Надежда

Мальро Андре

Часть вторая. Мансанарес

 

 

I. Быть и действовать

Глава первая

Аранхуэсский вокзал был забит обезумевшей толпой беженцев из Толедо, бойцов с фронта Тахо, при которых не было винтовок, остатками эстремадурских крестьянских батальонов. Словно листья, которые ветер сначала взвихрит столбом, а потом разнесет в разные стороны, люди, пометавшись по вокзалу, разбредались по парку, где под каштанами доцветали темно-красные розы, или мерили шагами — как душевнобольные больничный садик — аллеи королевских платанов.

Жалкие остатки республиканских отрядов с громкими названиями — «Непобедимые», «Красные Орлы», «Орлы Свободы» — слонялись, топча ковер из опавших цветов — такой же толстый, как в других краях — ковры из сухих листьев, — размахивая руками, волоча за собою винтовки, словно собак на поводке, и останавливались, прислушиваясь к канонаде, все близившейся к тому берегу реки. В промежутках между разрывами, заглушаемыми плотным слоем увядших цветов каштана, слышался звон старинного колокола.

— Звонят в церкви? Это сейчас-то? — спросил Мануэль.

— Больше похоже на садовый гонг, — ответил Лопес.

— Это со стороны вокзала.

Теперь колоколу вторили еще колокола и колокольчики, велосипедные звонки, автомобильные сирены и даже звяканье кастрюль. Все, что уцелело после гибели революционного миража: сабли, полосатые пончо, наряды, скроенные из портьер, охотничьи ружья и даже последние мексиканские сомбреро — сходилось из закоулков парка на зов этого тамтама, скликавшего племена.

— Только подумать, что по крайней мере половина — храбрецы… — сказал Мануэль.

— Все-таки, — бормотал Лопес, — здорово, черепаха: ни в один бюст не пальнули!

По всему парку знаменитые гипсовые бюсты, розоватые от отсветов старого кирпича, красовались, целые и невредимые, под сказочными платанами. Мануэль не смотрел на них. Карнавальное шествие, пестрое и суетливое, словно стая диковинных птиц, вывезенных из Америки инфантами для их аранхуэсского сада, мчалось к вокзалу под кирпичными аркадами, в розовом свете, заполнявшем королевские аллеи.

Идя вместе со всеми на звон колокола, Мануэль и Лопес все отчетливее различали слово «локомотив». «Ни в коем случае нельзя пускать их в Мадрид!» — подумал Мануэль; ему нетрудно было представить себе, как подействует появление десяти тысяч деморализованных людей, готовых распространять самые дикие небылицы, и это сразу же после сдачи Толедо, в тот момент, когда Мадрид из последних сил организует оборону.

Теперь они были возле самого вокзала. «Дрид-Мадрид-дрид-дрид», — стрекотало со всех сторон, словно хор вошедших в раж цикад.

— Поскольку сами слиняли, пойдут болтать, что мавры непобедимы, — сказал Лопес. — Само собой, у мавров и вооружение лучше, и все такое, а как же иначе оправдаться, что слиняли!

— Они слиняли, потому что у них не было командования. До этого они дрались не хуже нас.

Мануэль думал о Барке, о Рамосе, о товарищах с бронепоезда, о фронтовиках Тахо. А еще о старом профсоюзном активисте, он нес знамя на одной демонстрации, дело было несколько лет назад: демонстрантов остановили многочисленные наряды полиции, но они добились права продолжать марш при условии, что свернут знамена. «Свернуть знамена!» — прокричали организаторы. У Мануэля голос был очень громкий. Он крикнул еще раз, и тогда старик, взглянув на него, без слов, одним только выражением лица, объяснил ему с предельной четкостью: «Ладно, раз надо, так надо, но чем медленнее, тем лучше… Тебе еще учиться и учиться, мальчик…» И Мануэль не забыл урока. Далеко не всегда виноваты одни и те же. Слишком много воспоминаний и доказательств верности связывало Мануэля с рабочим классом, эта связь выдержит любое испытание на прочность, даже в случае коллективного безумия, таких же опасных, как этот.

— Труднее всего оставаться с друзьями не тогда, когда они правы, а тогда, когда они не правы…

— Давай попробуй!

Бородач, похожий на Негуса, отраженного в удлиняющем зеркале, забрался на крышу лимузина, стоявшего у вокзальных дверей. Здание вокзала, его коридоры и залы ожидания были набиты битком; на перронах не нашлось бы места для ребенка; и над всем этим — огромные деревья площади.

— Умеет кто-нибудь водить локомотив? — орал бородатый. — Есть поезд. Есть локомотив. Все есть.

Внезапная тишина. Все ждали спасителя.

— …казапускать… казапускать…

— Чего?

— Казапускать.

Бормочущего невидимку вытолкнуло, вынесло к лимузину, под восторженные вопли он тоже забрался на автомобиль.

— Как запускать… Я знаю, как запускать…

Это был тщедушный вертлявый человечек в очках, лысоватый.

— Честно предупреждаю: могу вести, только осторожно.

Энтузиазм остыл. Мануэль и Лопес шаг за шагом пробирались к машине.

— Тормозить умеешь? — крикнул кто-то.

— Ну… вроде бы.

— Ребята, будем прыгать на ходу!

Мануэль залез на лимузин.

— А раненые? — крикнул он. — Им тоже прыгать?

Многие пытались взгромоздиться на плечи приятелей. Чего он хочет? Идти в Мадрид пешим ходом или как? Еще один офицер…

— Товарищи, тихо! Я ин…

Расслышать было невозможно. Летевшие отовсюду восклицания дробили его слова. Он поднял руки вверх, добился трехсекундного молчания, смог прокричать:

— Я инженер. Говорю вам: вы не сможете управлять машиной.

— Бывший командир мотоколонны, — перешептывались в толпе.

— Веди сам!

— Не умею, но знаю, что такое машина, потерявшая управление. Те, кто за отъезд, берут на себя ответственность за жизнь двух тысяч товарищей. А раненые?

К счастью, машинист-доброволец доверия не внушал.

— Так чего? — кричали в толпе.

— Говори давай!

— Разродись!

— Топать пешком?

— А если нас отрежут?

— Верно, что в Навалькарнеро фашисты?

— А что, если…

— Остаемся здесь! — проорал Мануэль.

Толпа подалась вперед и тут же отхлынула в угрюмой, изнуренной ярости. Сотни рук взметнулись над головами, замельтешили в воздухе, подобно колыхавшимся над ними листьям, потом снова исчезли в сутолоке.

— Мы уже два дня как не…

— Мавры вот-вот припрутся!

Мануэль знал, что интендантства в Аранхуэсе нет.

— Кто выдаст нам жратву?

— Я.

— Кто устроит спать?

— Я.

Прямо тебе волнолом; но Мануэль не был уверен, что волны не пересилят.

— Легче расколотить мавров, чем добраться до Мадрида на поезде без машиниста, — крикнул он.

Над толпой снова взметнулись руки, но пальцы сжаты в кулаки. Не для приветствия.

— Через четверть часа мы будем расстреляны, — сказал вполголоса Лопес, успевший тоже вскарабкаться на автомобиль.

— Плевать. Лишь бы ноги их не было в Мадриде.

Мануэлю вспомнились слова Хейнриха: «Во всякой ситуации всегда есть хоть какой-то положительный момент; все дело в том, чтоб найти его и пустить в работу». Он снова заорал:

— Лозунг компартии — безоговорочная воинская дисциплина. Кто коммунист, подними руку!

Они, однако, не спешили выдать себя. Мануэль заметил, что у маленького лысого машиниста, стоявшего рядом с ним, партийный значок — звездочка.

— Винтовка где? — спросил он. — Коммунист винтовки не бросит.

Тот поглядел на него и сказал без малейшей иронии:

— Случается и такое, сам видишь…

— Тогда он вылетает из партии. Давай значок.

— Да бери, дружище, не ори так, вот, на кой тебе?

Семь-восемь звездочек упали на крышу автомобиля, слабо и жалостно звякнув.

— Через пять минут нам продырявят головы, — сказал Лопес.

— Духу не хватит.

Мануэль снова закричал во весь голос, но замедлил темп, чтобы его наверняка расслышали:

— Мы поднялись против фашизма с оружием в руках. Все мы знали, что можем умереть. Встреть мы смерть в Сомосьерре, мы бы приняли это как должное. Из-за чего все переменилось? Из-за неразберихи.

Правительство и партия сказали: воинская дисциплина — это главное. Мы оба — командиры, мы берем ответственность на себя.

С неразберихой покончено.

Нынче вечером у вас будет еда.

Вам не придется ночевать под открытым небом.

Оружие и боеприпасы у вас есть.

Мы победили в Сомосьерре, победим и здесь. Будем драться так, как дрались там, и победа наша!

Держать оборону на реке легко, а танкам ее не одолеть.

— …леты… леты…

— А самолеты? — прокричал десяток голосов.

— Завтра с утра рыть окопы.

Обеспечить подземные убежища.

Использовать холмы.

Нечего думать о том, что можно будет отыграться, сражаясь в Мадриде, Барселоне или на Северном Полюсе.

Нечего думать и о том, что можно смириться с победой Франко и двадцать лет потом жить в страхе, дрожа, что донесет какая-нибудь шлюха, соседка или священник. Вспомните об Астурии!

Наша новая авиация придет в боеготовность через несколько дней. Вся страна с нами; страна — это мы.

Мы должны выстоять, выстоять не где-нибудь, а здесь!

Не являться в Мадрид ордой босяков. Не бросать раненых!

— Хватит!

— Они снова вас обманывают! — прокричал кто-то, голос, казалось, шел из толщи подгнивших листьев.

— Кто — они? Сперва покажись!

Никто не отозвался. Мануэль знал, что для испанца личная ответственность — дело нешуточное.

— Никаких «они» нет. Есть мы, нас двое, мы перед вами, мы сражаемся с первого дня и берем на себя всю ответственность. Повторяю: вам будет, где спать, вам будет, что есть. С вами говорит ваш товарищ, и вы это знаете. Мы были вместе восемнадцатого июля. Вы растеряны, плохо вооружены, изголодались. Но среди вас есть бойцы, которые шли на пушки в автомашинах, на казарму Ла-Монтанья с тараном, на фашистов из Трианы с ножами, на кордовских с пращами. Так неужели, парни, сейчас вы дадите слабину? Говорю вам как мужчина мужчинам: хоть вы и драли глотки, я вам доверяю.

Не получите завтра того, что я обещал, можете меня пристрелить. А пока делайте, что я говорю.

— Оставь адресок!

— Аранхуэс невелик. И личной охраны у меня нет.

— Пускай скажет.

— Все! Я обязуюсь организовать вас, вы обязуетесь защищать республику. Кто «за»?

Под вихрем сухих листьев, взметнувших до вершин платанов, толпа заколыхалась, словно в поисках дороги. Над головами, склоненными и кивающими в знак согласия, над плечами, дернувшимися, словно в дикарской пляске, взметнулись ладони. Лопес сделал для себя открытие: оратор воздействует на слушателей только тем, что кроется под речами. Когда Мануэль сказал: «Я вам доверяю», все почувствовали, что это правда; в каждом заговорило то, что было в нем лучшего. Все сознавали, что он полон решимости помочь им, и многие знали, что он хороший организатор.

— Коммунисты, подойдите к грузовику, станьте справа. Прав у вас не больше, чем у остальных, зато больше обязанностей. Так. Добровольцы, вы все — налево.

— Давайте сразу рыть траншеи! — прокричал кто-то в общем гомоне.

— Ты пойдешь рыть траншеи, когда получишь приказ.

Теперь все они хотели что-то делать; и в жажде навести порядок устроили такую же толкотню, как тогда, когда рвались к поезду.

— Уполномоченные партии и командиры, распорядитесь освободить зал ожидания и займите его. Я вам дам указания относительно коек и питания. Другие товарищи остаются здесь, скоро каждый получит тюфяк либо матрац.

Он соскочил с машины, Лопес за ним.

— Через пять минут все начнется сначала, верно? — спросил он Мануэля.

— Нет, нужно занять их каким-нибудь делом, пока не лягут. Ладно. Ты остаешься при них.

— И что я, к дьяволу, буду делать?

У Лопеса не было иллюзий по поводу собственных командирских качеств.

— Установишь их численность. Дело нужное, поскольку я должен устроить их на ночлег. Пусть каждый руководитель соберет людей из своей партячейки либо подразделения и сообщит тебе, сколько их. Они перегруппируются, и я на этом выгадаю час. Тут самое малое полторы тысячи человек.

— Ладно, за дело.

Организатор Лопес был никакой, но, как говорится, когда есть мужество и добрая воля…

Почти лежа на монастырском стуле с высокой спинкой, Мануэль в каком-то отупении разглядывал через окно настоятельской кельи гипсовые бюсты парка, которые слабо поблескивали во тьме, густой, словно в персидском саду. Лопес предлагал увезти бюсты в Мадрид и после победы заменить их «символическими» животными. Но Мануэль не слушал. С вокзала, расставшись с Лопесом, он ринулся в комитет народного фронта. Там он разыскал деловых ребят, хорошо знавших город. Они отвели ему и его людям пустующий монастырь, собрали шесть сотен тюфяков, матрацев, коек. Половина была доставлена из приюта для девочек, которым пришлось спать по двое; прочее раздобыли в монастырях, казармах, гауптвахтах. Остальным бойцам пришлось довольствоваться соломой и одеялами.

В разгар его деятельности появилась делегация, выбранная бойцами для сношений с командованием. Сейчас все уже легли спать. Было десять часов. Просидев час с четвертью на телефоне, Мануэль добился от военного министерства, от тыловых служб пятого полка и от партийных органов обещания обеспечить людей продовольствием на три дня. А он тем временем организует интендантства. Но грузовики прибудут только на рассвете. Несколько, впрочем, уже выехало: будет чем накормить сотни две. Мануэль объявил, что еда будет в одиннадцать.

Он ждал также бойцов из пятого полка, достаточно обученных, чтобы обучать других и составить ядро нового полка.

В дверь кельи постучали. Снова появилась все та же делегация.

— Опять вы! — Над головой Мануэля, на резной спинке ореолом виднелись выточенные из дерева Мадонны и Иисусовы Сердца. — Что еще неладно?

— Не в том дело. Наоборот, пожалуй. Вот: ты и твой корешок оба люди не военные, хоть и командиры; что не военные, это видно. Нам-то, с одной стороны, оно даже больше по вкусу. Ты правильные говорил вещи: не для того мы сделали все, что сделали, чтоб так вот кончить. Покуда вы все, что обещали, выполнили. Оно непросто было, мы-то знаем. Ну вот, мы, делегаты, да и все прочие тоже поразмыслили. Понятно тебе? И решили, что насчет поезда, например, вы рассудили верно.

Говоривший был столяр с седыми висячими усами. В глубине парка знаменитые аранхуэсские соловьи пели глуховато, на свой особый лад.

— Так вот, думается нам, если поставить караулы при вокзале, не будет риска, что нынешняя история повторится. Люди у нас есть. Ну, мы и пришли предложить тебе поставить караулы.

За спиной говорившего на фоне беленой стены стояли трое его товарищей в комбинезонах; рабочие делегации с давних времен предпочитали такое построение; один впереди, трое позади. Было очевидно: люди эти сознают, что говорят от лица товарищей со всей их жизнью, слабостями, обязанностями; и говорят от лица своих — со своим; вместе с делегацией в келью настоятеля вошла революция в самой простой и самой высокой своей сути, ибо для говорившего революция и была прежде всего его правом так говорить. Мануэль обнял столяра, как это принято между испанцами, и ничего не сказал.

Впервые в его жизни чувство братства у него на глазах претворилось в действие.

— А теперь заправимся! — сказал он.

Они вышли все вместе. Как Мануэль и надеялся, в монастырских кельях и сводчатых залах под голубыми с золотом статуями святых (на копьях у святых воителей красовались красные флаги) измученные люди спали тем сном, каким спят только на войне. «Кто хочет есть?» — спросил Мануэль негромко; лишь немногие что-то бурчали в ответ: ему придется накормить не больше сотни изголодавшихся. Того, что привезли грузовики из Мадрида, хватит. Каблуки Мануэля стучали по плитам, стук отдавался гулко, как в церкви; ему было стыдно и в то же время хотелось смеяться.

После еды он снова отправился в комитет народного фронта. Этой же ночью нужно было организовать цейхгауз, раздобыть мыла, на рассвете назначить новый командный состав. «Забавно: чтобы воевать, нужно позаботиться и насчет мыла». В темноте он не видел деревьев, но ощущал, как высоко у него над головой крутится масса листьев, срываемых ночным ветром. Слабый запах роз исчезал в горьковатом запахе самшитов и платанов, который, казалось, приносило приглушенное буханье пушек, долетавшее с того берега реки. Грузовики из Мадрида еще не прибыли.

Комитетчики тоже не спали.

Когда Мануэль вернулся, его остановили у входа в монастырь.

— Что, к дьяволу, вы здесь делаете? — спросил он, показав удостоверение.

— Выставили караулы.

Сколько вылазок удалось фашистам из-за отсутствия караулов! В тусклом свете, сочившемся из монастыря, Мануэль видел стволы винтовок над смутными очертаниями завернувшихся в одеяла фигур: первый в испанской войне стихийно возникший караул.

Глава вторая

В ночь на шестое ноября.

Три бомбардировщика отремонтированы. Самолет Маньена, ныне именующийся «Жоресом», подлетает к ночным Балеарам; вот уже час, как он летит над морем в полном одиночестве. Ведет Атиньи. Зенитки, кольцом охватившие Пальму с ее плохонькой светомаскировкой, со всех сторон палят по невидимому самолету: город отбивается снизу, точно слепой, рычащий от боли. Маньен ищет в порту фашистский крейсер и транспорты, перевозящие оружие. Мощные лучи прожекторов прорезают темноту перед самолетом и позади него, временами перекрещиваясь. Все равно что попытка сбить муху хлыстом, думает Маньен; он весь напрягся. В самолете темень, освещена только приборная доска.

С неприятелем они воюют или с холодом? Более десяти градусов ниже нуля. Бортстрелки ненавидят вести огонь в перчатках, но сталь пулеметов так холодна, что обжигает. Бомбы освещают оранжевым светом фонтанчики, взлетающие над ночным морем. Удалось ли поразить цели, станет известно только из сводки военного министерства…

Члены экипажа глядят, как рвутся вокруг зенитные снаряды; лица мерзнут, телам тепло в комбинезонах на меху — и все одиноки до самого дна погруженного во мрак моря.

Внезапно в самолете становится светло. «Гасите, бога ради», — кричит Маньен, но видит, что по лицу и шлему Атиньи скользнули тени от самолетных рам: стало быть, самолет осветили снаружи.

Прожектор ПВО возвращается, снова выхватывает из тьмы самолет; Маньен видит добродушную физиономию Поля, спину Гарде, перечеркнутую ружьецом. Они бомбили суда в темноте, уходили от зениток в грозовой темноте, прочерченной голубыми молниями снарядов. И теперь кабина, полнящаяся угрожающим светом, полнится заодно фронтовым братством: в первый раз после вылета люди видят друг друга.

Всех их притягивает слепящий прожектор, с которым их накрепко соединил белый луч и который на них нацелен. Все знают, что там, где прожектор, — орудие.

Внизу — гаснущие один за другим огни, возможно, взлетающие один за другим истребители — и ночь до самого горизонта. И среди всей этой тьмы — самолет, который теряет высоту, входя в штопор, и, не в состоянии оторваться от прожекторного луча, трясет, словно металлолом, свой экипаж, семерых, высвеченных магнием.

Маньен одним прыжком перебрался к Атиньи, тот берет ручку на себя, жмурясь, чтоб уберечь глаза от режущего света. Через три секунды зенитки откроют пальбу.

В кабине все держат левую руку на кольце парашюта.

Атиньи разворачивается, стиснув зубы; пальцы ног, прижатых к рычагам управления, сводит от напряжения; сейчас всем своим телом, до самых подошв, он хотел бы находиться в истребителе: бомбардировщик неповоротлив, как грузовик. А свет не отстает.

Первый снаряд. Самолет отбросило в сторону: снаряд пролетел метрах в тридцати. Сейчас зенитчики откорректируют огонь. Маньен оттягивает наушник шлема Атиньи.

— Буря! — кричит пилот, показывая ладонью фигуру пилотажа.

Так маневрируют при ураганном ветре, когда рычаги управления не срабатывают: пикируют всей тяжестью самолета.

Маньен не соглашается, яростно дергая усами в грохоте мотора и в слепящем свете: прожектор последует за пикирующим самолетом. Он показывает, тоже ладонью, другую фигуру: скольжение на крыло, затем разворот.

Атиньи бросает машину вбок, словно ей грозит паденье, лязгает металл, грохочут обоймы, раскатываясь по кабине. Самолет падает в ночь, меняет направление, петляет. Луч прожектора все рассекает и рассекает тьму то над бомбардировщиком, то под ним, словно сабля, которой размахивает слепец.

Теперь самолет недосягаем для прожектора — снова затерялся под защитой ночи. Члены экипажа снова заняли привычные места, расслабились, словно во время сна, сбросив напряженность, как всегда после боя; в самолете и вокруг ледяная тьма — на море ни огонька, но в глазах у каждого — братские лица, только что промелькнувшие в свете прожектора.

После недолгой остановки в Валенсии среди померанцевых рощ Маньен высадился в Альбасете, а «Жорес» взял курс на Алькала-де-Энарес. Это был последний аэродром на подступах к Мадриду, еще оставшийся в распоряжении республиканцев. Часть эскадрильи оставалась в Альбасете, испытывая отремонтированные самолеты; остальные сражались в Алькала.

В Альбасете формировались интернациональные бригады. В этом маленьком городке, розовом и кремовом, под холодным утренним небом, возвещавшим, что зима на подходе, тысячные толпы создавали ярмарочное оживление на рыночной площади, где торговали ножами, кружками, нижним бельем, подтяжками, башмаками, гребенками, значками; возле всех обувных и трикотажных лавок виднелись очереди солдат. Китаец-коробейник предлагал свою дребедень часовому, стоявшему спиною к нему. Часовой обернулся, и коробейник дал тягу: часовой тоже был китаец.

Когда Маньен прибыл в штаб интербригад, делегата, которого он искал, не оказалось на месте: он был в учебно-тренировочном лагере и ждали его не раньше, чем через час. Маньен еще не успел позавтракать. Он вошел в первый попавшийся бар.

В сутолоке орал какой-то пьяный. Несмотря на все предосторожности, в бригады пытались пролезть субъекты разного пошиба. Их отсеивали и отправляли восвояси дневным поездом, но они успевали показать себя в течение утра. Однажды, например, сюда понесло всех лионских пропойц, но их задержали на границе и препроводили в родные края: бригады формировались из бойцов, а не из киностатистов.

— Мне осточертело! — орал пьяный. — Осточертело! Я перелетел Атлантику с князем Монако в кабине! Я старый легионер! Свора подонков! Бабье! Революционеры грошовые!

Он грохнул стакан об пол и топтал осколки.

Какой-то социалист встал было, но еще один нелепый субъект остановил его, придержав за руку.

— Брось, это мой кореш. Сейчас увидишь. Он перепил, с ним сладить — раз плюнуть.

Он стал за спиною любителя бить стаканы и скомандовал:

— Становись, смир-рна! Слушай мою команду!

Пьяный тотчас же повиновался.

— Напра-во! Вперед шагом марш!

И пьяный, промаршировав к двери, вышел.

— Всего делов, — сказал его приятель и вернулся допивать коньяк.

Маньен поискал глазами знакомые лица и не нашел. Он поднялся на второй этаж. Под фотографией владельца бара три наемника из авиации играли в бабки, устроившись на полу.

Большинство наемников вернулись во Францию. Эти трое сидели спиной к Маньену, поглощенно следя, как катятся по полу бабки в холодном свете утра. Окно было распахнуто, и к громыханью тяжелых испанских бабок внезапно присоединился грохот, четкий, как стук копыт, но ритмичный, как стук вальков или кузнечных молотов: то был приглушенный топот марширующих войск. Наемник, только что метнувший бабки, застыл, не опустив руки; бабки еще не успели остановиться. От грохота сапог, который раздавался теперь под самыми окнами, дрожали глинобитные дома; бабки и те подпрыгивали в такт шагам войны.

Маньен подошел к окну: еще в штатском, но в солдатских ботинках шли интербригадовцы: упрямые лица коммунистов, шевелюры интеллектуалов, старые поляки с усами, как у Ницше, и молодые с физиономиями из советских фильмов, немцы с выбритыми головами, алжирцы и итальянцы, которые казались испанцами, затесавшимися в ряды чужеземцев, англичане, самые живописные из всех, французы, похожие кто на Мориса Тореза, кто на Мориса Шевалье; и все эти люди печатали шаг с выправкой, свидетельствовавшей не об ученической старательности, как у мадридских подростков, но об опыте армейской службы или войны, в которой они двадцать с лишним лет назад сражались друг против друга; узкая, как коридор, улочка звенела от их шагов. Они подходили к казармам и вдруг запели: впервые в мире люди всех национальностей, шагавшие в едином боевом строю, пели «Интернационал».

Маньен обернулся; наемники снова занялись игрой. Их на такую приманку не возьмешь.

Теперь он надеялся, что сможет реорганизовать военно-воздушные силы, сформированные из иностранцев. Ему пришлось провести больше двух недель в Барселоне, где он налаживал работу ремонтных мастерских, и его отсутствие немало способствовало тому, что среди «пеликанов» началась неразбериха. Но меньше чем через неделю шесть отремонтированных бомбардировщиков вернутся в строй.

Под окном прошла группа людей, среди них тот самый делегат, который был нужен Маньену. Он снова отправился в штаб интербригад, обмозговывая свой замысел, и брови его вздернулись домиком.

Глава третья

— Нет, прошу прощения, долго еще он будет копаться?

Леклер в комбинезоне и шлеме, который придавал его физиономии древнеримскую величавость, орал и жестикулировал в кругу своего экипажа на аэродроме Алькала. Метрах в тридцати от них, куда голос Леклера не долетал, один из друзей Сембрано — Карнеро, командир авиагруппы, разглядывал в бинокль мадридское небо. Гнусная погода.

— Не может раскачаться! Мне-то все эти фридолини, даже взбреди им в голову перерядиться в архангелов…

Леклер и немцев, и итальянцев именовал без различия одной и той же кличкой «фридолини».

Карнеро забрался в кабину и подрулил ко взлетной черте. Карбюратор его прежнего самолета был в неисправности, и сейчас он пилотировал «Жорес» с испанским экипажем. За ним поднялись в воздух Леклер, затем испанский бомбардировщик. Жалкие республиканские истребители уже кружили над Алькала: несколько самолетов прибыло из Америки, но и у них на борту не было современных пулеметов. Испанские истребители все еще были вооружены «льюисами» образца 1913 года.

После того, как «Орион» Леклера разбился и ему передали «Пеликан-1», сляпанный из обломков двух других, он отказался от серой шляпы и носил кожаный шлем так же эффектно, как древние римляне — свои боевые шлемы.

— А термос? — напомнил фюзеляжный стрелок, не видя названного предмета подле места Леклера.

— Сегодня, прошу прощения, я записался в общество трезвости: дело слишком серьезное.

Несколько минут спустя три бомбардировщика и истребители прикрытия были уже над Мадридом. Противник занимал почти все аэродромы, где прежде обретались «пеликаны», за вычетом Барахаса. Все дороги забиты транспортом, луг перед Хетафе превращен в автопарк. И все это было настолько незащищено, что, казалось, не могло принадлежать противнику. Леклер с правого фланга боевого порядка озабоченно поглядывал на два других самолета, которые то и дело исчезали в облаках, опустившихся очень низко. Над ними летели истребители прикрытия. На какое-то мгновение облака настолько приблизились к земле, что пришлось лететь над ними; между двумя серыми пластами силуэты самолетов в боевом порядке вестниками войны буравили мертвенно-бледную пустоту. Из облаков они выбрались над автопарком. Дороги были запружены франкистскими автомашинами, двигавшимися впритирку друг к дружке. Мотоколонна Тахо подходила к воротам Мадрида.

Фашистские истребители внезапно атаковали сверху: семь «фиатов» фронтом, их можно было безошибочно опознать по букве W, соединявшей плоскости. Звено республиканских истребителей, летевшее выше остальных, на полной скорости ринулось им навстречу.

Противник открыл заградительный огонь.

Немецкая зенитная артиллерия была доставлена под Мадрид в огромных количествах. Снаряды скорострельных орудий рвались в пятидесяти метрах друг от друга; Леклер думал о том, что размах крыльев его самолета — двадцать шесть метров. Такого заградительного огня он не видывал даже в тысяча девятьсот восемнадцатом году. Немецкие наводчики не целились в бомбардировщики, а посылали снаряды на несколько сот метров вперед, точно по высоте полета, так что бомбардировщики, казалось, сами бросаются в гущу огня. Высоко над огневой завесой два истребителя вступили в бой. Леклер спикировал; снаряды полетели ниже.

— У них дальномеры! — крикнул бомбардир.

Леклер с трудом мог разглядеть бой истребителей: оба самолета выписывали запутанные петли, казалось, то ли вот-вот разобьются, то ли выделывают фигуры высшего пилотажа.

Стрелки наблюдали за боем, бомбардир — за землей; Леклер не отводил глаз от самолета Карнеро, который набирал высоту, снижался, подавался то в одну сторону, то в другую и везде натыкался на тот же заградительный огонь, внезапно приблизившийся. Не отрываясь от командирского самолета под интенсивным обстрелом, держась за него, как слепой за поводыря, во власти ощущения, что они составляют единое целое, Леклер бросал самолет в гущу огня, словно танк.

Теперь простреливалась стометровая высота.

Снаряды и самолеты внезапно сблизились; самолет Леклера подскочил на десять метров. «Жорес», переломившись пополам, вышвырнул восьмерых членов своего экипажа в свинцовое небо, словно пригоршню зерен. У Леклера было такое ощущение, словно ему отрубили руку, на которую он только что опирался; он видел падающих людей — черные точки вокруг единственного парашюта — и видел ужас на лицах у своего бомбардира и фюзеляжного стрелка; он сделал крутой разворот и на полном газу полетел к Алькала.

«Никогда такого не видел, даже в войну», — повторял Леклер после приземления. Члены экипажа стояли вокруг него и слушали молча. Леклер зашагал легионерским шагом к командному пункту; в углах губ трагические складки, взгляд — как у человека, побывавшего в аду.

Варгас ждал его, сидя в кресле и вытянув длинные ноги; узкое лицо было повернуто к окну, заполненному хмурым небом. Теперь Варгас был в форме.

Леклер тоном героя приступил к рапорту о выполнении задания. Когда он дошел до гибели самолета Карнеро, Варгас перебил:

— Какое вы получили задание?

— Обстрелять колонну на Хетафе.

— Грузовики уже вышли из автопарка, следовали колонной?

— Да. Но не представлялось возможности пройти по причине заградительного огня. Доказательство — Карнеро!

Когда Леклер не решался изъясняться на своем особом языке, речь его не становилась простой, она становилась казенной.

— Огонь велся на уровне парка? — повторил Варгас.

— Да…

— Но ведь были грузовики, которые шли под вами во встречном направлении?

— Да…

— Скажите, почему вы вернулись, не сбросив бомбы?

Леклер наконец-то осознал, что попросту спасся бегством.

— Там были неприятельские истребители…

Оба знали, что истребители вели бой в двух километрах оттуда; но, даже будучи атакован, Леклер должен был сбросить бомбы при любом заградительном огне: вести бой — дело истребителей прикрытия. Маньену довелось несколько раз руководить бомбардировкой рубежей в разгар боя.

— Вы ведь вернулись, не сбросив бомб, верно? — спросил Варгас.

— Ну… смысла не было метать куда попало, еще угодишь в своих… И потом, мотор барахлил.

Слушая, как Леклер отвечает ему, словно мальчишка, забравшийся в чужой сад, Варгас испытывал особенно мучительное чувство при мысли, что вообще-то Леклер отнюдь не трус.

Он приказал впустить старшего стрелка, бомбардира и механика, ожидавших за дверью.

— Что с двигателем? — спросил он.

Стрелок и Леклер повернулись к механику.

— Не в лучшем виде… — ответил тот.

— Что именно?

— Всего понемногу…

Варгас встал.

— Ладно, благодарю вас.

— Нельзя было провести бомбометание, — сказал Леклер.

— Благодарю вас, — повторил Варгас.

Глава четвертая

Поскольку Маньен находился в Альбасете, Скали, впервые надев форму, принял на себя, по приказу министерства, командование аэродромом: из тех, кто должен был бы занять эту должность, один был в госпитале, другой, Карлыч, в Мадриде, где в срочном порядке формировал подразделения стрелков. В интернациональной эскадрилье, как и в половине всей испанской армии, отсутствие принудительных мер сводило силу приказа к личному авторитету того, кто приказывал. На аэродроме повиновались двум людям: Маньену и командиру пилотов, совсем молодому парню, который дружил со всеми и сбил четыре фашистских самолета. Но со вчерашнего дня его командирские способности оказались вместе с ним на госпитальной койке, где он лежал в жару после ампутации руки.

Скали, посмеиваясь, разглядывал печать эскадрильи, которую кто-то из «пеликанов» поставил Коротышке на розовое брюхо, чтобы пес не потерялся; и тут вдруг зазвонил телефон.

— Отправляю к вам одного из ваших пилотов.

Говорил Сембрано.

Пилот, надо полагать, выехал достаточно давно, поскольку через несколько минут прибыл в грузовике Леклер, перетянутый веревками, точно колбаса, под охраной четырех бойцов, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками. С ним были старший стрелок и механик, тоже пьяные, но не в такой степени. Бойцы сразу же уехали обратно.

Выйдя от Варгаса, Леклер решил напиться до потери сознания и взял с собой обоих своих дружков; угнал без разрешения и не проронив ни слова аэродромную машину и махнул в Барахас, поскольку знал, что там ему в выпивке не откажут. Все так же молча выдул шесть рюмок перно.

Затем заговорил.

Результат — грузовик.

Трезвел он мирно. Скали, держа псину под мышкой, раздумывал, как быть, если Леклер начнет буянить. Этот длинный орангутанг с клоунским чубом и огромными лапищами был, несомненно, очень силен.

Скали решил, что вызовет бойцов только при крайней необходимости. «Пеликаны», находившиеся здесь же, смотрели на Леклера как-то отчужденно, колеблясь между неприязнью и желанием расхохотаться. Атиньи вышел было, но молча вернулся; Скали понял, что Атиньи собирается прийти ему на выручку, если понадобится. Скали опустил пса на пол.

Пока Леклера развязывали, он начал речь:

— Все верно! Я горлодер и я твердый орешек. Два главных качества людей моей породы, тех, кто делает революцию, понятно тебе? И вообще, прошу прощения, но пилотишки в твоем роде, отставные чинуши-недотепы — плевать я на них хотел. Одноклеточные. Я-то старый коммунист, а не офицерская харя и не чурбан, чтоб меня вязали, как колбасу. Вот можете объяснить мне всю эту фигню? Как у тебя с серым веществом? Что такое франкистская шатия, я знаю еще с того времени, как всякие врангелевцы и прочие деклассированные элементы повалили в таксисты, устроили нам конкуренцию. Франко еще не появился, а я уже знал, что это за публика! Я-то коммунистом стал еще до войны!

— До раскола, — сказал мягко Даррас. — Ладно, дружище, хватит, никакого ты отношения к партии не имеешь, всем известно. Это не мешает тебе быть славным малым, но к партии ты отношения не имеешь.

Раненая нога его уже зажила, и накануне вместе со Скали он выполнил точно такое же задание, как то, которое сегодня завалил Леклер.

Леклер поглядел на обоих: на Скали в круглых очках и в слишком длинных брюках с пузырями на коленях, напоминавшего всем своим видом американского комика из фильма про летчиков, на Дарраса с его плоским красным лицом, седыми волосами, спокойной улыбкой и борцовским торсом. Его стрелок и механик молчали.

— Оказывается, значит, все дело в том, что я не состою в партии? А ты спрашивал у меня партбилет, когда я разбомбил газовый завод в Талавере? Я одиночка. Коммунист-одиночка. И все. Только я хочу, что-бы меня оставили в покое. И недолюбливаю аллигаторов, которые хотят запустить зубы в мой антрекот, понятно? Ты бомбил Талаверу, говори, ты?

— Ты, все знают, что ты, — сказал Скали, беря его за локоть. — Не порти себе кровь, иди проспись.

Он так же, как Маньен, считал, что бегство Леклера скорее случайность, чем трусость. И то, что сейчас Леклер цепляется за воспоминание о Талавере, его трогало. Но в проявлениях гнева всегда есть что-то отталкивающее, особенно когда человек пьян. У Леклера в гневе раздувались ноздри и набухали губы, и от этого в клоунской его физиономии появлялось что-то звериное.

— Пойди проспись, — повторил Скали.

Леклер поглядел на него искоса, прищурившись: под маской пьяного проступила хитреца какого-то крестьянина-предка.

— Думаешь, я надрался, да?

Он все глядел на него и все так же косо.

— Ты прав. Пойдем проспимся.

Скали взял его под руку. Когда они поднимались по лестнице, Леклер остановился на полпути.

— Плевать я хотел на них на всех! Мелкота!

На площадке второго этажа он обнял Скали.

— Я не трус, понятно тебе? Не трус…

Он плакал.

— Оно еще не кончено, это дело, еще не кончено…

Надаль, заручившись рекомендацией испанского посольства в Париже, приехал от одного буржуазного еженедельника с заданием сделать репортаж о «пеликанах». Некоторые отвечали на его вопросы с видом превосходства и тайным упоением. Члены экипажа «Марата» — Даррас, Атиньи, Гарде и прочие — сочиняли заявление. Хайме Альвеар, сменивший повязку на черные очки и сидевший в дальнем углу столовой вместе со Скали, считал, что во всех этих разговорах нет никакого смысла; устроившись возле закрытого окна, за которым чернела ночь, он слушал радиоприемник. Хаус надиктовал три колонки.

Надаль, коренастый курчавый коротыш с глазами почти сиреневого цвета, мог бы сделать карьеру мальчика на содержании, если бы не чрезмерная закругленность всего в нем: лицо, нос, даже кругообразные жесты, соответствовали слишком крутым завиткам волос почти так же, как это бывает у детей. Ему уже говорили, что среди «пеликанов» самая колоритная фигура — Леклер; но для Леклера журналисты были субъектами, над которыми мухи и те потешаются; если бы один из них обратился к нему, то, прошу прощения, он бы врезал ему по морде. К тому же в данный момент он спал.

Атиньи вернулся с заявлением экипажа «Марата»:

«Мы прибыли сюда отнюдь не в поисках приключений. Кем бы мы ни были: беспартийными революционерами, социалистами или коммунистами, — мы полны решимости защищать Испанию и будем сражаться до последнего при любых обстоятельствах. Да здравствуют испанский народ и его свобода!»

Совсем не то, что нужно было Надалю. Среди подписчиков его еженедельника было свыше миллиона рабочих, а посему его патрону требовалась определенная доза либерализма, хвалы в адрес этих славных етчиков (особенно французов), толика колоритности, когда речь пойдет о наемниках, и сантиментов, когда речь пойдет обо всех прочих, трепетная скорбь, когда речь пойдет об убитых и тяжело раненных (досадно, что Хайме… Да бог с ним! В конце концов, он всего лишь испанец), никакого коммунизма и как можно меньше политических взглядов.

Затем, уже для собственного пользования, наскрести втихую несколько сюжетцев, предпочтительно амурных: в романтическом очерке самое завлекательное — экскурсы в личную жизнь.

Сейчас он работал с любителями приврать. Сам-то он не обманывался: все это трепотня. В каждом дурне сидит сочинитель романов, считал Надаль, только выбирай. Началось это с одного субъекта, повторявшего «мои люди» (не слишком громко, впрочем). Сделав записи, Надаль процитировал сам себе фразу Киплинга: «Теперь пойдем к другим, послушать басни снова». Так он и поступил.

Теперь настал черед тех, кто, чтобы попасть в Испанию, дезертировал из французской либо английской армии; кое-кто из них женился в Испании, и ему удалось заполучить фотографии жен. «У нашего еженедельника очень много читательниц». Затем асы из наемников, сбившие, по официальным данным, больше трех фашистских самолетов. Эти говорили о добровольцах, именуя их «политическими», себя же величали «воинами», но не блефовали. Они показали ему свои бортовые журналы, но с осторожностью.

И, на закуску, кое-кто из позеров, щеголявших напускной удалью вперемежку с цинизмом, и уцелевшее симулянтское охвостье. Добровольцы у него интереса так и не вызвали: они были не столь живописны и если привирали, то умеренно.

Он делал записи, поглядывая в чей-то бортовой журнал, и половина карамелек — он имел неосторожность вынуть коробку — уже перекочевала в карман Поля, когда наступившая внезапно относительная тишина, свидетельствовавшая о напряженности внимания присутствовавших, заставила его поднять нос.

В получившем снова права гражданства сером котелке, из-под которого выбивались черные патлы, с не предвещавшей ничего доброго ухмылочкой на топорной физиономии, сутулясь и размахивая руками, казавшимися еще длиннее обычного, по лестнице спускался Леклер. Стрелок «Пеликана-1» подозвал его. «Товарищ писатель, — сказал он, показывая на Надаля. — Иди выпей глоток с собратом». Леклер сел за стол.

— Значит, ты тоже писатель, божья коровка? Что же ты пишешь?

— Новеллы. А ты?

— Романы-эпопеи. Я и поэтом был. Я — единственный из поэтов, кто распродал весь свой тираж за рулем. Ночные таксеры, когда видят, что пассажир недотепа либо назюзюкался, обсчитают такого за милую душу. Я никогда. Но я всучивал им книжечку моих стихов, поскольку книжечка — плод труда. Только пятнадцать монет. Весь тираж распродал. «Икар за рулем» — так называлась книжечка. Икар — по причине поэзии и авиации. Понятно тебе?

— А сейчас пишешь?

— Отказался. Прошу прощения, променял перо на пулемет.

— А какие у вас пулеметы?

Подписав свое заявление, Атиньи и Даррас сели около Скали послушать радио Хайме. С тех пор, как Хайме утратил зрение, он половину всего своего времени слушал радио. Теперь Даррас отошел от приемника: последний вопрос Надаля ему очень не понравился.

Да нет, комедия продолжалась, только и всего; Леклер не был летчиком-истребителем и с тех пор, как прибыл в Испанию, не имел случая прикоснуться к пулемету; что касается Надаля, который продолжал разговор, посасывая трубку с видом бывалого знатока, он знать не знал, что «льюис» на вооружении в испанской авиации — магазинный пулемет, и, полагая, что он ленточный, ничего не понимал в рассказе своего собеседника.

— Как тебе здесь? — спросил он.

— Здесь настоящая жизнь… Чем прикажешь заниматься в Париже? Податься в пилоты гражданской авиации, иными словами, водить самокатики? Да и то! Если ты из левых, места не найдешь, не надейся… Подрабатывать по мелочам? Нет уж, здесь мужчина есть мужчина. Вот я, например, прошу прощения, показал себя в Талавере. Спроси кого угодно: газовый завод полыхал, как пунш! Франко получил свое. Я, Леклер, прощу прощения, остановил Франко. Понятно тебе? Погляди-ка на ребят, сидящих здесь: здесь ты не увидишь морды таких, кто согласился бы навесить на себя медальку уволенного за профнепригодность.

Вокруг огромного очага в глубине столовой, под революционными афишами, суетилось, как всегда, семейство повара, и кое-кто из «пеликанов» выпрашивал добавку.

Атиньи тоже прислушивался к разговору, не забывая в то же время о радио. И он с любопытством следил за отношениями между собеседниками: с какой-то минуты Леклер принялся скатывать шарики из хлебного мякиша и швырять их почти в физиономию Надалю. И голос у него был далеко не такой дружелюбный, как лексика.

— В Талавере я летал на «Орионе», представляешь себе? В этой стране любят бой быков, так что телков у нас хватает. Но мы и с телятами сумели продержаться. Понятно тебе?

И шарик летит под носом у Надаля. Атиньи следил за игрой с нарастающим интересом. Надаль притворно посмеивался, решив отомстить в интервью.

— Какое вооружение было у тебя в Талавере? — спросил он.

— Финики. Пулемет, торчавший в окошке, а очко нужника расширили под бомболюк.

— И авиационный «гочкис» на треноге, — присовокупил Гарде тоном специалиста.

— У нас были такие в Вильякубле, — ответил Надаль с миной страдальческого презрения: ясное дело, позор посылать людей в бой с подобным вооружением. Поскольку такого пулемета не существует, «пеликаны» тихонько посмеивались.

— Внимание! — крикнул Атиньи.

Диктор мятежников, к голосу которого он прислушивался (ретрансляция «Радио-Севилья»?), проорал: «Авиация!» — и Хайме усилил громкость.

«Мы подвергли бомбардировке боевые порядки красных, успешно отбросив карабанчельских республиканцев к Мадриду.

Город подвергался бомбардировке с трех до пяти часов, причем авиация красных так и не появилась.

Пять правительственных самолетов было сбито сегодня над нашей территорией.

Я уже говорил в этот микрофон, что самолет известного дезертира и советского шпиона Маньена, агента Сталина, будет в ближайшее время уничтожен.

Сегодня этот самолет был сбит над одной из наших позиций. Все члены экипажа погибли. Тело злодея Маньена опознано в Хетафе. Другим будет неповадно!

Спокойной ночи!»

«Пеликаны» переглядывались.

— Не паникуйте, — крикнул Скали, — они обознались!

Надаль начал было расспрашивать, но быстро сообразил, что настаивать не стоит: «пеликаны», суеверные все как один, даже горлопаны, отвечали враждебно. Почти все считали, что речь идет о «Жоресе» и об экипаже Карнеро; но Маньен высадился в Альбасете, и не было никакой гарантии, что во второй половине дня он не вылетел с боевым заданием на Мадридский фронт.

— Ты почем знаешь, недоумок? — проворчал Леклер.

Скали знал со всей точностью: во второй половине дня, чувствуя, что попахивает паленым, он позвонил Маньену по телефону и попросил его нынче же вечером вернуться в Алькала.

Но Маньен уже знал суть дела лучше, чем Скали. Сембрано поговорил с ним по телефону напрямую и определеннее, чем Скали. Напившись до потери сознания, Леклер стал на чем свет стоит поносить испанских пилотов, хотя прекрасно знал, что если кто-то и отсиживается в Валенсии, все равно испанские пилоты на своих убогих машинах ежедневно совершают то, что он совершил в Талавере и чем так гордится. Затем Леклер стал втолковывать испанцам-механикам, которые его обступили, что война проиграна, что отремонтированные самолеты будут разбиваться, — словом, плел все, что может подсказать ощущение неотвязного стыда. С другой стороны, от Скали не укрылось, что Леклер, ушедший было спать, снова появился среди «пеликанов», которых привлекали его колоритность и широта натуры, иногда искренняя (и порожденная настоятельной потребностью внушать симпатию), стал поочередно отзывать их в сторонку и заводить те же самые разговоры. И Скали знал, что «пеликаны» из леклеровского экипажа играют в ту же игру.

Вначале Скали удивился тому, что все они заодно. В высшей степени проницательный, когда он судил о людях, психология которых была ему понятна — об интеллигентах, — он слабо разбирался в людях типа Леклера. Гарде тогда обратил его внимание на то обстоятельство, что, поскольку состав каждого экипажа меняется, когда кого-то отправляют в госпиталь, в конце концов в каждом экипаже люди подобрались по сходству характеров; что дружки Леклера, когда он повернул самолет назад, при такой облачности не могли толком понять, что происходит, и теперь они барахтаются в драматической ситуации, которая им не по силам. Леклер не может простить себе свое бегство и рассчитывает вовлечь всех, с кем знается, в свои губительные попытки найти освобождение от стыда в отвращении ко всему на свете, как уже нашел его в перно.

— Маньен звонил сюда в семь часов, — выкрикнул Скали.

Но все спрашивали себя, говорит он правду или хочет успокоить их.

Наступила довольно длительная пауза, которую наконец прервал Надаль.

— Чего ради ты сюда подался? — спросил он Леклера, держа карандаш наготове. — Ради революции?

Леклер поглядел на него искоса, на сей раз со злобой.

— А тебя касается? Я наемник с левыми взглядами, это всем известно. Но если я здесь, то потому, что я твердый орешек. Я фанатик авиации. Все прочее годится для дохляков, слабонервных, слабосильных и посвятивших себя журналистике. У всякого свой вкус, прошу прощения. Тебе понятно?

Сейчас Леклер казался еще более тощим, чем обычно, ноздри раздувались, волосы были взлохмачены, обезьяньи пальцы стиснули бутылку красного; он сидел нахмурившись, выпятив грудь, завладев вниманием всех сидевших рядом: встревоженность их, казалось, хорьком снует по столу. Гарде, пристроившийся возле Хайме, ерошил свой бобрик и улыбался.

— Слабость это или трусость — не так важно, — сказал Атиньи, — но если Маньен не вышвырнет эту публику, они нам деморализуют всю эскадрилью. Что с ними происходит? Вино в голову ударило?

— В любом случае, минуточку. Что-то он мне действует на нервы, не люблю драться в одной компании с позерами. Сейчас-то он пыжится, разыгрывает героя! Помереть со смеху.

— Разыгрывает комедию для газетчика и злится на него же. Погляди. Сейчас он его ненавидит.

— Но и благодарен ему тоже.

— Не в такой степени. Погляди на его рожу.

Надаль сообразил, что дело может плохо кончиться; он заказал спиртное для всего стола и улизнул со своими заметками, низкорослый и ушлый, зажав марциальную трубку в своей хитрой улыбочке.

— Я не надрался, — завел снова Леклер. — На революцию…

Было ясно, что он собирался закончить: «мне плевать». Но не решился. Не столько из-за товарищей, которых, возможно, был бы рад взбесить, но за обоими окнами без ставен был Мадрид.

Радиоприемник стоял возле одного из этих окон; Атиньи повернулся к нему. Площадь городка спала: спали древние здания, спали, спрятавшись за колоннами, крохотные харчевенки, где торговали моллюсками. (Кое-кто из «пеликанов», по всей вероятности, потягивал там перно.) И весь Алькала-де-Энарес со своими уходящими вдаль колоннадами, церковными садиками, островерхими колокольнями, дворцами, разукрашенными лепниной, каменными оградами и балконами, под которыми так и видишь кабальеро с гитарой, вся эта старая Кастилия из испанской комедии, изувеченная авиабомбами, спала вполглаза, прислушиваясь к угрожающим шумам войны.

— Когда Маньен вернется, — обратился Скали к Гарде, — скажи ему, что в любом случае можно сформировать ударные экипажи: есть «Марат», есть ты, есть немало других…

— Едешь нынче в Мадрид? — Хайме задал этот вопрос Скали, не дождавшись, пока тот договорит.

— Да. Спецвызов от Гарсии.

— Я хотел бы, чтобы ты заехал за моим отцом. И привез бы его сюда.

Скали знал, что отец Хайме уже стар. Хайме не стал обосновывать просьбу: он никогда не пытался извлекать привилегии из своего ранения.

— Ладно, заеду.

— Послушай, Скали, — сказал со злобой Леклер, — скоро мы начнем жрать хоть немного приличнее?

— От мандража аппетит разыгрывается? — поинтересовался Гарде с другого конца стола.

Леклер поглядел на Гарде, на его недружелюбную улыбку, открывавшую мелкие кошачьи зубы, и не ответил.

— А контракты наши? — спросил бомбардир «Пеликана-1».

— Еще не присланы из управления, — сказал Скали.

— Я говорить не мастер… Но все-таки… Вот убили бы меня сегодня, предположим, что стало бы с моим контрактом?

Голос и выражение лица у него были одновременно и жалобные, и протестующие, маленькие глазки таращились, ладони патетически метались в воздухе над лейтенантскими звездочками, нашитыми на его голубую кожаную куртку на другой день после его свадьбы в Барселоне. «Как всегда, похож на оживший чайник из мультфильма, причем при электричестве еще больше, чем при дневном свете», — констатировал про себя Гарде.

Скали держался мнения, что реакции этих ребят не стоит особо принимать всерьез, и, как правило, все у него шло, как надо. Но сегодня…

— Что ж, деньги выплатили бы твоей жене. И оставь нас в покое.

— А кто поручится, что Франко не войдет в Мадрид раньше?

— В этом случае, надеюсь всей душой, он тебя расстреляет, — сказал Гарде, приглаживая свой бобрик. — И не будет тебе ни песет, ни контракта.

Вообще-то жизнь под угрозой одних и тех же опасностей скорее сближала добровольцев с наемниками, а не отдаляла их от «законтрактованных». Но нынче вечером добровольцам становилось уже невмоготу.

— Почему нам не присылают истребителей сколько требуется? — поинтересовался механик «Пеликана-1».

— К раненым отношение не такое, как надо, — заявил Хаус.

Приехал бы к нему в Мадрид английский король, Хаус все равно остался бы недоволен.

— Это не работа, — сказал старший стрелок Леклера. — Истребителей нехватка, бомбардировщиков нехватка, матчасть никудышная, пулеметы барахло!

Испанцы, те обстреливали зенитки из своих допотопных «бреге». Возвращаясь к столу Леклера, Атиньи слышал мимоходом:

— Как ни крути, а с нынешнего утра никто его не видел.

— …все парни — грох! Как из горсти выбросило.

— …никогда ничего похожего не видел, даже во время войны.

— …самое страшное, что «Жорес» раскололся надвое.

— …похоже, эти сволочи держали Карнеро на мушке.

— …с парашютом кто прыгал, Карнеро?

— …парашют Маньена, а прыгал Карнеро.

— …поначалу еще можно было, но когда огневая завеса да у них дальномеры, что прикажешь делать? Это уже не бой!

— …самое страшное — это когда самолет раскалывается надвое…

— …чего не хватает, так это организованности. Надо бы, чтобы весь состав обсуждал вечером боевые задания назавтра.

— …парней из самолета, как из горсти, выбрасывало, старина, как из горсти. А я…

— Маньен не слабак, известно, но если ему охота кончать самоубийством, это не повод требовать от всех того же…

Стыд действует разлагающе, подумал Атиньи. Для него, человека, у которого убеждения вошли в кровь, все это было смехотворно и внушало ему глубокую грусть. При виде этих людей, при мысли, что у республиканцев какая-то жалкая сотня наемников, он не мог не вспомнить о тысячах итальянцев и немцев в рядах франкистов, о нескончаемых колоннах марокканцев с их «Сердцем Иисусовым». Сорок тысяч марокканцев на ежесуточном жалованье и с военным трибуналом за спиной. До какой черты можно доверять людям? А если доверять до смертной черты, стоит ли останавливать выбор на этих «спецах», уже мертвых и разлагающихся? Где-то в Альбасете или в Мадриде сейчас формируются первые интербригады…

Перекрыв глухой гомон, заговорил Гарде:

— Минуточку! — Он сидел на столе, выставив бобрик и выпятив челюсть. — Выкатили бочку на заезжих хитрованов, которые околачиваются тут, многозначительно попыхивая трубкой, а потом, так и не побывав на позиции, возвращаются в Париж и охаивают Маньена, уж не говоря о нас, а сами не имеют ни малейшего понятия о наших трудностях. Так что, нынче вечером вы заодно с этими хмырями? Все плохо? А скажите, ребятки, окажись вы у Франко, как вы думаете, не пришлось бы вам давным-давно заткнуться, может, даже в связи с кончиной?

— Вот поэтому-то я не у Франко, а здесь, — сказал механик.

Поль подскочил — огромный, курчавый, багроволицый, — яростно грозя пальцем.

— Ну нет, господин ростовщик! Меня не обдуришь! Вы хотите зажилить то, что нам причитается. Ты хороший парень, Бертран, но слышать, как ты судишь о Маньене, — от этого тошно становится…

— Так что, мы больше не имеем права судить? Недостойны?

— А ты не судишь, ты брызжешь слюной. Брызжешь слюной, потому что сдрейфил. Ну, сдрейфил и сдрейфил, я не про это, заметь: я не из тех, кто бросит камень в товарища из-за какой-то случайности. Всякое бывает. И в целом вы справляетесь, все знают. Но сейчас я что говорю: вы недовольны собой, вот вам и хочется, чтобы все было хуже некуда; меня не обдуришь! Нет, сударь, меня не обдуришь! Жалуешься? Ну так назови человека, который мог бы заменить Маньена, назови хоть одно имя? Допусти на минутку, что подонок этот из ихнего радио не наврал, и он… ну, не вернется. Что делать будем?

Ладно, мне причитается десять процентов комиссионных. Мораль: вы себя ведете, как патентованные придурки.

Леклер надвигался на Скали; опустил кулаки на спинку ближайшего стула, смотрел ненавидяще; все примолкли.

— Насчет революции я уже высказался: каждый делает что умеет. Но насчет того, как поставлено дело, прошу прощенья, дерьмово! Нас вытаскивают сюда, чтобы послать в бой, и держат двое суток без самого необходимого. Сорок восемь часов без бритвы! Хватит, сыты! Понятно тебе?

Скали молчал, глаза за очками щурились от отвращения.

— Ты всерьез? — с другого конца столовой послышался голос, на который все обернулись.

С того дня, как Хайме в последний раз вышел из самолета, он никогда не обращался ко всем сразу, а разговаривал лишь с соседями по столу, с теми, кто подходил к нему; сейчас, казалось, к нему вернулся прежний голос, тот самый, который пел когда-то песни, но сейчас этот голос звучал приглушенно, словно и в нем что-то ослепло. Все летчики знали, что каждый вылет грозит им таким же ранением. Хайме был их товарищем и в то же время наглядным напоминанием о самом страшном, что, может быть, готовит им судьба. На крупном носу сидели черные очки, рука водила по столу снизу, чтобы незаметно было, что он передвигается на ощупь, — Хайме шел мимо пустых тарелок, и «пеликаны» отодвигались от него, словно боясь прикосновения.

— А те, кто сидят по окопам, — сказал он тише, — те бреются?

— Ты, — процедил сквозь зубы Леклер, — рыцарь Интернационала, только не действуй нам на психику!

Скали, стоявший четырьмя-пятью метрами левее, у стены, подтянул форменные брюки — решительно, слишком длинны, — не сводя с Леклера глаз. Тот пошел на него, отвернувшись от Хайме, который продолжал путь, придерживаясь снизу за стол.

— Мне осточертели игрушечные пулеметы. Осточертели. У меня-то все, что положено мужчине, на месте, я согласен на роль быка, но роль голубка не по мне. Ты хорошо меня понял?

Скали, уже не представляя себе, чем его пронять, пожал плечами.

Леклер тоже пожал плечами, передразнивая его; он был в ярости, стиснул зубы.

— Плевать я на тебя хотел. Понятно? Плевать я на тебя хотел.

Теперь он наконец смотрел Скали в глаза, и физиономия у него была самая угрожающая.

— А я на тебя, — проговорил Скали неуклюже. Он не умел толком ни приказывать, ни драть глотку. Интеллигент до мозга костей, он хотел не только объяснить, но убедить; кулачная расправа вызывала у него физическое отвращение, и Леклер, нутром чувствуя это отвращение, принимал его за трусость.

— Нет, это я на тебя плевать хотел. А не ты на меня. Понятно тебе?

Поль вспоминал тот день, когда они, все вместе, дожидались первого самолета с ранеными.

— Salud! — крикнул Маньен; он стоял в дверях, подняв кулак в знак приветствия, и ветер трепал ему один ус.

Пройдя между «пеликанами» — кто смотрел хмуро, кто с облегчением, кто изображал равнодушие — он подступил к Леклеру.

— Был при тебе термос?

— Неправда! Не было!

Леклер орал негодующе, тоном оскорбленной добродетели; он с восторгом предвкушал несправедливое обвинение в пьянстве, поскольку испытывал величайшую потребность в том, чтобы обвинение в бегстве также оказалось несправедливым.

— Не было? Зря, — сказал Маньен.

Пилоту, павшему духом, он предпочитал пьяного пилота.

Леклер не знал, что сказать, растерявшись, словно сбился с пути.

— Экипаж «Пеликана» немедленно отправляется в Альбасете, — крикнул Маньен. — Грузовик у двери.

— Грузовик, еще чего, грузовик! А почему не тачка? Хочу легковуху, — сказал Леклер, на физиономии у которого снова появилось ненавидящее выражение.

— Даже уложиться не успеем!

Протестовал бомбардир. Что укладывать? Все знали, что экипаж прилетел на самолете даже без зубных щеток. Маньен пожал плечами.

Он смотрел на Леклера и его дружков, которые уже разбрелись в разные стороны. Если бы они погибли нынче утром, думал он, мы бы вспомнили о них только самое лучшее. И даже если б они погибли завтра… Воспоминание о Марчелино значило больше, чем присутствие Леклера. И он смотрел на них, на добровольцев и наемников, таким взглядом, словно все, что они говорят, делают, думают о себе, — только временное помрачение, сон, но рано или поздно каждому из них придется проснуться, и тогда, в надвинутом на лоб шлеме, напрягшись всем телом под летным коминезоном, он окажется лицом к лицу с реальностью смерти.

Леклер подошел к Маньену, как только что подходил к Скали; лицо его, поражавшее выражением сосредоточенной злобы, почти не изменилось, разве только наморщенный лоб казался ниже.

— Плевать я на тебя хотел, Маньен.

Длинные обезьяньи руки, волосатые пальцы подрагивают. Брови и усы Маньена встопорщились, зрачки стали странно неподвижными.

— Завтра с тобой рассчитаются по контракту, и ты уедешь во Францию. А в Испанию больше не сунешься. Все.

— Захочу, так вернусь! И без всякого контракта! Хам, жандармская харя… Я в легионе был, слышали, я вам не грязная тряпка…

Теперь рядом с Маньеном были Скали, Атиньи и Гарде. Хайме в своих черных очках стоял у стола.

— Пускай мне дадут легковуху, — завел снова Леклер; пальцы его дрожали все заметней. — Тебе понятно?

Маньен пошел к двери, быстрый, бесстрастный, сутулящийся. В столовой слышно было только, как звякает вилкой повар. Все не сводили глаз с Маньена. Он открыл дверь и сказал что-то, словно обращаясь к ветру, который яростно хлестал широкую городскую площадь.

Вошли шесть вооруженных штурмовиков.

— Экипаж! — позвал Маньен.

Леклер, решивший разыгрывать главную роль до конца, прошел первым.

В столовой стояла все та же напряженная тишина; лязг и рев грузовика на миг заполнил ее и стал стихать, удаляясь, пока не растворился в шуме ветра. Маньен остался в дверях. Когда он обернулся, послышался звон стаканов, тарелок, возгласы, кашель, как в театре, когда зал оживает по окончании акта. Маньен подошел к столу и, требуя внимания, постучал ножом по стакану, словно хотел стуком заглушить это оживление.

— Товарищи, — произнес он тоном человека, начинающего разговор, — вы все смотрели на дверь. В пятнадцати километрах отсюда марокканцы. В двух километрах от Мадрида. В двух. Когда фашисты в Карабанчеле, тот, кто ведет себя так, как только что отбывшие, ведет себя как контрреволюционер. Все они завтра же будут во Франции. С сегодняшнего дня мы входим в состав испанских военно-воздушных сил. До понедельника каждый должен обеспечить себя обмундированием. Все контракты аннулированы. Даррас возглавит механиков, Гарде — стрелков, Атиньи — политкомиссар. Те, кто против, уедут завтра утром. Вопрос с «Пеликаном» исчерпан, а потому вспоминать нам следует лишь о том хорошем, что каждый из них сделал… до нынешнего происшествия. Выпьем за экипаж «Пеликана».

Тон Маньена недвусмысленно превращал тост в прощание и исключал всякую надежду на отмену решения.

Сбор командного состава у меня в номере, — сказал он, когда стаканы были осушены.

Маньен объяснял, как он собирается реорганизовать эскадрилью.

— Где нам взять людей? — спросил Даррас.

— В интербригаде; ради этого я и ездил в Альбасете. Мы обо всем договорились. У них есть несколько бывших служащих ВВС и немало рабочих с авиазаводов. К нам завтра же отправляют всех, кто так или иначе соприкасался с авиацией. Вы приглядитесь к этим ребятам, каждый в своей области. Их будет больше, чем нам требуется. Что касается дисциплины, в пополнении коммунисты составляют самое малое тридцать процентов. Из вас тут двое коммунисты, вам и договариваться.

Маньену вспомнился Энрике.

— А как с истребителями? — сказал Атиньи.

— Думаю, будут.

— В достаточном количестве?

— В достаточном количестве.

Он мог ожидать самолеты только из России.

— Вы собираетесь вступить в партию? — поинтересовался Даррас.

— Нет. Я не согласен с компартией.

— Отдохни пять минут от вербовки, Даррас! — сказал Гарде.

Самого Гарде сначала пришлось убеждать. «Если у стрелков дело не спорится, я всегда подсоблю. Вот они мне и доверяют. Но отдавать приказы — это мне не по вкусу». Даррас в ответ возразил: «А кто, по-твоему, должен налаживать дисциплину, если не те люди, которым их товарищи доверяют?» И Гарде наконец сдался.

— Вы приехали через Мадрид? — спросил Атиньи.

— Нет. Но только что был звонок: бои идут на подступах.

Глава пятая

В военном министерстве было пусто — правительство выехало из Мадрида в Валенсию. В приемной, один-одинешенек, сидел на раззолоченном стуле майор французской армии, пришедший предложить свои услуги, его попросили подождать, и он ждал; было одиннадцать часов. Беломраморные лестницы под ковровыми дорожками в крупных цветочных узорах были освещены только свечами, расставленными прямо на ступеньках и не падавшими, потому что вокруг каждой застыла лужица стеарина. Когда все эти свечи догорят, на монументальных лестницах воцарится кромешная тьма.

Только под самой кровлей светились окна офицеров Миахи и окна разведслужбы.

Скали сел, и Гарсиа открыл папку, на которой не было никакой надписи. У Карабанчеля фашисты были остановлены.

— Скали, вы ведь хорошо знаете Мадрид?

— Неплохо.

— Площадь Прогресса знаете?

— Да.

— Улицу Луны, площадь Толедских ворот, улицу Фуэнкарраль, площадь Кальяо, само собой?

— На площади Кальяо я жил.

— Улицу Нунсио, улицу Бордадорес, Сеговийскую?

— Вторую не знаю.

— Ладно. Прошу вас подумать хорошенько, а потом ответить. Может ли очень искусный летчик попасть в пять точек (он повторил названия улиц), о которых мы только что говорили?

— Что вы имеете в виду под словом «попасть»?

Разбомбить дома?

— Сбросить бомбы на площадях, не задев ни одной крыши. На улицах бомбы всегда разрывались на панели. И там, где стояли очереди. На площади Кальяо бомба попала в трамвай.

— Трамвай — явно дело случая.

— Допустим. Все остальное?

Скали раздумывал, ероша одной рукой волосы.

— Сколько попаданий?

— Двенадцать.

— Если это случайность, то удивительная. А другие бомбы?

— Других не было; двенадцать попаданий: женщины у бакалейных лавок, ребятишки в сквере на площади Толедских ворот.

— Попробую ответить; но моя первая реакция, если вам угодно, — не верю, что такое возможно. Даже если бы самолет летел очень низко.

— Он, безусловно, летел высоко: звука не было слышно.

Чем абсурднее были вопросы, тем сильнее беспокоился Скали: он знал, как точен Гарсиа.

— Послушайте, это же из области бреда…

— Можно ли предположить, что бомбы сбрасывал исключительно меткий бомбардир? Скажем, проводятся ли в лучших армиях между кадровыми офицерами соревнования за звание аса-бомбардира?

— Всюду проводятся. Тут и спорить не о чем. Самолет видели?

— Теперь говорят, что видели. Но не в первый день. И звука никто не слышал.

— Это не самолет. У фашистов есть пушка с большей дальнобойностью, чем те, которые нам известны, история с «Бертой» повторяется.

— А если это все-таки самолет, как вы можете объяснить точность попадания?

— Исключено. Если вы настаиваете, распорядитесь, и мы завтра же вылетим, я поведу самолет над улицей Луны на любой высоте, какую вы предложите. Вы убедитесь, что такое невозможно, что самолет увидят все, как вы видите автомашину, когда она мчится прямо на вас. А при ветре пилоту просто не пройти точно над улицей, он будет петлять.

— Даже если Рамон Франко?

— Даже если Линдберг!

— Ладно. Еще одно. Вот план Мадрида. Точки попадания обозначены красными кружками; полагаю, вам не помехой то, что они подчеркнуты… Эта карта наводит вас на какие-нибудь мысли?

— Она подтверждает мои слова: улицы расходятся в разные стороны. Стало быть, в какой-то момент направление ветра должно было оказаться перпендикулярно траектории бомбардировщика. И с одного захода точно сбросить бомбу на определенную улицу со значительной высоты, да еще при таких условиях, это…

Скали притронулся ко лбу жестом, означающим: бред.

Милый мой Скали, думал Гарсиа, как могут снаряды дальнобойного орудия с их достаточно острым углом падения поражать цели, находящиеся на разнонаправленных улицах, не повреждая при этом ни одной стены.

— Последний вопрос, — сказал он, — может ли все тот же предполагаемый сверхискусный пилот вести машину над Мадридом на высоте ниже двадцати метров? Добавлю, что погода была плохая.

— Исключено!

— Испанские пилоты полностью того же мнения.

Имя Рамона Франко навело Скали на подозрение, что речь идет о бомбардировке тридцатого октября.

Гарсиа остался один. Перед этим он опросил также артиллерийских офицеров: орудийный обстрел такого рода исключался из-за угла встречи. К тому же найденные осколки были осколками бомб, а не снарядов.

Гарсиа с тревогой разглядывал фотоснимки точек попадания, снабженные пояснениями различных служб военного министерства. Тротуары всего лишь задеты… И пометка (Гарсиа попросил специалистов ответить на вопросы, но не объяснил, чем пахнет дело): «Снаряд или бомба был сброшен с высоты, не превышающей двадцать метров».

Гарсиа, увы, уже разгадал загадку. Ни орудия, ни самолета не было: в игру вступила «пятая колонна». Двенадцать бомб в одно и то же время… Ему уже пришлось, и небезуспешно, бороться с автомашинами-призраками, на которых ночами фашисты разъезжали по Мадриду и которые были вооружены пулеметами; и пришлось бороться с теми, кто на рассвете подстреливал республиканцев из-за ставен; и со всем, что порождает гражданская война. Но все это еще отвечало понятию «война»: слепой стреляет в незнакомого. На этот раз тот, кто бросал бомбу, сначала поглядел на женщин, стоявших в очереди перед бакалейной лавкой, на стариков и детей в сквере. Гарсиа не удивляло, что кто-то. решился на массовое убийство женщин: бомбу могла бросить тоже женщина, сострадание к женщинам — мужское чувство. Но дети… Гарсиа, как и все, видел фотографии.

Один из его сослуживцев, вернувшийся из России, рассказывал про вредительство: «Ненависть к машине — новое чувство; но когда в работу вкладывается весь энтузиазм и все надежды страны, это порождает у внутреннего врага физическую ненависть к работе…» Сейчас в Мадриде фашисты ненавидят народ, тот самый, в существование которого они, возможно, просто не верили годом раньше; а теперь даже в детях, играющих в сквере, им видится только ненавистный народ.

И может быть, в этот час двенадцать убийц дожидаются часа победы: сегодня после полудня в образцовой тюрьме заключенные пели фашистский гимн.

А он должен молчать. Он знал, нельзя искушать зверя, таящегося в человеке; если во время войны так часто прибегают к пытке, то — среди прочего — еще и потому, что пытка представляется единственным ответом на предательство и жестокость. Открыть истину значит толкнуть эту героическую толпу, дальний гомон которой доносится до него с порывами ветра, на первую ступеньку, ведущую к животной жестокости. Пусть уж Мадрид, опьяненный баррикадами, по-прежнему верит в подвиги Рамона Франко: потребность мстить за зверства сводит с ума не только отдельных людей, но и людские массы.

Разведка и служба госбезопасности будут действовать без посторонней помощи, как обычно… Ему вспомнилась Гран Виа былых времен, светлые апрельские утра, витрины, кафе, женщины, которых никто не убивает, палочки сахара, тающие, словно льдинки, в стаканах с водой, а рядом чашечки шоколада с корицей. И вот он, Гарсиа, здесь, в этом опустевшем дворце, и воздухом, которым он дышит, дышать нельзя.

Чем бы ни кончилась война, подумал он, какой возможен мир при подобном накале ненависти? И во что эта война превратит меня?

Он вспомнил, что людям свойственно размышлять над моральными проблемами, покачал головой, взял трубку, тяжело встал из-за стола и направился в отдел госбезопасности.

Глава шестая

По широчайшей лестнице поднимался в одиночестве сутулый худой человек: Гернико пришел за помощью санитарной службе, которую он пытался реорганизовать. То, что ему удалось создать в Толедо, оказалось каплей в море, когда война приблизилась к Мадриду. На первом этаже министерства, уже погрузившемся в темноту, стояли фигуры рыцарей в полном вооружении; и шагавший по широким мраморным ступеням писатель-католик, долговязый, очень белокурый, как люди на многих портретах Веласкеса, казалось, выскользнул из древних лат и снова скроется под ними с наступлением дня. Гарсиа не виделся с ним уже три недели. Он говаривал, что Гернико — единственный из его друзей, у кого ум принял форму любви к ближнему; и несмотря на все, что их разделяло, Гернико был, может статься, единственным человеком, которого Гарсиа любил.

Оба направились вместе к Пласа-Майор.

Вдоль стен и витрин со спущенными шторами шли, пригибаясь, тени, они шли рядами, словно тянули лямку; над ними тяжело перемещались клубы рыжего дыма, долетавшие из предместья. «Исход», — подумал Гарсиа.

Но нет, ни при ком из прохожих не было пожитков. Все шли очень быстро в одном и том же направлении.

— У города свои нервные нити, — сказал Гарсиа.

Слепец играл «Интернационал», перед ним стояла плошка. Засев, словно в засаде, в домах с погашенными огнями, сотня тысяч фашистов дожидалась утра.

— Ничего не слышно, — сказал Гернико.

Только шаги. Улица пульсировала, как кровеносный сосуд. Марокканцы подступали к Южным и Западным воротам; но ветер дул из города: ни винтовочного выстрела, ни орудийной пальбы. Шарканье толпы в тишине, похожее на возню грызунов под землей. И еще аккордеон.

Гарсиа и Гернико шли к Пуэрта-дель-Соль в том же направлении, в котором плыли по небу рыжие клубы дыма, в котором текла невидимая река, бессмысленно гнавшая людей к площади, словно там встали карабанчельские баррикады.

— Если мы остановим их здесь…

Какая-то женщина взяла Гернико за руку, сказала по-французски:

— Уезжать мне, как ты думаешь?

— Товарищ из Германии, — сказал Гернико, обращаясь к Гарсиа и не отвечая женщине.

— Он говорит, я должна уехать, — сказала женщина. — Он говорит, что не может сражаться как нужно, если я здесь.

— Он безусловно прав, — сказал Гарсиа.

— Но я не смогу жить, если буду знать, что он воюет здесь… и если не буду знать, что с ним…

Ее словам под сурдинку аккомпанировал второй аккордеон; еще один слепец, перед которым стояла плошка, продолжал музыку, не доигранную первым.

Все женщины одинаковы, подумал Гарсиа. Если она уедет, она переживет разлуку, помучится, но переживет; а если останется, его убьют.

Лица женщины он не видел: ростом она была гораздо меньше, чем он, и ее прятали тени прохожих.

— Зачем тебе оставаться? — мягко спросил Гернико.

— Я не боюсь смерти… Беда в том, что мне надо хорошо питаться, а здесь нельзя будет: я беременна…

Гарсиа не расслышал ответа Гернико. Женщина исчезла в другом потоке теней.

— Что можно сделать? — сказал Гернико.

Их обогнали милисиано в комбинезонах. Какие-то тени возводили баррикаду поперек разрытой улицы.

— В котором часу ты уезжаешь? — спросил Гарсиа.

— Я не уезжаю.

Если фашисты войдут в Мадрид, Гернико будет расстрелян одним из первых. Гарсиа не смотрел на друга, но видел, как тот шагает рядом: светлые усики, взлохмаченные волосы, длинные худые руки; и его физическая беззащитность вызывала у Гарсиа то же мучительное чувство, какое вызывала у него беззащитность детей, ибо она так же исключала всякую мысль о самообороне; Гернико не будет отбиваться, он будет убит.

Ни тот ни другой не заговаривали о мадридском санитарном транспорте; оба знали, что такового не существует.

— Пока возможно помогать революции, ей нужно помогать. Но идти на верную смерть нет никакого смысла, мой добрый друг. Республика — не вопрос географии, взятие одного города еще ничего не решает.

— Я был на Пуэрта-дель-Соль в день мятежа казармы Ла-Монтанья, когда из всех окон палили по толпе. На улице все залегли: площадь была покрыта людьми, прижавшимися к земле под пулями фашистов. Через день я пошел в министерство. Перед дверью стояла очередь: женщины хотели сдавать кровь для переливания. Я дважды видел испанский народ. Эта война — его война, в любом случае; и я останусь с ним. В Мадриде двести тысяч рабочих, у которых нет автомашин, чтобы доехать до Валенсии…

У Гернико есть жена и дети, их жизнь значит для него больше, чем все, что мог бы сказать ему Гарсиа, но его решение принято, и Гарсиа горько было думать, что их разговор, который может оказаться последним, сбивается на диспут.

Гернико отмахнулся от чего-то невидимого узкой длинной рукой.

— Может, уеду в последний момент, — сказал он.

Но Гарсиа не сомневался, что он говорит неправду.

Послышался смутный шум шагов, гул нарастал, словно предшествовал отряду, который пересек освещенную полосу.

— Землекопы, — сказал Гарсиа.

Они направлялись к последним клочкам земли перед Карабанчелем, еще остававшимся в руках у республиканцев, рыть траншеи или закладывать мины. Впереди какие-то тени, размытые туманом, строили еще одну баррикаду.

— Они вот остаются же, — сказал Гернико.

— Они смогут отойти по Гуадалахарской дороге. А тебя схватят либо у тебя дома, либо в ассоциации: и там, и там — мышеловка.

Гернико снова отмахнулся тем же смущенно-фаталистическим жестом. Еще слепой, снова «Интернационал»: теперь слепые играли только это. На каждой улице все новые тени возводили все те же баррикады.

— Нам, писателям-христианам, выпало на долю, пожалуй, больше обязательств, чем всем прочим, — снова заговорил Гернико.

Они проходили мимо церкви Алькала. Гернико неопределенно повел рукою в ее сторону; по звуку его голоса Гарсиа понял, что он горько усмехается.

— Во французской Каталонии я слушал проповедь священника-фашиста. Тема: «Не преклоняйтесь под чужое ярмо с неверными». После проповеди старик Сарасола пошел побеседовать с проповедником, но тот успел исчезнуть. Сарасола сказал мне: «У тех, кто познал Христа, всегда хоть что-то да останется; из всех, кого я здесь видел, этот человек — единственный, кто устыдился…»

Проехал грузовик, набитый милисиано, они сидели на корточках, сгрудившись смутной массой, из которой торчали дула допотопных пулеметов. Гернико продолжал, понизив голос:

— Но только, пойми меня, когда я вижу, что они творят, стыдно становится мне, а не кому-то другому…

Гарсиа хотел было ответить, но путь ему преградил малорослый милисиано с мордочкой хорька.

— Они будут здесь завтра!

— Кто такой? — спросил вполголоса Гернико.

— Бывший писарь эскадрильи Маньена.

— От этого правительства толку не добьешься, — бормотал хорек. — Десять дней назад я принес им проект о том, как наладить массовое производство микробов бруцеллеза. Пятнадцать лет разрабатывал, не прошу ни медяка: во имя борьбы с фашизмом! Они не пошевелились. И с бомбой моей было то же самое. Те завтра же будут здесь.

— Завелся! — сказал Гарсиа.

Но Камучини уже скрылся в ночной толпе, словно в театральном люке, под аккордеон, сопровождавший «Интернационалом» и его появление на сцене, и мгновенное исчезновение.

— Много у него таких, у Маньена? — спросил Гернико.

— Вначале хватало… Среди первых добровольцев у всех была легкая склонность либо к помешательству, либо к героизму. И то, и то подчас…

И узкие улочки, и широкая улица Алькала полнились особой атмосферой исторических канунов: пушки по-прежнему молчали, слышались только звуки аккордеона. Внезапно пулеметная очередь в глубине дальней улицы: кто-то из милисиано обстрелял автомашину-призрак.

И повсюду строительство баррикад. Гарсиа не очень-то верил в их эффективность, но эти баррикады, казалось, не уступают настоящим фортификационным сооружениям. В неизменном тумане все так же метались тени, и неизменно одна тень стояла неподвижно, потом вдруг шевелилась и снова застывала в неподвижности: это был организатор. В непрерывно сгущавшемся ирреальном тумане женщины и мужчины подносили материалы; рабочие из всех строительных профсоюзов организовали работы, а руководили ими начальники звеньев, в двухдневный срок подготовленные специалистами из пятого полка. И среди безмолвной фантасмагории умирающего старого Мадрида впервые, прорываясь сквозь все личные драмы, мечтания, безумства теней, мечущихся по улицам со своими тревогами и надеждами, вставала в тумане единая воля всего города, почти взятого в кольцо осады.

Огни фонарей, размытые туманом, светились смутными жалкими пятнами под доисторическими очертаниями вычурных многоэтажных зданий проспекта Алькала; Гарсиа обдумывал фразу друга: «Нам, писателям-христианам, выпало на долю, пожалуй, больше обязательств, чем всем прочим»…

— Какого дьявола ты еще можешь ждать от них? — спросил он, показав трубкой на очередную церковь.

Они проходили под электрическим фонарем. Гернико улыбнулся своей меланхолической улыбкой, придававшей лицу его то выражение, которое часто бывает у больных детей.

— Я-то верю в вечное бытие, не забывай…

Он взял Гарсиа под руку.

— От того, что совершается здесь ныне, не исключая и сожжение храмов в Каталонии, я жду для моей церкви большего, чем то, что принесло католической Испании ее последнее столетие, Гарсиа. Двадцать лет я наблюдаю и здесь, и в Андалусии, как отправляют свои требы церковнослужители; так вот, за эти двадцать лет я ни разу не видел католической Испании. Я видел обряды, а в душах — то же запустение, что на полях…

Все двери министерства внутренних дел на площади Пуэрта-дель-Соль были распахнуты. До мятежа в холле была выставка скульптуры. И всякого рода изваяния — группы, обнаженные фигуры, животные — дожидались марокканцев в просторном пустом зале, в котором отдавался стук далекой пишущей машинки: кто-то еще оставался здесь…

Но на всех улицах, лучами расходившихся от площади, неизменные, как туман, все те же тени трудились над все теми же баррикадами.

— Правда, что Кабальеро советовался с тобою, не открыть ли церкви?

— Правда.

— Что ты ответил?

— Нет, разумеется.

— Что, открывать не надо?

— Конечно. Вас-то удивляет такой ответ, но католиков ничуть. Если завтра меня ждет расстрел, многое в моем прошлом вызовет у меня страх, как у всякого человека; но этот ответ — ни малейшего. Я не протестант, не еретик: я испанец-католик. Был бы ты богословом, я сказал бы тебе, что взываю к душе Церкви, не приемля плотской ее оболочки; но оставим это. Вера ведь никоим образом не исключает любви! Надежда ведь никоим образом не может найти себе место в мире, который обосновывает свое право на существование, поклоняясь, словно идолу, знаменитому севильскому распятью, прозванному «Христос богачей» (недуг нашей церкви — не ереси, а симония); надеяться не значит утверждать, что смысл существования мира — в испанской империи, в установлении порядка, обеспечивающего абсолютную тишину, поскольку те, кто страдает, прячутся, чтобы выплакаться!.. На каторге тоже порядок… Даже у самых пристойных из числа фашистов надежда зиждется только на гордыне; пусть так, но при чем тут Иисус Христос?

Гарсиа чуть не упал, наткнувшись на огромного пса. В Мадриде полно было великолепных собак, брошенных сбежавшими хозяевами на произвол судьбы. Вместе со слепцами собаки завладевали городом между республиканцами и марокканцами.

— Любовь к ближнему — ее олицетворяют не наваррские священники, которые допускают расстрелы во имя Богоматери, ее олицетворяют баскские священники, которые, пока их самих не расстреляли фашисты, благословляли в ирунских подвалах анархистов, сжегших их церкви. Я не тревожусь, Гарсиа. Я выступаю против испанской церкви, и тут мне опорой вся моя вера. Я выступаю против нашей церкви во имя трех богословских добродетелей, во имя Веры, Надежды и Любви.

— Где найдешь ты церковь, достойную твоей веры?

Гернико откинул ладонью волосы, падавшие ему на лоб. Почти безмолвная толпа скользила между аркадами, окружавшими Пласа Майор. После того как земляные работы на площади были прекращены, здесь повсюду остались мостовые камни и плиты, через которые приходилось перепрыгивать, и казалось, что толпы теней исполняют какой-то трагический балет под строгими башенками, похожими на башенки Эскуриала. В Мадриде настроили столько баррикад, что не осталось, пожалуй, площади, где их не было бы.

— Погляди: в этих бедных домах, в больницах вот сейчас есть священники, без облачения, в жилетах, как у парижских официантов, и они принимают исповеди, соборуют, может быть, крестят. Я сказал тебе, что двадцать лет не слышал в Испании слова Христа. Так вот, этих священников слышат. Их слышат — и никогда не будут слушать тех, кто завтра достанет спрятанную сутану и выйдет благословить Франко. Сколько священников исполняют свои требы в этот миг? Полсотни, может быть, сотня… Под этими аркадами побывали наполеоновские войска; тогда церковь Испании защищала свою паству; но думаю, с тех пор Христово слово не звучало доныне, воистину оно ожило здесь лишь в эти последние ночи. Но сейчас оно живет.

Гернико споткнулся о камень, вывороченный из разрушенной мостовой, волосы упали ему на лоб.

— Сейчас оно живет, — повторил он. — Немного в этом мире мест, о которых можно сказать, что Слово Господне здесь; но скоро люди узнают, что в Мадриде в эти последние ночи оно было услышано. Что-то начинается в этой стране для моей церкви, что-то, знаменующее, быть может, возрождение церкви. Я видел вчера, как соборовали бельгийца-милисиано в Сан-Карлосе; ты бывал там?

— Навещал раненых, когда была эта история с бронепоездом…

Гарсиа вспомнились большие палаты с затхлым воздухом, низкие окна, заставленные растениями. Как давно все это было…

— В той палате лежали люди с ранениями рук. Когда священник сказал: «Requiem aeterna dona ei Domine», — несколько голосов произнесли: «Et lux perpetua luceat». Четыре-пять голосов, они раздались у меня за спиной…

— Помнишь, как Мануэль пел «Tantum ergo»?

Пять месяцев назад в ночь перед отъездом Гарсиа встретился с друзьями, среди которых были Гернико и Мануэль; когда стало светать, они все вместе отправились на холмы, высящиеся над Мадридом. И покуда сиреневый известняк исторических памятников высвобождался из ночи и заодно из темной гущи Эскуриальского леса, Мануэль пел астурийские песни, которые они подхватывали хором, а потом Мануэль сказал: «Для Гернико я спою „Tantum ergo“».

И они, воспитанные священниками, допели все вместе, по-латыни. И так же, как товарищи Гарсиа вспомнили эту дружески ироничную латынь, так раненые революционеры, загипсованные руки которых, казалось, изготовлялись к игре на скрипке, вспомнили латынь смерти…

— Священник, — продолжал Гернико, — сказал мне: «Когда я вошел, они все обнажили головы, ибо со мною было предсмертное утешение»… Да нет же! Они обнажили головы, потому что вошел друг, а мог бы войти враг.

Он снова споткнулся: вся площадь была разворочена, как после бомбардировки. Голос его изменился:

— Я знаю, наши благомыслящие католики считают, что в этих вопросах нужно установить ясность! Сын Божий пришел на землю, чтобы поговорить, но так ничего и не сказать. От страданий у Него немного помутилось в голове; ведь Он с таких давних пор пригвожден к кресту, не так ли?..

Одному Богу ведомо, каким испытаниям подвергнет Он духовенство; но на мой взгляд, необходимо, чтобы путь духовенства снова стал трудным…

Он помолчал.

— Так же, наверное, как жизненный путь каждого христианина…

Гарсиа смотрел на тени их обоих, которые, колыхаясь, перемещались по металлическим занавесам, прикрывавшим витрины, и думал о двенадцати бомбах, взорвавшихся тридцатого октября.

— Самое трудное — семья, — продолжал Гернико вполголоса. — Что будет с женой, с детьми…

Он добавил еще тише:

— Мне все-таки легче: мои не здесь…

Гарсиа посмотрел на друга, но лицо Гернико скрывала темнота. По-прежнему не доносилось никаких звуков боя; и однако же противник полумесяцем охватил город, его присутствие чувствовалось, как чувствуется присутствие постороннего в темноте закрытой комнаты. Гарсиа вспомнился его последний разговор с Кабальеро. В этом разговоре промелькнули слова «старший сын». Гарсиа было известно, что сын Кабальеро схвачен фашистами, что он в Сеговии и будет расстрелян. Разговор был в сентябре. Они сидели за столом друг против друга, Кабальеро в охотничьем костюме, Гарсиа в комбинезоне; окно было распахнуто — стояла предосенняя теплынь; в комнату впрыгнул кузнечик, упал на стол, как раз между ними; полумертвый, кузнечик старался не шевелиться, и Гарсиа глядел, как подрагивают лапки; и он, и Кабальеро молчали.

Глава седьмая

За стеклами витрин в тумане перемещались терпеливые тени, громыхали шаги. В ресторане гостиницы «Гран-Виа» официанты в угрюмом изумлении обслуживали трех посетителей, затерявшихся в огромном зале, последних посетителей времен республики, по мнению официантов. Но в холле гостиницы солдаты пятого полка поочередно вытаскивали из громадных мешков пригоршни пуль и строились поротно на тротуаре. Они были вооружены основательно. В Тетуане, в Куатро-Каминосе женщины втаскивали на последние этажи столько бензина, сколько удавалось достать, в этих рабочих кварталах не помышляли ни о капитуляции, ни об уходе из города. Люди из пятого полка ехали в грузовиках и шли пешком к Карабанчелю, к Западному парку, к Университетскому городку. Скали впервые ощутил, что такое работающая в унисон энергия полумиллиона человек. Отцу Хайме придется взять только один чемодан: в машине было тесно.

Дверь открылась, перед Скали стоял очень высокий массивный старик с бородой, заостренной, словно копье, и широкими ссутуленными плечами. Но в передней, при электрическом свете, Скали заметил, что портрет работы Эль Греко словно бы переписан художником барокко: над глазами, полными жизни и очень большими, хоть они и казались притушенными под набрякшими морщинистыми веками, нависали острыми изломами подвижные брови, заканчивавшиеся, как и борода, тонкими хвостиками, а волосы, отступившие к самому затылку, клубились непокорными завитками.

— Вы Джованни Скали, не правда ли? — спросил старик, улыбаясь.

— Ваш сын говорил вам обо мне? — спросил Скали, удивившись, что старый Альвеар знает не только его фамилию, но и имя.

— Да, но я читал вас, читал…

Скали знал, что отец Хайме преподавал когда-то историю искусства. Они вошли в комнату, стены которой скрывались за книжными стеллажами, и только по обе стороны дивана оставались две высокие ниши. В одной стояли испано-мексиканские изваяния, барочные и диковатые; в другой висело прекрасное полотно кисти Моралеса.

В руке у Альвеара было пенсне, и он разглядывал Скали в пенсне с тем настойчивым вниманием, с которым всматриваются в нечто диковинное. Старик был выше его на целую голову.

— Вы удивлены? — спросил Скали.

— Я всегда удивляюсь, когда вижу мыслящего человека в таком… наряде.

Скали был в военной форме. Слишком длинные брюки, очки. На низком столике перед просторными кожаными креслами бутылка коньяка, полная рюмка, раскрытые книги. Альвеар вышел из комнаты — ступал он очень грузно, словно ногам было не под силу нести тяжесть торса, — вернулся со второй рюмкой.

— Нет, спасибо, — сказал Скали.

Ставни были закрыты, но он все равно слышал топот бегущих и дальний аккордеон.

— Зря, коньяк из Хереса очень хорош и не уступает шарантскому. Хотите чего-нибудь другого?

— Моя машина стоит внизу, она в вашем распоряжении. Вы можете сейчас же выехать из Мадрида.

Альвеар развалился в ближайшем кресле; он был похож на старого могучего грифа: такой же симпатично крючконосый, как и сын, только облезлый. Он поднял глаза на Скали.

— С какой стати?

— Хайме попросил меня заехать за вами на обратном пути из министерства. Я возвращаюсь в Алькала-де-Энарес.

Улыбка Альвеара была более старческой, чем его внешность.

— В мои годы уже не пускаются в путь без библиотеки.

— Вы ведь отдаете себе отчет, что марокканцы, возможно, завтра будут в Мадриде?

— Разумеется. Но что, к дьяволу, прикажете мне делать? Наше знакомство начинается при весьма небанальных обстоятельствах… Я признателен вам за то, что вы предлагаете мне помощь; передайте Хайме, я благодарю его за то, что он попросил вас помочь мне, но уехать из Мадрида — с какой стати?

— Фашистам известно, что ваш сын сражается в рядах республиканцев… Вы отдаете себе отчет, что вам явно угрожает расстрел?

От улыбки Альвеара еще больше сморщились его набрякшие веки, колыхнулись обвисшие щеки; он показал своим пенсне на бутылку.

— Я купил коньяк.

У него был такой же узкий орлиный нос, как у Хайме, такое же костистое лицо; и сейчас, когда тени сгущались у него под бровями наподобие больших черных очков, — такие же глазницы.

— Вы полагаете, — продолжал он, — этой угрозы достаточно, чтобы я расстался с…

Он кивнул на книги.

— Но с какой стати? С какой стати? Странно: я прожил сорок лет в искусстве и ради искусства, и вас, человека искусства, удивляет, что я не собираюсь отступиться… Послушайте, господин Скали, много лет я управлял одной картинной галереей — выставка-продажа. Я познакомил моих соотечественников с искусством мексиканского барокко, живописью Жоржа де Латура и современных французов, со скульптурами Лопеса, с примитивистами… Появлялась покупательница, разглядывала Эль Греко, Пикассо, мастера арагонского примитива… «Сколько?» Как правило, это была аристократка со своим «испано», со своими бриллиантами, со своей скупостью. «Простите, сударыня, почему вы хотите купить именно эту картину?» Почти все эти дамы отвечали: «Не знаю». — «Тогда, сударыня, поезжайте домой и подумайте. Когда сможете разобраться, почему, возвращайтесь».

Из всех, с кем Скали сталкивался или постоянно общался с начала войны, только Гарсиа обладал привычкой к дисциплине ума. И Скали тем охотнее поддавался обаянию духовного товарищества, которое сейчас устанавливалось между ним и стариком, что день выдался труднее обыкновенного; после того, как он ощутил себя слабым командиром, мир, где он обретал свою ценность, был для него особенно привлекателен.

— И эти дамы возвращались?

— Эти дамы пытались разобраться на месте: «Хочу эту картину, потому что она мне нравится, потому что она красивая, потому что у моей подруги есть такая же». Известно было, что в моей галерее — лучшие полотна Эль Греко.

— Когда вы соглашались?

Альвеар поднял узловатый палец, весь во вьющихся волосках.

— Когда они отвечали: «Потому что она мне необходима». В этом случае, если они были богаты, я продавал картину очень дорого; а если она — или он — были бедны, что ж, мне случалось и отдавать даром.

Совсем близко раздались два выстрела, затем послышался топот разбегавшихся врассыпную людей.

— При внутренних ставнях, как здесь, — сказал Альвеар невозмутимо, — снаружи света совершенно не видно. Я торговал в соответствии с тем, что считал Истиной, господин Скали! Торговал! Может ли человек убедительнее доказать верность своей Истине? Нынче ночью я живу в ее обществе. Мавры? Пусть, мне все равно…

— Вы пошли бы под расстрел из безразличия?

— Не из безразличия…

Альвеар привстал, не отрывая ладоней от ручек кресла, и взглянул на Скали с некоторой театральностью, словно желая подчеркнуть свои слова:

— Из презрения… И однако ж, однако ж… видите книгу — это «Дон Кихот». Перед вашим приходом я хотел почитать — не читалось…

— В церквах южной части города, где шли бои, я видел на стенах, напротив картин, большие пятна крови… Полотна… теряют силу…

— Нужны другие полотна, вот и все, — сказал Альвеар, наматывая кончик бороды на указательный палец, и тон у него был, словно у торговца, собравшегося заменить картины у клиента в доме.

— Что ж, — сказал Скали, — говорить так значит высоко ставить произведения искусства.

— Не произведения — само искусство. Найти доступ к тому, что есть в нас самого чистого, позволяют не обязательно одни и те же произведения искусства, но обязательно какие-то его произведения…

Скали понял наконец, что именно смущало его с самого начала разговора: вся выразительность этого старческого лица была в глазах, — и каждый раз, когда собеседник снимал пенсне, Скали с чудовищной тупостью инстинкта, обманутого сходством отца с сыном, ожидал увидеть глаза слепого.

— Нынче ночью ни моралисты, ни романисты не звучат, — продолжал старик. — Люди, рассуждающие о жизни, не помогут в пору смерти. Мудрость уязвимей, чем красота, ибо мудрость — нечистое искусство. Но поэзия и музыка помогают и в жизни, и в смерти… Надо бы перечитать «Нумансию». Помните? Война шествует по городу, ступает, наверное, приглушенным торопливым шагом…

Он встал, поискал полное собрание сочинений Сервантеса, не нашел.

— С этой войной все вверх дном!

Он вытащил другую книгу, прочел вслух три строки из сонета Кеведо:

К чему страшиться вкрадчивого шага Той, что приходит вызволить из плена Дух, изнуренный нищетой земной [106] .

Он водил в такт стихам указательным пальцем — чисто преподавательский жест; похожий на старую птицу, нашедшую прибежище в этой запертой комнате, в этом кресле, к спинке которого прижималось его плечо, и в поэзии, он читал медленно, с чувством ритма, тем более поразительным, что голос был без тембра, такой же старческий, как улыбка. Топот бегущих, приглушенно доносившийся с улицы, далекие выстрелы, все шумы дня и ночи, неотвязно звучавшие в ушах у Скали, казалось, мельтешат, словно какие-то беспокойные твари, вокруг этого голоса, уже устремленного к смерти.

— Разумеется, меня могут убить арабы. А могут и ваши — попозже. Не имеет значения. Разве так уж трудно, господин Скали, дожидаться смерти (которая, может быть, и не придет!), спокойно попивая коньяк и читая чудесные стихи? Есть особое чувство по отношению к смерти, очень глубокое, после эпохи Возрождения его никто уже не выражал…

А между тем в молодости я боялся смерти, — проговорил он, чуть понизив голос, словно в скобках.

— Что это за чувство?

— Любопытство…

Он поставил Кеведо на полку. Скали не хотелось уходить.

— А у вас смерть не вызывает любопытства? — спросил старик. — Любое категорическое суждение о смерти так глупо…

— Раньше я много думал о смерти, — сказал Скали, проводя ладонью по своим курчавым волосам. — С тех пор, как я начал воевать, я начисто перестал о ней думать. Она утратила для меня… всякую метафизическую реальность, если угодно. Видите ли, как-то раз мой самолет сбили. Между мгновением, когда он коснулся земли, и мгновением, когда я был ранен — пустячное ранение, — пока слышался грохот, я ни о чем не думал, весь напрягся, превратился в сплошную готовность: когда прыгать? Куда? Теперь я думаю, что так оно всегда и бывает: это поединок — смерть либо берет верх, либо отступает. Вот так. Все прочее — из области домыслов. Смерть не так уж страшна, другое дело — боль. Искусство мало что значит по сравнению с болью, и, к сожалению, ни одна картина не сохранит самоценности, когда тут же — пятна крови.

— Не торопитесь с выводами, не торопитесь! Когда французы осаждали Сарагосу, гренадеры пустили на палатки картины старых мастеров из монастырей. После одной вылазки польские уланы читали молитвы среди раненых перед мадоннами Мурильо, прикрывавшими входы. Набожность, разумеется, но и воздействие искусства: не молились же они перед народными фигурками мадонн. Ах, господин Скали, вы давно свыклись с искусством и еще не настолько свыклись с болью… Вы еще молоды, позже увидите сами: боль притупляется, когда знаешь наверняка, что изменить ничего нельзя…

Послышались короткие пулеметные очереди, яростные и одинокие в заполненной шорохами тишине.

— Слышите? — рассеянно спросил Альвеар. — Но то, что побуждает сейчас этого человека вести огонь, — не самое в нем главное… Допустим, экономическое освобождение принесло бы вам выигрыш — можно ли поручиться, что этот выигрыш перевесил бы потери, принесенные новым обществом, которому отовсюду грозили бы опасности и которое из страха за свою судьбу вынуждено было бы прибегать к принуждению, насилию, возможно даже, к доносам? Экономическое порабощение — тяжкое бремя; но если, чтобы покончить с ним, приходится усиливать другие виды порабощения — политическое, военное, церковное, полицейское, — тогда какая мне разница?

Альвеар затронул те стороны опыта Скали, которые самому старику были неведомы, но воспринимались все более и более трагически маленьким курчавым итальянцем. На взгляд Скали, революции угрожало не то, что будет, а то, что уже свершается: с того дня, как его поразил Карлыч, Скали замечал, что во многих из лучших его товарищей физиологическое начало войны постепенно берет верх, и это приводило его в ужас. А недавняя беседа с Гарсиа отнюдь не способствовала успокоению. Скали сам не мог толком разобраться в своих мыслях.

— Я хочу знать, что я думаю, господин Скали, — продолжал старик.

— Что ж, это ставит жизнь в границы.

— Да, — согласился Альвеар задумчиво, — но ведь меньше всего границ в жизни душевнобольных… Я хочу в своих отношениях с людьми исходить из их характеров, а не из их идей. Я хочу верности в дружбе, а не дружбы, зависящей от политической позиции. Я хочу, чтобы человек отвечал за себя перед самим собой, — вы знаете, это труднее всего, что бы там ни говорилось, господин Скали, — а не перед общим делом, даже если это дело борьбы за права угнетенных.

Он раскурил сигару.

— В южноамериканской сельве, господин Скали, — он выпустил облако дыма, — по утрам, — он выпустил еще облако, — во всю мочь галдят обезьяны; согласно преданию, Бог некогда пообещал, что на рассвете превратит их в людей; всякий раз они дожидаются рассвета, видят, что снова обмануты, и вопят на весь лес.

В каждом человеке живет грозная и неискоренимая надежда… И если его несправедливо осудили, если он навидался глупости, неблагодарности, подлости, ему поневоле приходится делать ставку на что-то новое… Революция играет ту же роль — среди прочих, — какую некогда играла вера в вечное бытие, это объясняет многие характерные ее черты. Если бы каждый затрачивал на самосовершенствование треть тех усилий, которые тратит сейчас на борьбу за форму правления, в Испании можно было бы жить.

— Но самосовершенствоваться пришлось бы в одиночку, вот в чем загвоздка.

— Человек вкладывает в какое-то дело лишь небольшую часть своей личности; и чем шире размах, на который притязает дело, тем меньше своей личности человек в него вкладывает. Вам хорошо известно, господин Скали, как трудно быть человеком, — труднее, чем полагают политики…

Альвеар встал.

— Но вот вы, толкователь Мазаччо и Пьеро делла Франческа, как вы можете переносить этот мир?

Скали раздумывал, мысль или боль говорит сейчас голосом Альвеара.

— Хорошо, — произнес он наконец. — Случалось вам когда-нибудь жить среди массы невежественных людей?

Альвеар в свой черед задумался.

— Нет, пожалуй. Но отлично себе представляю.

— Вам, вероятно, знакомы некоторые знаменитые средневековые проповеди?

Альвеар кивнул.

— Эти проповеди слушали люди, которые были невежественнее моих соратников. Как, по-вашему, были проповеди поняты?

Альвеар накручивал на палец хвостик бороды и смотрел на Скали так, словно хотел сказать: «Вижу, куда вы клоните». Но сказал только:

— Возможно.

— Вот вы сейчас говорили о надежде: люди, которых объединяет одновременно и надежда, и действие, так же, как люди, объединенные любовью, достигают высот, которых в одиночку им не достичь. Как единое целое наша эскадрилья благороднее почти всех тех, кто входит в ее состав.

Сидя в кресле, Скали вертел очки в пальцах, Альвеару было видно только его лицо; теперь оно казалось красивым, потому что Скали был в родной своей стихии — интеллектуальной; единство выражения странным образом устанавливало гармонию между мясистыми губами и чуть сощуренными глазами.

— Мне многое в тягость там, где я сейчас, но сущность человека, если вам угодно, проявляется, на мой взгляд, в таких вот сферах. «Ты будешь зарабатывать свой хлеб в поте лица своего». Это относится и к нам, даже в тех случаях, вернее, особенно в тех, когда пот — ледяной…

— Ох, все вы видите только то, что составляет основу в человеке…

Внезапно Альвеар посерьезнел.

— Сейчас снова наступает время, когда на первый план выходит основное, господин Скали. Нужно снова обосновать права разума…

— Вы думаете, Хайме не должен был воевать?

Альвеар пожал ссутуленными плечами; щеки обмякли еще заметнее.

— О Господи, да пускай бы фашисты захватили всю землю, лишь бы он не ослеп…

За окном лязгнула какая-то машина: водитель переключил скорость.

— Будет он видеть, как вы думаете?

— Врачи говорят, это возможно.

— И вам тоже! И вам! Но они знают, что вы его друг… И это одеяние… Сейчас они лгут всем офицерам подряд! Боятся, что если скажут правду, их сочтут фашистами, идиоты!

— Почему вы так убеждены, что все их слова — неправда?

— Вы думаете, легко принять за правду слова, которые властен произнести какой-то человек и от которых зависит все наше счастье?

Он замолчал. Затем, может быть, для того, чтобы упрятать поглубже тревогу, заговорил громче, равнодушным тоном:

— Лишь при одном условии есть надежда сохранить в Испании будущего то, за что воюете вы, Хайме, многие другие: если удастся сберечь то, что мы, как могли, внушали годами…

Он прислушивался к чему-то на улице. Подошел к окну.

— А именно? — спросил Скали.

Старик обернулся и сказал тоном, каким сказал бы «увы»:

— Человечность…

Он еще послушал, потом погасил электричество, приоткрыл окно, и в комнату, перекрывая шаги прохожих, проник «Интернационал». В темноте голос Альвеара звучал еще глуше, словно говоривший был меньше ростом, печальней и старше, чем в действительности:

— Войди сейчас мавры в город, последним, что я слышал, был бы этот гимн надежды, который играет слепец…

Он говорил без пафоса, возможно, со смутной улыбкой. Скали услышал, как стукнули ставни. Мгновение в комнате стояла полная темнота; наконец Альвеар нащупал выключатель и зажег свет.

— Потому что им нужен наш мир для того, чтобы победить его, — сказал старик, — и он понадобится им для радости.

Он смотрел на Скали, присевшего на диван.

— Не боги создали музыку, господин Скали, а музыка создала богов…

— Но, может быть, музыку создало то, что совершается за окном…

— Снова наступает время, когда на первый план выходит основное… — повторил Альвеар.

Он налил себе коньяку, выпил залпом, лицо его ничего не выражало. В пятно света от лампы попадал только лоб Скали, его очки и курчавые волосы.

— Вы сели на то самое место, куда садится Хайме, когда приезжает. И вы тоже… носите очки. Когда он снимает свои, я не могу на него смотреть…

В первый раз в почти бесстрастном его голосе проскользнула боль, и он сказал по-французски еле слышно:

— Que te sert, ф Priam, d'avoir vйcu si vieux!

Наморщив лоб, он взглянул на Скали — по-детски и в то же время затравленно:

— Нет ничего — ничего! — ужаснее, чем физическое увечье того, кого любишь…

— Я его друг, — сказал Скали вполголоса. — И я привык к раненым.

— Как нарочно, — проговорил Альвеар медленно, — против его любимого места, у него перед глазами, на этих полках — все книги по живописи, тысячи и тысячи репродукций, которые он рассматривал…

И все же, когда я завожу патефон и в комнате звучит музыка, я могу иногда смотреть на него, даже если он без очков…

Глава восьмая

Мануэль также застал военное министерство во власти догорающих свечей. Огромные и мрачные залы, стараниями последних испанских королей с аляповатой роскошью воспроизводящие стиль Карла V, были памятны Мануэлю: он видел их переполненными милисиано, которые лежали на узких диванчиках, положив револьвер у самого носа, а председатель совета министров слушал в углу крохотный радиоприемник; потом на памяти Мануэля здесь установился строгий, немного чопорный порядок, введенный Кабальеро; он и сейчас царит в этих залах, окна распахнуты, за ними измотанный город, и, кажется, кресла удивляются, когда включают свет; все лампочки горят только в приемной перед кабинетом министра, где, по-прежнему в одиночестве, все ждет майор французской армии. На лестницах свечи больше не создают эффект театрального освещения, как в тот момент, когда по ним спускались Гарсиа и Гернико; теперь они светятся красноватыми церковными огоньками, которые вот-вот уступят место полной темноте. Там и сям в сводчатом коридоре горят фонарики, такие же, как те, которые по ночам служат указателями перегороженных улиц и ручных тележек; они освещают ступени монументальной лестницы, теряющиеся в темноте.

Мануэль подходит к кабинету генерала Миахи, он наверху, под самой крышей. В коридорах, как и внизу, темно, но из-под каждой двери сочится свет. Он входит; генерала нет, но штаб хунты обороны наполовину в сборе: кто сидит, кто меряет шагами комнату, напоминающую номер во второразрядной гостинице. Командир подрывников, командир саперов, штабные офицеры Миахи, офицеры пятого полка… Из этих последних полгода назад никто не служил в армии: тот — художник-модельер, этот — предприниматель, есть еще пилот гражданской авиации, директор промышленных предприятий, два члена центральных комитетов двух партий, рабочий-металлист, композитор, инженер, владелец гаража и сам Мануэль. Еще Энрике и Рамос. Мануэлю вспомнился один милисиано: от ранений он ослеп, обе ноги были парализованы. Он явился к Асанье.

«Что вам угодно?» — спрашивает президент. — «Ничего, только пожелать вам здоровья и мужества». И милисиано удалился на костылях.

Это не совещание по вопросам обороны. Но нынче ночью всюду, где собрались люди, идет совещание. Каждый из присутствующих обрел себя в борьбе, их судьбы подобны судьбе Мануэля и судьбе Испании.

— На сколько человек приходится сейчас одна винтовка? — спрашивает Энрике.

— На четверых, — отвечает один из офицеров. Это приятель Мануэля, тот, кто был художником-модельером. Он ведает мобилизацией гражданского населения: накануне компартия призвала ко всеобщей мобилизации членов профсоюзов.

— Нужно организовать сбор винтовок, — говорит Энрике. — Винтовки павших будут сразу же передаваться в ближний тыл. Организуйте службу доставки нынче за ночь; за образец примите организацию санитаров-носильщиков.

Художник-модельер уходит.

— А как с оружием в Мадриде, нет никакой возможности добыть еще?

Теперь отвечает другой офицер:

— Даже у часовых, караульных и конвойных остались лишь револьверы, только в госбезопасности они при винтовках. Практически нынче ночью ничто не охраняется.

— Если мы потеряем Мадрид, нам грозит опасность потерять министерские кадры, руководство и министров, оставшихся в городе.

— Как обстоит дело с оборонительными сооружениями? — спрашивает начштаба Миахи.

— Сейчас на работах занято двадцать тысяч человек, — отвечает Рамос. — Работают как проклятые: мобилизован весь профсоюз строителей. На добровольной основе. Руководит каждым объектом кто-нибудь из пятого полка. На данный момент перед маврами уже поставлены заграждения на километр в глубину. К послезавтрашнему дню Мадрид будет весь опоясан баррикадами, не говоря уж о прочих сооружениях.

— Женские баррикады не годятся, — говорит один из офицеров. — Маловаты.

— Их больше нет, — отвечает Рамос. — Остались только те, которые строились при соблюдении упомянутых условий, либо те, которые контролировались ребятами из пятого и были ими приняты. Но женские баррикады не оказались маловаты, наоборот, слишком громоздки. Женщины перестарались!

— А то, что они запасают бензин во всех домах, тоже не слишком-то разумно, — произносит еще один голос.

— Зато моральный эффект большой.

— Скажите, почему все это нельзя было сделать раньше?

— Половина — да нет, девять десятых — наших не могут понять, что Мадрид они защищают не только в Мадриде. Нынче утром один тип на улице мне говорит: «Пусть только сунутся в Мадрид, мы им покажем!» — «Скажи, а знаешь ты, где Карабанчель?» — «Мадрид — это Мадрид, а Карабанчель — это не Мадрид».

— Они сейчас на Карабанчель наступают? — спрашивает Мануэль.

— Там их сковывает пятый. Они наступают с юга; У тебя они тоже вот-вот перейдут в наступление.

Ночью Мануэль отправляется в район Гвадаррамы. Он подполковник. Волосы обстрижены очень коротко, зеленые глаза кажутся светлее на посмуглевшем лице.

— Был слух, люди Дуррути уже здесь?

— Железная дорога отрезана. Мы выслали грузовики в Таранкон. В данный момент они в пути.

— Самолеты, закупленные в СССР, по-прежнему ожидаются послезавтра?

Никто не отвечает. Всем известно, что сборка близится к завершению. Но сколько еще ждать…

— С южной стороны кого поставят против мавров? — спрашивает Мануэль.

— Зависит от часа: в данный момент из Вальекаса послали интербригаду.

Подходят все новые офицеры.

Последние свечи догорели на огромных лестницах, французский майор ушел; только несколько парадных фонарей, красовавшихся ранее на решетках, посылают вглубь просторных покоев траурный свет. Опустевший, как последние кафе Мадрида, покинутый, как сам город, дворец, как и город, готовится к подземной обороне.

Глава девятая

Западный парк.

Песенка дрозда взлетает в воздух, замирает, словно вопрос, — другой дрозд отвечает. Первый вступает снова, спрашивает еще тревожнее; второй яростно протестует, и сквозь туман пробиваются взрывы хохота. «Все точно, — говорит кто-то по-французски, — не пройдут! Дудки!» Дрозды — Сири и Коган из первой интербригады. Коган — болгарин и не говорит по-французски, они пересвистываются.

— Тихо!

В ответ летят снаряды, штук пятнадцать.

Немцы, поляки, фламандцы, несколько французов выжидают, прислушиваясь к взрывам, звучащим все ближе. Вдруг все оборачиваются: их обстреливают с тыла.

— Разрывные пули, — кричат офицеры. — Пустяки.

Как отчетливо слышится в тумане свист пуль! Представляешь себе траекторию… Батальон с момента, когда началась боевая подготовка, носит имя Эдгара-Андре. Немцы узнали нынче ночью, что Эдгар-Андре, схваченный гитлеровцами, только что казнен: ему отрубили голову.

Почти все немцы вот уже много месяцев живут убогой жизнью эмигрантов, сомневаются в своих силах. Ждут. Ждут целых три года. Сегодня докажут наконец, что они не дармоеды на шее у революции.

Поляки прислушиваются, не раздастся ли приказ, лица напряжены.

Французы переговариваются.

Канонада все ближе. Многие солдаты как бы случайно касаются соседа ногой или плечом, словно защитить человека от смерти может лишь присутствие других людей.

Сири и Коган прижались друг к другу. Повоевать в мировой они не успели: слишком молоды, но отслужить свои сроки успели, а потому отправлены на фронт после двухнедельной подготовки. У Сири широкая треугольная физиономия; глаза, брови, волосы — все черное; коренаст, ухватки комедийного актера; Коган — жердь со стоящей стоймя копной мелко вьющихся волос.

Ночь они проспали под одним одеялом: из-за ноябрьских холодов в ночь перед боем спали по двое. Никогда еще, думает Коган, мне не случалось сдружиться с кем-то так крепко и так быстро. Каждый раз, когда возле них падает снаряд, Сири на дроздовском языке одобряет, судит, негодует. Снаряд калибра 155 не взрывается при падении — пробуравив грязь, уходит куда-то к центру земли; Сири машет крыльями, отчаянно протестует.

— Мавры!

Да нет, кто-то из бойцов зря понервничал. Туман начинает рассеиваться, но никого не видно: взрывы, безлюдный лесок.

— Ложись!

Все приникли к пахучим мхам, как бывало в детстве. Отходят назад те, кого ранило в лицо; пальцы, прикрывающие рану, алы от крови. Солдаты приподнимаются под пулями, салютуют поднятым кулаком, раненые не видят; только один, подняв окровавленный кулак, открывает лик самой войны. Отовсюду валятся, подобно людям, ветви. «Вот бы спрятаться под землю, — говорит Сири, — и не раскроется, подлая!»

— Вставай!

Пригибаясь, они лесом двигаются вперед. Они слышат топот марокканцев, надвигающихся с фронта, но видят только отдельные деревья, в тумане почти неотличимые от фонтанов земли, которые взметают, падая, снаряды. Теперь не до игры в дроздов: с той минуты, как начался бросок, как ноги понесли их навстречу противнику, они думают лишь о той секунде, когда появятся марокканцы; и в то же время даже самые необразованные из них думают еще и о том, что в это туманное утро они творят Историю. Фламандец справа от Сири (слева Коган) ранен пулей в ногу, пригибается, чтобы ощупать рану, в грудь ему угодили две пули, он падает. Теперь марокканцы ведут перекрестный огонь. «Я и понятия не имел, что на свете столько пуль, — думает Сири, — и столько для меня!» Но он в восторге от того, что делает свое дело, как надо: страх при нем, но ноги идут, и руки не дрожат. Порядок. «Мы им покажем, что такое французы!» Ибо в этот миг каждый интербригадовец хочет блеснуть национальными воинскими доблестями. Один из офицеров выкрикивает два слога и падает: пуля попала в рот. Сири приходил в бешенство: убивают его товарищей. Несмотря на свист и грохот снарядов, он слышит, что люди внезапно примолкли, и только отдаются в ушах слова, произнесенные несколькими голосами:

— Я готов…

Интербригадовцы двигаются вперед сквозь туман. Увидят они когда-нибудь марокканцев или нет?

На командном пункте Хейнрих разрывается между телефонами и связными. Появляется штатский: усы, седой бобрик.

— Что вам угодно? — спрашивает Альберт, адъютант генерала.

Это венгерский еврей, курчавый крепыш, в прошлом студент, а также посудомойщик.

— Я майор французской армии. Состою членом Всемирного антифашистского комитета со дня основания. Вчера просидел весь день на стуле в военном министерстве, могу быть более полезным. Наконец меня послали сюда. Я в вашем распоряжении.

Он протягивает Альберту документы: воинский билет, членскую книжку антифашистского комитета.

— Порядок, товарищ генерал, — говорит Альберт Хейнриху.

— В одной из польских рот только что погиб капитан, это уже второй, — говорит командующий.

— Понятно.

Новый капитан поворачивается к Альберту.

— Где получить обмундирование?

— Вам уже не успеть, — говорит Хейнрих.

— Понятно. Где рота?

— Вас проводят. Предупреждаю: позиция… ответственная.

— Я участник войны, господин генерал.

— Отлично. Превосходно.

— Я везунчик. Пулям я не по вкусу.

— Превосходно.

Между деревьями Западного парка, так мало подходящего для битвы, за телами павших, которые больше ни в чем не участвуют, ибо мертвы, Сири различает наконец первые тюрбаны, мелькающие, словно крупные голуби.

— Штыки в землю!

Сири никогда не видел марокканцев; но несколькими днями раньше он был послан на передовую связным и провел час в сотне метров от неприятельских траншей. Ноябрьская ночь была темной и туманной; он не мог ничего разглядеть, но, пока выполнял задание, явственно слышал бой тамтамов, звучавших то громче, то тише, в зависимости от того приближались или отдалялись огни лагеря; и теперь он ждет звуков тамтама, как ждал бы, когда, наконец, покажется Африка. Говорят, марокканцы перед атакой всегда напиваются. Со всех сторон вокруг Сири его товарищи: кто пригибается, кто залег, кто уже не встает, они целятся, стреляют, здесь его дружки из Иври, рабочие из Гренелля, из Курнева, из Бийанкура, польские эмигранты, бельгийцы, немцы-изгнанники, бойцы Будапештской коммуны, антверпенские докеры — европейский пролетариат отдал их Испании, словно доноры — свою кровь. Тюрбаны все ближе, они мелькают между деревьями, словно играют в уголки, только в сумасшедшем темпе.

Они идут от самой Мелильи…

Стальные полосы — то ли штыки, то ли тесаки — прорезают туман: матовые, длинные, острые.

По владению холодным оружием марокканские войска из лучших в мире.

— Штыки примкнуть!

Это первый бой интернациональной бригады.

Интербригадовцы взяли винтовки наперевес. Сири никогда еще не участвовал в бою; он не думает ни о том, что его убьют, ни о том, что он победит; он думает: «Ни черта не понимают, арапы несчастные». Действовать штыком, как учили в полку? Колоть не мешкая?

Между двумя взрывами дальний голос произносит за деревьями:

— За республику, вторая…

Остального не слышно; все глаза устремлены на марокканцев, они надвигаются; снова раздается чей-то голос, уже гораздо ближе, все, в общем-то, знают, что скажет голос, слова не в счет, но в словах чувствуется дрожь волнения, и пригнувшиеся люди поднимают головы, в тумане голос кричит по-французски:

— За Революцию и за Свободу, третья рота…

Хейнрих прижал к ушам телефонные трубки, бритый его затылок весь пошел морщинами, такими же, как на лбу. Рота за ротой бригада перешла в штыковую контратаку.

Альберт кладет трубку:

— Ничего не понимаю, товарищ генерал. Докладывает капитан Мерсери, сообщает: значительные трофеи, позиция в наших руках, мы захватили как минимум две тонны мыла!

Мерсери командует испанской ротой на правом фланге у интербригады.

— Какое мыло? Он спятил!

Альберт снова хватает трубку:

— Что? Какой завод? Какой завод? Боже правый!

— Он объясняет, зачем нужно мыло, — говорит он Хейнриху.

Генерал смотрит на карту.

— Какая отметка?

Хейнрих взял другую трубку.

— Ясно, — говорит он. — Мерсери перепутал отметки и захватил мыловаренный завод, который и без того наш. Попросите испанского генерала, пусть немедля сменит этого кретина!

Штык, который вот-вот будет пущен в дело, оказывается длиннее, чем думалось.

От последней четверти часа в памяти у Сири только мешанина из рушащихся деревьев и кустарника, грохот снарядов, свист разрывных пуль и лица марокканцев: рты разинуты, но воплей не слышно.

Немецкая рота сменяет роту Сири, которая отходит на переформирование. Парк усеян телами марокканцев, словно бумажками после праздника; во время штыковой атаки Сири их не видел. Говорят, одна польская рота перешла Мансанарес.

— А что майор, посланный к полякам? — спросил Хейнрих.

— Когда он увидел, как обстоит дело, он сказал: «Позиция непригодна для обороны, вы должны ее оставить. Кто доберется до наших, передаст, что уйти приказал я. Вылезайте в окна, что сзади, снарядов будет столько же, но все-таки поменьше пуль. Идите! И скажите, что я сделал все возможное».

Он надел куртку второго польского капитана, вышел из дома, расстрелял всю пулеметную обойму и пустил себе пулю в лоб. Упал, загородив телом дверь.

— Сколько уцелевших?

— Трое.

Сири потерял Когана: ни один из обоих его соседей не понимает по-французски (кроме команд) и ни один не умеет свистеть. Сири знает, что за их батальоном всего лишь вооруженные парикмахеры — резерв, прозванный батальоном имени Фигаро. Когда адский грохот на время стихает, Сири слышит пальбу колонны Дуррути — они наступают, «Стального полка» — он наступает, социалистов — они наступают, и по мере того как они наступают, фронт ширится. За кровавым месивом парка разворачивается, растягивается рубеж атаки — во всю длину города. Между домами Сири видит испанцев: утром они отбили три атаки, только что получили приказ перейти в наступление; пуская в ход гранаты, они вытесняют марокканцев из захваченных ими домов, останавливают танки, пуская в ход динамитные шашки, и марокканцы, отброшенные штыками интербригадовцев, натыкаются в уличных боях на анархистов, которые выдвигают на передний край республиканские пушки. Позади них мобилизованные профсоюзы дожидаются винтовок первых убитых.

Фашисты наступают начиная от Марокко, но они отступают начиная от Западного парка.

Смяв марокканцев, поредевшие роты интербригадовцев отходят, переформировываются, снова бросаются в бой. Марокканцы скатываются к реке. Анархисты Дуррути, колонны всех каталонских партий, социалисты, бойцы из «Стального полка» атакуют.

— Алло!

Трубку берет Альберт.

— Противник снова перешел в контратаку, товарищ генерал!

— С танками?

Альберт повторяет вопрос в трубку.

— Нет, танков больше нет.

— Авиация?

Альберт повторяет вопрос в трубку:

— Как обычно.

Он не вешает трубку. Глядит на свой сапог — сапог ерзает; трубка дрожит.

— Товарищ генерал! Готово! Они отброшены к берегу Мансанареса! Сейчас откатятся за реку, товарищ генерал!

Роты, брошенные в штыковую атаку, одна за другой бегом огибают участок местности, занятый ротой Сири: люди залегли, лица у них осунувшиеся. Бойцы разных национальностей мелькают в тумане — теперь кажется, он соткан из дыма взрывов, — бегут, пригибаясь, с винтовками наперевес. Как в кино, но при этом совсем другие! Каждый из них для Сири свой. И они возвращаются, прижимая к лицу ладони или держась обеими руками за живот, либо не возвращаются, и они сами выбрали эту судьбу. И он тоже. За ними Мадрид и угрюмый рокот всех его винтовок.

Еще одна цепь атакующих — и перед ними узкая речка…

— Мансанарес! — кричат голоса.

Ослепленный блеском воды, запел дрозд. Где-то в тумане, лежа на листьях, промокших от крови, Коган, нога которого вспорота штыком, отвечает свистом за раненых и за убитых.

 

II. «Кровь левых»

Глава первая

Тишина, и без того глубокая, стала еще глубже; Гернико показалось, что на этот раз небо переполнено. То было не гуденье — густое, как у гоночной автомашины, которое возвещает о появлении самолета, то была вибрация — всезаполняющая, всепроникающая, упорная, как басовые регистры. Гул самолетов, который он слышал до сих пор, был неравномерным, то снижался, то набирал высоту; на этот раз моторов было так много, что все звуки сливались воедино, надвигаясь с механической неумолимостью.

В городе почти не было прожекторов; как могли республиканские истребители или то, что от них осталось, настичь фашистов в таком мраке? И глубокая басовитая вибрация, заполнявшая небо и город подобно тому, как заполняла их ночь, вибрация, от которой у Гернико шевелились волосы и по коже пробегал озноб, становилась непереносимой, потому что бомбы не падали.

Наконец откуда-то из-под земли донесся глухой взрыв, похожий на взрыв дальней мины; и вслед за ним еще три, очень мощные. Снова приглушенный взрыв — и тишина. Еще один — над головой у Гернико разом распахнулись окна длинного этажа.

Он не стал включать электрический фонарик; милисиано были слишком склонны верить в световую сигнализацию. Все так же гудели моторы, но бомб больше не было. В непроницаемой темноте город не мог разглядеть фашистов, и сами фашисты могли разглядеть город лишь с трудом.

Гернико попробовал перейти на бег. Но он все время спотыкался о вывороченные плиты; в сплошной мгле не разобрать было, где кончается тротуар. Мимо пролетела на большой скорости автомашина, фары были засинены. Еще пять взрывов, несколько выстрелов, невнятная пулеметная очередь. Грохот фугаса каждый раз доносился из-под земли, лязг разрывающейся зажигательной бомбы слышался с высоты метров в десять. Ни огонька; окна раскрывались сами собою, словно от толчков изнутри. Взрыв прозвучал ближе, стекла со звоном разлетелись, посыпались на асфальт откуда-то с большой высоты. Только тогда Гернико осознал, что зона видимости кончается для него на уровне второго этажа. Он расслышал какое-то звяканье, как будто эхо от звона разбившихся стекол, звяканье стало явственным, приблизилось, прозвучало рядом, растворилось во мраке: первый из его санавтомобилей. Он добрался наконец до санитарного управления; темная улица наполнилась людьми.

Врачи, медсестры, организаторы, хирурги спешили присоединиться к своим коллегам. Наконец-то у него появился транспорт. Ответственным за оказание медицинской помощи был один врач, Гернико отвечал за ее организацию.

— Пока справляемся, — сказал врач, — но если так пойдет и дальше, едва ли справимся: машины приходится высылать группами, бомбы попали в Сан-Херонимо, в Сан-Карлос и все такое…

Дом престарелых и госпиталь. Гернико представил себе, как мечутся раненые по темным палатам Сан-Карлоса.

— Как с электрическими фонариками? В каждой машине должны быть, — проговорил он спокойно.

— И так светло, все пылает: фашисты, видимо, сбросили зажигалки.

Врач открыл внутренние ставни.

— Глядите.

За силуэтами домов в разных направлениях расплывались тусклые багровые пятна. «Пожар Мадрида начинается», — подумал Гернико.

— Есть электрические фонарики в машинах или нет? — терпеливо переспросил он.

— По-моему, нет. Но, повторяю, они не нужны.

Гернико занимался организационной работой с таким спокойствием, что медики удивлялись: он не разыгрывал ни комедии, ни трагедии. Одному из помощников он поручил отнести фонарики в каждую машину: при такой темноте свет — первое условие для оказания помощи. Новый взрыв; стекла задребезжали. Пока одна из медсестер закрывала ставни, послышались звонки еще двух машин, умчавшихся в ночь.

Еще одна бомба разорвалась в воздухе. Казалось, бомбы эти — видимо, они были малого калибра — не сбрасывают, а швыряют в ярости, словно гранаты. Гернико сидел за столом, и ему передавали телефонограммы, записанные на чистых учетных карточках.

— Пытаются накрыть «Палас», — проговорил он.

— Тысяча раненых и все такое… — сказал врач.

Госпиталь соседствовал с советским посольством.

— Улица Сан-Агустин, — сказал Гернико, — улица Леон, площадь Кортесов.

— Теперь они метят не в раненых, они метят в живых, — сказал еще один врач.

Кто-то из присутствовавших снова приоткрыл внутренние ставни; заглушая людские голоса, телефонные звонки, шаги, казавшиеся сейчас слишком уверенными, и непрерывные звонки санитарных автомашин, в комнату проникла равномерная вибрация фашистской эскадрильи.

Порыв сквозняка смахнул со стола бумажки: вернулась одна из медсестер, уезжавшая в дом престарелых.

— Милые дела! Гернико, голубчик, еще хотя бы две машины к старикам!

— Дверь, Мерседес! — крикнул врач, который, словно бабочек, ловил разлетавшиеся бумажки.

— Свора мерзавцев! — сказала она, подразумевая самолеты, гуденье которых затихло, когда ставни закрылись. — Там жуткая паника: старики, несчастные, мечутся по лестницам, сбивают друг друга с ног. С ума посходили, их можно понять!

— Сколько раненых? — спросил Гернико.

— Да для раненых хватит и одной машины, вторая, чтобы их вывезти.

— Сантранспорт предназначен только для раненых: раненых будет достаточно… Старики сейчас в бомбоубежище?

— А ты как думал!

— Подвалы надежные?

— Как катакомбы.

— Хорошо.

Он поручил одному из помощников уведомить хунту.

— Знаешь, Гернико, — сказала вполголоса Мерседес, внезапно притихшая, — кое-кто из них и впрямь спятил…

— Какие бомбы, зажигалки? — спросил врач.

— Люди, которые вроде бы разбираются, говорят, это кальциевые бомбы. Пламя зеленое, оттенок точь-в-точь как у абсента. Страшная штука, знаете: никак не погасить. А старики топчутся среди этого ужаса, как слепые, кто на костылях, кто шарит руками в воздухе…

— Куда попала бомба?

— В коридор, между спальнями.

Неплотно прикрыли окно? Упрямый гул самолетов сновал по комнате, вот его прорезал очередью какой-то республиканский пулемет — видимо, чтобы «поднять дух». Но откуда-то снизу, словно из земли и стен, слышался, то нарастая, то притихая, рокот, заглушенный барабанный бой: интербригадовцы снова атаковали марокканцев вдоль Мансанареса.

— Где идут бои? — спросил Гернико.

— Везде, — ответила Мерседес.

— В Университетском городке, в Каса-дель-Кампо, — сказал врач.

От взрыва, раздавшегося совсем близко, по столам покатились карандаши и ручки. Черепицы взлетели в воздух, затем попадали на соседние крыши, на тротуар — вдогонку бегущим людям. Мгновение стояла тишина; невероятно пронзительный крик прорезал тьму; затем снова настала тишина.

— Зажигательная бомба попала в посольство Франции, — сказал Гернико, снова засевший за телефон. — Бомбы невмешательства.

Мотоциклисты на посту?

Две бомбы в районе площади Кортеса.

Нужно послать шесть мотоциклистов-связных в Куатро-Каминос.

Один из помощников сказал что-то ему на ухо.

— Пошлите еще машину в Сан-Карлос, — проговорил Гернико. — Там раненые… И скажите Рамосу, пусть съездит, посмотрит, что делается, прошу вас…

С начала осады задачей Рамоса было от имени компартии оказывать помощь на самых угрожаемых участках. От этой помощи была большая польза медицинской службе, не располагавшей в достаточном количестве ни обезболивающими средствами, ни рентгеновскими пластинками, автосанитарной службе от нее было меньше толку; но отныне в Мадриде помощь раненым становилась одной из главных задач хунты.

Глава вторая

Рамос мчался со всей скоростью, какую позволяли засиненные фары.

Увидев первый же большой пожар, он остановил машину.

Во тьме, заполненной сдавленными криками, топотом бегущих, выстрелами, голосами, зовущими на помощь, и грохотом падающих стен, заглушенным непрерывным рокотом битвы, рушился, превращаясь в гору обломков, разбомбленный монастырь; и по руинам под темно-багровым клокочущим дымом зверьками сновали зарницы. Внутри уже никого не было. Люди из дежурных и штурмовых подразделений и из спасательной службы, завороженные буйством пламени, глядели на огонь, живущий своей неисчерпаемой жизнью. Серый кот, сидевший тут же, поводил мордочкой.

Кончился ли налет?

Узенькая полоска света слева. В тишине, полнившейся дальними голосами, прогрохотали сапоги. Полоску света сменил сгусток пламени, он опал, и все вокруг заполыхало ярким светом, высветившим небо и фасады домов. Хотя бомбардировщики улетели (аэродромы находились неподалеку, а ноябрьская ночь длинна), огонь, перебегавший с этажа на этаж, жил своей собственной жизнью: слева запылало еще четыре костра — не сине-зеленая тусклость кальция, а рыжие огненные брызги. Когда Рамос подошел, стена пламени распалась на мириады крохотных язычков, они вгрызались в дома, облепив их, как полчища саранчи, а люди молча шли прочь; из тачек, которые толкали перед собою отставшие от толпы старухи, выглядывали тюфяки, ножки стульев. Появились группы спасательной службы. Действовали толково. Рамос проверил больше десятка.

На площади Сан-Карлос, где находился госпиталь, дома образовывали заслон, и на всех почти прилегающих улицах стояла полная темнота; Рамос наткнулся на носилки, санитары закричали. Словно горсть раскаленных конфетти, рассыпались искры, слабо осветив ноги раненых, лежавших на земле друг подле друга. Тремя шагами дальше Рамос снова наткнулся на носилки, на этот раз вскрикнул раненый. Пламя высвечивало угол дома и кусок крыши, на котором виднелись силуэты пожарных, нацеливших свои крохотные жалкие шланги в самое пекло. Рамос наконец выбрался на площадь.

Дым разбушевался, стена огня взметнулась вверх. Теперь было отчетливо видно все: полотняные колпаки лежавших рядами раненых, кошки, пожарные. И словно аккомпанируя полету пламени, глубокая вибрация моторов снова заполнила черное небо.

Рамос страстно желал безопасности раненым, которых вывозил сантранспорт машина за машиной, и потому ему хотелось верить, что это гудят автомобильные моторы; но после того как пожар притих было в насыщенной искрами тишине, наставшей, когда отгрохотали, упав, развороченные стропила, там, наверху, снова загудели во всю мочь неумолимые моторы; две серии по четыре бомбы, восемь взрывов и затем еле различимый гул голосов, словно весь город проснулся в ужасе.

Неподалеку от Рамоса милисиано из крестьян, у которого сползла перевязка, глядел, как кровь стекает по его голой руке и капля за каплей падает на асфальт; в темно-багровом зареве кожа казалась красной и красным был черный асфальт, а кровь, коричневатая, как мадера, падая, становилась светящейся и желтой, как огонек сигареты Рамоса. Он распорядился, чтобы крестьянина немедленно увезли. Появились раненые с загипсованными руками; фигуры скользили, словно в траурном балете: сперва чернели только силуэты, затем стали видны светлые пижамы, делавшиеся все краснее и краснее, по мере того как раненые пересекали площадь в угрюмом свете пожара. Все раненые были солдатами: никакой паники, ожесточенный порядок, слагавшийся из усталости, бессилия, ярости и решимости. Еще две бомбы, и ряд лежавших раненых колыхнулся, как волна.

Будка с телефоном находилась в сотне метров от площади, на улице, не освещенной пожаром; Рамос наткнулся на чье-то тело, включил фонарик: человек кричал, широко раскрыв рот; один из санитаров дотронулся до его руки.

— Мертв.

— Нет, он кричит, — сказал Рамос.

Они с трудом могли расслышать друг друга в грохоте бомб и дальних орудий, в гуденье самолетов и затухающем вое сирен. Но человек был мертв, и рот его был открыт, словно он кричал перед смертью; может быть, он и в самом деле кричал… Рамос снова наткнулся на носилки, снова послышались крики, очередная зарница выхватила из мглы целую толпу пригнувшихся людей.

Рамос потребовал по телефону, чтобы прислали еще сантранспорт и грузовики: многих раненых можно было вывезти на грузовиках. («Куда?» — спрашивал он себя. Все госпитали один за другим превратились в пылающие костры.) Гернико послал его в Куатро-Каминос. То был один из беднейших районов, он оказался под особым прицелом с самого начала осады (ходили слухи, Франко заявил, что пощадит фешенебельный район, Саламанку). Рамос снова сел в машину.

В огне пожаров, в мертвенном свете засиненных фонарей и фар, в полной темноте народ снова уходил безмолвно в свое вековечное странствие. Многие крестьяне с берегов Тахо укрылись у родственников, каждая семья со своим осликом; и все, нагруженные одеялами, будильниками, канарейками в клетках, неся на руках кошек, шли, сами не зная почему, к богатым кварталам — без паники, издавна привыкнув к бедствиям. Бомбы падали по несколько штук сразу. Их научат быть бедными — такими, как положено.

От засиненных фар света было немного. Подъезжая к распотрошенным домам, Рамос увидел распростертые тела, их было около двадцати, они лежали параллельно, смутно различимые, совсем одинаковые на фоне развалин. Он остановил машину, свистом позвал санитарный транспорт. Анархисты, коммунисты, социалисты, республиканцы — как перемешал неумолчный гул вражеских самолетов кровь людей, мнивших друг друга противниками и побратавшихся в смерти!.. Сирены машин проносились в темноте, сближались, пересекались и исчезали во влажной ночи, словно гудки отплывающих пароходов. Одна из машин остановилась, и в переплетенье воплей вой ее, долгий и неподвижный, повис в воздухе, словно вой истосковавшегося пса. Сквозь запах раскаленного кирпича и горелого дерева, под вихрями искр, которые неслись по улицам, словно обезумевшие патрули, взрывы бомб ожесточенно преследовали звонки санитарных машин, заглушали их яростным гулом, но неутомимые колокольчики вырывались из этого гула, словно из туннелей, среди своры ошалевших гудков. С начала бомбежки распелись петухи. Когда же с адским грохотом взорвалась планирующая бомба, петухи пришли в исступление; в этом бедном квартале их было множество, словно в деревне; хором — неистовые, отчаянные — они надсаживались, истошно выпевая протест нищеты против смерти.

Узкий пучок света от фонарика Рамоса, дергавшийся, словно усики насекомого, скользнув по телам, распростертым вдоль стены, выхватил из тьмы человека, лежавшего на пороге дома. Он был ранен в бок и стонал. Где-то неподалеку слышалось позвякивание санитарной машины. Рамос свистнул. «Сейчас подъедет», — сказал он. Человек ответил новым стоном. Фонарик освещал его сверху, отбрасывая ему на лицо тени от травинок, пробившихся между плитами порога; под неутомимые вопли разбушевавшихся петухов Рамос с болью вглядывался в игру теней, безучастных и тонких, с японской точностью прорисованных на подрагивавшей щеке.

На губы раненого упала первая капля дождя.

Глава третья

За немецкими окопами интербригады вздымается зарево первых больших пожаров Мадрида. Добровольцы не видят самолетов; и все же ночная тишина, уже не имеющая ничего общего с загородной, странная тишина войны, вибрирует, словно поезд, переходящий с одной колеи на другую. Здесь собрались все немцы: те, кому пришлось эмигрировать, потому что они марксисты; те, кому пришлось эмигрировать, потому что они романтического склада и мнят себя революционерами; те, кому пришлось эмигрировать, потому что они евреи, и те, кто не были революционерами, но стали ими, и вот они здесь. После боев в Западном парке им приходится отражать по две атаки в день: фашисты тщетно пытаются вклиниться в расположение республиканцев на территории Университетского городка. Добровольцы смотрят на огромное красное зарево, сквозь дождь вздымающееся к облакам: отблески пожара, подобные отблескам световых реклам, в туманные ночи всегда разрастаются, и такое впечатление, будто пылает весь город. Никто из добровольцев еще не видел Мадрида.

Вот уже больше часа, как они слышат зов раненого товарища.

Марокканцы в одном километре от немцев. Марокканцы не могут не знать, где раненый: скорее всего выжидают, когда ему на помощь отправятся соотечественники; один доброволец, выбравшийся из окопа, уже убит. Добровольцы готовы идти на манок, они боятся лишь одного — что не найдут обратной дороги в кромешной тьме, когда пожаром освещено только небо.

Наконец трое немцев получают разрешение отправиться к раненому, кричащему в черном тумане. Один за другим они переступают бруствер, проваливаются в туман; несмотря на взрывы, слышно, какая в траншее стоит тишина.

Раненый кричит по меньшей мере в четырехстах метрах от них. Путь будет долгим: все теперь знают, что человек ползти быстро не умеет. А ведь его нужно будет доставить в траншею. Лишь бы только они не привстали. Лишь бы только рассвет не пришел слишком рано.

Тишина — и сражение; республиканцы пытаются сомкнуть свои силы за фашистскими рубежами; марокканцы пытаются вклиниться в Университетский городок. Где-то в ночи стрекочут вражеские пулеметы, ведя огонь из госпиталя-клиники. Мадрид пылает. Трое немцев ползут.

Зов раненого слышится раз в две-три минуты. Если выпустят ракету, добровольцы не возвратятся. Сейчас они метрах в пятидесяти от траншеи; оставшиеся чувствуют затхлый запах грязи, по которой они ползут, почти такой же, как тот, что стоит в траншее; чувствуют так, словно ползут с ними вместе. Как долго не зовет раненый! Только бы им не сбиться с курса, только бы, по крайней мере, доползти до него…

Трое, вжавшись в землю, ждут, ждут зова в тумане, пронизанном вспышками. Голос смолк. Раненый больше не позовет.

В растерянности они приподнялись на локтях. Все так же пылает Мадрид, все так же держится немецкая траншея и под угрюмый тамтам орудий марокканцы в ночном тумане все так же пытаются вклиниться в Университетский городок.

Глава четвертая

Шейд остановился возле первого же развороченного дома. Дождь прекратился, но чувствовалось, вот-вот польет снова. Женщины в черных шалях стояли цепочкой позади милисиано из спасательной службы, которые извлекали из-под обломков граммофонную трубу, какой-то сверток, шкатулочку…

На четвертом этаже дома, одна стена которого была срезана, так что все походило на декорацию, виднелась кровать, зацепившаяся ножкой за пробитый потолок; из этой комнаты высыпались на асфальт, почти к ногам Шейда, фотографии, игрушки, утварь. Бельэтаж, хоть и развороченный внутри, с фасада остался цел и безмятежен, как жизнь в мирное время; его агонизирующих жильцов увезла санитарная машина. На втором этаже, над кроватью, залитой кровью, зазвенел будильник, звон растаял в безутешности серого утра.

Люди из спасательной службы передавали предметы из рук в руки; последний из милисиано передал первой из женщин сверток. Он протягивал сверток, держа за середину, но женщина не перехватила его, а взяла на руки: головка откинулась назад, ребенок был мертв. Женщина оглянулась на цепочку товарок, поискала глазами, заплакала: должно быть, увидела мать. Шейд ушел. Смешиваясь с утренним сырым туманом, улицы заполнял запах гари — беспечальный запах горелого дерева в осенних лесах.

В следующем доме жертв не было: обитатели — мелкие служащие — молча смотрели, как горит их развороченный дом. Шейд пришел сюда в поисках колоритных и трагических сцен, но его ремесло ему претило: колоритность была жалка, и не было ничего трагичнее обыденности, трагичнее этих бесчисленных человеческих судеб, похожих на все прочие, трагичнее этих лиц, на которых скорбь отпечаталась так же явственно, как и бессонница.

— Вы иностранец, сударь? — спросил у Шейда человек, стоявший рядом.

Лицо у него было с тонкими чертами, немолодое, вертикальные морщины интеллигента; безмолвно он показал на дом.

— Я ненавижу войну, — сказал Шейд, дергая свой галстук-бабочку.

— Тогда полюбуйтесь.

И он добавил чуть потише:

— Если это можно назвать войной… Сударь, электроламповый завод, что возле дороги на Алькала, горит… Сан-Карлос и Сан-Херонимо горят… Все дома вокруг французского посольства… Большая часть домов на площади Кортесов, вокруг «Паласа»… Библиотека… — Он говорил, не глядя на Шейда, глядел в небо. — Я тоже ненавижу войну… Но убийство еще страшнее…

— Что угодно, только не война, — сказал упрямо Шейд.

— Даже отдать власть тем, кто таким вот образом использует ту, которой уже располагает? — Он все глядел в небо. — Я тоже не могу принять войну. Но как принять вот это? Так что же делать?..

— Не могу ли я вам помочь? — спросил Шейд.

Его собеседник улыбнулся, показал на дом: в сером свете утра под угрюмым столбом дыма пламя казалось совсем бледным.

— Все мои бумаги, сударь!.. А я биолог…

В сотне метров от них на площади взорвался крупнокалиберный снаряд. Остатки стекол посыпались на землю, и среди осколков ослик на привязи, даже не пытавшийся убежать, зашелся в отчаянном реве под снова начавшимся дождем.

Когда Шейд добрался до дома престарелых, большая часть его обитателей уже вышла из убежища. Пожар был потушен, но следы бомбежки, окружавшие беззащитных и безобидных людей с их старческими недугами и неловкими движениями, были нечеловечески абсурдны.

— Как тут было? — спросил он одного из стариков.

— Ох, сеньор… Бегать нам уже не по годам… Бегать во всю прыть. Особенно если кто на костылях…

Он схватил Шейда за рукав.

— Куда мы идем, сеньор? Вот я был парикмахером. Только для избранной публики. Все эти господа Доверяли мне свой погребальный туалет: бритье, стрижка, все…

Шейду с трудом удавалось его расслышать: грузовики проезжали один за другим, сотрясая стены дома и развалины.

— Народный фронт поместил нас сюда, сеньор, здесь нам было хорошо — все зря!.. Они ведь снова пойдут бомбить, дело ясное… Бомбежкам-то придет конец, понятно, придет конец… Только и мне тоже…

На втором этаже старики из тех, кто покрепче, помогали спасателям в какой-то непонятной Шейду работе. Их было человек двенадцать, они держались степенно, с той степенностью, которая характерна для испанцев в старости. Работали они так, словно их приговорили к молчанию; напрягая слух, поглядывали на небо.

На третьем этаже среди позвякивания санитарных автомашин, разъезжавших по городу, и непрерывного грохота грузовиков, милисиано при исполнении служебных обязанносей пытались силой вытаскивать из-под кроватей стариков, которые спрятались там от бомб и в полубезумии упрямо цеплялись за металлические ножки. Внезапно по улице на всей скорости пронеслось угрожающее позвякиванье санавтотранспорта, завыли сирены воздушной тревоги; старики разжали пальцы, стали пробираться к лестнице, которая вела в убежище; одеяла они накинули на плечи; один тащил на спине кровать, словно панцирь.

Не прошло и десяти секунд, как первый взрыв превратил в порошок осколки стекол, выбитых ночью и валявшихся на столах и под окнами; и, покрывая канонаду, доносившуюся из Университетского городка, городские часы, одни за другими, стали отбивать девять ударов, словно бесстрастный набат, которым весь Мадрид отвечал неприятелю.

— Их видно! — крикнул один из милисиано.

Шейд спустился, высунул нос за дверь дома престарелых, не выпуская изо рта длинной трубки. Широкогрудые, похожие на почтовые немецкие самолеты, на которых он так часто летал, «юнкерсы» вынырнули из-за крыши, выпятив удлиненные носы, черными силуэтами скользнули очень низко под дождевыми облаками, медленно пролетели над улицей, исчезли за другой крышей; за ними промелькнули истребители сопровождения. Зажигалки сыпались куда придется. Они взрывались справа и слева, по несколько штук сразу. Взлетели голуби; над их живой стаей пронеслась, как сама судьба, металлическая стая вернувшихся «юнкерсов». Они сеяли смерть наугад, и это приводило Шейда в ярость. Значит, у республиканцев настолько мало истребителей, что они не могут снять с фронта ни единого самолета? Мимо мчались и мчались грузовики, брезент весь намок: дождь усилился.

— Есть убежище, — сказал кто-то у него за спиной.

Шейд остался стоять под дверью, зная, что от нее никакой защиты. Люди шли, прижимаясь к стенам, стояли по несколько минут в каждом подъезде, снова пускались в путь. Шейд часто бывал на фронте, но никогда не испытывал там чувств, которые испытывал здесь. Война и есть война; но это даже не война. Ему хотелось не столько, чтобы прекратился налет, сколько, чтобы прекратилась бойня. Бомбы все падали, места попадания были непредсказуемы. Шейд думал о том, что увидел: о накрытом столе в доме без стены, о фотографии под разбитым стеклом, висевшей над узким и длинным пятном крови, о дорожном костюме, висевшем над чемоданом — сборы в другой мир, — об ослике, от которого остались лишь копыта, о кровавых полосах, похожих на те, что оставляют затравленные подранки во время охоты, но их оставили на тротуаре и стенах раненые из «Паласа», о пустых носилках в подтеках крови там, где были раны. Сколько крови смоет дождь! Теперь бомбы летели вперемежку со снарядами. После каждого взрыва Шейд ждал грохота сыплющихся черепиц. Несмотря на дождь, запах пожара завладевал улицами. Все так же проезжали грузовики.

— Что это? — спросил Шейд, поддергивая крылышко своей «бабочки».

— Подкрепления на Гвадарраму. «Те» пытаются прорвать фронт в горах…

Глава пятая

Под косым дождем, падавшим широкой завесой, бригада Мануэля двигалась от Сьерра-де-Гвадаррамы среди ландшафта с разоренными колокольнями, напоминавшего ландшафты тысяча девятьсот семнадцатого года. Люди с усилием выволакивали ноги из грязи, медленно спускались вниз по склону. Вечерний горизонт среди бела дня, длинные полосы заброшенных пахотных земель, тянущиеся к низкой долине, которая поднималась к небу, заполненному волокнами облаков, и за которой, словно море за скалой, уходила куда-то в бесконечность Сеговийская равнина. Казалось, земля кончается у этого горизонта; за его чертой мир, который не разглядеть было из-за недосыпанья и дождя, рокотал всеми своими пушками. Позади Мадрид. Люди шли и шли вперед, все с большим трудом выбираясь из грязи, которая становилась все более вязкой. Время от времени среди грохота слышалось шипенье снаряда, который, не взорвавшись, врезался в землю: вжжии…

Командный пункт Мануэля был у самой передовой. К его полку прикомандировали еще несколько, и теперь он возглавлял бригаду. Его правый фланг был в порядке, центр тоже, левый фланг прихрамывал. В последнем бою шестьдесят процентов офицеров и политкомиссаров из бригады Мануэля было ранено. «Сделайте одолжение, оставайтесь на своих местах и не высовывайтесь с пением „Интернационала“», — сказал он им час назад. Контрнаступление шло хорошо, но левый фланг прихрамывал.

На левом фланге не было ни людей из Аранхуэса, ни людей из пятого полка, посланных им в подкрепление, ни группировавшихся вокруг них новичков-добровольцев; все они сражались в центре и на правом фланге. На левом были роты, прибывшие из района Валенсии и именовавшие себя анархистскими, хотя до мятежа эти люди никогда не примыкали к синдикалистам. С позавчерашнего дня на левом фланге бригады не было ни одного старослужащего сержанта: кто-то убит, остальные в госпитале.

Перед левым флангом двигались танки Мануэля. Воплощение технической мощи, невозмутимые, словно на больших маневрах, — у танков даже в бою вид, как на больших маневрах, — они двигались наперерез заградительному огню артиллерии, такому же плотному, как тот, с помощью которого противник пытался остановить пехотинцев, следовавших за танками; казалось, машины идут не под обстрелом, а по минированной местности среди рвущихся мин. Один танк вдруг исчез, словно растворился в дожде: противотанковый ров; другой расслабленно повалился набок подле внезапно брызнувшего фонтанчика жидкой грязи и камней; под комьями земли, которые взлетали из воронок и шлепались вниз, вычерчивая рыхлую и горестную кривую, унылую, как косые струи бесконечного дождя, остальные танки продолжали путь.

Много месяцев подряд Мануэль видел движущиеся вперед танки; но много месяцев подряд то были танки противника. Бойцы из аранхуэсской бригады соорудили однажды деревянный танк: магический акт, чтобы наколдовать появление настоящих… Ныне его танки растянулись по всей местности, с опережением на правом фланге, с отставанием на левом; пехота шла следом. Республиканская тяжелая артиллерия интенсивно и систематически обстреливала полосу обороны противника, который отвечал тем же, но был не в состоянии задержать контрнаступление республиканцев. За танками следовали человеческие фигурки, темно-серые на общем сером фоне, — подрывники. И подразделения пулеметчиков занимали свои позиции — убогие позиции с размокшим грунтом, где каждый шаг стоил усилий.

Почему на левый фланг посланы танки усиления? Потому что левый топчется на месте? Но танки перестроились, теперь они двигались полумесяцем. Неужели левофланговые танки отступают? Танки, на которые смотрел Мануэль, шли не на фашистов — они шли на него.

То было не усиление, то были танки противника.

Если левый фланг подкачает, вся бригада пропала — такой прорыв может перерасти в прорыв Мадридского фронта. Если левый фланг выстоит, ни один неприятельский танк не вернется на фашистские позиции.

Резерв Мануэля держался наготове поблизости от его грузовиков. Мануэль мог задействовать его целиком: из Мадрида на грузовиках вот-вот должен был прибыть новый резерв.

Перед Мануэлем остановился автомобиль связи левофланговых: Мануэля легко было узнать издали по кителю из небеленой шерсти. Майор левофланговых сидел сзади, опустив голову на согнутую руку, которая лежала на брезенте опущенного откидного верха. Мануэлю послышалось, что он похрапывает.

— Что там? — спросил Мануэль, нахлестывая свой сапог сосновой веткой, которую держал в руке.

Майор сам успел распорядиться, чтобы его отвезли на командный пункт, но он не похрапывал — он хрипел.

— Куда его? — спросил Мануэль водителя.

Раны он не видел.

— В затылок, — ответил водитель.

Во время атаки редко случается, чтобы офицер был ранен в спину. Наверное, оглянулся.

— Оставь его здесь, — сказал наконец Мануэль, — и поезжай обратно за Гартнером.

Он успел позвонить, чтобы политкомиссара разыскали и прислали к нему.

Подпрыгивая на ухабах, машина исчезла за водяной завесой. Мануэль снова взялся за бинокль. Несколько человек с его левого фланга бежали навстречу фашистским танкам, которые как будто не стреляли: никто из бегущих не падал. Но (Мануэль покрутил колесико бинокля, ландшафт размылся, потом снова обрел четкость очертаний за струями дождя) они бежали, подняв руки вверх. Они перебегали к неприятелю.

Роту, следовавшую за ними, от них отделяла складка местности, и она их не видела.

Позади мелких фигурок, которые бежали, поводя в воздухе руками, словно насекомые усиками, местность шла под уклон. Она шла под уклон до самого Мадрида. Мануэлю вспомнилось, что после прибытия новеньких в квартирном расположении были обнаружены фалангистские надписи.

Позади бегущих другие роты вели огонь. Они шли на бойню в уверенности, что первая наступает. А что капитан, неужели не разглядел, что танки-то итальянские?

Капитана как раз принесли на одеяле (эвакуационный пункт находился за КП Мануэля). Тоже убит. Пуля в пояснице.

Это был один из лучших офицеров бригады, тот самый столяр, который возглавил делегацию в Аранхуэсе. Он лежал на одеяле, свернувшись калачиком, в седых усах застоялись капли дождя.

Среди новеньких были фалангисты, и офицеров подстреливали из-за угла.

Правый фланг неуклонно двигался вперед.

— Политкомиссар только что прихлопнул одного субчика, — сказал водитель.

Мануэль передал командование и ринулся на левый фланг со всем своим резервом.

Подчиняясь указанию «не высовываться вперед с пением „Интернационала“», бригадный политкомиссар Гартнер расположил свой командный пункт в сосновом лесу на краю первой долины — той, по которой двигались танки противника.

К командному пункту выбежал рядовой, он искал Гартнера. Рамон, один из старичков. На левом фланге Мануэль разбавил новеньких пятьюдесятью из аранхуэсских.

— Комиссар, старина, у новеньких есть шестеро гадов, хотят прикончить полковника. Шестеро их. Хотят перебежать. Они подумали, я из ихних. Говорят: «Обождем остальных». Потом говорят: «Капитан готов майор готов, пора заняться этим, который в белом кителе». Капитан-то и впрямь готов, знаешь? Сволочуги!

— Знаю…

— Хотят перебежать. Полковника вроде бы должны убрать другие. Я послушал, говорю — погодите, погодите, я знаю ребят, тоже хотели бы перебежать. Они говорят — ладно. Я и пришел.

— Как ты сможешь их нагнать? Вся цепь идет вперед…

— Нет, они не двигаются с места. Выжидают, пока подойдут фашистские танки. Видно, в сговоре. А еще есть типы, которые горланят, что надо драпать, от танков спасенья нет. Горланят по-странному. Не похоже, что просто со страху. Вот ребята меня и отрядили.

— А ваш полковой комиссар?

— Убит.

При Гартнере оставался десяток аранхуэсских.

— Ребята, — сказал он им, — в цепи есть предатели. Они убили капитана. Хотят убить полковника и перебежать к фашистам.

Гартнер обменялся формой с одним из рядовых, который оставался на КП. Бритая ромбовидная физиономия Гартнера казалась глуповатой, когда ничего не выражала, еще глупее, когда он старался, чтобы она таковой казалась; и она стала откровенно глупой, когда он снял офицерскую фуражку и напялил светлую солдатскую, под которой волосы его промокли за несколько минут. Оставив вместо себя полкового комиссара, он отбыл вместе со своими.

На этой холмистой местности все пути сходились либо к КП Мануэля и эвакопункту, либо к дороге, на которую Рамон вел Гартнера.

Действительно, из-за вымокшего соснового лесочка им навстречу спускались два пехотинца.

— Давай, ребята, сматывайся!

— Из тех, — сказал Рамон комиссару.

— Из шестерых?

— Нет, из тех, что драпают. Им негде больше пройти.

— Куда это? — закричал Гартнер. — Вы что, спятили?

Шестеро новеньких, возможно, никогда его в глаза не видели, знали только своего полкового комиссара. Эти-то его, должно быть, видели, и не раз, но о нем не думали. Вообще ни о чем не думали.

— Сматывайся, говорят тебе! Там удержаться нет никакой возможности! Да еще танки! Через полчаса будем отрезаны, всех перебьют!

— Позади Мадрид.

— А мне плевать, — сказал второй пехотинец, красивый парень, явно ошалевший от страха. — Делали бы командиры свое дело, нам не пришлось бы драпать! Давай, спасайся кто может!

— Центр держится!

Это был не столько диалог, сколько хриплые выкрики в дождь. Гартнер стоял перед одним из пехотинцев, рот его казался слишком маленьким на слишком широком лице. Солдат опустил винтовку.

— Ты, камбала плоскомордая, нашивочек захотел? Если до того загорелось, что готов лечь под танки, иди ложись, но если собираешься положить под танки ребят, я тебя…

Солдат полетел в грязь, сбитый кулаком Рамона. И у него, и у второго отобрали оружие, и под охраной четырех аранхуэсцев они были отправлены в тыл. Гартнер бегом ринулся к переднему краю; песочно-желтые шинели солдат под дождем стали серыми.

Шестеро, о которых говорил Рамон, ждали, устроившись в яме диаметром в четыре-пять метров; они были заляпаны грязью. Сейчас предстояла не схватка, а нечто совсем иное.

— Вот ребята, — сказал Рамон, словно представлял Гартнеру шестерых.

— Идем? — спросил комиссар.

— Погоди, — сказал тот, кто вроде бы был у них за командира. — Остальные наверху.

— Кто? — спросил Гартнер с простецким видом.

— Слишком много хочешь знать.

— Да плевать мне. Мне что важно, чтоб публика была надежная. Потому что у меня есть оружие. Но не для первого встречного. Сколько возьмем?

— Для нас шесть штук.

— Можно получить десяток ручных пулеметов.

— Нет, шесть для нас, и все.

— Штука серьезная — 7,65 с большим диском.

Солдат, пожав плечами, похлопал свою винтовку.

— Не то чтобы мы в них нуждались, — сказал один из шестерых, — но, я считаю, могут пригодиться. Даже десяток.

Первый кивнул, словно в знак повиновения. Руки у того, который говорил, были холеные. Фалангист, подумал комиссар.

— Ты ж понимаешь, — снова начал Гартнер, обращаясь к солдату, который заговорил первым. — 7,65 — это тебе не дамский револьверчик, не чета твоей пукалке. Гляди: ты ставишь магазин вот так. Взводишь вот так. У тебя пятьдесят пуль. Вас шестеро, стало быть, по восемь на рыло. Руки вверх!

Тот, кто ответил первым, потянулся было к своей винтовке и тут же рухнул в лужу с пулей в черепе. Кровь расплывалась по воде, черная под низким небом. Вражеские танки все так же двигались вперед.

Спутники Гартнера взяли остальных под прицел и повели. Невдалеке от хутора они встретили Мануэля с грузовиками. Гартнер, сев в машину Мануэля, рассказал о случившемся. Мануэль уже отправил на левый фланг противотанковый взвод из резерва.

Через несколько минут фашистские танки выйдут на этот взвод. Если центр выстоит, резерв подменит левофланговых, и если правый фланг не подкачает, все будет хорошо. Если же нет…

В центре были аранхуэсские и все те, кто к ним присоединился: милисиано, успевшие повоевать на Мадридском фронте, Толедском, на берегах Тахо, даже в районе Сьерры; городские рабочие, yunteros, сельскохозяйственные рабочие, владельцы мелких предприятий, металлурги и парикмахеры, текстильщики и булочники. Теперь они сражались среди ландшафта, который весь ощетинился невысокими оградами, сложенными, из дикого камня и параллельными, словно горизонтали на штабной карте; оттуда они не могли не видеть, что никому из них не уцелеть, если танки противника продвинутся еще на два километра (пять-десять минут). Мануэль отдал приказ держаться, и они держались, цепляясь за камни, вжимаясь в складки местности, прячась за стволами деревьев, которые были куда уже человеческого туловища, а вражеские минометы били спереди и сзади, а пулеметы вели перекрестный огонь, а снаряды тяжелой артиллерии сквозь дождь несли им смерть. Сначала Мануэль проверил, как обстоит дело в центре, и он видел, как его люди падают один за другим, и одного за другим их накрывает земля, взлетающая под новыми и новыми снарядами. Сквозь завесы, которые земля извергала в неистовстве на протяжении километров, словно атакуя облака и отвечая зимнему дождю своим дождем, рассыпавшим комья, камни, раны, Мануэль увидел, как нахлынула густая цепь противника, ощетинившаяся штыками. Штыки не блестели, потому что сейчас дождь размывал все, что швыряла в него земля, и все-таки Мануэль физически ощущал их, словно вонзались они в него самого. Что-то непонятное произошло под дождем среди бесчисленных и бессмысленных оградок, и неприятельский вал (на сей раз это были не марокканцы) отхлынул, словно его отразили не милисиано, ставшие солдатами, а извечный дождь, который уже смешивал с землею кровь убитых и, растрепав, измочалив фашистскую цепь, гнал ее назад, к невидимым траншеям, сквозь струи воды, пронизанные грохотом взрывов, которых было столько же, сколько было капель в этих струях.

Четырежды пехота противника ходила в штыковую атаку — и четырежды ее размывало в беспредельной пелене дождя.

Центр держался. Но, смяв левый фланг Мануэля, танки фашистского правого фланга выходили на противотанковый взвод.

Командовал этим взводом Пепе. Те из августовских подрывников, кто уцелел и обладал хоть какими-то командирскими способностями, теперь все стали офицерами. Пепе бурчал себе под нос: «Жалко, нету здесь Гонсалеса, друга-приятеля, как раз подвернулся случай провести один маленький опыт». Гонсалес сражался в Университетском городке. При этом Пепе посмеивался: «Вот покажем им сейчас кое-что, поглядят — увидят!» Танки фашистов, за которыми на порядочном отдалении следовала пехота, двигались на всей скорости к первой долине, где оказались бы вне досягаемости республиканской артиллерии. В каждой долине Сьерры есть дорога, грунтовая либо шоссейная: грузовики доставили Пепе и его людей вовремя.

По обе стороны грунтовой дороги — достаточно открытая местность: там и сям черные купы сосен под дождем. Люди Пепе заняли позицию, залегли на промокшей хвое, распластались среди запаха грибов.

Первый танк, взяв вправо от дороги, свернул в долину. Это был немецкий танк, очень быстроходный и очень подвижный: казалось, он вот-вот начнет покрываться ржавчиной под бесконечным дождем. Перед ним неслась со всех ног стая одичавших собак, которые перебрались из Мадрида к Сьерре.

Теперь определились очертания остальных танков. Пепе, которому не видно было местности за густым кустарником, казалось, что танки передвигаются скачками, наклоняя либо приподнимая башню, словно лошади — голову. Они уже вели огонь, и в их грохоте механическая дробь, которую отбивал дождь по броне, смешивалась с треском пулеметов. Пепе привык к танкам и привык к пулеметам.

Он подождал.

Потом, оскалив зубы в ненавидящей улыбке, открыл огонь.

У машины может быть изумленный вид. Заслышав пальбу, танки рванулись вперед. Четыре танка — три из первой шеренги, один из второй — одновременно вздыбились, не понимая, что происходит; сквозь завесу дождя они казались чудищами из страшного сна. Два повернули назад, один завалился набок, четвертый остался стоять стоймя под высоченной сосной.

Впервые они напоролись на противотанковые пулеметы.

Второй вал атакующих не разглядел того, что случилось: танк почти слепой. Машины подъезжали на всей скорости. Вторая шеренга пулеметчиков повела огонь над залегшей первой, и танки забуксовали, только четыре, проскочив мимо Пепе, прорвались ко второй шеренге.

Этот вариант был предусмотрен: Мануэль заранее проинструктировал своих, как перестроиться. Пулеметчики второй шеренги повернули два пулемета, а остальные вместе с первой шеренгой продолжали вести огонь по скоплению танков, которые уходили зигзагами, петляя между черными соснами под разверзшейся хлябью.

Пепе тоже повернул пулемет: эти четыре танка могут оказаться опаснее остальных, если у водителей хватит решимости; стоит им выйти на бригаду, и люди подумают, что за этими танками следуют другие.

Три танка уже остановились, наткнувшись на сосны: они шли по инерции, водители были убиты.

Последний продолжал двигаться вперед под огнем двух пулеметов. Он выскочил на пустую дорогу и, уже не отстреливаясь, мчался, гремел гусеницами под грохот противотанковых пулеметов со скоростью семьдесят в час, нелепый и крохотный между склонами, поднимавшимися все выше и выше; он словно заблудился посреди асфальта, странно одинокий, отполированный дождевой водой, отражавшей тусклое небо. Наконец вышел на поворот, налетел на скалу и заглох, словно игрушка, у которой кончился завод.

Теперь уцелевшие танки уходили в том же направлении, что и республиканские боевые машины, и врезались в собственных пехотинцев, которые в страхе разбегались. Перед Пепе среди сосен, вокруг танка, вздыбившегося, словно призрак войны, виднелись танки во всех положениях, уже усыпанные обломками веток, хвоей, сосновыми шишками, которые были срезаны пулями, — добыча дождя и неизбежной ржавчины, словно они были брошены много месяцев назад. Прибыл Мануэль. За последними башнями, сотрясавшимися на ходу, фашистский правый фланг обратился в бегство, оставив позади это слоновье кладбище. И республиканская тяжелая артиллерия начала обстреливать путь отступления противника.

Мануэль сразу же вернулся в центр.

Правый фланг фашистов бежал, преследуемый собственными боевыми машинами, а их бегом догоняли, взяв на себя роль танков, те из людей Пепе, у кого не было пулеметов, и с ними подрывники и резерв Мануэля; и беспорядочное отступление правого фланга, захватившее уже и часть центра, оборачивалось всеобщим бегством противника. Центр Мануэля, усиленный за счет войск, которые прибыли из Мадрида на грузовиках и часть которых осталась в резерве, вышел наконец из-за каменных оград и двигался вперед, яростно соблюдая боевой порядок.

То были люди, которые лежали на площадях в день мятежа казармы Ла-Монтанья, когда их обстреливали из всех окон; те, у кого было по одному пулемету на каждый километр и которые «брали пулеметик взаймы» друг у друга, когда начиналась атака; те, кто штурмовали Алькасар, вооруженные охотничьими ружьями; те, кто бежали при виде самолетов и плакали в госпитале, потому что «наши о них забыли», те, кто бежали от танков, и те, кто предпочитали иметь дело с динамитом; все те, кто знали, что каста господ — «сеньорито» — признает «добрый народ» по его раболепству; неисчислимая толпа тех, кому предстоял расстрел и кто в дожде был невидим, как невидимо было орудие, обстреливавшее всю цепь и рокотавшее, словно барабанная дробь.

В тот день фашистам не удастся взять Гвадарраму.

Мануэль, принюхиваясь к сосновой ветке, которую держал в руке, смотрел на размытые шеренги аранхуэсских и людей Пепе, словно наблюдая, как стремится вперед первая его победа, вся залепленная грязью под нескончаемым нудным дождем.

К двум часам все фашистские позиции были захвачены; но тем и пришлось довольствоваться. О том, чтобы двигаться на Сеговию, не могло быть и речи: там ждали окопавшиеся фашисты, в то время как республиканская армия центра располагала лишь теми резервами, которые уже были на передовой.

Глава шестая

Столики, стоявшие вдоль бульвара, были свободны, но внутреннее помещение кафе «Гранха» было переполнено. Дождь, пришедший с гор Сьерры, в Мадриде уже кончился. Теперь взрывы звучали по-другому: глуше, чем взрывы бомб, но на высоте десяти-двадцати метров от земли.

— Наши зенитки прибыли? — спросил Морено, красивый, как никогда.

Никто не ответил. Все, кто здесь пил, более или менее знали друг друга. Стаканы подрагивали от непрерывного рокота орудий, доносившегося из Университетского городка. Был второй час после полудня, электричество в кафе выключили, и в зале стояла подвальная полутьма.

Вошел какой-то офицер, металлические части вращающейся двери блеснули в свете ноябрьского дня, словно зеркальца в ловушке для жаворонков.

— Пожары снова разгораются. Подбираются сюда.

— Потушат, — сказал чей-то голос.

— Легко сказать! Улица Сан-Маркос, улица Мартин-де-лос-Ихос…

— Проспект Уркихо…

— Дом престарелых Сан-Херонимо, госпиталь Сан-Карлос, дома вокруг «Паласа»…

Вошли еще офицеры. В кафе пахнуло раскаленным кирпичом.

— Госпиталь Красного Креста…

— Рынок Сан-Мигель…

— Кое-где уже погасили. В госпитале Сан-Карлос, Сан-Херонимо…

— Что это грохочет? Зенитки?

— Мне абсент, — сказал официанту сосед Морено, изможденный, с пышной шевелюрой.

— Не знаю. Не думаю.

— Шрапнель, — сказал офицер, вошедший последним. — На площади Испании она так и сыплется. Но в Гвадарраме наши держатся.

Он сел около Морено, который тоже был в форме и сегодня выглядел молодо, так как тщательно выбрился. Волосы у него теперь были коротко подстрижены.

— Как реагируют на улице?

— Только теперь начали спускаться в убежища. Одни стоят, как каменные, особенно женщины, другие валятся наземь, третьи кричат. Иные бегут сами не зная куда. Все женщины с детьми бегут. Есть и зеваки.

— Все утро у меня было такое чувство, будто в городе землетрясение, — проговорил Морено.

Он хотел сказать, что толпу охватил не страх перед фашистами, а ужас перед стихийным бедствием, ибо о том, чтобы сдаться, не могло быть и речи, точно так же, как не может быть и речи о том, чтобы «сдаться» землетрясению.

Проехала санитарная машина, возвещая о себе звяканьем колокольчика.

Прогрохотало, стаканы, подскочив, как детские мячики, попадали куда попало, среди блюдец, опрокинутых бутылок с аперитивами, треугольных осколков стекла, вылетевших из витрин, которые зияли, словно огромные пустые ящики: бомба разорвалась на бульваре перед самым кафе. По полу катился поднос, выпавший из рук у кого-то из официантов; потом упал с приглушенным звоном, похожим на цимбальный. Половина посетителей под звяканье ложечек бросилась к лестнице, ведущей в подвал, половина осталась на местах, напряженно выжидая; нет, другого взрыва не последовало. Как всегда, из десятков карманов появились сигареты (но никто не угощал соседа), и десятки спичек вспыхнули одновременно в клубах дыма; когда дым вытек в две огромные дыры с зубчатыми краями, оставшиеся там, где были зеркала, в тамбуре, стекла которого покрылись сетью трещин, поперек турникета лежал убитый.

— Они метят в нас, — сказал сосед Морено.

— Не нуди.

— Вы с ума посходили, ничего не соображаете! Вас же убьют ни за что ни про что! Говорю тебе — они метят в нас!

— Мне плевать, — сказал Морено.

— Нет, слушай, старик, извини! Я воевал, ладно. Готов и дальше, сколько угодно. Но дожидаться, чтобы меня убило бомбой, нет уж. Я всю свою жизнь работал, у меня есть планы на будущее!

— Так что же ты здесь торчишь? Даже не спустился в подвал.

— Я остаюсь, но считаю, что это — идиотизм.

— «Смотри, что я делаю, не слушай, что я говорю», — сказал один философ.

Под грохот снарядов — они летели отовсюду — отблески хмурого дня, застрявшие в стеклянных осколках, которыми были усыпаны столики и пол, неприметно подрагивали в переливающихся лужицах мансанильи, вермута и абсента. Из подвала возвращались официанты.

— …говорят, Унамуно умер в Саламанке.

Из телефонной кабинки вышел человек в штатском.

— Бомба в метро на Пуэрта-дель-Соль. Глубина воронки — десять метров.

— Пошли посмотрим, — сказали два голоса.

— В метро укрывались люди?

— Не знаю.

— Из санслужбы сообщили, к полудню было больше двухсот убитых и пятьсот человек раненых.

— И это только начало!

— …говорят, в Гвадарраме шли бои…

Человек, вышедший из телефонной кабинки, сел за свой столик, на котором остались осколки и лужица аперитива.

— Мне обрыдло! — снова заговорил длинноволосый сосед Морено. — И повторяю тебе, они метят в нас. Что мы здесь делаем, в центре города! Идиотизм!

— Смойся.

— Да, в Китай, на острова Океании, куда угодно.

— Рынок Кармен горит! — прокричал кто-то с улицы, но голос сразу же заглушило звяканье санитарного автомобиля.

— Чем ты займешься на островах Океании? Производством ожерелий из ракушек? Реорганизацией племен?

— Уженьем золотых рыбок! Чем угодно! Лишь бы не слышать больше всего этого!

— Тебе же так неловко отмежевываться от всех остальных, что даже не хочется спускаться в подвал. То, что ты говоришь, несчастный, я и сам говорил Эрнандесу, бедняге!

Внезапно в глазах у Морено, обращенных на собеседника, мелькнул страх: сейчас Эрнандесом был он сам; а Эрнандес мертв. Но суеверное чувство размылось, как размылся дым в зале.

— Я чуть не сбежал во Францию; потом заколебался; а потом верх взяла жизнь, сила товарищества. Под бомбами я не принимаю за чистую монету ни рассуждения, ни глубокие истины, ничто; другое дело — страх. Подлинный, не тот, от которого пускаются в разговоры, а тот, от которого обращаются в бегство. Если ты собираешься смыться, мне нечего тебе сказать; поскольку на данный момент ты остаешься здесь, все ясно, так что тебе лучше помолчать. Когда я был в тюрьме, я видел все до конца, я слышал, как люди загадывали, останутся ли живы, подбрасывая монетку, я ждал воскресенья, потому что по воскресеньям не расстреливают. Я видел, как охранники играют в баскскую пелоту, бросая мяч в стену, к которой прилипли брызги мозга и клочья волос расстрелянных. Я слышал, как звякают медяки, которые подкидывали смертники, их было больше полусотни. Я знаю, о чем говорю, когда говорю обо всем этом. Ладно.

Но только, старик, вот что: есть и другая сторона. Я воевал в Марокко. Там война была все же чем-то вроде дуэли. Здесь на передовой происходит нечто совсем другое. После первых десяти дней ты впадаешь в лунатизм. Слишком много народу гибнет вокруг; артиллерия, танки, самолеты — сплошная техника; все зависит от судьбы. И ты уверен, что тебе не выйти живым. Не только из той переделки, в которой ты оказался сейчас, — из войны. Ты в положении человека, принявшего яд, который начнет действовать через несколько часов, в положении того, кто принял постриг. Твоя жизнь осталась у тебя за спиной.

И тогда жизнь как таковая меняется. Ты внезапно открываешь для себя другую истину, и безумцами оказываются остальные.

— Тебе всегда известна истина!

— Да. Вот что это такое: ты идешь на заградительный огонь, ты больше не думаешь о себе самом и вообще ни о чем. Падают сотни снарядов, сотни людей идут вперед. Ты всего лишь самоубийца, и в то же время тебе даровано все лучшее, что есть у всех этих людей. Тебе даровано… то, что у них есть лучшего, оно как та радость, которая охватывает карнавальную толпу. Не знаю, понятно ли я говорю. Один мой приятель говорит, это миг, когда мертвые начинают петь. Вот уже месяц, как я знаю, что мертвые могут петь.

— Я плоховато их слышу.

— Есть нечто, о чем я, офицер, ставший марксистом одним из первых, никогда не подозревал. Есть разновидность братства, которая существует лишь по ту сторону смерти.

— Одним все это надоело, когда пришлось стрелять из винтовок по самолетам. Другим — когда пришлось выйти с винтовками на танки. Мне — теперь.

— Я был такой же издерганный, как ты, а теперь…

— После смерти ты станешь еще спокойнее.

— Да. Только теперь мне на это плевать.

Улыбка Морено открывала его великолепные зубы. Все бутафорские бутылки, красовавшиеся на полке над стойкой, разом обрушились вниз и, гулко громыхая, покатились по полу; столы, казалось, напряглись, чтоб устоять под взрывной волной, и реклама вермута упала на спину Морено; улыбка у него на губах стерлась, словно по ним провели рукой. Те, кто высунулись было из подвала, снова убрали головы.

Человек в штатском, бородатый, ринулся с улицы в тамбур: он был ранен; дверь, которую он толкнул что было мочи, ударилась о грудь убитого с глухим стуком, прозвучавшим отчетливо в тишине, наступившей после взрыва, и дверь застряла. Раненый молотил кулаками по разбитому стеклу, тщетно пытаясь пробиться внутрь; затем рухнул наземь.

Со всех сторон снова послышались взрывы.

Глава седьмая

Крупнокалиберные снаряды летели между центральной телефонной станцией и проспектом Алькала. Один упал, не взорвавшись, и два милисиано унесли его, придерживая спереди и сзади. Одноцветное предвечернее небо все тяжелее нависало над Мадридом, переполненным искрами и языками пламени, пронизанным запахом пыли и бомбежки, к которому примешивался еще один запах, более тревожный; Лопес впервые узнал его в Толедо и определил как запах горелой плоти. Два полотна Эль Греко и три маленьких картины Гойи, обнаруженные в покинутом особняке и ожидавшиеся утром в совете по вопросам охраны памятников, при котором состоял Лопес, так и не были доставлены; Лопес собирался лично проследить за их отправкой.

Лопес, от которого в боевых условиях было очень мало толку, оказался незаменимым, когда занялся спасением произведений искусства. Его заботами в толедской неразберихе не пострадало ни одно полотно Эль Греко; и работы величайших мастеров десятками извлекались из равнодушной пыли монастырских чердаков.

Довольно далеко впереди, перед какой-то церковью, разорвался малокалиберный снаряд; голуби, снявшиеся было с мест, сразу же вернулись, с любопытством принялись изучать свежие трещины на знакомом фасаде. Сквозь окна разбомбленного дома, выходившие теперь в бесконечность, виднелась высокая башня центральной станции со своим барочным гербом, блеклая в убывающем свете ноябрьского дня.

Чудо, что этот маленький небоскреб, нависший над Мадридом, еще уцелел. Только один угол обвалился. Что же касается стекол… За башней поднялся столб дыма — еще одно попадание. «Гром небесный, — подумал Лопес, — еще угодят в моих Греко…»

Обезумевшие от страха люди бесцельно метались по улицам, сознавая опасность, но не зная, где укрыться; другие шли, задрав голову, глядели — кто безучастно, кто с любопытством, кто экстатически. Поблизости разорвался еще один снаряд; дети, которых вели женщины или старики, в ужасе бросились бежать; другие, при которых никаких родичей не было, обсуждали «попадание»:

— Ну, фашисты и дураки! Стрелять не умеют: метят в Каса-дель-Кампо, где наши бойцы, а глянь, куда лупят!

Как-то утром во дворе детского сада на площади Прогресса три мальчугана играли в войну, вглядывались в небо, как те, что стояли сейчас перед Лопесом. «Бомба, — говорит один. — Ложись». Все трое ложатся: дисциплинированные бойцы. Бомба настоящая. Те, кто в войну не играли и остались стоять, убиты или ранены…

Еще снаряд упал слева; гуськом наискосок пробежали собаки, из соседней улицы им навстречу трусила другая небольшая свора. Бездомные собаки безнадежно кружили по городу, словно предвещая людям ту же участь. Лопес глядел на них привычным оком скульптора-анималиста, любителя зверей; впрочем, сейчас его ожидали другие звери.

Как почти все реквизированные особняки, особняк, куда направлялся Лопес, был в изобилии уставлен чучелами животных. Многие испанские аристократы больше любили охоту, чем фамильные картины; и если они хранили полотна Гойи, то нередко вперемежку с собственными охотничьими трофеями. Опись имущества, остававшегося в домах, владельцы которых бежали — реквизировались только такие дома, — часто включала десяток полотен мастеров (если их не успели вывезти за границу неделей раньше, чем начался мятеж) и невероятное количество слоновьих бивней, носорожьих рогов, чучел медведей и других животных.

Когда Лопес вошел в сад, окружавший особняк — его приветствовал грохот бомбы, взорвавшейся в сотне метров, — навстречу вышел милисиано.

— Ну что, черепаха, — заорал Лопес, хлопнув его по плечу, — как там мои Греко, гром небесный?

— Ты о чем, о картинах? Никак не увезти было: громоздко получилось, когда твои ребятки упаковали их так, словно они могут разбиться. Но грузовик уже уехал.

— Когда?

— С полчаса назад. А тех вон зверушек взять не захотел.

Под навесом у входа были тщательно сложены слоновьи бивни, а под деревьями подмигивали в своих «естественных позах» медвежьи чучела; земля то и дело вздрагивала от взрывов, и брошенные на произвол судьбы медведи поднятыми вверх лапами, казалось, то ли благословляют, то ли клянут еще один уходящий день войны.

— Ничего им не сделается, — сказал Лопес безмятежно. Он отказывался брать на себя ответственность за эти коллекции, которыми ведал другой отдел совета по охране.

— Послушай, товарищ, если от снарядов могут пострадать картины, вряд ли от них будет польза бивням… Что, по-твоему, я должен делать со всем этим добром? И дождь вот-вот польет!

От взрыва, прогремевшего совсем близко, весь зверинец подпрыгнул и зашатался, а канарейка, оставшаяся в своей позолоченной клетке времен Вест-Индской компании, исступленно распелась.

— Я позвоню, чтоб забрали твоих медведей.

Лопес закурил сигарету и пошел обратно с клеткой в руке. Он покачивал ею; при каждом взрыве канарейка пела громче, потом успокаивалась… Жилой дом пылал, как в кадре из фильма: за уцелевшим фасадом с вычурной лепниной и распахнутыми окнами без стекол на всех этажах бушевало пламя и, казалось, в доме поселился на жительство Огонь. Чуть дальше на углу выжидал автобус. Лопес остановился; в первый раз с того момента, как он отправился в путь, у него началась одышка. Он стал отчаянно жестикулировать, швырнул в автобус, словно камень, клетку с канарейкой, закричал: «Выходи!» Люди, сидевшие в автобусе, смотрели, как он размахивает руками и мечется, подобный сотням других сумасшедших на сотнях других улиц. Лопес бросился наземь, автобус взлетел в воздух.

Когда Лопес встал, кровь ручьями стекала со стен. Из-под трупов, раздетых взрывной волной, выбирался с криками человек с бакенбардами, он был тоже обнажен, но даже не ранен. Теперь бомбы падали чаще и гуще, все приближаясь к телефонному узлу.

Глава восьмая

Шейд находился на центральной телефонной станции: пора было передавать статью. Снаряды прошивали весь квартал, но здесь каждый знал: метят именно в него.

В половине шестого центральная была задета. Теперь снаряды накрывали ее один за другим; задели цель, потом упустили, сейчас искали снова. Телефонисты, служащие, журналисты, курьеры, милисиано чувствовали себя как на фронте. Снаряды взрывались с минимальными интервалами, не дольше, чем между раскатом грома и его отголоском. Возможно, в игру снова включились самолеты. Вечерело, и облака стояли низко. Но сквозь телефонный перезвон не было слышно гула моторов.

За Шейдом зашел милисиано: майор Гарсиа собирает всех журналистов в одном из кабинетов центральной; корреспонденты всех хоть сколько-то значительных газет уже там и ждут. «Почему именно сейчас?» — спросил себя Шейд. Но у Гарсиа было в обычае, когда он имел дело с представителями печати, встречаться с ними в тех местах, которые они считали наиболее для себя опасными.

В одном из кабинетов прежней дирекции центральной (кожа, дерево и никель) Гарсиа ежедневно просматривал копии статей, посылавшихся из Мадрида. Ему приносили их в двух папках: «Политика» и «Факты». В ожидании корреспондентов он перелистывал материалы из второй, стыдясь, что он — человек: все статьи были переполнены ужасами войны.

Для «Пари-Суар». «По пути в центральную, — читал он, — я стал свидетелем сцены и пугающей, и прекрасной.

Сегодня ночью на Пуэрта-дель-Соль нашли трехлетнего мальчика, заблудившегося в темноте; он плакал. Между тем одна из женщин, укрывавшихся в убежищах на Гран-Виа, не знала, что стало с ее сыном, сверстником ребенка, найденного на Пуэрта-дель-Соль, и тоже белокурым. Ей сообщают о случившемся.

Она спешит к людям, подобравшим мальчика, на улицу Монтера. В полутьме лавки со спущенными шторами малыш сосет шоколадку. Мать подбегает к нему с распростертыми объятьями, но вдруг зрачки ее расширяются, взгляд становится до ужаса пристальным, почти безумным.

Это не ее сын.

Несколько долгих минут она стоит не двигаясь. Потерявшийся мальчик улыбается ей. Тогда она бросается к нему, прижимает его к сердцу и уносит, думая о собственном сыне, которого так и не нашли».

Это не пойдет, подумал Гарсиа.

В окнах с выбитыми стеклами стояло красноватое вечернее небо.

Для агентства Рейтер . «Одна женщина несла девочку, которой не было и двух лет, у девочки оторвало нижнюю челюсть. Но она была еще жива, и в ее широко раскрытых глазах читались удивление и вопрос: кто же мог сделать с нею такое? Еще одна женщина пересекла улицу: у ребенка, которого она держала на руках, не было головы».

Гарсиа знал, видел не раз, каким движением — страшно смотреть — мать прикрывает то, что осталось от ее ребенка. Сколько раз повторялось оно сегодня?

Глухо прогремели три дальних взрыва, словно удары театрального гонга, возвещающие о начале спектакля; дверь открылась, вошли корреспонденты. На низком столе стояли стеклянные цветы, покуда уцелевшие; они позвякивали при каждом взрыве. Запах горящего города врывался вместе с дымом в разбитые окна.

— Если какая-то из линий освободится, — сказал Гарсиа, — того, кто ее заказывал, сразу же вызовут. Как вам известно, я собираю вас лишь тогда, когда хочу ознакомить с документами. Прежде чем огласить тот, ради которого я попросил вас о встрече, я хотел бы, с вашего разрешения, обратить ваше внимание вот на какое обстоятельство. С начала войны, согласно фашистским коммюнике, мы уничтожили самолеты противника на девяти аэродромах. Севилью подвергнуть бомбардировке легче, чем севильский аэродром; так вот, если и есть вероятность, что наши бомбы, не попав в военный объект, ранили кого-то из гражданского населения, то, по крайней мере, мы никогда не подвергали систематической бомбардировке ни одного испанского города.

Документ у меня в руках. Сейчас оглашу его. Прошу каждого из вас ознакомиться с оригиналом. Впрочем, нашими заботами он будет показан в Париже и Лондоне, можете не сомневаться. Это просто-напросто циркуляр, адресованный старшим офицерам мятежников. Данный экземпляр был изъят двадцать восьмого июля у офицера Мануэля Карраче, взятого в плен на Гвадалахарском фронте.

«Одно из главных условий победы состоит в том, чтобы подорвать боевой дух войск противника. Противник не располагает ни живой силой, ни боевыми средствами в количестве, достаточном, чтобы оказывать нам сопротивление; тем не менее нужно неукоснительно выполнять нижеследующие указания.

Чтобы занять Hinterland [111] , необходимо внушить населению своего рода целительный ужас. Правило первостепенной важности; все используемые средства должны быть в высшей степени наглядными и впечатляющими.

Любое место, находящееся на путях отступления противника, и, расширительно, любое место, находящееся за фронтом противника, должно расцениваться как часть полосы наступления. В связи с этим не следует делать различия между населенными пунктами, в которых находятся войска противника, и теми, где таковых нет. Паника среди гражданского населения на путях отступления противника весьма благоприятствует деморализации личного состава.

Опыт недавней войны показал, что урон, случайно причиненный санитарным автомашинам и средствам эвакуации раненых противника, оказывает сильное деморализующее действие на личный состав.

По вступлении в Мадрид командиры частей и подразделений должны немедленно оборудовать на крышах находящихся в подозрительных кварталах зданий, включая здания общественного назначения и каланчи, пулеметные гнезда, которые держали бы под прицелом все прилегающие улицы.

При попытке сопротивления со стороны гражданского населения следует немедленно открыть огонь. Поскольку в рядах противника сражается значительное количество женщин, считаться с их полом не следует. Чем более жесткую позицию мы займем, тем быстрее будет подавлено всякое сопротивление со стороны населения, тем ближе торжество дела обновления Испании».

— Добавлю, — сказал Гарсиа, — что, на мой взгляд, с фашистской точки зрения эти инструкции вполне логичны. По личному моему мнению, террор входит в число средств, к которым мятежники прибегают систематически и целенаправленно с первого же дня, и здесь вы оказались зрителями трагедии, генеральная репетиция которой имела место в Бадахосе. Но оставим в стороне личные мнения.

Журналисты уже направлялись к двери, когда он добавил:

— Вам будет передано также интервью с Франко от шестнадцатого августа, то, которое начинается словами: «Я никогда не подвергну бомбардировкам Мадрид: там есть невинные…»

Снаряды еще падали, но в удаленности около километра; на центральной на них больше не обращали внимания.

Вошел секретарь.

— Звонил полковник Маньен? — спросил Гарсиа.

— Нет, господин майор, интернациональная эскадрилья сражается в Хетафе.

— Лейтенант Скали не появлялся?

— Звонили из Алькала: он заедет около десяти. Но здесь доктор Нейбург.

Доктор Нейбург, возглавлявший одну из миссий Красного Креста, прибыл из Саламанки. В былые времена Гарсиа встречался с ним на двух конгрессах в Женеве. Майору было известно, что Нейбург видел в Саламанке очень немногое; но он хотя бы подолгу виделся там с Мигелем де Унамуно.

Недавно Франко отстранил величайшего испанского писателя от должности ректора университета. И Гарсиа знал, какой угрозой стал теперь фашизм для этого человека, который какое-то время был на его стороне.

Глава девятая

— Вот уже полтора месяца, — рассказывал медик — он лежит в маленькой комнатке и читает… После отставки он сказал: «Я выйду отсюда только мертвым либо приговоренным». И лег. И не выходит. Два дня спустя после его отставки в Университете воцарилось Сердце Христово…

Украдкой Нейбург разглядывал в единственном зеркале, которое было в кабинете, свое узкое бритое лицо — доктору хотелось бы, чтобы оно дышало умом, но оно казалось развалиной его молодости. В руках у Гарсиа было какое-то письмо, которое он вынул из бумажника в начале разговора.

— Когда я узнал, что вы приедете ко мне, — сказал он, — я порылся в нашей переписке прошлых лет. И нашел вот это письмо десятилетней давности, написанное им в изгнании. Вот что говорится в середине:

«Есть лишь одна справедливость — истина. А истина, по слову Софокла, сильнее, чем разум. Точно так же как жизнь сильнее, чем наслаждение, и сильнее, чем боль и скорбь. Стало быть, мой девиз — истина и жизнь, а не разум и наслаждение. Лучше жить в истине, даже если придется страдать, чем умствовать в наслаждении либо находить счастье в разуме…»

Гарсиа положил письмо перед собой на полированную столешницу, в которой отражалось красное небо.

— В этом и состоит суть речи, из-за которой он получил отставку, — сказал врач. — «Возможно, у политики есть свои требования, сейчас мы не будем этого касаться. Наш университет должен служить истине… Мигель де Унамуно не мог бы находиться на той стороне, где ложь. А что до зверств красных, которыми нам прожужжали уши, знайте, что самая неграмотная милисиана — даже если это, как тут говорят, проститутка — когда она сражается с винтовкой в руках и рискует жизнью во имя того, что избрала, духовно не так ничтожна, как те женщины, которые позавчера у меня на глазах прямо с банкета, на котором красовались в бальных туалетах с оголенными руками, всю жизнь соприкасавшимися с цветами да тончайшим бельем, отправились смотреть, как расстреливают марксистов…»

Нейбург славился даром имитации.

— Да будет мне, как врачу, позволено сказать вам, дорогой друг, что есть нечто патологическое в ужасе, который у него вызывает смертная казнь, — продолжал он, уже своим настоящим голосом. — И вдобавок, его, конечно, вывело из равновесия то обстоятельство, что ему пришлось отвечать не кому иному, как генералу, основавшему терсио. Когда Унамуно заговорил в защиту культурного единства Испании, его стали прерывать выкриками…

— Какими?

— «Смерть Унамуно, смерть интеллигентам!»

— Кто кричал?

— Юные кретины из университета. И тут генерал Мильян Астрай вскочил и заорал: «Смерть разуму, да здравствует смерть!»

— Как по-вашему, что он хотел сказать?

— Вне всяких сомнений: идите к дьяволу! Что касается возгласа «Да здравствует смерть!», может быть, это намек на протест Унамуно против расстрелов?

— В Испании у этого возгласа достаточно глубокие корни: в прошлом то же самое выкрикивали анархисты.

На Гран-Виа упал снаряд. Упиваясь собственной храбростью, Нейбург расхаживал взад и вперед по кабинету Гарсиа, и глянцевитая его лысина смутно розовела под отблесками пылавшего пожаром неба. С боков голого черепа топорщились черные вьющиеся волосы. В течение двадцати лет доктор Нейбург (хоть и был светилом в своей области) полагал, что в его внешности «есть что-то от аббата восемнадцатого века, не правда ли, дорогой друг?», и кое-что от этого в нем еще оставалось.

— И тогда, — продолжал врач, — Унамуно ответил знаменитой фразой: «Испания без Бискайи и без Каталонии стала бы страной, похожей на вас, мой генерал: кривой и однорукой». А после его ответа генералу Моле «вы можете победить, но не убедить», который был всем известен, слова эти никак нельзя было принять за мадригал… Вечером он отправился в казино. Его встретили оскорбительными выкриками. Тогда он вернулся к себе и сказал, что больше не выйдет из своей комнаты.

Гарсиа слушал внимательно, хоть и не сводил глаз с давнего письма Унамуно, лежавшего у него на столе.

Он стал читать вслух:

«Откажутся ли поборники реванша и крестового похода от намерения принести риффу [113] цивилизацию в духе цивильной гвардии [114] , то есть антицивилизацию? И удастся ли нам избавиться от этой палаческой чести?

Об Испании знать ничего не хочу, тем более об Испании, которую именуют великой те, кто кричат, чтобы не слышать. Я нахожу себе прибежище в другой Испании — в моей, в малой. И мне бы хотелось, чтобы у меня хватило воли никогда больше не читать испанских газет. Нечто устрашающее. Не слышно даже, как рвется, звеня, струна сердца. Только скрипят блоки, приводящие в движение те деревянные фигуры, те ветряные мельницы, которые и есть наши великаны».

Снизу, с Гран-Виа, доносился гул голосов. Отсветы пожара подрагивали на стенах, как летом подрагивают на потолках блики от сверкающих на солнце речных вод.

— «Не слышно даже, как рвется, звеня, струна сердца…» — повторил Гарсиа, постукивая трубкой по ногтю большого пальца.

— Что у него в мыслях — вот о чем хотелось бы мне узнать. Я зримо представляю себе, как он ставит на место Мильяна Астрая, вижу выражение его лица — благородное, удивленное и задумчивое, он похож на поседевшую сову. Но это всего лишь внешняя сторона, анекдотическая; есть и другое.

— Потом у нас с ним была частная беседа, мы долго говорили. Вернее, говорил он, я только слушал. Он ненавидит Асанью. Он все еще усматривает в республике, и только в ней, возможность достичь федеративного единства Испании; он противник абсолютного федерализма, но противник и насильственной централизации, а в фашизме он видит теперь именно это.

Сильнейший запах одеколона и пожара ворвался в выбитые стекла кабинета: пылала парфюмерная лавка.

— Он готов был пожать фашизму руку, не замечая, что у фашизма есть и ноги, мой добрый друг. То, что он остается приверженцем федеративного единства, объясняет многое в его противоречиях.

— Он верит в победу Франко, принимает журналистов и говорит им: «Напишите: что бы ни случилось, я никогда не окажусь на стороне победителя…»

— Они остерегаются писать такое. Что он говорил вам о своих сыновьях?

— Ничего. Почему вы спрашиваете?

Гарсиа задумчиво вглядывался в красное вечернее небо.

— Все сыновья его здесь, двое в рядах сражающихся… Мне не верится, что он об этом совсем не думает. И ему нечасто представляется случай поговорить с человеком, который может ознакомиться с обоими лагерями…

— После своей речи один раз он все-таки вышел. Говорят, в ответ на то, что он сказал о женщинах, его вызвали в комнату с открытыми окнами, под которыми расстреливали республиканцев…

— Об этом я уже слышал, но не очень поверил. У вас есть точные сведения?

— Он со мной об этом не говорил, что естественно. Я с ним тоже, как вы сами понимаете, дорогой друг.

Его тревога существенно усугубилась последнее время в связи с извечным пристрастием этой страны к насилию и к иррациональности.

Неопределенное движение трубкой должно было, по-видимому, означать, что Гарсиа принимает не слишком всерьез такого рода формулы. Нейбург поглядел на часы, встал.

— Вот только, мой дорогой Гарсиа, на мой взгляд, все, что мы говорим, немного не по сути дела. Оппозиционность Унамуно — оппозиционность этическая. Прямо мы об этом не заговаривали, но тема все время сквозила.

— Разумеется, расстрелы не имеют отношения к проблеме централизации.

— Когда я уходил, и он лежал в постели, обложенный книгами, угрюмый, полный горечи, у меня было такое чувство, словно я расстаюсь с девятнадцатым веком…

Прощаясь с врачом, Гарсиа показал ему концом трубки на заключительные строки письма, которое держал в руках:

«Когда я окидываю мысленным взором последние тревожные двенадцать лет моей жизни с того момента, когда мне пришлось оторваться от сумеречных мечтаний в моем тесном рабочем кабинетике в Саламанке (как там мечталось.!), все эти годы представляются мне мечтою о мечте.

Читать? Я мало читаю, разве что сидя у моря, дружба с которым день ото дня становится у меня все теснее…»

— Десять лет назад, — сказал Гарсиа,

Глава десятая

Когда наконец дали Париж и Шейда вызвали в переговорный зал, один снаряд упал совсем близко от центральной. Два следующих — еще ближе. Все находившиеся в помещении прижались к той стене, что была напротив окна. Хотя электричества не выключили, угадывалось, какое мощное багровое зарево заполняет улицу, и казалось, сам пожар посылает снаряды в небоскреб, в окнах которого на всех тринадцати этажах не видно было ни единого силуэта. Наконец один из журналистов, усатый, пожилой, отклеился от стены; его примеру один за другим последовали остальные, они оглядывались на стену, словно ища на ней свои отпечатки.

Упали еще снаряды. Чуть-чуть подальше, чем прежде; но никто не сдвинулся с места. Говорят, на всяком людском сборище каждые двадцать минут наступает миг тишины; сейчас был миг безразличия.

Вскоре Шейд смог приступить к передаче текста. Пока он диктовал одну за другой свои утренние записи, снаряды падали все ближе, и кончики карандашей одновременно подпрыгивали на блокнотах при каждом взрыве. Обстрел прекратился, а тревога усилилась Может быть, корректируется прицел? Ждали. Ждали. Ждали. Шейд диктовал. Париж передавал в Нью-Йорк.

«Сегодня утром я присутствовал при массирован бомбардировке госпиталя запятая в котором находилось более тысячи раненых точка пятна крови запятая которые во время охоты оставляют подранки запятая охотники иногда именуют кровавым следом точка так вот запятая тротуар и стены были сплошь в кровавых следах…»

Снаряд упал менее чем в двадцати метрах. На сей раз все кинулись в подвал. В почти пустом зале остались телефонисты и корреспонденты «у микрофона».

Телефонисты прислушивались к сообщениям, но глаза их, казалось, высматривали, не будет ли новых снарядов. Журналисты, приступившие к диктовке, продолжали диктовать: если связь прервется, то возобновить ее вовремя не удастся, и материалы не поспеют в утренние выпуски. Шейд диктовал о том, что видел вокруг «Паласа».

«Сегодня после полудня я подошел к мясной лавке, в которую за несколько минут перед тем попал снаряд: там, где недавно стояли в очереди женщины, остались только пятна; кровь убитого мясника стекала с разделочной колоды среди нарубленных кусков говядины, среди бараньих туш, свисавших с железных крючьев, и лилась на пол, где ее размывала вода, хлеставшая из лопнувшей трубы.

И нужно осознать, что все это абсолютно лишено смысла.

Всякого смысла.

Жители Мадрида, и это ясно, испытывают не столько страх, сколько негодование. Один старик сказал мне под бомбами: „Я всегда презирал всякую политику, но можно ли допустить, чтобы власть попала в руки тем, кто подобным образом распоряжается властью, еще не обладая ею?“ В течение часа я стоял в очереди в булочную. В очереди было несколько мужчин и сотня женщин. Все считают, что оставаться на одном месте в течение часа опаснее, чем идти. В пяти метрах от булочной укладывали в гробы убитых из разбомбленного дома; это делается сейчас во всех разбитых домах Мадрида. Когда не слышно было ни орудий, ни самолетов, слышалось, как отдается в тишине стук молотков. Около меня какой-то мужчина сказал соседке: „Ей оторвало руку, Хуаните; как вы думаете, не откажется от нее жених?“ Все говорили о своих делах. Внезапно какая-то женщина закричала: „Как мы питаемся, это же одно горе!“ Другая ответила с достоинством и в стиле, который все испанки отчасти заимствовали у Пасионарии: „Ты питаешься плохо, все мы питаемся плохо, но раньше мы тоже питались не бог весть как; зато наши дети получают такую еду, какой у нас двести лет не видели“. Всеобщее одобрение.

Те, у кого на совести все эти обезглавленные, все эти изувеченные люди, ничего не добились. С каждым новым снарядом народ Мадрида все тверже верит в свою правоту.

Бомбоубежища могут принять сто пятьдесят тысяч человек, а в Мадриде миллион жителей. В кварталах, подвергающихся наиболее интенсивным бомбардировкам, нет никаких военных объектов. Бомбардировки вот-вот возобновятся.

Пока я пишу эти строки, в бедных кварталах ежеминутно рвутся снаряды; в неверном предзакатном небе пожары полыхают с такой силой, что кажется, будто день уходит в ночь, алую, как вино. Судьба приподнимает, как занавес, дымовую завесу над подмостками, где идет генеральная репетиция близящейся войны; друзья американцы, долой Европу!

Мы должны знать, чего хотим. Когда на интернациональной ассамблее выступает коммунист, он кладет на стол кулак. Когда на национальной ассамблее выступает фашист, он ставит на стол сапог. Когда на интернациональной ассамблее выступает демократ-американец, англичанин, француз, — он чешет в затылке и задает вопросы.

Фашисты помогали и помогают фашистам, коммунисты помогали и помогают коммунистам и даже испанской демократии; демократические страны не помогают демократическим странам.

Мы, демократы, верим во что угодно, не верим только в самих себя. Если бы какое-то фашистское или коммунистическое государство было так же сильно, как США, Англия и Франция вместе взятые, мы пришли бы в ужас. Но поскольку сила на нашей стороне, мы в нее не верим.

Мы должны знать, чего хотим. Либо мы говорим фашистам: „Вон отсюда, не то будете иметь дело с нами!“ — и при необходимости на другой день повторим это же коммунистам.

Либо же говорим раз и навсегда: „Долой Европу!“

Европа, на которую я смотрю из этого окна, не может больше похваляться перед нами ни силой, давно утраченной, ни верой, превратившейся в товар, которым торгуют марокканцы, подсовывающие нам под нос Сердца Иисусовы. Друзья американцы, если вы хотите мира, если ненавидите тех, кто пытается свести на нет бюллетени для голосования, заливая их кровью мясников, убитых на мясницких колодах, отвратите взор свой от этой земли! Хватит с нас европейского дядюшки, который читает нам наставления, а сам утратил разум, одержим дикарскими страстями, и лицо у него — как у отравленного боевыми газами».

Отдиктовавшись, Шейд поднялся на последний этаж, лучший наблюдательный пункт Мадрида. Там уже расположились четверо журналистов, почти оправившихся от напряжения: во-первых, потому что сейчас они находились под открытым небом, а тревога обостряется в замкнутых помещениях; во-вторых, потому что купол центральной, маленький по сравнению с самой башней, казался не таким уязвимым. В этот вечер не было видно ни заходящего солнца, ни признаков какой-либо жизни, кроме жизни огня, словно планета, несущая Мадрид, уже погибла и мир вернулся к первозданному хаосу. Все так или иначе связанное с человеком исчезало в ноябрьском тумане, искромсанном снарядами и порыжевшем от пламени.

Крыша небольшого дома разлетелась на куски, из-под нее вырвался такой сноп пламени, что Шейд удивился, как она до сих пор держалась; но языки огня не взвились вверх, а скользнули вниз и, покончив со стенами, снова подлетели к коньку. Словно в тщательно продуманном фейерверке, когда пожар пошел на спад, туман пронизали вихри искорок; их стайка пролетела над журналистами, которым пришлось пригнуться. Когда огонь добирался до уже сгоревших домов, он озарял сзади их призрачные и угрюмые контуры и долго бродил за развалинами. Зловещие сумерки опускались на Огненный Век. Три самых больших госпиталя пылали. Отель «Савой» пылал. Церкви пылали, музеи пылали, национальная библиотека пылала, министерство внутренних дел пылало, пылал какой-то крытый рынок, пылали деревянные торговые ряды, дома рушились среди разлетавшихся искр, два квартала, прочерченные длинными черными стенами, отсвечивали алым, как решетки над угольями; медлительно, но с ярой неотвратимостью огня пожар со своей свитой по улицам Аточа и Леон двигался к центру, к площади Пуэрта-дель-Соль, которая тоже пылала.

«И это первый день…» — подумал Шейд.

Теперь лавины снарядов падали левее. И снизу, с проспекта Гран-Виа, которого Шейду почти не было видно, стал подниматься гул, перекрывавший временами позвякиванье санитарных машин, которые безостановочно мчались по магистрали; гул этот напоминал какие-то языческие песнопения. Шейд с напряженным вниманием вслушивался в этот гул, пришедший из давних-предавних времен и по-дикарски гармонировавший с миром огня: казалось, после какой-то периодически повторявшейся фразы вся улица в ответ имитировала стук траурных барабанов: бум-бум-бум.

Наконец, Шейд не столько понял, сколько догадался, потому что уже слышал тот же ритм месяцем раньше: в ответ на какую-то фразу, которой он не разбирал, человеческие голоса, звучавшие барабанным боем, скандировали: «No pasaran». Тогда, месяцем раньше, Шейд видел Пасионарию: в черном, строгая, во вдовьем трауре по всем павшим в Астурии, она возглавляла сумрачную и непримиримую процессию в двадцать тысяч женщин, которые несли красные полотнища со знаменитой ее фразой «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса» и в ответ на какую-то другую фразу, тоже длинную и неразборчивую, скандировали «No pasarвn», но тогда волнение его было не таким острым, как сейчас, когда он вслушивался в голос этой толпы; она была менее многолюдной, чем та, и невидима, но ее упрямое мужество поднималось к нему сквозь дым пожаров.

Глава одиннадцатая

Мануэль с неизменной сосновой веткой в руке выходил из аюнтамьенто, где только что заседал военный трибунал: убийцы и беглецы были приговорены к расстрелу. Резче всех выступали против беглецов настоящие анархисты: всякий пролетарий отвечает за себя; то, что эти были введены в заблуждение фалангистскими лазутчиками, вины с них не снимает. Проехала автомашина, дождь размывал двойной треугольник света от фар.

«Они могут спокойно бомбить Мадрид, — подумал Мануэль, — ни зги не видно».

В тот миг, когда Мануэль проходил мимо дверцы, очертания которой можно было угадать лишь по полоскам света, выбивавшимся из коридора, он почувствовал, как кто-то метнулся к нему и чьи-то руки обхватили его голени. В пронизанном дождем свете электрических фонариков, которые сразу же включили Гартнер и остальные, Мануэль разглядел двух бойцов из своей бригады, они стояли на коленях среди вязкой грязи, обнимая его ноги. Лиц не было видно.

— Нас расстреливать нельзя! — крикнул один. — Мы добровольцы! Нужно сказать им!

Пушки смолкли. Кричавший не поднимал лица, голос его уходил в грязь, размываясь в немолчном шепоте дождя. Мануэль молчал.

— Нельзя! Нельзя! — закричал второй. — Полковник!

Голос был очень юный. Лиц Мануэль все еще не видел. Две пилотки прижимались к его ноге, и вокруг каждой в мутном свете фонариков между частыми дождевыми струями плясали капли, словно взлетавшие с земли. Мануэль все не отвечал, и внезапно один из приговоренных откинул голову, чтобы взглянуть на него: он подался всем телом назад, чтобы поймать снизу взгляд Мануэля, уронил руки и, коленопреклоненный, на фоне ночи и вековечного дождя, был олицетворением тех, кто всегда расплачивается. Лицо его, которое он только что прижимал, словно дикарь, к заляпанным грязью сапогам Мануэля, было все в подтеках: бурый лоб, бурые скулы, и только глазницы мертвенно белели.

«Я не военный трибунал», — чуть было не ответил Мануэль, но устыдился этого поползновения отмежеваться. Он не знал, что сказать, чувствовал, что из объятий второго сможет высвободиться, лишь оттолкнув его ногой, что было ему отвратительно, и стоял неподвижно под безумным взглядом кричавшего, который тяжело дышал и по лицу которого, исхлестанному дождем, стекали струи, словно он плакал всеми порами своей кожи.

Мануэлю вспомнились бойцы-аранхуэсцы, бойцы из пятого полка, как они, залегшие под этим самым дождем за низенькими стенками, удерживали позиции нынешним утром; он долго думал, прежде чем созвать военный трибунал, но теперь не знал, что делать; говорить — лицемерие, отталкивать — отвратительно: к чему читать мораль, расстрела довольно.

— Сказать… надо сказать! — крикнул снова тот, что глядел на него. — Сказать им!

«Что ответить?» — думал Мануэль. Оправдание этих людей было в том, чего никому никогда не выразить словами: в мокром лице с открытым ртом, глядя на которое Мануэль понял, что перед ним лицо того, кто извечно расплачивается. Никогда еще не ощущал он с такой остротой, что нужно выбирать между победой и милосердием. Нагнувшись, он попытался отстранить того, кто сжимал его ногу; человек вцепился еще отчаяннее, не поднимая головы, словно во всем мире для него реальностью была только эта нога, единственный заслон от смерти. Мануэль чуть не упал и сильней надавил ему на плечи; он чувствовал, что ему не оторвать от себя приговоренного, в одиночку тут не справишься. Внезапно приговоренный уронил руки и тоже поглядел на Мануэля снизу вверх: он был молод, но не настолько, как показалось Мануэлю. Теперь он словно шагнул за грань смирения, словно вдруг все понял — не только на этот раз, но на веки вечные. И с бесстрастной горечью человека, оказавшегося уже по ту сторону жизни, он проговорил:

— Что ж, теперь у тебя и голоса для нас не осталось?

И Мануэль осознал, что до сих пор не произнес ни слова.

Он сделал несколько шагов, и приговоренные остались позади.

Острый запах измокших листьев перекрыл запах солдатской формы — мокрого сукна и ремней. Мануэль не оборачивался. Он спиною чувствовал неотступный взгляд тех двоих, неподвижно стоявших на коленях в грязи под ночным дождем.

Глава двенадцатая

Яркая вспышка на мгновение залила кабинет подобием дневного света. Электричество было включено, и если Гарсиа и Скали заметили вспышку, стало быть, пламя взметнулось очень высоко. Оба подошли к одному из окон. Похолодало, поднимался легкий туман, примешивавшийся к дымкам, которые поднимались над сотнями догоравших домов. Сирен больше не было; слышалось только, как проезжают машины пожарных и скорой помощи.

— В этот час валькирии спускаются к убитым, — сказал Скали.

— Мадрид в пламени как будто говорит, обращаясь к Унамуно: «Что мне до твоих дум, если им неподвластна моя беда?..» Спустимся. Нам нужно в военное министерство.

Гарсиа только что пересказал Скали свой разговор с доктором Нейбургом. Из всех, с кем Гарсиа должен был повидаться за эти сутки, Скали был единственным, для кого рассказ Нейбурга значил столько же, сколько для него самого.

— Если интеллектуал, прежде мысливший революционно, нападает на революцию, — сказал Скали, — то, стало быть, он ставит под сомнение революционную политику с позиций… революционной этики, если угодно. И говоря всерьез, майор, разве вам нежелательна такого рода критика?

— Как она может быть мне желательна? Интеллектуалы всегда считают в какой-то мере, что партия — это люди, объединившиеся вокруг определенной идеи. Но партия — скорее характер в действии, чем идея как таковая! Если не выходить из области психологии, партия, пожалуй, — это организация для приведения в действие… ну, скажем, совокупности чувств, иногда противоречивых, и здесь эти чувства вызываются к жизни бедностью — унижением — Апокалипсисом — надеждой, а когда речь идет о коммунистах, это склонность к действию, к организованности, к созиданию и т. д… Выводить психологию человека из средств выражения, которыми пользуется его партия, для меня так же неубедительно, мой добрый друг, как если бы я сам стал притязать на то, чтобы вывести психологию моих перуанцев из их религиозных преданий.

Он взял фуражку и револьвер, повернул выключатель; электричество погасло. И отсветы пламени, которые оно сдерживало, тут же ворвались в кабинет вместе с дымом, медлительным и неотвратимым дымом пожаров, двигавшихся к площади Пуэрта-дель-Соль; и от запаха горелого дерева, принесенного этим дымом, у обоих запершило в горле. Багровое небо давило всей своей тяжестью на комнату без света. Над центральной, над Гран-Виа теснились кучевые облака, темно-красные с черным и такие плотные, что, казалось их можно потрогать. Скали снова подошел к окну, чихая и кашляя; хоть дым не стал гуще, он только стал заметнее. Мостовые были раскалены; нет, просто асфальт казался красным от бликов пламени, отражавшихся в его блестящей поверхности. Завыли брошенные собаки, сбившиеся в свору — нелепую, жалкую, надрывающую душу; казалось, они властвуют над всей этой скорбью и разрухой агонизирующего мира.

Лифт еще работал.

Они шли к Прадо под рыже-красным небом по черным улицам. В непроницаемой темноте вокруг них слышались те же звуки, что долетали в окно кабинета: Мадрид перевязывал свои раны. А навстречу им двигался другой шум: дробный перестук по асфальту.

— Унамуно не удастся умереть так, как ему бы хотелось, — проговорил Скали. — В Мадриде судьба приготовила ему похороны, о которых он мечтал всю жизнь.

Гарсиа думал о комнате в Саламанке.

— Здесь Унамуно оказался бы перед лицом другой трагедии, — сказал он, — и я не уверен, что он понял бы ее. Великий интеллектуал — человек оттенка, степени, качества, истины в себе, сложности. Ему по сути, по определению чуждо манихейство. Между тем средства действия характеризуются в манихейских категориях, поскольку всякое действие характеризуется в манихейских категориях. И особенно остро, если затрагивает массы; но даже если и не затрагивает, тоже. Всякий истинный революционер — прирожденный манихей. И всякий политик — тоже.

Он вдруг ощутил, что плотно сжат со всех сторон пониже колен. Раненые? В таком количестве — не может быть. Он повел ладонью, стараясь на ощупь выяснить, в чем дело. Свора собак? Как сильно запахло деревней и пылью!

Его сдавливало все плотнее, нельзя было шагу ступить. Цоканье по асфальту было жестче и торопливей, чем от собачьей побежки.

— Что это? — крикнул Скали, уже отставший от Гарсиа метров на пять. — Овцы?

Откуда-то донеслось блеянье. В поднимавшихся снизу волнах тепла Гарсиа нащупал наконец кнопку фонарика, и пучок пенящегося света выхватил сбоку облако, немногим более плотное, чем облака дыма: в самом деле, овцы. Гарсиа не мог разглядеть, где кончалось окружавшее их стадо: света фонарика не хватало. Но блеянье, перекликаясь, слышалось на расстоянии сотен метров. И ни одного пастуха.

— Сверните направо! — крикнул Гарсиа.

Стада, изгнанные с пастбищ войной, заполняли Мадрид, двигаясь к Валенсии. Пастухи — теперь они шли группами и при оружии — следовали, видимо, позади стада либо по улицам, параллельным бульвару. Но в этот миг стада невидимок, завладевшие Прадо, словно людям уже пришел конец, двигались среди пожаров, сбившись в плотную жаркую массу, и лишь слабое блеянье прорезало время от времени глухую тишину.

— Пойдем поищем машину, — сказал Гарсиа, — это осмысленнее.

Они пошли в обратную сторону, к центру.

— Так вы говорили о…

— Подумайте вот над чем, Скали: во всех странах — во всех партиях — интеллектуалы склонны к диссидентству. Адлер против Фрейда, Сорель против Маркса. Но в политике диссиденты — это те, кто вне игры. Интеллигенция крайне благоволит к тем, кто вне игры: из великодушия, из пристрастия к изощренности. Она забывает, что для любой партии доказать свою правоту не значит быть правой, а значит одержать хоть какую-то победу.

— Те, кто могли бы — и как специалисты, и как люди — попытаться критически подойти к революционной политике, ничего не знают о революции как таковой. Те же, у кого есть революционный опыт, не обладают ни талантом Унамуно, ни даже — зачастую — умением выразить свои мысли…

— Если в России слишком много портретов Сталина, как они говорят, то не потому все же, что так велел злой Сталин, засевший где-то в Кремле. Посмотрите, здесь, в Мадриде, все помешались на значках, и одному Богу ведомо, что правительство для этого пальцем не шевельнуло! Было бы небезынтересно объяснить, почему там столько портретов. Но только чтобы говорить о любви влюбленным, надо самому побывать в шкуре влюбленного, а не провести опрос на тему: «Что такое любовь». Сила мыслителя не в том, что он что-то одобряет или против чего-то протестует, а в том, что он что-то объясняет. Пусть интеллектуал объяснит, почему и каким образом сложился такой порядок вещей; а затем пусть протестует, если сочтет нужным (впрочем, тогда в этом уже не будет смысла). Анализ — великая сила, Скали. Я не верю в нравоучения, не опирающиеся на психологию.

Шумы пожаров до них не доносились. В небе алели огромные пятна того густого и темного оттенка, какой бывает у остывающего после ковки железа; и по ним пробегали волны тяжелого дыма, потеки, разодранные в клочья; пятна эти покрывали все небо, словно пламенем был охвачен весь город, и тишина внизу лишь временами нарушалась звуками, не вязавшимися со зловещим заревом, — цоканьем тысяч копыт: со стороны Прадо все шли и шли стада.

— И ведь придется заблаговременно учить заново людей, как жить…

Он думал об Альвеаре.

— Для меня быть человеком не означает быть хорошим коммунистом; для христианина быть человеком означало быть хорошим христианином, и это наводит меня на опасения.

— Вопрос немаловажный, мой добрый друг, по сути, это вопрос о том, быть или не быть цивилизации. Долгое время мудрец — возьмем именно это слово, мудрец, — признавался более или менее открыто высшим типом европейца. Интеллектуалы были духовенством в мире, где политики составляли аристократию — незапятнанную либо запятнанную. Духовенством, права которого не оспаривались. Именно они, и никто другой: Мигель, а не Альфонс XIII, более того, Мигель, а не епископ, должны были учить людей, как жить. И вот политические главари притязают на руководство духовной жизнью. Когда Мигель выступает против Франко — а вчера он выступал против нас, — когда Томас Манн выступает против Гитлера, Андре Жид — против Сталина, Ферреро — против Муссолини, то в этой борьбе враждующие стороны оспаривают право друг друга на власть.

Улица пошла наискосок, и над невидимым пожарищем, оставшимся на месте «Савоя», светился большой кусок неба.

— Уж скорее Борджезе, чем Ферреро, — проговорил Скали, подняв в темноте указательный палец. — На мой взгляд, все это крутится вокруг пресловутой и абсурдной идеи тотальности. Интеллектуалы на ней помешаны; в двадцатом веке понятие «тоталитарная цивилизация» лишено смысла; это все равно что сказать: армия — тоталитарная цивилизация. На самом деле единственный, кто ищет истинную тотальность, — это как раз интеллектуал.

— И может статься, лишь он один в ней и нуждается, мой добрый друг. Весь конец девятнадцатого века был бездейственным; сейчас явно создается впечатление, что новая Европа строится на действии. Отсюда неизбежность различий.

— С этой точки зрения для интеллектуала политический руководитель не может не быть самозванцем, поскольку он учит решать проблемы, не ставя их.

Они проходили в полосе тени, которую отбрасывал уцелевший дом. Красное пятнышко раскуренной трубки описало дугу, словно Гарсиа хотел сказать: это заведет нас слишком далеко. В нынешний приезд Скали чувствовал, что Гарсиа во власти какого-то беспокойства, непривычного для этого крепкого майора с заостренными ушами.

— Скажите, майор, как, на ваш взгляд, человек может распорядиться своей жизнью лучше всего?

Звяканье санитарной машины приближалось на полной скорости, словно сигнал тревоги, потом обогнало их и смолкло. Гарсиа ответил не сразу:

— Претворить в сознание как можно более разносторонний опыт, мой добрый друг.

Они проходили мимо кинематографа, стоявшего на углу двух улиц. В здание попала авиаторпеда, которая обрушила сверху донизу стену, выходившую на ту из улиц, что была поуже. Люди из санслужбы обшаривали развалины, светя электрическими фонариками, — искали пострадавших. В зимнем вечере знобко позвякивал колокольчик, словно сзывая людей посмотреть на поиски погибших, и, доносясь из-за почти целого фасада, звук этот напоминал звонок, который, возвещая начало сеанса, сзывал людей погрезить.

Гарсиа думал об Эрнандесе. И сейчас, когда у него на глазах разбушевался мадридский пожар, он с тоской, которую испытываешь при виде душевнобольных, ощущал, до какой степени похожи одна на другую людские драмы, и им не вырваться из тесного заколдованного круга.

— Дело революции — разрешить проблемы революции, а не наши личные. Наши проблемы зависят только от нас. Если бы не так много русских писателей эмигрировало вместе с белыми, отношения между писателями и советской властью, может быть, сложились бы по-другому. Мигель постарался прожить как можно лучше (я хочу сказать — как можно благороднее) в монархической Испании, которую ненавидел. Он постарался бы прожить как можно лучше и в обществе, организованном не так скверно. Возможно, ему пришлось бы трудно. Никакое государство, никакая социальная структура не формирует ни благородный характер, ни достоинство духа; самое большее, на что мы можем надеяться, — это на благоприятные условия. Уже немало…

— Вы же знаете, партийцы как раз на это и притязают…

— То, на что притязает в этой области какая бы то ни было партия, доказывает лишь ум или глупость ее пропагандистов. Меня интересует, что партия делает. Почему вы здесь?

Скали остановился, удивляясь, что не может ответить с ходу, приподнял пальцем кончик носа, как всегда, когда задумывался.

— Я-то надел эту форму не потому, что ожидаю от народного фронта особого благородства в управлении страной, я надел эту форму потому, что хочу, чтобы изменились условия жизни испанских крестьян.

Скали пришел на ум довод Альвеара, и он повторил этот довод:

— Что, если во имя их экономического освобождения вы создадите государство, которое поработит их политически?

— Что ж, поскольку никто не может быть уверен в том, что не запятнает себя в будущем, остается дать волю фашистам.

Раз уж мы одного мнения по решающему пункту, а именно: мы за активное сопротивление, то сопротивление претворяется в действие, оно налагает на вас обязательства, как всякое действие, как всякий выбор. И в сопротивлении как таковом уже заложены все роковые повороты судеб. В некоторых случаях этот выбор — трагический выбор, и он всегда трагичен для интеллектуала, особенно же для человека искусства. Ну и что? Следовало сидеть сложа руки? Для человека мыслящего революция трагична. Но для такого человека жизнь тоже трагична. И если он делает ставку на революцию лишь для того, чтобы избавиться от собственной трагедии, он мыслит превратно, вот и все. Почти все вопросы, которые вы ставите, я уже слышал от одного человека, вы, может быть, знали его — от капитана Эрнандеса. Они, впрочем, привели его к гибели. Нет пятидесяти способов вести бой, есть лишь один — победить. Ни революция, ни война не состоят в том, чтобы нравиться самому себе!

Кто-то из писателей сказал: «Я населен трупами, как старое кладбище…» Вот уже четыре месяца, как мы населены трупами, Скали, трупы и трупы вдоль дороги, ведущей от этики к политике. Между всяким человеком, который действует, и условиями, в которых он действует, разыгрывается рукопашная (я имею в виду действие, ведущее к победе, заметьте, а не действие, ведущее к утрате того, что мы хотим спасти). Тут все дело в фактической стороне и в… таланте, если можно так выразиться, тут обсуждать нечего. Рукопашная, — повторил он, словно обращаясь к собственной трубке.

Скали вспомнилось, как самолет Марчелино сражался с охватившим его огнем.

— Существуют справедливые войны, наша в данный момент, — продолжал Гарсиа, — не существует справедливых армий. И когда интеллектуал, человек, дело которого — мыслить, вдруг заявляет, подобно Мигелю: я расстаюсь с вами, поскольку вы не блюдете справедливость, я считаю, что это безнравственно, мой добрый друг! Существует политика справедливости, но справедливой партии не существует.

— Вот дверь, открытая для любых махинаций…

— Всякая дверь открыта для тех, кто намерен ее высадить. Достоинство жизни подвластно тем же законам, что и достоинство духа. Порукой за политику в области духа, проводимую народным правительством, служат не теории наши, а наше присутствие здесь и в этот миг. Этика нашего правительства зависит от нашего рвения, от нашей самоотверженности. Духовная жизнь в Испании станет не таинственной потребностью неведомо в чем, она станет тем, чем мы ее сделаем.

Неподалеку от них занялся новый пожар.

— Мой добрый друг, — сказал Гарсиа иронически, — освобождение пролетариата будет делом рук самих трудящихся.

Глава тринадцатая

Пожарные, которые на своих лестницах застыли в неподвижности, как наводчики, направив кипящие струи в пламя, охватившее «Савой», внезапно вздрогнули, шланги у них в руках дернулись, как удилища У рыбаков в момент подсечки. И само пламя на миг стало неподвижным: где-то сзади с грохотом взорвалась фугасная бомба.

«Они успевают поджигать быстрей, чем мы успеваем гасить», — подумал Мерсери.

Раньше он полагал, что сможет быть полезным Испании в качестве советника, а то и полководца; после взятия мыловаренного завода он снова стал начальником пожарной команды. И никогда еще он не был так полезен. И никогда еще его так не любили. И никогда на фронте ему не случалось вести с врагом такие схватки, как та, которую он вел вот уже двадцать часов. «Огонь лицемерен, — говорил он, — но когда есть сноровка, не правда ли…» — и слегка подкручивал ус. В противопожарной робе он с тротуара напротив вглядывался в скопления огненных языков, как в скопления противника во время атаки. Груды углей снова и снова занимались пламенем: кальциевые зажигательные сегменты было невозможно погасить. И все-таки очаг справа был, бесспорно, потушен, над ним по ветру, который дул со стороны Сьерры, стлались густые белые дымки, подрумяненные отсветами пожара.

Оставалось четыре шланга на три очага, но эти очаги были не более чем в четырех метрах от соседнего дома.

Очаг слева снова ожил.

Покуда огонь в этом очаге не набрал силы, можно было потушить пожар в самой опасной точке — справа. И снова шланги дернулись на фоне окаменевшего пожара: второй фугас, теперь где-то спереди.

Мерсери попытался вслушаться: несмотря на темноту в воздухе было много фашистских самолетов; мадридские пожары служили им отличными ориентирами. Десятью минутами раньше были сброшены четыре зажигалки. Крупнокалиберные снаряды все так же падали в рабочие кварталы и в центр города: издали доносилась канонада легкой артиллерии, к ней примешивался грохот сражения, иногда ее перекрывал вой сирен, звонки санитарных машин и треск пламени, сопровождавшийся каждый раз гейзером искр. Но Мерсери не слышал рева пожарных машин, возвещавшего, что прибыло подкрепление.

Третья авиабомба на той же линии. Когда Мерсери сражался с огнем, никакие бомбардировщики, будь их хоть пятнадцать, не вынудили бы его сдвинуться с места и на сантиметр.

Центральный очаг вдруг заполыхал вширь, но почти сразу же съежился. «После войны я стану игроком…» — подумал Мерсери. Очаги в левой оконечности были обезврежены. Если подкрепление подоспеет… Мерсери ощущал себя Наполеоном. Он весело подкрутил усы.

Крайний справа пожарный выронил шланг, на мгновение повис на лестнице, между перекладинами которой застряла его нога, затем свалился в огонь; остальные успели спуститься по перекладинам параллельно друг другу.

Мерсери подбежал к тому, который первым ступил на землю.

— Нас обстреливают! — сказал тот.

Мерсери огляделся: ни один из ближайших домов не был такой высоты, чтобы представилась возможность стрелять из окон. Но целиться могли издалека: силуэты пожарных были четко видны, фашистов же в Мадриде хватало.

— Попадись только он мне, подонок! — сказал другой пожарник.

— Мне сдается, больше похоже на пулемет, — сказал третий.

— Ты, часом, не спятил?

— Сейчас увидим, — сказал Мерсери. — А ну-ка, все вместе наверх! Огонь разгорается. За народ и за свободу! Она бессмертна! — добавил Мерсери и полез вверх.

Он занял место пожарного, упавшего в огонь.

Добравшись до верхней перекладины, он обернулся: выстрелов не было слышно, и он не видел места, откуда можно было бы стрелять. Пулемет замаскировать не трудно; но его стрекот оповестил бы патрули… Он нацелил свой шланг; очаг, с которым он сражался, был как раз самым опасным; это был противник, и более живой, чем человек, живой, как никто на свете. Один на один с этим врагом, который потрясал бессчетными щупальцами, словно взбесившийся спрут, Мерсери ощущал себя невероятно медлительным, как бы закаменевшим. И все-таки он одолеет пламя. У него за спиной стекали вниз лавины гранатово-черного дыма; несмотря на треск пламени, он слышал, как раскашлялись люди внизу на улице, человек тридцать-сорок. Он метался в светящемся пекле, обдававшем его сухим слепящим жаром. Очаг погас; когда остатки дыма рассеялись, он увидел внизу, в темном проеме, неосвещенный Мадрид, различимый лишь по дальним пожарам, которые яростно волочили свои красные плащи по его улицам. Он все покинул, даже мадам Мерсери, во имя того, чтобы мир стал лучше. И ему привиделось, как одним мановением руки он останавливает кортеж катафалков с детскими гробиками, нарядными и белыми, словно они были из аксессуаров первого причастия; каждый из взрывов, который он слышал, каждый пожар означал для него эти ужасные маленькие гробики. Он со всей точностью нацелился шлангом в следующее гнездо огня, когда послышался грохот, словно на всей скорости пронеслась гоночная машина, и еще один из пожарных упал, словно его сбил, яростно хлестнув, поток воздуха. Но на этот раз Мерсери понял: их расстреливали из пулемета с борта истребителя. Двух истребителей.

Мерсери увидел, как они возвращаются, они летели поразительно низко, метрах в десяти от верхней границы пожара. Они не стреляли: летчики могли разглядеть пожарных лишь тогда, когда те выделялись на фоне пожара, и, видимо, обстреливали их сзади. Револьвер был у Мерсери под комбинезоном, Мерсери знал, что от него никакого толку, его не достать, но испытывал отчаянную до безумия потребность стрелять. Самолеты вернулись, еще двое пожарных упали: один в огонь, другой на тротуар. Переполненный отвращением настолько, что впервые за все это время он почувствовал спокойствие, Мерсери глядел, как самолеты разворачиваются по направлению к нему в небе пылающего Мадрида. Они хлестнули его воздухом на лету, затем выровнялись «на правильный курс»; Мерсери спустился на три перекладины и повернулся к ним лицом, выпрямившись на вертикальной лестнице. В тот миг, когда на него пошел снарядом первый самолет, Мерсери поднял шланг, яростно обдал кабину и рухнул на лестницу с четырьмя пулями в груди. Был он еще жив или нет, но шланга из рук не выпустил, тот застрял между перекладинами. Все, кто был на улице, сгрудились в подъездах, опасаясь обстрела с бреющего полета. Наконец пальцы Мерсери медленно разжались, тело дважды дернулось, и он упал на опустевшую мостовую.

Глава четырнадцатая

В холле покинутой виллы, сплошь увешанном картами, офицеры ждут Мануэля, которого позвали к телефону.

— Один фалангист покончил с собой, — говорит какой-то капитан.

— Но второй выдал всю организацию, — отвечает Гартнер.

— Ты не удивлен? Чтоб докатиться до такого, нужно быть подонком, но и храбрость требуется…

— Нам предстоит еще многое узнать о человеке, дружище. Ты видел, в каком они были состоянии; в тех случаях, когда, как выражается полковник, «наблюдается крайний упадок духа», предатель всегда найдется.

— Видели немецкие танки? — спрашивает чей-то голос.

Они видели только силуэты под дождем.

— Я забрался в один, он был открыт. Одному из экипажа удалось смыться, другой был убит. Так и остался на своем месте, а карманы вывернуты. Зрелище — никогда не забуду, а тут еще дождь…

Дождь неутомимо поливает оконное стекло.

— Дружки решили поживиться?

— Думаю, просто обшарили его, чтобы нам в руки не попали документы, но не успели вправить карманы.

— Я их понимаю: вытащить что-то — куда ни шло, может пригодиться; но вправлять потом карманы…

— Тех расстреляли?

— По-моему, нет еще.

— А среди рядовых какие разговоры?

— Все твердо «за». Особенно те, кто прошел через Толедо. Люди, которые бежали, когда у них не было ни оружия, ни командиров, не прощают бегства тем, у кого было и то и другое.

— Да, у меня тоже такое впечатление: они жестче остальных.

— …Нынешние напомнили им о том, о чем они больше всего хотят забыть…

— …Дезертиры смахнули наземь что-то такое, что им стоило большого труда поставить стоймя!

— Они всякого навидались, да и многие из нас тоже… Но не нужно забывать, что история с гадами, которые убили капитана, едва ли смягчит сердца.

Входит Мануэль, в углах рта залегли складки, под мышкой свежеобломанная сосновая ветка.

На стене среди карт стеклянный ящик с коллекцией бабочек. Почти возле самой виллы взрывается снаряд: обстрел возобновился. Еще снаряд; одна из бабочек отрывается, падает на дно ящика, из спинки торчит булавка.

— Товарищи, — говорит Мануэль, — Мадрид в огне…

Он так охрип, что никто не слышит. Накричался за нынешний день, но не до полной потери голоса. Продолжает полушепотом, обращаясь к Гартнеру; тот громко пересказывает:

— Фашисты атакуют по всей юго-западной линии фронта. Интербригада держится. Теперь они и бомбят, и ведут артобстрел одновременно.

— И как получается? — спрашивает кто-то.

Мануэль поднимает сосновую ветку: про Мадрид говорить нечего.

— Приговор будет приведен в исполнение, — продолжает он. — К нам посылают гражданских гвардейцев.

Гартнер повторяет. Но теперь Мануэль вообще больше не может говорить.

Снаряды взрываются при всеобщем безразличии. При каждом ближнем взрыве в ящике падают одна-две бабочки.

Мануэль пишет какую-то фразу на полях штабной карты, разложенной перед ним на столе.

Гартнер смотрит на Мануэля, смотрит на каждого из своих товарищей; вдруг сглатывает слюну — рот маловат для его плоской физиономии — и наконец произносит тем тоном, которым возвещают победу, поражение или мир:

— Товарищи, русские самолеты прибыли.

Глава пятнадцатая

Противник откатывался к Сеговии. Для того чтобы его преследовать, у республиканцев было слишком мало людей, вооруженных в истинном смысле этого слова, и они не хотели оголять Мадрид. Полк Мануэля и подразделения, приданные ему, на отдыхе поротно направлялись на учения.

Дождь прекратился, но утренние облака, полураспавшиеся на волокна, низко нависали над кастильскими домами, придавая сероватый оттенок камню и черепице. Стоя на пороге аюнтамьенто, Мануэль смотрел, как приближаются люди, за которых он отвечает.

Напротив — огромный замок. Как и в каждой из этих деревень, более чем наполовину разрушенный, он стоял на известняковом взгорке, осыпи которого перемешались с обломками стен; справа ползла вверх по склону улица, по ней-то и двигались войска, которые должны были пройти торжественным маршем по площади, лежавшей между замком и аюнтамьенто. Со времени ночного расстрела Мануэль еще ни разу не проводил смотра.

Первая рота приближалась, сапоги мерно грохотали по неровной мостовой, построение было безупречным, как в регулярной армии; когда бойцы подходили к аюнтамьенто, капитан скомандовал:

— Равнение налево!

Все головы разом повернулись к Мануэлю. В полку эта команда прозвучала впервые, да, может быть, и на всем Мадридском фронте звучала одною из первых. Это приветствие упрочивало единение добровольцев с их командиром; оно было введено капитанами-революционерами, и Мануэль чувствовал, что оно как-то связано с тем, что произошло ночью.

Когда подошла вторая рота, повторилось то же самое; и так было с каждой. Мануэль смотрел, как маршируют сомкнутым строем все эти люди, теперь не уступающие силой противнику. Он ощутил, что облечен долгом защищать их от всех — и от них самих, так же как они защищают испанский народ; но не мог забыть запрокинутые лица, покрытые грязью, фразу: «У тебя больше нет голоса для нас?» И взгляды бойцов, которые он перехватывал, не были безразличными и неопределенными: они были трагически братскими, запечатлевшими всю боль той ночи.

Замок был похож на тот, возле которого Мануэль когда-то слушал Хименеса на фронте Тахо. «Никогда не обольщать, не пускать в ход личное обаяние». Какое там личное обаяние: пришлось убить — и не врагов, а людей, вступивших в армию добровольцами; и сделать это пришлось, потому что Мануэль был в ответе перед всеми за жизнь каждого из тех, кто сейчас проходит мимо него. Каждый человек вынужден расплачиваться тем, за что сознает себя ответственным; он, Мануэль, отныне должен будет расплачиваться жизнями.

И в нарастающей печали, и в нарастающей твердости Мануэль встречал один за другим взгляды тех, кто побратался с ним кровью.

Глава шестнадцатая

Когда полк прошел, площадь опустела: ни единого человеческого взгляда, несколько бродячих псов да канонада вдали. Гартнер был в бригаде. Никогда еще Мануэль не чувствовал себя таким одиноким.

У него в распоряжении было три часа; и вид замка снова навел его на мысли о Хименесе. Тот был километрах в десяти от Мануэля и тоже на отдыхе. Мануэль позвонил, Старый Селезень был на месте. Мануэль отдал распоряжения на время своего отсутствия и сел в машину.

Деревня, где была расквартирована бригада Хименеса, находилась в тылу той, откуда выехал Мануэль. Там еще шли крестьяне-беженцы, и Мануэль добрался до полковника, миновав шеренги ослов и повозок и заторы из стад крупного рогатого скота.

Оба вышли; из-за сырости Хименес слышал еще хуже, чем обычно. Где-то далеко противник вел артобстрел правого фланга, доносилась канонада мадридской артиллерии. Сквозь расселины Сьерры виднелась Сеговийская равнина.

— Думаю, вчера я пережил самый важный день в моей жизни, — проговорил Мануэль.

— Почему, сынок?

Мануэль рассказал о случившемся. Некоторое время они шагали молча. Хименеса с первой же минуты удивило изменившееся лицо Мануэля, его короткая стрижка, его властность. От молодого человека, которого он когда-то знал, осталась только одна привычка: в руках у Мануэля была мокрая сосновая ветка.

По слухам, вблизи от Эскуриала были большие пожары; темно-бурые тучи цеплялись за отроги Сьерры. Дальше, со стороны Сеговии горела деревня: в бинокль Мануэлю было видно, как бегут ослы и люди.

— Я знал, что нужно делать, и сделал. Я решил раз и навсегда, что буду служить партии, и психологические реакции меня не остановят. К самоедству я не склонен. Дело в другом. Как-то вы мне сказали: для того, чтобы быть вожаком, требуется больше благородства, чем для того, чтобы быть личностью. О музыке мы говорить не будем; на прошлой неделе я был с женщиной, которую долго любил напрасно… много лет; и мне хотелось уйти… Я ни о чем не жалею; но если уж расстаюсь и с музыкой, и с нею, то во имя чего-то. Командовать можно лишь во имя служения, иначе… Я принимаю на себя всю ответственность за расстрел: он был необходим ради спасения остальных, наших. Но только вот что: с каждой ступенькой, на которую я поднимаюсь, овладевая деловыми качествами, умением командовать, я все больше и больше отдаляюсь от людей. Моя человечность с каждым днем понемногу идет на убыль. Вам, конечно, пришлось испытывать то же…

— Я могу вам сказать лишь то, чего вам не понять, сынок. Вы хотите действовать и в то же время не поступаться братством; боюсь, человека на это не хватает.

И Хименес подумал, что такого рода братство обретаемо только во Христе.

— Но, на мой взгляд, человек всегда защищает себя лучше, чем это кажется, и то, что отдаляет вас от людей, должно приближать вас к вашей партии.

Мануэль тоже, случалось, думал об этом; иногда не без страха.

— Но эта близость ничего не стоит, если одновременно отходишь все дальше от тех, на кого партия работает. Как бы партия ни старалась, тесная связь с людьми, возможно, жива лишь стараниями каждого из нас… Один из приговоренных сказал мне: «У тебя для нас теперь и голоса нет?»

Мануэль не пояснил, что и в самом деле потерял голос. Хименес взял его под руку. С высоты Сьерры все, что имело отношение к людям в долине, казалось смехотворно малым — все, кроме медлительных огненных завес, затягивавших небо, по которому так же медлительно ползли бесформенные облака; казалось, взглядам богов люди представлялись всего лишь пищей пожаров.

— Чего же вы хотите, сынок? Выносить смертный приговор с легкой душой?

Хименес смотрел на Мануэля с сочувствием, полным бессчетных воспоминаний о пережитом, противоречивых и, может быть, горьких.

— Привыкнете и к этому…

Подобно тому, как больной предпочитает говорить о смерти с тем, кто тоже болен, Мануэль говорил о моральной драме с человеком, который был своим в мире таких проблем; но говорил с ним не столько из-за смысла его ответов, сколько из-за их человечности. Коммунист, он не задавался вопросом, насколько обосновано было принятое решение; он не ставил совершившегося под сомнение; на его взгляд, когда возникало такого рода сомнение, было два выхода: изменить содеянное (об этом не могло быть и речи) или отбросить сомнение. Но особенность неразрешимых вопросов состоит в том, что по мере обсуждения они сходят на нет.

— Настоящий бой, — сказал Хименес, — начинается, когда приходится сражаться с чем-то в себе самом… До этого все слишком просто. Но человеком становишься только в таких боях. Всегда приходится сталкиваться с целым миром в себе самом, хочешь ты этого или нет…

— Вы мне сказали как-то: главный долг командира — внушать любовь, не пуская в ход личное обаяние — не «обольщая». Внушать любовь, не «обольщая» — и не обольщаясь.

В широком распадке между горами стал виден другой склон Сьерры; над Мадридом, почти неразличимым на сером просторе равнины, со скорбной медлительностью поднимались огромные клубы темного дыма. Мануэль знал, что они обозначают. Город исчезал за дымом пожаров, как исчезают за дымом боя военные корабли. Дымные столбы вздымались над бесчисленными пожарищами, алое свечение которых было отсюда невидимо, и распадались высоко-высоко в сером небе; казалось, все облака рождаются в этом единственном очаге, развернутом по направлению их движения, и все муки, скопившиеся за тонкой белой черточкой, которая отграничивала Мадрид от окрестных лесов, заполняли огромное небо. Мануэль вдруг осознал, что медлительный и тяжелый ветер, принесший запах гари с Куатро-Каминоса и Гран-Виа, выгнал у него из памяти то, что случилось ночью.

Подъехала автомашина, в ней сидел один из офицеров Хименеса.

— Подполковника Мануэля вызывают к телефону. Из генерального штаба.

Они поспешно вернулись; Мануэль был слегка встревожен. Он позвонил в штаб.

— Алло! Вы меня вызывали?

— Главное командование благодарит вас за проведение вчерашней операции.

— Служу республике.

— Вам известно, милисиано, бежавшие с поля боя, возвращаются, чтобы снова зачислиться в часть.

— По решению главного командования из этих элементов будет сформирована бригада. Это самые трудноуправляемые из всех наших бойцов.

— По мнению начальника штаба, у вас есть все требуемые качества, чтобы принять командование.

— Вот как!

— Ваша партия того же мнения.

— Таково же мнение генерала Миахи. Вы немедленно примете на себя командование этой бригадой.

— А мой полк? Мой полк!

— Насколько мне известно, он вольется в состав одной из дивизий.

— Но я же знаю в нем каждого поименно! Кто сможет…

— По мнению генерала Миахи, вы достойны принять командование этой бригадой.

Когда Мануэль отошел от аппарата, его уже ждал Хейнрих. Интербригадовцы готовили контрнаступление на Сеговию, и Хейнрих направлялся к Гвадарраме. Они выехали вместе.

Машина съезжала вниз по склону. Мануэль считал, что неплохо знает Хейнриха, поскольку знает его стиль командования; но по мере того как Мануэль излагал ему вкратце события вчерашнего дня и свой разговор с Хименесом, у него складывалось впечатление, что между ним и генералом человеческое общение сводится к той странноватой связи, которая устанавливается между переводчиком и тем, кого он переводит.

Хейнрих сидел, чуть понурившись; на выбритом затылке не было ни складочки, и выражение задумчивости придавало его старому, гладко выскобленному лицу что-то мальчишеское:

— Сейчас мы меняем весь ход войны. Ты ведь не Думаешь, что можно менять ход вещей, а самому при этом не меняться. В тот момент, когда ты соглашаешься стать одним из командиров в армии рабочих, ты теряешь право на собственную душу.

— А ваш коньяк?

Мануэль видел, как по приказу Хейнриха всем любителям выпить из его бригады было выдано по бутылке коньяку, причем вместо обычной этикетки на них красовалась другая, гласившая: «От генерала Хейнриха. После работы — все, во время работы — ничего».

— Свое сердце ты можешь оставить при себе, это другое дело. Но тебе придется утратить душу. Ты уже утратил длинные волосы. И прежний свой голос.

Словарь был почти как у Хименеса; но тон был другой, жесткий тон Хейнриха, и голубые глаза без ресниц смотрели пристально, как в Толедо.

— Что вы, марксист, имеете в виду, когда говорите «утратить душу»?

На «ты» обращался теперь только старший к младшему.

Хейнрих глядел на сосны, мелькавшие в унылом свете дня.

— Во всякой победе есть утраты, — сказал он. — Не только на поле боя.

Он крепко стиснул плечо Мануэля и сказал тоном, которого тот не понял — то ли горечь в нем звучала, то ли опытность, то ли решимость:

— Отныне ты никогда больше не должен жалеть пропащего человека.

Глава семнадцатая

Мадрид, 2 декабря.

Перед окном двое убитых. Раненого оттащили в глубь комнаты за ноги. Пятеро обороняют лестницу, около них ручные гранаты. Человек тридцать интербригадовцев засели на пятом этаже розового дома.

Огромный громкоговоритель из тех, которые развозят для пропаганды на республиканских грузовиках (раструб заполняет весь кузов), выкрикивает в зимнее предвечернее небо:

«Товарищи! Товарищи! Удерживайте свои позиции! у фашистов сегодня вечером уже не будет боеприпасов: колонна Урибарри взорвала утром тридцать два вагона.

Товарищи! Товарищи! Удерживайте…»

Громкоговоритель знает — ответа не будет; он повторяет и повторяет.

Боеприпасов у фашистов не будет, но пока еще они у них есть: фашисты провели контратаку и заняли три первых этажа. Четвертый ничей. Интербригадовцы занимают пятый.

— Подонки! — кричит по-французски голос, доносящийся по дымоходу. — Увидите, хватит у нас боеприпасов, чтобы вас уложить!

Внизу легионеры. Дымоходы — недурные рупоры.

— Шкуры десятифранковые! — отвечает Маренго и тут же падает на четвереньки: даже в глубине комнаты пули свистят над самой головой. Когда-то легион представлялся ему в романтическом ореоле. Бунтари, крутые парни. И вот он двумя этажами ниже, испанский легион, крутые парни явились защищать сами не знают что, во хмелю воинского тщеславия. В ноябре, когда шли бои в Западном парке, Маренго побывал в штыковой атаке. Когда черед терсио? Эта свора, натасканная на кровь, не ведающая, кому служит, ему отвратительна. Интербригадовцы составляют тоже своего рода легион и потому самый ненавистный их противник — терсио.

Республиканские стопятидесятипятимиллиметровки регулярно обстреливают то, что было госпиталем-клиникой.

Квартира, где Маренго и его товарищи выискивают углы прицеливания под мелодичный звон разбивающегося стекла, принадлежала зубному врачу. Одна дверь закрыта на ключ. Маренго такой коренастый, что кажется толстяком, у него густые черные брови над носом-кнопкой на симпатичной ряшке младенца с рекламы детского мыла «Кадом». Дверь высажена, перед Маренго — кабинет дантиста, в кресле для пациентов небрежно развалился марокканец, он мертв. Вчера республиканские бойцы занимали нижнюю часть дома. Здесь окно шире и ниже остальных; неприятельские пули разбили стекла только на высоте трех метров от пола. Отсюда и видно, и стрелять удобно.

Маренго еще не вышел в командиры: в армии не отслужил. Но у себя в роте пользуется определенным влиянием: все знают, что он был секретарем профсоюза на одном из крупнейших оружейных заводов. Итальянцы дали заводу заказ на две тысячи пулеметов для Франко; владелец завода, помешанный на оружии, не позволял упаковывать готовые изделия, поскольку они «не доведены до кондиции». Каждую ночь по окончании работы часть заводских окон светилась над городом, и старик-владелец любовно обрабатывал чеку на миниатюрном станочке, «доводя до кондиции» главнейшую деталь, благодаря каковой его пулеметы станут «пулеметами в полном смысле слова, уж поверьте». А в четыре утра рабочие-активисты, следуя инструкциям Маренго, несколькими движениями напильника приводили в негодность тщательно выделанную деталь. Так продолжалось шесть недель. Более сорока ночей шла на оружейном заводе терпеливая война между влюбленностью в технику (хозяин Маренго не был фашистом, не то что его сыновья) и солидарностью.

Кому, как не бойцам из бригады, и знать, что дело того стоило.

Соратники Маренго располагаются выше линии попадания пуль.

Дом этот — бои здесь ведутся уже десять дней — неприступен отовсюду, кроме лестницы, где посменно дежурят пятеро интербригадовцев с гранатами. Вывести орудие на огневую позицию здесь невозможно, а пули… Остаются мины. Но пока внизу легионеры, дом, если даже и минирован, не будет взорван.

Республиканские орудия калибра 155 миллиметров все ведут и ведут огонь.

Улица пуста. Домах в десяти через дымоходы идет перебранка. Временами то одна сторона, то другая начинает атаку, пытаясь овладеть улицей, терпит неудачу, откатывается назад; наблюдатели, скучающие без дела, выжидают за окнами: сунься сюда в поисках материала какой-нибудь несчастный журналист, мигом получит свою порцию пуль.

За каждым окном — винтовка либо пулемет, хриплые выкрики из громкоговорителя перекрывают брань, доносящуюся из дымоходов, и улица опустела, словно навеки.

Но справа находится госпиталь-клиника, лучшая фашистская позиция на Мадридском фронте. Этот коренастый небоскреб, одиноко выступающий из зелени, господствует над целым кварталом вилл. Из окон своего этажа приятели Маренго видят, как по всем улицам ползут в грязи республиканцы; и если б даже им не видно было госпиталя, они догадались бы, где он, по ощущению препятствия, уходящего ввысь и преграждающего путь всему живому.

Как и все дома на этой улице, госпиталь, из окон которого непрерывно ведется пулеметный огонь, кажется необитаемым. Угрюмая и сеющая смерть громада, рушащаяся вавилонская башня, он сонно задумался, словно бык, под снарядами, которые хлещут его собственными его обломками.

Один из интербригадовцев, перерыв все шкафы, отыскал театральный бинокль.

На лестнице рвутся гранаты. Маренго выходит на площадку.

— Все в норме, — говорит один из дежурных интербригадовцев сквозь грохот снарядов.

Легионеры в очередной раз попытались подняться по лестнице.

Маренго берет бинокль. В приближении цвет госпиталя меняется, он становится красным. Четкость его очертаний сохраняется лишь за счет массы: под мощным и непрерывным обстрелом из стопятидесятипятимиллиметровых после каждого выстрела он прогибается то внутрь, то наружу, то чуть оседает, как раскаленная поковка под молотом. Окна, в бинокль более заметные, придают ему вид улья, покинутого пчелами. И тем не менее к этому рушащемуся бастиону издалека по мокрой мостовой и ржавым трамвайным путям подползают люди.

— Господи! — вопит Маренго, размахивая толстыми руками. — Порядок, порядок! Мы атакуем!

Все сбились в плотную кучу между убитым марокканцем в зубоврачебном кресле и окном. Вокруг госпиталя из-под земли возникают черными точками подрывники и гранатометчики, они заносят руку, снова падают в грязь, снова появляются там, где пять минут назад рвущиеся мины и гранаты образовали алеющие четки.

Маренго подбегает к камину, кричит в дымоход:

— На госпиталь гляньте, кретины!

И бегом возвращается на место. Подрывники совсем близко; из обрушившегося улья к фашистским рубежам устремляется целое полчище насекомых, преследуемое своими же пулеметами.

Из дымохода не отвечают. Один из интербригадовцев, чех, наклонившись ниже остальных, прикладывает винтовку к плечу, стреляет, стреляет. Огонь ведется и из домов напротив, тоже занятых осажденными интербригадовцами: прижимаясь к стене, легионеры бегут из розового дома: дом минирован и вот-вот взорвется.

Негус продвигается в подкопе. Вот уже месяц, как он утратил веру в революцию. Апокалипсис кончен. Остается борьба с фашизмом и вера Негуса в необходимость защищать Мадрид. Некоторые анархисты вошли в правительство; другие, в Барселоне, ожесточенно отстаивают доктрину и позиции. Дуррути мертв. Негус так долго жил борьбой против буржуазии, что без труда стал жить борьбой против фашизма: его всегда влекло ниспровержение и разрушение. Но все уже не то. Он слышит, как его единомышленники призывают по радио к дисциплине, и он завидует молодым коммунистам, которые затем берут слово: последние полгода не перевернули их жизнь… Его напарник здесь — Гонсалес, тот самый толстяк, вместе с которым Пепе громил итальянские танки у стен Толедо. Гонсалес из НКТ, но все, что волнует Негуса, ему глубоко безразлично. Потом будем спорить, сперва надо расколошматить фашистов. «Ты понимаешь, — говорит Негус, — работают коммунисты что надо. Работать с ними я могу, но питать к ним нежные чувства — никак, сколько ни силюсь, не выходит…» Гонсалес был горняком в Астурии, Негус — транспортным рабочим в Барселоне.

После истории с огнеметом в Алькасаре Негус нашел для себя выход в подземной войне; она ему по вкусу, здесь каждый боец — смертник, Негус знает, что сам найдет смерть в этой войне, все еще сохраняющей романтизм, возможность индивидуального действия. Когда Негус не может распутать свои проблемы, он всегда находит выход в применении силы либо в самопожертвовании; когда и то и другое сразу, еще лучше.

Тощий Негус продвигается вперед по подкопу, за ним следует толстый Гонсалес; подкоп кончится, видимо, уже за розовым домом, земля становится все более и более гулкой: либо неприятельская мина совсем близко (но стука не слышно), либо…

Он выдергивает из гранаты предохранительную чеку.

С последним ударом кирка вонзается в пустоту, и тот, кто ею орудовал, кубарем летит сквозь широкую дыру вниз. Электрический фонарик Негуса шарит вокруг, словно ладонь слепого: кувшины высотой в человеческий рост. Погреб. Негус гасит фонарик и отскакивает в сторону. Прямо перед ним зажегся другой фонарик, он тоже ищет; тот, кто его держит, не видел лампочки Негуса, Негус успел погасить вовремя. Фашист. Стрелять? Негус не видит противника. Розовый дом почти над ними. Гонсалес все еще в подкопе. Негус метнул гранату.

Когда столб дыма рассеивается, в свете фонарика, который включил Гонсалес, два фашиста распростерты в вязкой луже — то ли масло, то ли вино; из лужи торчат их головы и огромные осколки кувшинов, уровень жидкости в неподвижном свете лампочки все поднимается и поднимается, она заливает их плечи, рты, глаза.

Республиканская контратака окончена; Маренго и его товарищи вызволены. Гонсалес и остальные возвращаются на место постоянного расположения бригады. Надо пройти большой кусок Мадрида.

С обстрелами и бомбардировками свыклись: заслышав свист снаряда, прохожие прячутся в подъезде, потом продолжают путь. Струйки дыма, клонящиеся то там, то здесь под мягким ветерком, придают трагедии деревенскую умиротворенность, они похожи на дымки, курящиеся над трубами в пору обеденной похлебки. Поперек улицы лежит убитый, под мышкой у него адвокатский портфель, к которому никто пока не решился притронуться. Кафе открыты. Из каждого спуска в метро выбираются люди, похожие на обитателей подозрительной ночлежки; целая толпа спускается вниз с матрацами, полотенцами, детскими колясками, тачками, груженными кухонной утварью, со столами, с портретами, с детьми, которые держат в руках бычков из папье-маше, какой-то крестьянин пытается втолкнуть туда осла, осел упирается. Начиная с двадцать первого, фашисты бомбили и обстреливали город ежедневно; в кварталах, прилегающих к Саламанкскому, люди из кожи вон лезут, чтобы добыть себе уголок в подъезде… Иногда груда обломков шевелится, появляется рука со странно вытянутыми пальцами; но детвора играет в самолеты-истребители чуть не под бомбами среди беженцев с измученными до стертости лицами. Женщины возвращаются в Мадрид, нагрузившись корзинами и тюфяками, словно героини арабских сказок. Какой-то вагоновожатый — он присоединился к бойцам, идет вместе с ними в штаб бригады — говорит Гонсалесу:

— Жить — ну что, жить еще можно; а вот работать, понимаешь, — это уже не работа: выезжаешь в рейс, делаешь что положено, а приехал на кольцо, глядишь — половина пассажиров осталась, остальных укокошило на дороге. Вот я и говорю: это уже не работа…

Вагоновожатый останавливается, Гонсалес останавливается, Маренго останавливается. Все прохожие останавливаются либо разбегаются по подъездам. В мадридском небе появляются пять «юнкерсов», их прикрывают четырнадцать «хейнкелей».

— Бояться нечего, — говорит кто-то, — дело привычное.

И не успели Гонсалес и Маренго разглядеть хоть что-то на сером вечернем небе, как из убежищ, подвалов, подворотен, домов, метро вываливается огромная толпа: кто с сигаретой, кто с инструментами или бумагами в руках, на ком пиджак, на ком куртка, на ком пижама, на ком одеяло.

— Наши летят, — говорит какой-то штатский.

— Откуда ты знаешь? — спрашивает Гонсалес.

— Теперь я опознаю самолеты на слух куда лучше, чем прежде.

С другой стороны в мадридском небе впервые появляются тридцать шесть республиканских истребителей.

Это самолеты, которые продал Советский Союз после того, как разоблачил политику невмешательства; наконец-то их собрали. Часть уже вела воздушные бои над Хетафе, и подштопанные машины интернациональной эскадрильи сбросили на Мадрид листовки, сообщавшие о переформировании республиканской авиации; но эти четыре эскадрильи по девять самолетов в каждой, подлетающие ромбом под командованием Сембрано, впервые выступили на защиту Мадрида.

Головной «юнкерс» уклоняется то вправо, то влево, лавирует. Республиканские эскадрильи на максимальном разгоне стремительно атакуют группу бомбардировщиков. Руки мужчин сжимаются на плечах или бедрах женщин. Со всех улиц, со всех крыш, из всех подвальных окон, из всех спусков метро смотрят те, кто вот уже восемнадцать дней ежечасно ждут бомб. Наконец неприятельская эскадрилья, развернувшись на сто восемьдесят градусов, берет курс на Хетафе, и из пятисот тысяч глоток вырывается вопль освобождения — дикарский, нечеловеческий, — взлетает в серое небо, где идут в атаку самолеты Мадрида.

В сгущающихся сумерках Хейнрих смотрит в окно на толпу бойцов, отставших от своих подразделений и явившихся, чтобы зачислиться снова. Перед ним карта, он наносит на нее изменения в обстановке, которые передает ему Альберт, как всегда, висящий на телефоне. Отовсюду подтверждают, что после того как полковник Урибарри взорвал поезд, фашисты остались без боеприпасов.

— Атака на Посуэло-Араваку отражена, генерал.

Хейнрих отмечает на карте новые позиции. Складки на чисто выбритом затылке сложились в подобие улыбки.

— Атака на Лас-Росас отражена, — докладывает кто-то из штабных офицеров.

Снова телефон.

— Хорошо, спасибо, — отвечает Альберт.

Всем хочется поздравлять друг друга.

— При следующем успехе всем по рюмке коньяка, — говорит Хейнрих.

Военное министерство передает по порядку позиции по телефону Альберта; бригады держат связь по другому аппарату.

— Мне коньяк! — говорит Альберт. — Мы на подходе к Железным Воротам; дорога на Ла-Корунью свободна.

— Вильяверде снова в наших руках!

— Мы двигаемся на Кемаду и на Гаралито, генерал!