наземь.

Они разбираются в звуках взрывов. Это не мина. И не динамит. И не пороховой погреб.

— Торпеда?

Торпед, впрочем, никто из них в глаза не видел.

Они прислушиваются. Вроде бы сверху доносится гул самолета, но, может, это грузовики мавров.

— Есть в Толедо газовый завод? — спрашивает Гонсалес.

Никто не знает. Но все думают об Алькасаре.

Ясно одно: фашисты попали в оборот. Там, где отбушевал огненный сноп, небо так и осталось красным: пожар или заря?

Нет, заря занимается с другой стороны. Вот она забрезжила, и от листвы олив словно бы повеяло прохладой.

Теперь не до воспоминаний. Подрывники на постах ждут. Неприятеля и рассвета.

Они снова сунули в рот сигареты, но все еще не закуривают. Над полями Испании тишина, та же, что стояла, когда появились здесь первые мавры, та же, что стояла в течение стольких дней мира и стольких дней нищеты. Белая полоса денницы стелется вдоль горизонта. Ночь над головами залегших бойцов мало-помалу рассеивается. Уже скоро послышится мощный зов дня, но пока еще все заполняет печаль чуть пробивающейся зари, тусклая пора. С хуторов доносятся горестные петушьи вопли.

— Рикардо топает! — кричит Пепе.

Наблюдатель бегом возвращается к своим. Вычертившись на фоне все того же горестного рассвета, вздыбившись, словно грозя не земле, а тусклому небу, из-за гребня появляются неприятельские танки.

Гонсалес, за ним Пепе, за ними все остальные закуривают. Отовсюду навстречу танкам тенями заскользили люди.

Может, танкисты и знают, что подрывники здесь, но разглядеть не могут: подрывники пригнулись либо залегли, слившись с землей, с лощиной, в то время как танки вздымаются на фоне неба.

Справа от Гонсалеса — один из каталонцев, молодой парень, почти все время молчавший; слева — Пепе. Гонсалесу их почти не видно, только слышны их мягкие шаги под рассветным небом, мужские шаги. В начале каждого боя на какой-то миг друзья кажутся ему моллюсками без панциря: мягкие, гибкие, беззащитные. Он из них самый крупный, остальные кажутся ему мозгляками. Танки, те в панцирях, они двигаются вперед с гулом, переходящим в грохот; а навстречу им скользит в странной тишине колышащаяся линия динамитчиков.

Танки идут двумя рядами, но на такой дистанции друг от друга, что подрывники не будут принимать это в расчет: каждой группе — свой танк, словно при построении в один ряд. Кое-кто из каталонцев не сумел как следует прикрыть сигарету ладонью. «Недоумки!» — думает, наверное, Гонсалес. Он глядит на еле тлеющие точки, сам-то он позади, может, спереди не так видно. Он двигается вперед вместе с остальными, его несет та же волна, то же воодушевление, суровое и братское. Он неотрывно глядит на танк, а в сердце звучит горловой астурийский напев. Вот что значит быть человеком, и никогда не познает он этого чувства глубже, чем сейчас.

Сейчас он окажется на виду. Развиднелось. Пепе только что залег. Гонсалес тоже ложится. Танк в четырехстах метрах от него, еще не виден, перед глазами у Гонсалеса — штрихи травинок: колоски, былинки вроде тех, что мальчишкой он совал приятелям за ворот — дикий овес, что ли, — и еще маргаритка на высоком стебельке, по нему уже ползут муравьи. И крохотный паучишко. Живые твари, живут себе у самой земли в травяном лесу, что им люди и войны. Следом за двумя крайне занятыми муравьями появляется на полной скорости переваливающееся и ревущее пятно — накрененный танк. Местность под ним — с уклоном: если удачно швырнуть заряд, танк завалится. Гонсалес ложится на бок.

Хорошо бы, взял правее. Пока Гонсалеса прикрывает от башенных стрелков невысокая насыпь, но когда танк окажется на ее уровне, уцелеет тот, кто успеет начать первым. Сейчас солнце ударит водителю в глаза. Гонсалес шевелит правой рукой — проверить, нет ли помех.

Что стряслось с каталонцем? Танк справа палит. Танк Гонсалеса, все еще накрененный, на полной скорости идет на муравьев, они в десяти сантиметрах от глаз Гонсалеса — громадины. Гонсалес вскакивает, швыряет динамит в грохоте моторов и пулеметов и сразу же распластывается по земле, словно ныряет во взрыв.

Приподнимает голову: вокруг сыплются, погромыхивая, камни, танк перевернулся вверх тормашками, башня прижата к земле. А люк — в верхней части башни. Над гусеницами, все еще вращающимися, встает солнце.

Гонсалес прильнул к земле, но он весь на виду. Ствол башенной пушки повернут в другую сторону; он неподвижен. Гонсалес следит за ним, сжимая в руке бомбу.

В косых лучах солнца гусеницы замедляют вращение, словно колесо лотереи, которое вот-вот остановится.

Гонсалес поднес сигарету почти к самой бомбе, бомба последняя. Курсовой пулемет неподвижен. Оба танкиста убиты либо ранены, а если и нет, они перевернулись вниз головой, вместе с танком, и им не выбраться, потому что танк всей своей тяжестью придавил башню к земле. Если бак опрокинется, они сгорят меньше чем за пять минут: гражданская война.

Никаких выстрелов. Гусеницы остановились.

Гонсалес переворачивается. Республиканская артиллерия не стреляет. А есть у республиканцев артиллерия? Гонсалес встает на колени. В лощине, которую отпечатки гусениц бороздят, как море — кильватерные струи, лежит его танк, всего два-три — четыре-пять танков выведено из строя, у них вид допотопных чудовищ, как всегда у перевернутых либо завалившихся набок танков. (Когда Гонсалес впервые увидел завалившийся танк, он подумал, это новая модель.) Два танка пылают. Вдалеке, в свете дня, уже всезаполняющего, последние танки, постепенно скрывающиеся за бугром, идут на штурм республиканских рубежей, за которыми — Толедо.

Танки прошли.

— Что каталонец? — спрашивает Гонсалес.

— Убит, — отвечает Пепе.

Хотя стоит уже ослепительный день, убитых не видно — их прячет трава. Пули шныряют вокруг двух подрывников. Пепе передразнивает их бессмысленный посвист и снова залегает.

Над холмом появляются белые пятна марокканских тюрбанов.

Дым, окутавший после взрыва зияющий Алькасар, пронизывал прохладный рассветный воздух тяжелым влажным запахом, в котором растворялся трупный смрад. Ветер разглаживал пелену дыма, и она покрывала уцелевшие стены, как море покрывает скалистое дно. Ветер подул сильнее, всколыхнул застойную пелену, стали видны ощерившиеся обломки камней. Дым потек направо, сверху вниз, не рывками, как течет вода, а сплошным потоком, застревая в пробоинах и щелях. Алькасар дал течь, как пробитый бак, подумалось Мануэлю.

Пробираясь во все закоулки развалин, дым, словно ринувшийся в наступление, метр за метром овладевал республиканскими позициями. Теперь осаждавшие оказались далеко друг от друга: в результате подкопа были взорваны выдвинутые вперед позиции фашистов, но подземелья уцелели.

На мгновение стало тихо, и Мануэль расслышал стук сапог по камням. Это был Хейнрих; отсвет зари блеснул у него на крепком затылке, наморщенном, словно лоб.

— Что Мадрид? — спросил Мануэль, так и не выпустивший из рук стебля.

— Не получилось, — ответил генерал, не глядя на него. Он неотрывно смотрел на вершины скал, мало-помалу выступавшие из гущи дыма, словно из моря во время отлива.

— Почему? — спросил Мануэль.

— Не получилось. Наши были напротив, так?

— Их эвакуировали до взрыва.

— К той части, которая взорвана, нет другого подступа, кроме как через Алькасар?

Держа бинокль у самого лица, старческого, но с гладкой кожей — такие лица бывают у польских крестьянок, — он не сводил глаз с размолотого утеса, все больше и больше выступавшего из гущи дыма; потом протянул бинокль Мануэлю.

— Есть у нас пулеметы на флангах?

— Нет, — ответил Мануэль.

— Этим не остановить, но хоть задержали бы!

Вдоль утеса ползли точечки, жались к нему, точно мухи. Добравшись до вершины скалы, точечка исчезала, потом появлялась ниже. Теперь дым отполз за республиканские передовые посты, покинутые штурмовиками перед самым взрывом. Фашисты двигались вперед под прикрытием дыма.

— Есть у нас пулеметы на флангах?

Все позиции, отвоеванные за десять дней республиканцами, были снова утрачены.

— Надо привести город в оборонное состояние, — сказал Хейнрих.

Телефон комендатуры не отвечал. Из Санта-Круса сообщили, что мавры уже в десяти километрах.

Хейнрих и Мануэль пошли в лавчонку к Эрнандесу.

На улице, где давка была как на вокзале в пору летних отпусков, какой-то милисиано сунул Мануэлю свою винтовку:

— Хочешь винтовку, начальник?

— Тебе самому понадобится, и очень скоро, — ответил Хейнрих по-немецки.

— Все равно брошу, уж лучше бери…

Седые брови Хейнриха обычно придавали голубым его глазам удивленное выражение. Сейчас взгляд стал пристальным и на гладко выбритом лице с бровями, невидимыми на свету, казался до крайности жестким. Но между ним и милисиано было уже человек двадцать.

Из домов с закрытыми ставнями вели огонь по республиканцам из винтовок, которые они сами побросали у дверей.

Впервые Мануэль испытывал на улице противное ощущение, которое иногда испытывал в закрытом помещении: он не мог шагу ступить, не нащупав носком землю. Толпа на улицах Толедо в недавнее время, толпы во время шествий в день Тела Христова, то, что творилось в Мадриде в первые дни мятежа, — все это не шло в сравнение с тем, что происходило здесь сейчас. Бойцы несли свои мексиканские шляпы, насадив на кулак и подняв вверх, точно цирковые обручи. Двадцать тысяч человек плечом к плечу в едином порыве безумия. На углу каждой улицы брошенные винтовки.

Двери в лавочку Эрнандеса были распахнуты настежь. Человек в красно-черной каскетке орал:

— Кто тут главный?

— Я, капитан Эрнандес.

— Слышь, «капитан», мы стояли в доме 25, по улице Комерсио. Нас обстреляли. Мы перебрались в дом 45, опять под обстрел. Откуда ихние «капитаны» узнают, где мы, ты, что ли, даешь знать, чтоб побыстрее нас ухайдакали?

Эрнандес брезгливо смотрел на говорившего.

— Дальше, — сказал он.

— Нам осточертело. Где наша авиация?

— Где, по-вашему, ей быть? В воздухе.

Против итальянских и немецких самолетов у правительства оставался в состоянии боеготовности десяток современных машин.

— Если через полчаса наших самолетов здесь не будет, мы смоемся! Мы вам не пушечное мясо — ни для буржуев, ни для коммунистов. Мы смоемся! Дошло?

Он уставился на красную звезду Мануэля, стоявшего позади капитана. Взгляд Хейнриха снова стал пристальным.

Эрнандес обеими руками взял анархиста за отвороты куртки, проговорил, не повышая голоса:

— Вы смоетесь сию же минуту, — и вышвырнул за дверь, прежде чем тот успел слово сказать. Эрнандес обернулся, откозырял Хейнриху, пожал руку Мануэлю.

— То ли кретин, то ли мерзавец, возможно, и то и другое, если хотите. Им всюду мерещится измена… Небеспричинно, впрочем… Пока это будет продолжаться, делать нечего…

— Всегда можно что-то сделать, — сказал Хейнрих.

Мануэль перевел, нервно шевеля пальцами: стебель он потерял в толкотне. Эрнандес пожал плечами.

— Слушаюсь.

— Тот, кто покинет пост, идет под расстрел.

— Кто будет расстреливать?

— Вы сами, если потребуется. На кого можно рассчитывать?

— Ни на кого… Здесь делать нечего. А при этом… Да ладно!.. Не вводите сюда боеспособные войска, за час они придут в полное разложение. Здесь логово дезертиров. Будем сражаться за пределами города, если возможно, и не с этим контингентом. Какими силами вы располагаете?

— Здесь тысячи бойцов и тысячи винтовок, — сказал Хейнрих, — можно же использовать хоть часть. И нельзя не использовать выгодную позицию.

— Здесь нет ни одного солдата. Три сотни ополченцев, готовых идти на смерть. Несколько астурийцев, если хотите. Все прочие — дезертиры, которые хотят оправдать свое дезертирство, критикуя все подряд. Бросают винтовки у дверей, фашисты уже начали подбирать и обстреливать нас же. Даже женщины уже не боятся выкрикивать в окна оскорбления.

— Продержитесь до пяти-шести часов.

— Ворота Висагра пригодны для обороны, но они оборонять не будут.

— Оборону организуем мы, — сказал Хейнрих. — Идем туда.

Проплутав довольно долго по переулкам, они вышли к воротам. Свалка винтовок.

Ополченцы, человек десять, дулись в карты, сидя на земле. Хейнрих нагнулся на ходу, сгреб карты, сунул себе в карман, не сводя глаз с игроков. Зашагал дальше, вышел за ворота, осмотрел позицию снаружи. Мануэль нашел почти прямую ветку, она заменила ему стебель укропа: нужно было привести в порядок нервы: при виде брошенных винтовок он шалел от бешенства.

— Сущее помешательство, — сказал Хейнрих. — Здесь на крышах и балконах можно продержаться до тех пор, пока фашисты не подвезут артиллерию.

Они вернулись в город. Генерал все разглядывал крыши.

— Вот несчастье, что я не знаю испанского, черт побери!

— Зато я знаю, — сказал Мануэль.

Они с Эрнандесом принялись отбирать людей, расставляли по местам, посылали за боеприпасами, распределяли все пригодное оружие, оказавшееся бесхозным, между стрелками, которые уже были расставлены. Нашлись три ручных пулемета. Через час ворота превратились в оборонительную позицию.

— Ты подумаешь, что я болван, — сказал Хейнрих, — но теперь нужно, чтобы они запели «Интернационал». Все они в укрытиях и друг друга не видят, пусть хоть голоса услышат.

Обращение на «ты», принятое среди коммунистов, ничуть не уменьшало властности интонаций Хейнриха.

— Товарищи! — заорал Мануэль.

Отовсюду — из-за углов, из окон — высунулись головы. Мануэль затянул «Интернационал», чувствуя, что ему мешает ветка — вся в листьях: ему не хотелось выпускать ветку из пальцев и тянуло отбивать ею такт. Пел он очень громко и, поскольку обстрел Алькасара почти прекратился, его было слышно. Но ополченцы не знали слов «Интернационала».

Хейнрих был ошеломлен. Мануэль ограничился припевом.

— Ну и ладно, — сказал Хейнрих с горечью. — Часам к четырем мы будем в Мадриде. До тех пор продержатся.

Эрнандес грустно улыбнулся.

Мануэль назначил командиров, и все трое отправились к воротам Солнца.

За три четверти часа ворота были укреплены.

— Вернемся к воротам Висагра, — сказал Хейнрих.

Из приоткрытых окон все чаще слышались выстрелы фашистов. Но толчея прекратилась: за час из Толедо ушло более десяти тысяч человек. Город пустел, подобно тому как истекает кровью раненый.

Машина Хейнриха стояла в запертом гараже.

— Поезжайте сразу же, — сказал Эрнандес. — Не мешкая…

У двери ждал офицер с маленькими усиками.

— Мне сказали, вы едете в Мадрид. Я срочно должен там быть. Можете вы меня взять?

Он показал служебное предписание. Сначала поехали к воротам Висагра. Вел Мануэль. На каждом пороге — брошенные винтовки. Когда машина затормозила на повороте, одна дверь приоткрылась, чья-то рука потянулась к винтовке. Хейнрих выстрелил, рука отдернулась.

— Испанский народ оказался не на высоте… — сказал офицер с усиками.

И снова во взгляде генерала появилась та жесткая пристальность, которую уже дважды замечал Мануэль.

— В ситуациях, подобных этой, — сказал Хейнрих, — всякий кризис — всегда кризис командования.

Мануэлю вспомнился Хименес. И еще вспомнились ополченцы, их можно было видеть на любой улице Мадрида: озабоченные и старательные, они учились шагать в ногу, как учатся читать.

Когда они вернулись к воротам Висагры, Мануэль вышел из машины, окликнул часовых. Никакого ответа. Он снова позвал. Молчание. Он поднялся на верхний этаж первого же дома, откуда видны были крыши. За каждым углом, там, где Мануэль час назад поставил по человеку, валялись брошенные винтовки. Брошены были и три ручных пулемета. Ворота еще оборонялись — оборонялись оружием, но не людьми.

Винтовок не хватало на Малагском фронте, на Κордовском фронте, на Арагонском фронте. Винтовок не хватало в Мадриде.

Совсем близко на гумне молотили пшеницу…

Мануэль отшвырнул наконец свою ветку, спустился; ноги у него были как ватные. Все двери были распахнуты; близ окон, прислоненные к ставням, последние ружья охраняли Толедо.

А в открытые окна на каждой крыше возле каждой трубы виднелась винтовка и рядом — сумка с боеприпасами.

Мануэль доложил об увиденном Хейнриху. Эрнандес, тот заранее знал, что так и будет.

— Сюда нужно перебросить молодежные части, — сказал Хейнрих. — Мчимся в Мадрид. На данный момент вывести людей из Толедо несложно.

— Вам не успеть! — сказал Эрнандес.

— Попытаемся.

— А ты что будешь делать? — спросил Мануэль.

— А что мне, по-твоему, делать? — сказал Эрнандес, пожав плечами и показав в горькой усмешке длинные желтоватые зубы. — У нас тут десятка два наберется тех, кто умеет более или менее стрелять из пулемета, я в том числе.

Он равнодушно показал на кладбище:

— Там или здесь…

— Нет; мы подоспеем вовремя.

Эрнандес снова пожал плечами.

— Мы подоспеем вовремя, — твердо повторил Мануэль, нахлестывая прутиком свой ботинок.

Эрнандес удивленно поглядел на него.

Мануэль внезапно осознал, что никогда еще не говорил с Эрнандесом таким тоном. Приказы бесстрастным голосом не переведешь, и вот уже несколько часов он произносил их с теми же интонациями, что Хейнрих. И научился властности так же, как учатся языку — с голоса.

— Если наберешь человек двадцать, — проговорил он, — попробуй все-таки удержать эти ворота.

— Перед уходом расставьте здесь новых бойцов, — сказал Хейнрих.

— Слушаюсь, — ответил Эрнандес с тем же бесстрастием отчаяния.

Расставив людей, они вернулись в лавчонку. Брань из окон и фашистские выстрелы доносились все чаще.

— Этим хотелось бы воскресить Филиппа II и вернуть ему трон, — сказал Мануэль. — Эрнандес, для начала распорядись, чтобы собрали все винтовки, кроме тех, что в подъездах: я пришлю тебе грузовики со штурмовыми гвардейцами.

— Собрать проще, чем пустить в дело…

Агония города ускорялась.

— Пусть продержатся день, — сказал Хейнрих. — Динамитчики продержатся ночь. Если мы перебросим сюда молодежь и бойцов из пятого полка, мы продержимся неделю. А через неделю…

Глава восьмая

Эрнандес, уже в гражданском, как все почти оставшиеся в живых бойцы — комбинезон он сбросил, — секунду колебался. Судя по звукам, республиканцы были справа. Чего он хочет? Спастись? Двумя часами раньше это было не сложнее, чем сесть в поезд. Сражаться до последнего? Главное — больше не оставаться в одиночестве, не оставаться в одиночестве. Он отстал от своих при первой же атаке легионеров. Главное — выбраться к своим.

Под прикрытием стен (слева, все приближаясь, слышался треск легионерских пулеметов) он выбежал на какую-то улицу. Республиканские пули царапали высокие тусклые фасады, и из пробоин в штукатурке вырывались густые и короткие струйки дыма. Треск неприятельских пулеметов все приближался. Легионеры, судя по всему, уже выходили на угол, который Эрнандес обогнул за мгновение до того: теперь пули летели и спереди, и сзади.

Метрах в десяти от него горел фонарь. Эрнандес подбежал к фонарю, помахал револьвером, чтобы оповестить, что он свой; пуля выбила маузер у него из рук. Эрнандес бросился в какой-то подъезд. От легионерских пуль его спасали углы улицы, от республиканских — толщина стены. С обеих сторон лихорадочно застрочили пулеметы, почти вслепую. Одна очередь скосила фонарь, и он рухнул — мелодично прозвенело стекло; теперь пулеметчики не видели ничего, кроме голубоватых огоньков, коротко просверкивавших в обоих концах улицы.

Эрнандес лег, дотянулся до своего револьвера под летящими непрерывным потоком пулями и ползком вернулся в подъезд.

Минут через десять кто-то схватил его за рукав; он вздрогнул.

— Эрнандес, Эрнандес…

— А? Да, я.

Боец, добравшийся до подъезда (он тоже был в штатском), выстрелил трижды с секундными промежутками, и оба бросились бежать. Республиканский пулемет смолк.

Когда они добежали до пулеметчика, сзади подоспел еще один боец.

— Мавры!

— К цирку! — крикнул пулеметчик; он, видимо, командовал группой.

Все бросились к улочкам старого города; пулеметчик тащил свой «гочкисс», части которого торчали в разные стороны.

Эрнандес не хотел умирать в одиночку.

Пулеметчик повернулся, установил пулемет, выпустил очередь пуль в пятьдесят, снова побежал.

Стрелял он скверно. Марокканцы остановились было, затем тоже побежали.

Одиночные редкие выстрелы. И вдруг с той стороны, куда бежали республиканцы, ветер донес музыку: медь, большие барабаны, цирковая, ярмарочная, военная музыка. «Неужели какие-то деревянные лошадки все еще крутятся?» — мелькнуло в мыслях у Эрнандеса. И тут же он узнал фашистский гимн: на площади Сокодовер играл оркестр легиона.

Пулеметчик снова остановился, застрочил пулемет. Десять секунд, пятнадцать. «Сматывайся, кретин! — заорал подносчик. Он принялся с маху пинать пулеметчика в зад. — Да сматывайся же!» Пинки подействовали вернее, чем пули и натиск марокканцев. Стрелок подхватил пулемет и побежал.

Бегом они добрались до арены для боя быков.

Там уже было человек тридцать бойцов. Изнутри казалось, что находишься в крепости. «В картонной», — подумал Эрнандес. Он выглянул наружу. Марокканцы уже расставляли охрану у входов.

— Хороши мы будем при первом же залпе! — сказал какой-то артиллерист, тоже в гражданском.

— Здешние фашисты уже ходят в белых нарукавных повязках, — сказал один из бойцов.

— В соборе служат молебен. Священник тоже там. Все это время он был в городе, прятался.

Наши массовые расстрелы, подумал Эрнандес.

Он по-прежнему выглядывал наружу. Левая часть города еще не была захвачена.

— Конные мавры! — крикнул кто-то.

— Ты спятил!

Ответивший был ничуть не в лучшем состоянии.

— Оставаться здесь — идиотство, — сказал Эрнандес. — Их будет все больше и больше. Пропадете ни за грош. Слева пригороды не заняты. Входы охраняются, о них не думайте. Я сейчас расчищу пулеметом кусок улицы. Прыгайте с первого яруса, старайтесь не раскроить себе черепа. Кончайте уцелевших мавров, если те попробуют остановить вас. Их будет не густо. Забирайте влево. Вы еще сгодитесь на что-то получше, чем расстрел. Если с их стороны подойдет подкрепление, я его придержу, пока вы не уйдете.

Он направил пулемет и, водя им слева направо, дал две длинных очереди. Марокканцы падали, разбегались. Бойцы выпрыгнули наружу, без труда оттеснили остатки мавров. Фашисты подходили справа; пулемет, обстреляв их продольным огнем, вынудил остановиться в проемах входов. Последние республиканцы бежали, спотыкаясь, таща на себе товарищей, повредивших ноги. Эрнандес ни о чем не думал, прижимаясь плечом к пулемету; он был абсолютно счастлив.

В амфитеатре никого не осталось. Эрнандес вскочил на ноги, и тут же ему словно ожгло бичом надбровье, кровь залила глаз. Еще удар, на этот раз по затылку чем-то тяжелым и широким — прикладом, скорее всего. Он вытянул руки вперед и упал ничком.

Глава девятая

Во дворе толедской тюрьмы кто-то закричал в голос. Это случалось нечасто. Революционеры молчали, потому что были революционерами; остальные — считавшие прежде, что они за революцию, потому что за революцию были все вокруг, а теперь перед лицом смерти, осознавшие, что дорожат только жизнью, все равно какой, — думали, что молчание — единственный разумный выход для пленных: при опасности насекомые пытаются слиться с листвой.

И были такие, которым не хотелось даже кричать.

— Козлы, идиоты! — орал человек. — Я трамвайный кондуктор!

И на пределе крика:

— Кондуктор! Кондуктор! Болваны!

Эрнандесу не было его видно сквозь решетку камеры, он подождал; человек наконец попал в его поле зрения. Он держал в левой руке люстриновый пиджак и со всей мочи хлопал по нему ладонью правой, словно выколачивал пыль. В нескольких городах фашисты расстреляли всех рабочих, у которых пиджак лоснился на плече: след винтовки. У тех, кто носил сумку через плечо, от ремня на пиджаке оставался такой же след.

— Плевал я на вашу политику, сучьи дети!

И снова:

— Да поглядите хоть на мое плечо! От винтовки же синяк остается, господи боже! Где у меня синяк? Говорят вам, я трамвайный кондуктор.

Два охранника увели его. Вряд ли за ворота, подумал Эрнандес, скорей всего в камеру. Порядок есть порядок.

Пленные обходили двор по кругу, каждый один на один со своей гиблой судьбой. Из города доносились крики торговцев газетами.

Появились во дворе и новички. Как каждый день. Как каждый день, Эрнандес посмотрел на них; и, как каждый день, они отвернулись, чтобы не перехватить его взгляда. Эрнандес начал понимать, что смертники — как заразные больные.

В замочной скважине его камеры звякнул ключ — теперь этот звук был самый важный из всех.

Эрнандес ждал расстрела. С него достаточно. До отвращения. Люди, среди которых ему хотелось бы жить, годились лишь на то, чтобы умирать, а жить среди других он больше не хотел. В тюремном режиме как таковом не было ничего ужасного. Административная система: тюремщиками были профессионалы, доставленные из Севильи. Другое дело — тюремная жизнь. Случалось, на расстрел уводили по двадцать-тридцать человек сразу; слышался залп, затем, чуть погодя и потише, одиночные выстрелы: добивали раненых. Случалось, ночью звякал ключ в скважине, слышался мужской голос и все тот же вопрос: «Что там?» Затем колокольчик священника. И все. Но скука вынуждала Эрнандеса думать, а думают смертники только о смерти.

Охранник отвел Эрнандеса в отделение спецполиции и остался при нем: офицера еще не было. Здесь в окно тоже был виден тюремный двор, та же цепочка тех же заключенных.

Те, кого еще не «судили», были в патио; смертники содержались в камерах. Эрнандес попытался разглядеть лица за решетками в камерах напротив. Слишком далеко. Он мог разглядеть только руки, вцепившиеся в прутья, и то, когда на них падал свет.

За решеткой — ничего, темень. Да впрочем, для него не так уж важно было рассмотреть: ему хотелось обменяться взглядом с жизнью, не со смертью.

Вошел начальник отделения, офицер лет пятидесяти, с длиннейшей шеей, маленькой головкой и с усами, как у Кейпо де Льяно; в руках у него был бумажник Эрнандеса.

— Бумажник ваш?

— Да.

Полицейский вынул из бумажника пачку кредиток.

— Деньги ваши?

— Не знаю. У меня в бумажнике действительно были деньги…

— Какая сумма?

— Не знаю.

Офицер возвел глаза к небу при проявлении столь явной безалаберности, свойственной красным, но промолчал.

— Песет семьсот-восемьсот, — сказал Эрнандес, приподняв правое плечо.

— Узнаете эту купюру?

Полицейский с булавочной головкой пристально вглядывался в Эрнандеса, надеясь, видимо, что тот себя чем-нибудь выдаст. Эрнандес, уставший до полного безразличия ко всему на свете, посмотрел на купюру и горько улыбнулся.

Купюра, заинтересовавшая спецслужбу, была исчеркана карандашом, и среди штрихов, нечетких и явно бессмысленных, ломаная линия, поднимавшаяся вверх, а затем спускавшаяся вниз — «А» без черточки — казалась условным знаком.

Линию нарисовал Морено. Он все-таки отправился не во Францию, а на фронт Тахо. Морено повторял: «В тюремном дворе, старина, люди говорили о разном. О политике — никогда. Никогда. Если бы кто-нибудь позволил себе сказать: „Я защищал то дело, которое считал правым, я проиграл, надо расплачиваться“, — вокруг него образовалась бы пустота. Люди умирают в одиночку, Эрнандес, помните об этом».

О чем они думают, те, кто ходят под этими окнами, о политике, о дулах наведенных винтовок, ни о чем?

Эрнандес сказал в том разговоре: «Меня смерть мало заботит. А вот пытки…»

— Я расспрашивал тех из нашей тюрьмы, кого пытали, о чем они думали во время пытки. Почти все отвечали: «Я думал о том, что будет после». Но даже пытки — ничто по сравнению с уверенностью в неминуемой смерти. Главное в смерти — то, что она делает необратимым все предшествовавшее, и необратимость эта безысходна; если пытка, насилие завершаются смертью, это действительно ужасно. Поглядите…

Морено стал чертить на свободном поле ассигнации: «Всякое ощущение таково, каким бы ужасным оно ни было. Но потом…»

— Узнаете эту ассигнацию? — снова спросил полицейский.

Улыбка Эрнандеса приводила его в замешательство.

— Да, разумеется.

В тот день Эрнандес положил ассигнацию на стол по рассеянности: в столовой республиканской армии кормили бесплатно.

— Что означают эти знаки?

Эрнандес не ответил.

— Я вас спрашиваю, что это означает.

Итак, эти люди принимают себя всерьез. Эрнандес смотрел на крохотную головку, на шею: когда этот человек умрет, шея еще вытянется. А он умрет, как и всякий другой. Возможно, смертью, более мучительной, чем от пули карателей; несчастный идиот!

Под окном, отводя взгляд, проходили заключенные.

— Один из наших, — заговорил наконец Эрнандес все с той же горькой усмешкой, — бежавший из вашей тюрьмы, где просидел смертником больше месяца, объяснял мне, что в жизни все может быть возмещено; во время разговора он чертил эти линии, одна обозначает несчастие, если вам угодно, а другая — то, что его возмещает. Но трагедия смерти в том, что смерть преображает жизнь в судьбу, и после смерти ничто уже не будет возмещено. В этом-то даже для атеиста великая значительность последнего мгновения.

— Впрочем, он заблуждался, — прибавил Эрнандес медленнее. У него было ощущение, что он читает лекцию.

Полицейский, в свой черед, ответил не сразу. Понял что-то? Если да, для него еще не все потеряно. Даже идиоты всегда что-нибудь да поймут. На какие нелепости тратят время живые! Если он потребует дополнительных разъяснений, веселая будет ситуация.

Ибо при всем мужестве Эрнандеса было одно слово, которое он не смог бы произнести: пытка.

Полицейский все еще размышлял.

— Вопрос личного характера, — сказал он наконец.

Под окном снова прошли заключенные.

— Странная мысль для офицера, — снова заговорил полицейский, — лучше бы в церковь ходил.

— В ту пору он не был на действительной службе.

Эрнандес не улыбался.

— А мелкие черточки?

— Мелкие черточки ничего не означают. Тема разговора напрягла нервы моему собеседнику, вот и все.

Эрнандес говорил не вызывающе, а рассеянно.

Звонок. Вошел один из охранников.

— Можете идти, — сказал офицер.

Эрнандес все еще думал о Морено. Здесь же, в Толедо, сидя за тем же столиком весною (времена куда боле давние, чем времена Сида), он слышал фразу Рамона Гомеса де ла Серны: «Признаю, что человек происходит от обезьяны по тому, как он щелкает и грызет арахис…» Где оно, время шуток? Эрнандес отдал честь, шагнул к двери.

— Стой! — заорал в ярости полицейский.

— Касательно вас были отданы особо благожелательные распоряжения, но…

Эрнандес, который был всецело поглощен воспоминаниями, услышав привычно военную интонацию формулы «можете идти», отдал честь, как последние два месяца отдавал ее здесь, в Толедо, — сжав кулак. Неужели сейчас начнется дискуссия еще и на эту тему?

— «Благожелательность» в камере смертника… — проговорил он. — И почему, кстати, «особые распоряжения»?

Офицер поглядел на него, то ли изумившись, то ли выйдя из себя:

— А вы сами как полагаете, почему? Ради ваших прекрасных глаз?

Потом под влиянием какой-то неожиданной мысли он погрозил указательным пальцем, словно желая сказать: «Со мною бесполезно осторожничать», улыбнулся и проговорил:

— Я в курсе…

— Чего? — спокойно поинтересовался Эрнандес.

Фашист подумал, что он, похоже, немного не в себе. Красный, одно слово.

— Все дело в том, как вы отнеслись к командованию Алькасара, само собой.

От омерзения с ума отнюдь не сходят. Эрнандес вдруг почувствовал, что на щеках у него грязная щетина за четверо суток и ему от нее жарко. Он больше не улыбался, и лицо его казалось не таким длинным. Рука, лежавшая на краю стола, сжалась в кулак.

— Пожелайте, чтоб та ситуация не повторилась, — сказал он, глядя на полицейского и упираясь кулаком в стол. Плечо его дрожало.

— Не думаю, что подобный случай представится вам повторно.

Эрнандес ответил только:

— Тем лучше…

— Вопрос личного характера… Почему вы сохранили эту купюру?

— Их обычно хранят, покуда не истратят…

Вошел еще один офицер. Полицейский передал ему купюру. И охранник отвел Эрнандеса в одиночку.

Глава десятая

Эрнандес снова проходит по улицам Толедо. Приговоренные связаны попарно.

Проезжает автомашина. Идут две девчушки. Старуха с кувшином. Еще автомашина, с фашистскими офицерами. Все ясно, думает Эрнандес, я приговорен к смерти за «участие в вооруженном мятеже». Еще одна женщина, в руке сумка с продуктами, а вот другая, у нее в руке ведро. Мужчина, у него в руках ничего.

Живые.

Все умрут. Одна его приятельница умерла от рака крови, он видел ее незадолго до смерти, тело у нее было того же цвета, что ее каштановые волосы; и она была врачом. Один боец в Толедо был раздавлен танком. А какова агония при уремии… Все умрут. За исключением марокканцев, которые конвоируют смертников: убийцы выброшены из жизни и из смерти.

В тот миг, когда стадо выходит на мост, напарник Эрнандеса говорит вполголоса:

— Лезвие «Жилетт». Придвинься.

Эрнандес придвигается. Проходит семья. (Гляди-ка, и верно, на свете есть семьи.) Маленький мальчик смотрит на них. «Какие старые!» — говорит он.

«Он преувеличивает, — думает Эрнандес. — Откуда у меня эта ирония, от близости смерти?» Проезжает на осле женщина в черном. Лучше бы не глядела на них таким взглядом, если не хочет показывать, что она на их стороне. Всем своим длинным телом Эрнандес ощущает лишь одно — как врезается в запястье веревка. Бритва скребет волокно.

— Готово…

Эрнандес легонько дергает. Все верно. Он смотрит на напарника: у того маленькая бородка, очень жесткая.

— Наши за холмами, — говорит напарник. — На первом же перекрестке.

Мост позади. У первой же насыпи бородатый прыгает вниз.

Эрнандес не прыгает.

У него нет больше сил ни на что, даже на то, чтобы жить. Снова бежать, снова… Что за насыпью, кустарник? Не видно. Ему вспоминаются письма Москардо.

Марокканцы также прыгают вниз, стреляют. Но они слишком малочисленны, им нельзя отойти далеко от колонны. Эрнандес так никогда и не узнает, удалось ли бежать напарнику. Может, остался в живых; мавры вернулись хмурые.

Стадо идет дальше.

Теперь дорога некруто поднимается в гору, перед длинным рвом, дна которого Эрнандес не видит, десять фалангистов — винтовки к ноге — и один офицер. Справа смертники; с вновь прибывшими их человек пятьдесят. Гражданские костюмы — единственное темное пятно в сиянии утра, а хаки мундиров сливается с колоритом Толедо.

Вот оно, мгновение, мысль о котором так навязчиво его преследовала: мгновение, когда человек знает, что сейчас умрет и защиты нет.

С виду близость смерти угнетает пленных ничуть не больше, чем марокканцев и фалангистов — необходимость убивать. Трамвайный кондуктор тут же, вместе с остальными, теперь он держится, как остальные. Все немного одурели, словно от сильной усталости, но не более того. Вот люди из карательного взвода, те суетятся, хотя делать им нечего, всего лишь дождаться команды — винтовки уже заряжены.

— Смирно!

Все десятеро застыли по стойке «смирно» в два раза смирнее, чем обычно: напряглись, разыгрывая спектакль повиновения долгу. Пятьдесят человек вокруг Эрнандеса глядят в пустоту, им уже не до спектаклей.

Трое фашистов уводят троих пленных. Ставят возле рва, пятятся.

— Целься!

У пленного, что справа, волосы подстрижены кружком. Три фигуры кажутся длиннее, чем обычно, нависают над глядящими, темнеют силуэтами на знаменитом фоне прибрежных гор. Как ничтожна история по сравнению с живой плотью. Пока еще живой.

Они прыгают назад, опасный прыжок. Каратели стреляют, но они уже во рву. Как надеются выбраться? Пленные нервно смеются.

Им не придется выбираться. Пленные увидели, как падают тела, раньше, чем услышали залп, но каратели успели выстрелить. Нервы.

Теперь стоят трое новых. Не может быть, что все пятьдесят человек по трое попадают в этот ров. Что-то должно произойти.

Один из пленных возле рва повернул голову, смотрит вниз. Инстинктивно шагнул было вперед, чтобы отойти от края. Снова повернул голову, не поднимая глаз, видит, что вот-вот наступит на сапоги карателей, останавливается, и в тот миг, когда пленный, стоящий справа, собирается что-то крикнуть, все трое разом опрокидываются, прижимая ладони к животу: на этот раз каратели целили ниже.

Пленные стоят неподвижно. Ни реплики, ни крика. Отчаянный рев осла и выкрики торговки кувшинами стихают в солнечном свете.

Один из тех, кто ставит смертников перед карателями, нагнулся над рвом, выставив револьвер. Охотится. Небо трепещет от света. Эрнандес думает, как чисты обычно саваны: Европа мало что любит, но любовь к своим мертвым еще сохранила. Человек, присевший на корточках на краю рва, водит дулом револьвера, целясь во что-то, что шевелится, и стреляет; воображать, что пуля попала в голову, уже ничего не чувствующую, ничуть не лучше, чем воображать, что она попала в голову умирающего. В этот час на половине испанской земли подростки, втянутые в ту же самую мерзкую комедию, стреляют под тем же слепящим утренним солнцем, и те же крестьяне, так же подстриженные кружком, валятся в ров, словно прыгают спиной вперед. Эрнандес никогда не видел, чтобы люди прыгали спиной вперед; только в цирке.

Теперь на том же месте стоят трое других, сейчас они прыгнут спиной вперед.

Если бы я не отправил по назначению письмо Москардо, если бы не попытался действовать благородно, стояли бы они здесь, эти трое? Двое из них стоят плохо: почти вполоборота и слишком выдвинувшись вперед. Один не знает, как ему стать, лицом к карателям или спиной. «Никогда не знаешь, какую принять позу, когда поезд трогается… — думает Эрнандес в смятении. — А что изменилось бы, если б я действовал по-другому? Таких, кто действовал по-другому, хватало!»

Распорядители церемонии возвращаются к троим растерявшимся, берут их за плечи, без грубости, впрочем, ставят, как надо. И смертники, кажется, помогают карателям — стараются понять, чего от них хотят, и повинуются. Можно подумать, они на похоронах. Так и есть, на своих собственных.

«Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать…» Пленные выстроены в три ряда; тот, кто считает, пересчитывает тех, кто будет расстрелян, пока не дойдет его черед. «Нет, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать».

Ему не сосчитать. Эрнандес собрался было обернуться и назвать ему точную цифру. Но это не двадцать, не девятнадцать — семнадцать. Эрнандес молчит. Еще кто-то произнес какое-то слово: «умереть», кажется. «Хватит, — отвечает другой голос, — не нуди, есть кое-что похуже…»

Лишь бы это не оказалось сном, лишь бы не пришлось начинать все сначала!..

Скоро ли они кончат расставлять этих смертников перед дулами наведенных винтовок, как перед объективом фотографа на свадьбе?

Толедо сияет в пронизанном светом небе, трепетно жмущемся к вершинам гор над Тахо; Эрнандес познает, как делается история. Снова в этой стране женщин в черном поднимается вековечная вдовья рать.

Что значат слова «душевное благородство» при акции, как та, что совершается сейчас? А слово «великодушие»?

Кто расплачивается?

Эрнандес жадно вглядывается в глинистую почву. Добрая безвольная земля! Отвращение и тревога свойственны только живым.

Самое ужасное в этих смертниках — их мужество. Они покорны; но они не пассивны. Сравнение с бойней — нелепость! Людей не забивают — приходится взять на себя труд убить их. Эрнандес думает о Прадасе, о великодушии. Трое смертников стоят наконец лицом к карателям: можно фотографировать. Великодушие — это быть победителем.

Залп. Двое валятся в ров, третий падает наземь. Один из организаторов смерти подходит к упавшему. Спихнет ногою в ров? Нет, наклонился, тянет за руку и за ногу, тело тяжелое (здесь небольшой взгорок): от этого убитого до последней минуты сплошные неприятности. В ров его. Долго еще все это будет продолжаться?

Люди привыкли: те, кто справа, — убивать, те, кто слева, — принимать пули. Три новых силуэта там, где уже перебывало столько других, и пейзаж в желтоватых тонах: закрытые фабрики, разрушенные замки — обретает кладбищенскую вековечность — до скончания времен трое людей, непрерывно сменяющих друг друга, будут дожидаться своей пули.

— Вы земли хотели! — кричит кто-то из фашистов. — Вы ее получили!

Один из трех смертников — трамвайный кондуктор: под солнцем поблескивает залосненный люстрин на правом плече пиджака, который обрек его на смерть. Кондуктор больше не протестует. Он ждет. Как остальные двое, он стал так, как поставили его каратели, не сказав ни слова. «Плевал я на вашу политику, сучьи дети!» Тем же движением, каким поднимают винтовки, он поднимает кулак в приветствии народного фронта. Это малорослый, тщедушный человек, похожий на черную маслину.

Эрнандес глядит на его руку, пальцы которой, не пройдет и минуты, вопьются в землю.

Каратели медлят — не под впечатлением от его жеста, а в ожидании, когда этого смертника призовут к порядку — сначала к тому, что установлен для побежденных, затем к тому, что установлен для мертвых. Подходят трое распорядителей. Кондуктор смотрит на них. Стоит не шевелясь, врытый в свою невиновность, словно кол в землю, смотрит на них с давящей и непрощающей ненавистью, уже потусторонней.

«Если бы он выжил…» — думает Эрнандес.

Не выживет, офицер выстрелил в упор.

Трое следующих сами становятся перед рвом. Подняв кулаки.

— Руки по швам! — кричит офицер.

Три смертника пожимают плечами, не опуская кулаков. Офицер наклоняется, завязывает шнурок ботинка. Три человека ждут. Офицер распрямляется, в свой черед пожимает плечами, командует: «Огонь!»

Еще трое, среди них Эрнандес, становятся надо рвом в запахе нагретой стали и развороченной земли.