А потом пошел снег…

Малкин Анатолий Григорьевич

Рассказы

 

 

Две яблони и одна груша

У него были зеленые руки.

Вообще-то за глаза так говорят о людях, у которых все, что они сажали, прививали, скрещивали и обновляли, — все начинало расти, а не умирало.

В сорок пять у него неожиданно появился кусочек собственной земли, и он, городской до мозга костей человек, вдруг привязался к этому месту, начал ездить туда каждые выходные, выстроил небольшой уютный домик и полюбил деревья.

Их безропотность и покорность, после стольких потерь и предательств людей, его утешила — деревья, врастая корнями вглубь, были связаны с его землей навсегда, зависели только от его рук, никуда не могли от него деться, и с ними можно было возиться, руководствуясь только стремлением к совершенству.

Он размышлял об этом, когда ехал утренним скоростным из Цюриха в Милан, вдоль невозможной красоты долин, с травой изумрудного совершенного цвета, разбросанными на ней всех цветов радуги домиками, рядом с высокими отвесными горами, то покрытыми темно-зеленым лесом, то обнаженными до дуврской белизны пятнами сверкающего под солнцем камня, над горами вальяжно расплывались вверх к небу завесы ажурного тумана, и казалось, что гномы, живущие внутри гор, растопив свои печки и готовя утренний кофе, раскуривали первую трубочку, смотря на бегущий вдоль гор поезд, и перекидывались словами с ленцой:

«А по этому, миланскому, можно часы сверять…

Да уж, такой точный, чертяка…»

Еще он размышлял о том, что научился не только видеть красоту, но и оценить ее, описать точными словами, которые могут быть поняты и другими и вызывать у них схожие чувства, и все-таки хорошо, когда можешь разглядеть такую странную вещь, как глубокую родственную связь растений и людей.

Первая яблоня была тети Ксении.

То есть тетя она ему была относительная — в том смысле, что всех женщин, вполне поживших, но еще энергичных, у нас принято звать тетями, за глаза, конечно.

Она была Ксенией Петровной, и между ними сразу установились те самые мужско-женские отношения, которые могли бы к чему-нибудь и привести, если бы ему не было сорок, а ей за восемьдесят.

Она была тетей его родственников, благодаря чему его пустили в дом, а уж как он стал близким человеком, было только его заслугой.

Начиналось все в Англии, в маленьком домике, рядом с Лондоном, позади которого, конечно, была настоящая английская лужайка.

Рано утром, когда в доме все еще спали, он выскочил, как любил, босиком на траву из тесной комнатки для гостей, в которой, после тяжелой дороги и вечернего, обильного на выпивку застолья, он выспался всласть и поднялся, как всегда, до солнца.

Трава была еще вся мокрая, он упал в нее, повалялся, прогоняя сон обжигающей холодом влагой, и вдруг разглядел их — торчащие у забора две заброшенные яблони солидного, по меркам их жизни, возраста.

Как был в плавках, подбежал к ним, обошел кругом, хищно разглядывая несчастных, костлявых, заросших волчками от корня до верхушек, старушек, ощущая внутри волнение, которое всегда его посещало перед началом чего-то нового.

Этот день он посвятил семье, и в сопровождении ликующего от своей миссии тетиного мужа они объехали Лондон на открытом двухэтажном автобусе, пробежались по музеям, мостам, башням, закончив экскурсию просмотром модного спектакля «Кошки» в настоящем лондонском театре, билеты на которые они покупали с рук, у таких же, как и в Москве, спекулей, которые содрали с них две цены.

Он был невозмутим, несмотря на ужас тетиного мужа перед таким расточительством, и вел себя так роскошно, что на следующий день был освобожден от похода по универмагам на Оксфорд-стрит и смог остаться дома с тетей Ксенией.

Они уселись вдвоем на уютной кухне, за столиком, заставленном всякими вкусностями, до которых тетя была великая мастерица, с толком попили крепчайшего кофе, поговаривая о московских новостях и о разных житейских мелочах.

Разговаривать с женщинами он умел хорошо, особенно если за этим прослеживался еще и смысл, а с тетей Ксенией, женщиной из времени Веры Холодной, бывшей актрисой, вполне сохранившей все, что привлекает мужчин в женщинах, он встречался еще и с той традицией кокетства и ухаживания, о которой он только читал в книжках, а ощущение, что при этом он еще находится и в безопасности, просто приводило его в восторг.

Поболтав за тремя-четырьмя чашками кенийского кофе с пенкой, он потихоньку перевел разговор к своему увлечению и мало-помалу, рассказывая о том, как и что чудесным образом получалось у него с деревьями, сломил недоверие тети и получил ее благословение на расчистку яблонь.

Он действительно знал в этом деле толк — его руки работали без устали, срезая все лишнее, что выросло на этом наболевшем за долгую жизнь деревянном теле, — под яблоней образовалась солидная куча из всего того, что не имело права, по его разумению, на дальнейшую жизнь.

Яблоня обнажалась на глазах, теряя слой за слоем укрывавшие ее одежды, превращаясь в голое, пока уродливое дерево — девочку.

Потом он присел на скамейку, весь покрытый пылью, кусочками коры и веток и с листьями, застрявшими в волосах, случайно взглянул в сторону дома и оторопел — в дверях кухни стояла тетя Ксения и тихо плакала.

Он кинулся к ней, объяснял, что скоро, очень скоро природа возьмет свое и яблоньки оживут, но тетя, увидев, какой он нежный и страстный с деревьями, так разобиделась за его утренний кофейный обман, что была безутешна — женщины ценят только результат, отдаленные последствия их мало интересуют, тем более, если в дело вмешивается соперница — а яблони в них превратились за это время, не прощают.

Выслушав его молча и промокнув слезы кружевным платочком, тетя Ксения исчезла внутри дома, больше не показавшись ему за день и вечер ни разу.

Ночью он наслушался разного в свой адрес от жены и сорвался, не стал терпеть — придумал про звонок с работы и срочное дело, оставил семье возможность доотдыхать и улетел домой, испуганный до глубины души своей одержимостью.

Через полгода, к зиме, когда английские родственники перебрались в Москву, на Новый год и Рождество, тетя Ксения ему позвонила и, будто между ними ничего не произошло, пригласила к себе на кофе.

Встретила его в дверях, аккуратно и красиво причесанная, в шелковом тоненьком цветном платьице, на манер того, как одеваются в Англии дамы со вкусом, со слегка подкрашенными губами, отвела в гостиную с приготовленным к визиту столом, уставленным сладостями, налила ему своего приготовления, вручную смолотого кофе и попросила снисхождения.

Оказывается, яблони, как он предсказывал, через месяц зацвели, да как — были обсыпаны цветом, словно на картине, и яблок было множество — тут она показала на стол — в большой вазе лежали крупные, красные, его яблоки.

Он отошел давно, еще до звонка, но здесь просто расцвел, благодарил тетю Ксению за прощение, она всплескивала руками и отмахивалась в ответ, они много смеялись и потом долго и тепло разговаривали.

Она стала ему надолго душевной подругой, пока не умерла неожиданно, в секунду, с улыбкой на губах.

На могилу ее он привез яблок из сада — когда узнал, полетел в Англию специально, заскочил в дом, который снимали в это время какие-то индусы, перепугал их до смерти, но потом они смогли объясниться на смеси русского и индийского английского и пустили его в сад.

Через год после смерти тети Ксении яблони засохли окончательно.

Вторая яблоня была дяди Саши.

Они с женой тогда дружили с ним — вернее, жена дружила с его подружкой, а сам дядя Саша как-то различил его среди других, многих работавших рядом, и приблизил, и стал внимателен к его успехам, словом, мало-помалу, из разных житейских случайностей и выросло их общее приятельство, грозившее перейти в дружбу.

По этому праву они с женой помогали подружке, которая никак не могла заставить дядю Сашу, пережившего уже две семейные катастрофы, перестать остерегаться и жениться на ней.

После долгих маневров, с шуточками-прибауточками, как-то вечером они вчетвером все же пошли в близлежащий загс. Дядя Саша был так знаменит, что уломать заведующую, крашеную пышнотелую блондинку, произвести окольцевание в тайне и в неприемный день удалось после недельной предварительной осады и некоторых затрат.

Изумленный скоростью потери свободы, дядя Саша только растерянно улыбался, молча повиновался быстрым рукам женщин и, только покидая присутственное место, смог тихонько проворчать что-то вроде того, что не понимает, чему они так радуются, когда портят то, что было так хорошо.

И он оказался прав, как и все пожившие долго люди, — скоро страсть как-то поутихла, притупилась, а потом оказалось, что вожделенный штамп в паспорте, наоборот, разделил этих двоих близких людей, можно сказать, до степени недоброжелательства.

Дядя Саша, как его за глаза ласково называли все, кто его знал, или Александр Матвеевич по паспорту, был действительно не только завидным женихом, он во всех смыслах был штучным явлением даже на фоне множества ярких людей, которых, как это ни странно, было в избытке в советские времена.

Александр Матвеевич был не просто ярким, он был особенным — к женщинам относился с грубостью помещика, потребляя их без переливов всяких чувств, ценил, кроме двух-трех близких друзей, только деньги, не обращая никакого внимания на то, что это тогда считалось неприличным для интеллигентного человека, плевал на условности, если они ему мешали жить, любил только маму и работу — трудоголиком был беспощадным и инквизитором, стремившимся только к стопроцентному результату, хотя вся его система держалась только на расчете вариантов, и в ней не было места импровизации и откровению, но тем более его успех был невероятен — он сделал себя известным всем. Его программа, в которой он был и автором, и режиссером, и ведущим, оглушала страну по субботним вечерам, и поэтому он мог позволить себе все, ну, практически все, что мог бы позволить себе знаменитый еврей в советское время.

Именно поэтому и смог дядя Саша приобрести дом на Балтийском побережье, рядом с Литвой — кто там бывал, тот знает, что это место получше хваленой Юрмалы. Дача была капитальная, еще немецкой довоенной постройки, в шесть комнат, с огромной кухней с чугунной плитой, медной посудой и кафельными изразцами, теплыми централизованными клозетами, газовым отоплением и солидным куском земли среди леса из мачтовых сосен.

Те, кто знает не понаслышке про отношение к любой частной собственности, которое тогда было не просто идеологией, а философией жизни миллионов людей, кто помнит о положенных каждому простому советскому смертному шести метрах до смертного одра и шести сотках с правом построить там шалаш или выкопать землянку, — только они и могут отдать должное умению дяди Саши жить.

Дядя Саша был очень осторожным человеком, у него вообще не водилось привычки хвастаться, тем более делиться своими удовольствиями — прожил в Союзе большую жизнь и знал, что бывало с теми, кто высовывался, но преодолеть тщеславия своей подружки не смог и вынужден был пригласить его с женой пожить недельку в своем раю.

Он-то поначалу не смог прочувствовать, понять все великолепие той жизни, которую увидел, — может, потому, что пределом мечтаний его родителей был деревянный деревенский дом под Кингисеппом, может, потому, что он вообще не любил чужие дома и спать в них было для него мукой, а может, потому, что он сразу углядел в заросшей высокой траве яблоню, которая мечтала о его руках, а жена, заметив его особенную в таких случаях сгорбленность и хищный блеск в глазах, начала прижиматься к нему крепко и умоляющим шепотом просить не портить ее отпуск и отношения с дядей Сашей.

Он долго держал себя в руках — наслаждался семейными утренними завтраками с творогом, кефиром, крепким кофе со свежими блинами и сметаной — ему понравилось, как дядя Саша завистливо рассматривал его творения из творога и варенья из красной смородины и как он расспрашивал, каким образом это у него получилось и почему, а после того, как он проглатывал пару ложек этой свежайшей бурды, дядя Саша делал судорожное движение кадыком и просил его сделать такое же ему, никак не желая делать похожее собственными руками — в этом проявлялся весь нрав этого человека, который хотел пользоваться только оригиналами, но никак не копиями, даже в такой ерунде.

Однажды жена прикупила в киоске на соседней улице мочалку с красной каемкой, так она ему так понравилась, что дядя Саша специально сбегал за такой же, а потом долго выканючивал у жены эту, потому что в киоске остались только мочалки с синим краем, и обиделся на нее очень, когда та уперлась и отказала ему.

И это не было простой завистью — дядя Саша ведь завидовал самому выбору, потому что думал, нет, знал, что от этого выбора может случиться что-то неповторимое, даже если это была неповторимая тюря из творога или единственная в своем роде мочалка.

В этом был закон его жизни — он знал, что если кто-то чего-то захотел и сделал и если этот кто-то такой, которого он постичь не смог, то надо ему следовать до мелочей, и тогда, может быть, откроется секрет его взгляда на мир и секрет его успеха.

Счастье их общения продолжалось неделю — утром спуск по длиннющей лестнице к мелкому соленому морю, в которое надо было брести чуть ли не километр, чтобы глубины набралось по грудь, лежание на мелком песке без дела, но в сплошных разговорах про всякие искусства, и так до обеда, потом подъем наверх, который он превратил в спортивное упражнение и взлетал по лестнице мигом, на зависть дяде Саше, который этот аттракцион повторить не смог бы в силу отвращения к физкультуре, а вечером прогулки по местному Бродвею, мимо вилл довоенных властителей этих благословенных мест, в которых проживали теперь существа другой, партийной породы, потом до вокзала, к последней электричке из центра, где в толпе приезжавших можно было углядеть кого-нибудь знакомого, со свежими новостями, а потом к кинотеатру, куда они и заваливались, чтобы поглядеть какой-нибудь шедевр итальянского неореализма — прокатчик, кстати, обладал отменным чутьем на публику — зал был всегда полон.

Словом, развлечений хватало, но у него уже, конечно, начиналась ломка, и жена, которая знала его как облупленного, переговорила с подружкой, и как-то утром, похохотав в очередной раз над художественными изысками его и дяди Саши в области росписи творога вареньем из черной смородины, она остановила его у калитки, вручила найденный в чулане чуть ли не довоенный немецкий секатор и отправила домой, шепнув на прощание, чтобы он на этот раз был бы осторожнее, и они оставили его наедине с яблоней.

Почему дядя Саша при этом не произнес ни слова и вел себя как гость, которого не касаются хозяйские причуды, он понял только после, а тогда он взял косу и расчистил в высоченной смеси крапивы, дрока, лопухов и репейника широкий проход к старой, ширококостной яблоне, которая стояла здесь, видимо, еще аж с прусских времен — во всяком случае, ствол ее можно было обхватить только двумя руками.

Он не заметил, как пролетело время сначала до обеда, а потом и до вечернего солнца, — резал и убирал неживое и злые волчки, которые усеяли ствол и ветки рядами, торчащими вверх, как пики, стволов — не обращая внимания ни на комаров и слепней, пронзавших потную рубаху жадными до его крови хоботками, ни на кору и листья, усеявшие голову и плечи, но иногда останавливался, слыша какое-то странное бормотание, даже похрюкивание, и оглядывался, и удивлялся, как соседский поросенок смог пробраться в сад через плотный штакетник, и только когда закончил и сел перекурить, то увидел дядю Сашу, который сидел в окне второго этажа, как на балконе театра, наблюдая за его диким языческим действом.

Оказывается, тот под предлогом якобы встречи удрал с пляжа на дачу, чтобы понаблюдать за ним.

Видимо, творожная утренняя тюря, стометровка по лестнице вверх без остановки и сегодняшнее раздевание яблони до абсолютной голости, до графичного силуэта, который необыкновенно красиво и страшно смотрелся на фоне зелени, сада и белых, с красными узорчатыми обводами, стен дома соединились наконец в его голове в некий образ, окончательно определив отношение к нему.

Дядя Саша, видимо, тогда понял, что никогда не постигнет, как истекает из него искусство, понял, что его законы творчества никогда не станут подвластны ему, дяде Саше, и с этим придется смириться и признать, что рядом появился тот, кому он, дядя Саша, по плечу.

Они долго смотрели друг на друга, потом дядя Саша слез с подоконника и исчез в глубине дома. Весь следующий день вечером они с женой собирались в аэропорт, и дядя Саша появился только к прощальному вечернему чаю.

Потом в Москве, через месяца три, когда они вдруг встретились вновь на каком-то заседании, дядя Саша неожиданно подсел к нему, обнял за плечи и начал рассказывать, как ожила яблоня, как она цвела фантастическим бело-фиолетовым цветом и нарожала крупных, желтых с красными полосками яблок, зазывал его к себе на неделе попить чайку с вареньем и отведать его — он так и сказал — «твоих» яблок. Потом дядя Саша так же неожиданно отсел, а минут через десять и вовсе исчез из зала. Ни через неделю, ни через две московская суета встретиться не дала, а потом в пять утра позвонила подружка и мертвым, бумажным голосом сказала, что дяди Саши нет.

На следующий год эта яблоня не засохла.

Она цвела и плодоносила, пока подружка не оклемалась и не нашла, по своему, конечно, женскому разумению, замену дядя Саше.

Вот тогда яблоня и высохла — только что цвела крупными бело-фиолетовыми цветами, а наутро умерла.

Груша была мамина.

Он выкопал ее на маминых десяти сотках, уже после ее смерти — не хотел оставлять чужим или, наоборот, хотел что-то оставить в ее память у себя, перед глазами? Наверное, и то и другое, а скорее всего боль утраты и гнев на себя, упустившим так много времени, двигали им.

Корят себя все после утраты, и все потом забывают о своей боли, и вновь мечутся по свету, до новой потери, пока не осознают, что все напрасно и другим стать не суждено.

У мамы были точно зеленые руки.

Все, что она походя и на первый взгляд беспорядочно и бессмысленно втыкала в землю, все растения приживались, вырастали, давали много всяких плодов — казалось, когда мама копалась в своем саду, то опускаясь вниз, то поднимаясь вверх, что она, доставая невидимое, но живительное из земли и сплетая с другим невидимым, выкладывала узор на поверхности земли, а потом этот узор появлялся ковром цветов, невероятно красиво соединенных ее руками.

Его умение оживлять яблони точно было получено от мамы.

Он нашел ее без сознания, в садовом домике, лежащего уже не человека, а что-то отсутствующее в нашем мире, с руками, которые выписывали какие-то иероглифы в воздухе, будто она пыталась ему что-то рассказать на неведомом языке и о чем-то попросить.

Она была невероятно энергичным человеком, очень властным, очень упрямым, очень настойчивым, который привык, помогая, решать все за другого.

Она настояла на том, чтобы поехать на участок, просто умотала, умолила его дать ей машину и была счастлива, когда добилась своего. И жила там загорелая и такая посвежевшая, что он, приезжая раз в неделю — десять дней, не мог отбиться от ее забот и делал пальцы крестиком, как в детстве, при разных мрачных мыслях, которые его не оставляли.

И вот это случилось.

И вот он один.

Он боролся за нее как мог — нашел лучшую реанимационную, и, не обращая внимания на лица врачей и уговоры близких, доставал самые новейшие лекарства, и не давал остановить ее сердце месяц или больше, не важно, что она решила сама за него — она не хотела возвращаться, хотя любила жизнь безмерно, но, видимо, что-то перестало ее устраивать в нем и в других близких, от чего-то она устала, надорвалась, — словом, однажды она ушла.

Он попытался ее вернуть — нашел грузовик с краном, выкопал грушу, большую, ветвистую, и повез к себе на свой участок.

Там маму — так звал он про себя грушу — посадил прямо перед окнами, в которые любил глядеть на сад вечером.

Груша недолго стояла зеленая, листву сбросила на следующий день и встала перед ним обнаженной — он чувствовал себя патологоанатомом, разглядывающим новое поступление в морге.

Год он не обращал внимания на нытье жены, которая упорно заводила один и тот же разговор о том, как это дерево действует ей на нервы, или о том, что в этот раз у него ничего не выйдет, или о том, как он похож на родню таким слоновьим упорством и бессердечностью.

Однажды жена перестала ездить на дачу — оставалась в городе, придумывая всякие дела, пока они не привыкли проводить выходные врозь.

Однажды ночью — он теперь спал не в общей спальне, а на третьем этаже, под крышей, где через большие окна были так близки звезды или небо с облаками в дождь, — он неожиданно, во сне, ощутил до мурашек на коже, что он не один. Обычно невероятно трусливый в таких случаях — он не зажег свет, а открыл глаза и смотрел в темноту.

Кто-то стоял перед ним — он это явственно чувствовал — и смотрел на него, и он знал, кто это был.

Потом он снова заснул сладким детским сном, свернувшись под одеялом калачиком, проснувшись, удивился вчерашнему, спустился на первый этаж, налил чаю, подошел к окну и ахнул — груша была покрыта кипенно-белым, узорчатым покрывалом цветов.

Жена не поверила, приехала специально через час, поджав губы, постояла напротив дерева, пожала плечами и сказала, что это случайность, всякое бывает, но была с ним осторожна и на дачу начала ездить, как прежде.

На следующий год груша принесла шесть маленьких грушек, очень сладких…

 

Мыс желания

Утром он проснулся в номере один.

Они расставались долго, то есть нет, не так — он по складу своего характера был очень последовательной натурой, очень системной, все планировал наперед, чуть ли не на год, и просто жаждал отношений — не игры в них, не встреч без последствий и обязательств, а именно того, что называл для себя семьей, поэтому терпеть не мог коротких встреч, поездок, придуманных ею в те места, где никто не мог заметить их сладкую парочку, терпеть не мог отельной любви.

Он привык к тому, что его потребляют, закрывал все риски и опасности, связанные с таким отношением к нему, но взамен хотел, чтобы его было его и чтобы он был не частью ее жизни, а всем и полностью, — словом, хотел, чтобы его любили так, как он понимал это слово.

Сам пошагал по стране, ища в ней и для нее разных богатств — с шестнадцати лет в геологических партиях мотался от Печенги до Якутска. Сначала привлекал грубый товарищеский дух отношений, когда каждый зависел от каждого и помыслить нельзя было, чтобы не помочь товарищу, помыслить отойти в сторону и чего-то не захотеть. Ну, и романтика привлекала, да и замечательные, по прежним меркам, деньги тоже имели свое значение.

Но потом понял, что это и есть его путь, закончил заочно МГУ и завязал надолго с нормальной жизнью, до первой женитьбы, потом женился еще раз, а дальше не экспериментировал — секса хватало в деревнях, встречавшихся по ходу движения партии, да труд был такой тяжелый, что часто думать об этом и не хотелось.

Так дожил до сорока пяти.

А потом встретил ее.

Она его любила, как могла, как была научена жизнью.

Но она делила, и явственно, свои отношения с ним и свою семью на две непересекающиеся части и стояла на этом твердо.

Она была существом тоже очень организованным, но по-своему, по-женски. Вся ее жизнь была соткана из противоречий — безумная любовь к дочке, которая выросла в красавицу, закончила какую-то академию, мнения о себе была превосходного, работу хотела только престижную и с очень хорошими деньгами, но больше всего хотела замуж за богатенького, а пока сидела на маминой шее и делала с ней все что хотела — родительская любовь слепа, а у нее она была еще и в темных очках.

Еще в ней жило и ровное, спокойное отношение к мужу, который был скорее ее сыночком или братиком, который признавал только собственные интересы.

Оставив ее один на один с проблемами, он поглядывал на то, как она выживает в большом городе, и ждал, наверное, что она сломается, но когда понял, что она сильнее, — принял это как должное, переложил все заботы на ее плечи и жил как хотел, считая, что вправе равнодушно потреблять ее по-прежнему.

Почему она это позволяла, зачем оставалась с ним, было непонятно, но женщины часто так поступают. Может, им страшно выпускать понятное из своих рук, да и расчет тоже играл свою роль — многое было нажито, да и от круга своего общения она очень зависела — друзья и родственники не приняли бы ее катастрофического поступка.

И она привыкла — немного любви на стороне, много нелюбви и формального секса дома и ощущение какой-то странной своей независимости. Теперь она не хотела отдать себя полностью, рискнуть, получив взамен, возможно, и необыкновенное, но короткое, — от этого она себя стерегла.

Его она терять не хотела, потому что он стал ее опорой и даже смыслом ее жизни, но как только поняла, что он хочет большего, — она начала уставать.

Новизна давно ушла из их отношений, но по-прежнему им было хорошо вместе, и секс уже не всегда был им нужен, хотя, к сожалению, он так думал, именно постель была опорой их отношений.

Между ними возникли уже почти родственные моменты, и разговаривали они о многом, и в разговорах она являлась совсем другой, интересной, глубокой натурой, и было понятно, что они не зря нашли друг друга.

Но, но, но…

Его навязчивое желание забрать ее себе целиком, его мнительность и неожиданная ревность и ее страх перед будущим, впечатанность в привычный ритуал семейной жизни и пошлое стремление иметь всего, но понемножку, делали свое дело.

Как это странно бывает — кажется, вот оно, счастье, перед тобой, и ты чувствуешь, что это именно то, что тебе нужно, но приходит страх и начинаешь притормаживать, выискивая запасные пути, и копить выдуманные обиды для расставания. Хотя знаешь, что устал, и не хочешь больше тратиться на привыкание — но думаешь, что одноразовые удовольствия проще.

В сущности, жизнь — это дерево: ствол от корней — начало, и вершина — окончание, а вокруг ветки — возможности новых путей, но как понять, что перед тобой развилка и, возможно, новая, счастливая судьба — раз, два пропустил, а наверху повернуть уже некуда — удача отвернулась и вытолкнула туда, где путь только один.

Сначала он пропустил ее чувство — она была моложе и, возможно, была готова что-то поменять, а он потреблял ее и не подпускал ближе. Потом она уже не хотела принять, что он изменился, — месть за прошлое свое разочарование, несмотря на любовь к нему, жила в ней, да и в ком она не живет, — а еще усталость и неверие — все это не позволяло ей понять, что развязка близко, а потом ничего похожего, может, и не случится.

Все, что происходило с ними, было так опасно, так хрупко, что им расстаться бы ненадолго, помолчать врозь, соскучиться — глядишь, они и проскочили бы этот полустанок расставания.

Но он, как всегда, пер, желая ясности, и остановиться уже не мог — ему казалось, что надо уехать вдвоем куда-нибудь далеко и тогда все наладится вновь.

Она покорилась — она-то все понимала раньше, чем он, и мечтала только о счастливом случае, который им помог бы.

Не скрываясь больше, они сели в один самолет, сели рядом, так что соприкасались колени и смешивалось дыхание — билеты попались случайные, в самом хвосте самолета. Болтали о всяких глупостях, обсуждая ее подруг и его друзей, новый фильм Литвиновой, который их угораздило посмотреть на фестивале, и планируя, как они проведут вечер по прилете.

Потом она уснула — улеглась на его плечо, крепко взяв за руку, и спала так до прилета, а он не шевелился — покой, который разлился внутри его, казался ему началом счастья, которое ждало их впереди.

По прилете они, конечно, никуда не пошли — остались в постели и почти уже начали засыпать, когда телик, на котором журчали шведские разговоры о женской эмансипации, начал демонстрировать новый прибор, с помощью которого женщины, преодолев еще один момент неравноправия, наконец смогут вести себя как мужчины — как ни странно, но именно эта глупость и повернула их друг к другу.

Сначала они хохотали как ненормальные, потом начали целоваться — как раньше, долго, без дыхания, втягиваясь друг в друга, но поняли, чем это готово было закончиться, и остановились — они не хотели секса, они хотели любви.

Они открыли чемоданы, достали самые нарядные свои вещи — она вечернее платье, которое так нежно обволакивало шелком ее грудь, почти ничего не скрывая, а он надел красивый костюм, который она ему сама выбрала, и мягкие блестящие туфли.

Потом он достал коробочку с диском с мелодией, под которую они познакомились в Норильске в командировке, — от этой мелодии у них обоих так щемило внутри, что хотелось плакать.

Жил он там в «Центральной» гостинице этого пропахшего угарным газом и запахом свежеразлитого металла города — дух в нем, даже на улице, стоял такой, что дыхание перехватывало. Чем дышали на комбинате, было невозможно и представить.

Он уже неделю дожидался погоды и самолета на материк и так заскучал, что не вылезал из буфета гостиницы, где можно было хоть поболтать с кем-нибудь.

На северах — как звали еще со времен подневольного труда эту мерзлую землю — всегда хватало чудных пришельцев.

Однажды вечером пьяненький геолог, чокаясь с ним стаканом местного сучка — больше в городе ничего из спиртного не было, — рассказал ему эту байку.

Он-то посчитал ее легендой, но потом, раздумывая над рассказом, все больше и больше склонялся к тому, что услышал что-то очень важное для своей жизни.

На Диксоне, где тоже ничего не было, кроме этого пойла, застряли два человека — один бородатый метеоролог, прилетел с мыса Желания, а другому, тоже с бородой, туда надо было, наоборот, лететь.

Гостиницей там был дощатый барак на две комнаты и с удобствами во дворе, и жили эти ребята там уже месяц — не было погоды ни в одну нужную им сторону, да и вообще никуда не было. Из всех занятий у них было только утром в магазин за этой — рассказчик кивнул головой на бутылку — и вечером туда же.

А мыс Желания не принимает. А мыс Желания не отправляет.

Так вот, говорят, что они до сих пор по Диксону ходят, потому что какой может быть мыс Желания на этой земле, какие там вообще бывают другие желания, а?

Тут рассказчик вдруг захохотал, а потом прилег на пол буфетной и захрапел.

В номере, в огромной комнате, уставленной железными армейскими кроватями, мертвым сном спали семеро геологов, которые вернулись вчера из тундры под Дудинкой.

Он постоял, оглядываясь, а потом вышел в ночной коридор и тут увидел ее.

Они тогда стояли молча у стены, два совершенно незнакомых человека, и смотрели друг другу в глаза, понимая, что это навсегда, что это пропустить невозможно. Что надо было что-то делать, и они с ужасом понимали, что, кроме семикоечных номеров, в гостинице никаких других больше не было, да и кто им, без штампа в паспорте, поверил бы.

Городу этому страшному были они совсем чужие.

И вдруг послышалась из комнаты та самая мелодия с диска. Он взял ее за руку и увел ее к себе, и она пошла за ним без страха и сомнения.

На тумбочке стоял включенный радиоприемник, на кроватях никто не шевелился, и они начали танцевать среди спящих мужиков в самом центре комнаты, прижимаясь друг другу так, как прижимаются друг к другу молодожены в первую свою ночь, и узнавали друг друга, не стесняясь ничего.

Проснулись они на одной узкой кровати, укрытые верблюжьим грубошерстным колючим одеялом, в совершенно пустой комнате. Потом они пили в буфете черный чай по-северному — это когда чай заваривают прямо в кружке, и разговаривали обо всякой ерунде.

Потом вместе пошли на автобус до аэропорта.

У двери сидели шестеро геологов, завтракая капустой и нельмой. Один из них поднял голову, улыбнулся и молча показал ему большой палец.

Сегодня они танцевали так же, как тогда, ощущая всю ту же нежность, все ту же невозможность быть друг без друга, так же прижимаясь и желая друг друга.

Утром он проснулся в номере один.

Он ждал ее еще три дня, но она так и не появилась.

 

Прощание

И вот вдруг что-то снова щелкнуло в нем, и под шестидесятый свой год на земле он засобирался на историческую родину.

Литва к тому времени была снова гордым и независимым от нас государством, детей оккупантов за своих не считала — пришлось выправлять визу через одного хорошего парня из прошлой жизни, который служил в посольстве каким-то секретарем, но, как рассказывал ему за водкой, служил из последних сил, потому что такая сволочь рядом, что литовцем быть не хочется.

Получив трехгодичную «шенгенку», он взял в Вильнюсе напрокат маленький «мерседесик», такой странный стульчик на колесах, усадил туда жену — тогда еще жили вместе — и ее большую, шумную и властную подругу, которая давно осела в этих краях, получила каким-то образом вид на жительство, была этим горда несказанно, но жила скучно и так вцепилась в них, что отделаться от нее без серьезной ссоры никак было нельзя, — словом, пришлось катить в глубь литовских лесов втроем.

Так получилось, что у него было два дня рождения.

Сначала он, собственно, родился в маленьком литовском городке, который испокон веков стоял среди лесов, полных всякой зубастой и рогатой живости, а после войны еще и лесных братьев.

Как будто в честь его рождения, как только большая часть военного гарнизона ушла на учения, эти ребята зашли на окраину города и начали вырезать всякую советскую власть.

«Постучались и в нашу квартиру, увидели мать со мной на руках, потом на вешалке шинель с пушечками на погонах, извинились и ушли стрелять на третий этаж, к чекисту».

Чудес в его жизни случилось несколько, но это первое, в бессознательном возрасте, было, на его взгляд, самым главным — где-то спасали врачи, где-то машина, реакция, природная осторожность — любовь не спасала, такого в его жизни не было, — но в совсем первый раз так захотел Бог — он был в этом уверен.

Город спас отец — был он тогда в высоких чинах, командовал чем-то вроде дивизиона — он выкатил две «катюши» на дорогу и с комендантским взводом в тридцать бойцов встал перед городом — партизаны не знали, что минометы неисправные, из ремонта, постояли, подумали и ушли обратно в лес, а отец маме велел собрать вещи, наутро посадил их на броневик и увез в летние лагеря в Белоруссию, где он жил с родителями в палаточном городке, среди мачтовых сосен, ползал повсюду за солдатами, а остальное время сидел в большой луже посреди лесной дороги и рос потихоньку.

Когда родители вернулись домой и пошли к паспортистке выправлять положенные ему бумаги, то смогли записать его только на месяц старше — обратного хода в советских документах не было.

Может, это и было хорошо: «Под годовой призыв в армию не попадет, будет время учиться, поступить». — Паспортистка была ушлая, жизнь понимала, тем мать и успокоила.

С тех пор и пошла у него путаница в датах, и поздравления приходили вплоть до лета.

В том же городке мама с бабкой, втихаря от отца, отнесли его ночью в местный костел, где он стал католиком за полчаса и половину отцовского продуктового пайка.

Что он ощущал в свои три месяца в холодных руках тощего ксендза, он не помнил, но когда однажды нашел время и на Пасху отвез маму в московский храм рядом с чекистским гнездом на Лубянке, то, к своему собственному изумлению и маминой радости, вдруг встал на правильное колено, когда целовал руку священника и получал облатку, и перекрестился правильно, слева направо, хотя до этого не чувствовал в себе никакой религиозности, в храмах не бывал, к иконам относился как к живописи, и вдруг в эту Пасху что-то в нем щелкнуло и к возможности Бога он начал относиться серьезно.

Литва, которая раскрывалась с двух сторон дороги — с авангардной живописью зеленых полей, испещренных россыпями голубизны васильков, кровавыми пятнами маков и буйными желтыми пятнами сурепки, с темными мазками лесов на горизонте, охристыми стенами домиков хуторов и сталистым цветом озер, великое множество которых лежало по обе стороны дороги. Если добавить к этой картине груды огромных разноцветных валунов, одинокие иконы-часовенки на высоких столбах и пустоту — нигде, кроме дороги, не было видно никакого движения — ни на полях, ни около домов — как будто все литовцы здесь вымерли начисто.

— Интересно, а откуда они берут всю эту сметану и молоко, которыми завалены магазины в Москве, если никто здесь не работает?

— Что? Что ты сказал? — ворохнулись было его приморившиеся от езды попутчицы, но он только повел плечами и не ответил.

И все это сонное великолепие природы было так близко его душе, было так знакомо, было таким родным и единственно нужным, что, видимо, при рождении и в самые первые миги жизни что-то отпечатывается внутри тебя, как бы наносит свой штрих-код — цвета, вкуса, ощущения, запаха, так, чтобы потом ты знал точно, чей ты и откуда.

Он был отсюда, хотя политики тухлые этого не признавали, а вот земля признавала и встречала его как своего, не стесняясь своей заброшенности, ждала его. Тут он так разулыбался наплыву лирических чувств, что подруга жены тревожно начала его спрашивать, что такое он увидел и что ожидает, но он продолжал весело скалиться в ответ, а потом коротко ответил:

— Двадцать осталось…

— Чего двадцать?

— Километров.

— И тебя это так радует? Нет, он у тебя странный, и очень, — повернулась подруга к жене за поддержкой с неким бабским подколом. Подруга давно была одинокой, а холостячки не очень жалуют замужних, даром что подруги.

Жена ничего не ответила, только быстро глянула на него в водительское зеркало, но быстро отвела глаза — эти его шестьдесят стали неким рубежом для нее — он это чувствовал, — и странность его все больше и больше становилась ей в тягость — и это он тоже чувствовал, а потому ждал, затаясь, развязки, но сегодня он ехал в свое детство и не хотел думать о плохом, или, точнее, думал, что станет к нему готовиться потом, на следующий день.

А сейчас он забавлялся тем, как их путешествие выглядит со стороны — картина эта, если разглядывать ее как кадры какой-нибудь комедии, была довольно смешной — лилипутский автостульчик, рассчитанный на тинейджерские прогулки по городу, вез троих довольно упитанных пожилых людей, забивших все его крошечное пространство, как шпроты консервную банку. Но зато их тройной вес плотно прижал машинку к асфальту, погасив ее парусность, и немецкое чудо разогналось до сто двадцать километров, поэтому в городок они въехали неожиданно — он вынырнул после поворота с подъемом, как будто присел, ожидая его приезда, а потом поднялся, встречая.

В городе его ждали — люди стояли на тротуарах с цветами, а некоторые и с флагами дикой красно-оранжевой голландской расцветки — потом он узнал, что это был древний цвет флага этой провинции, — везде на домах были развешаны лозунги, а из открытых окон и на балконах торчали головы зевак — люди улыбались ему, махали руками, приветствуя.

Машина добралась до перекрестка с единственном в городе светофором, на котором горел зеленый, тут он не выдержал, остановился, опустил стекло, чтобы узнать, что случилось, и был оглушен ревом духового оркестра.

Прямо за его машиной маршировали музыканты в военной форме, играя что-то наподобие литовского варианта марша «Славянки», с высоким худым дирижером во главе. За оркестром проследовала пожарная лестница, пожарная бочка, еще какие-то машины, а потом повалил нарядно одетый народ, и все они мимо их машины уходили куда-то наверх по кривой улице, обставленной двух— и трехэтажными домиками довоенной постройки, и потом на улице вновь стало пусто, а звук оркестра все удалялся и удалялся куда-то наверх, в гору, пока, видимо, не достиг вершины, где и стих. Там зазвучали голоса, которые говорили что-то торжественное, по-литовски — подруга жены объяснила, что сегодня праздник городского оркестра, которому исполнилось 150 лет, и поэтому дальше проехать нельзя, придется идти пешком.

«Ну надо же, жалость какая, — думал он, слушая объяснения подруги, — только чудо началось, только все совпало, и так обломали».

Они за два часа обошли весь городок, нашли место — со слов очень вежливых местных, — где, как говорила мама, он и появился на свет, — дома стояли разоренные, смотрели на него впадинами пустых оконных проемов, без стекол и переплетов, — местные сказали, что как советских вывели, так больше здесь никто и не появлялся, даже литовская армия не въехала, уже и жена с подругой, притомившись, поглядывали на него со значением, а он все никак не мог отойти от забора, все искал то окно, где жило когда-то его прошлое.

С окраины они прошли на площадь, где на ступеньках перед советской постройки зданием с пузатыми колоннами играл духовой оркестр пожарников.

Наступал вечер, площадь была заполнена танцующими парами — они были разного возраста, иногда и совсем юные, но большинство, конечно, было пожилых, может быть, потому, что мелодии оркестр играл из прошлых времен, когда и эти люди, и его родители были молодыми.

Он повернулся к жене, положил руку ей на талию, она взглянула ему в глаза, медленно взяла его за руку, он прижал ее к себе, и они начали медленно кружиться, думая каждый о своем.