Мне очень нравится Анна де Шантрэн в возрасте от пяти до двенадцати лет, маленький, хрупкий, немытый зверек с заостренной мордочкой, спящий, свернувшись клубком, на соломе, набросанной на дно тележки; с обкусанными ногтями, на ногах сабо, рубище вместо платья, выгоревшие волосы схвачены красной лентой, в ушах — серьги из граненого стекла. В бесцветных глазах несчастного ребенка врожденная покорность судьбе и кое-что еще: настороженная крестьянская тупость на невзрачном, неподвижном лице. И не только это. Все ее детство, трепещущее на пороге мира чудес.

Длинные медленные переезды от селения к селению по широкой равнине похожи друг на друга, как куплеты одной песни, как отрывки из сказок, рассказанных на сон грядущий, когда засыпаешь задолго до конца. Поля под солнцем, похожие на лоскутные одеяла. Сырые леса, которые никому не принадлежат (потому что мир Анны стелется по земле); тот, кто владеет землей, — это тот, кто твердо стоит на ней, кто боронит и пашет; а они, отец ее и она, легкие на подъем, проходят, минуя эти создания, крепко стоящие на краю своих полей, крепко стоящие на пороге своих домов, самодовольно расставив ноги. А они, со своими деревянными коробами, наполненными всякой мелочью: лентами, тесьмой, кружевами, сверкающими иголками, — они тоже напускали на себя самодовольство (у них тоже есть свое имущество, потому что содержимое больших коробов заставляло вспыхивать глаза деревенских хозяек, потому что у каждой вещи своя цена, рождающаяся во время долгого торга); они, делающие вид, будто у них есть свое расписание, свои маршруты: «В шесть часов мы должны быть в Варэ, а завтра мы дойдем до самого Берлемона»; они сами придумывают для себя обязательства, препятствия, которые необходимо преодолеть, как они преодолевают подъемы на трудном пути, и Анна сможет сказать маленьким девочкам в теплых шерстяных платьях у изгородей, завороженным ее серьгами: «Я куда хочу, туда иду!» — жалкая гордость бродяг.

Она устраивается у живых изгородей, чинит прохудившуюся одежду, ребенок без матери, вскормленный пищей бедняков, от которой голова идет кругом: свободой, гордостью, лицедейством. Маленькая крестьянка, полная упрямого недоверия, врожденного пренебрежения к другим, нарочитой грубости, с которой она плюет на землю, вскидывает худые плечи, нарочно косит. Маленькая бродяжка, сладострастно дрожащая долгими, холодными ночами, наслаждающаяся восхитительными страхами, незнакомыми постоялыми дворами и в первую очередь комедией пьянства.

Пьянство — это театр бедняков. Самый легкий способ уничтожить, перечеркнуть то, что есть. За одну мелкую монету оно сминает реальность, как бумажку: всем это известно. Невидимое позади. А в бутылке содержится волшебный эликсир.

— Хватит пить, папа!

— Ты воображаешь, что будешь мне приказывать? Мне никто не указ! Никто!

Он встает во весь рост в своих лохмотьях, взволнованный, низкорослый, смешной. И я полагаю, что она его осуждает, в то время как сладкий ужас перехватывает ей горло, она бросает ему привычные слова:

— Но, папа, где мы будем спать? Никто же нас не пустит!

— Ха-ха!

Грубый смех предателя из мелодрамы или уличных мальчишек, которые стойко переносят любые удары, — вот он каков, ее отец: тощий, отчаянно-смелый, с волочащейся ногой; человек злой судьбы, доставшейся по наследству от подобных ему созданий.

— Все те, кто нас видел сегодня, девочка, еще вспомнят о нас… Молоко у них свернется, скотина не разродится… Жаль, что нельзя это им сказать… Но в следующий раз они будут нас бояться, увидишь…

— Не надо, папа! Не говори так! Мне страшно!

Она играет испуганную девочку, она и есть испуганная девочка. Она играет холод, голод, дрожь избитого, рыдающего ребенка, и это все правда. Но она еще и зрительница этого пьяного театра, она знает наизусть реплики, которые должна подавать она, знает, как вызвать ответные, знает, как довести отца до того, что он выпрямляется; в тележке и провозглашает:

— Настанет день, когда все они будут меня бояться! Я стану хозяином всего края! Все женщины будут принадлежать мне! Вся их земля будет принадлежать мне!

Анна, скрючившись под навесом, слушает его с каким-то веселым страхом (бутылка — Сезам, который отворяет путь этим речам), с подозрительной тоской, потому что, если это услышит кто-нибудь чужой, им грозит опасность. Покачиваясь, отец ходит по краю пропасти, и она это знает. А может быть, он хочет туда сорваться? И поверх всего безотчетная жалость ребенка к взрослому…

Маленькая обезьянка, она ходит по постоялым дворам, вечерами забавляет мужчин, мужчин, у которых, как и у них, нет дома. Ее можно вообразить стоящей на столе, в дыму, и поющей непристойную и невинную песню тоненьким голоском. Какое ей дело до того, что окружающие ее люди — это самые бедные люди страны, батраки в поисках работы, разносчики, как они, врачеватели, нищие и даже разбойники? Их что-то связывает, что-то, отличающее их от других, делает их совершенно иным племенем, вознесенным, униженным, Бог знает каким, — они всех презирают, их все презирают, они всех отвергают, их все отвергают, — но они всегда играют роль. Перед лицом опасности, голода, за ничтожное вознаграждение, ради утверждения иллюзорной власти. Они устанавливают свою невидимую иерархию, свои абсурдные правила; они дают друг другу свободу лжи — это временное королевство опьянения, — они играют, и игра — их богатство. Но это богатство не фальшивое — оно просто невидимое. Маленькая Анна живет в стране метаморфоз. Она уже знает, что за униженностью часто скрывается ненависть, что самоуспокоение отбрасывает страшные тени. Но сама тень часто принимает облик жалости, становится мигом нежности, это тоже правда. Анна живет в стране теней. Нравится ли ей это? Без сомнения, Анна ощущает смесь ужаса и наслаждения от одной лишь приобщенности к этой стране. Дорога дневная и дорога ночная не похожи друг на друга. Что реальнее: неприветливые фермы, разбросанные посреди полей, дети, послушные властным матерям, зависимое существование (нищета напоказ, в которую никто никогда не верит) или прокопченные постоялые дворы, темные леса, шутовские проклятия, порожденные вином?

Эти превращения от винных паров, или ночной тьмы, или случайных компаний, или древних привилегий становятся бесспорной отправной точкой для маленькой девочки Анны на пути от сомнения, от постановки самоочевидного вопроса. Ребенок охотно признает существование однородного мира взрослых, куда он проникает через щель; это проникновение страшит ребенка, но в то же время искушает. Лишенный ореола взрослый делает мир, которым он не владеет, тревожным и манящим. Так как ребенок не обладает ключом к этим автоматам, приводящим их в движение, так как он лишь со стороны видит механизм, который оживляет фальшивых картонных богов, их пьянство внушает ужас, потому что пружины, которыми манипулирует ребенок, подчиняются силе, ему неизвестной. И потому этот ребенок — уже колдун. Ведь волшебство — это, в сущности, ловкость рук, умение управлять непостижимым. Маленькая Анна пока что лишь наблюдает действие вина, или обмана, постигает силу чувственно воспринимаемой вселенной; скоро она захочет дергать ее за веревочки.

Все охотно верят, что средние века — это великая эпоха колдуний; но, напротив, с возрождением духовности, по мере изучения явлений природы во всей их совокупности растет ощущение таинственности, и идея овладеть ими, повернуть в свою пользу вновь выходит на свет, целиком подчиняет себе народную душу. Число демонов умножается по мере распространения панвитализма Возрождения. Это удивительно, это правда жизни, порождающая самые безумные верования; потому что вера, замкнувшаяся в догме, таит в себе понятие невозможного. Наоборот, естествоиспытательство в том виде, как оно распространилось в XVI веке (включающее в себя и добытые опытом истины, как это сделал Парацельс, и сведения о гномах и карликах), считает все возможным и, как это ни парадоксально, создает основу для возникновения предрассудков на базе жизненных фактов. Отсюда проистекает существование странно регламентированной, подобно точным наукам, магической практики. Однако дух Зла не внушает полного доверия; конечно, можно сказать, что христиане времен средневековья больше веруют во власть Сатаны, чем колдуна, который, конечно, способен вызвать нечистую силу, но эти люди убеждены, что если в приворотное зелье или волшебное снадобье не положить один из ингредиентов или пропустить ритуал в процессе колдовской церемонии, то такое нарушение воспрепятствует материализации духа и помешает его проявлениям. Так, Жиль де Рэ, печально известное кровавое, лицедействующее ничтожество, призывал различных колдунов (как призывают к изголовью больного известнейших врачей), ученых знатоков волшебства, как будто бы одних его преступлений и наглости недоставало, чтобы стократно удостоиться внимания нечистой силы. Налицо отсутствие веры в собственные труды, даже если эти труды относились к области зла, и наличие веры в чью-то ученость, даже если эта ученость эфемерна или сомнительна, что является характеристикой эпохи, где сомнение одержимо верой в первопричину. Это — помрачение веры, и не только той веры, которая породила предрассудки великих эпох колдовства. Итак, маленькая Анна родилась в 1603 году в мире, где зло подчинилось законам механики. И что восприимчивее детства к забаве собирать и разбирать механизм, пленником которых оно является? Именно этим объясняется ужасающий и потрясающий феномен возникновения детей-колдунов.

Детство обладает опасным даром сиюминутности: оно не верит в существование невозможного. Детство само по себе волшебство. Оно волшебно хотя бы потому, что оно детство. На выбор непрестанно предлагаются различные миры, несовместимые друг с другом, и детство создает из них чудовищную поэтическую конструкцию. Первая ложь — это эксперимент более чем грешный; она, несчастная, худенькая девчонка, изобретает приукрашенные версии своего бытия. «Мой отец был одним из самых больших людей в здешний краях, — говорила она. — У него был самый красивый дом. Горе отняло у него разум». Сочувствие, подаренная накидка, лакомство служили доказательством ее власти. Иной раз ее охватывала гордость. «Мы счастливее вас, мы видели разные страны. Однажды я видела настоящего китайца». Она покидает крестьянский двор, как королева взбирается на жесткую, холодную тележку, от которой болит поясница, под восторженные взгляды сытых детей. Разве она солгала? Во всяком случае, когда они уезжают в тряской повозке под непрестанным дождем севера, она долгое время не ощущает ни холода, ни голода. Так же как и ее отец после выпивки. Девочка хрупкая, но твердая духом. Лишенная матери, она сама стирает и чинит белье; руки огрубели. Вытирает блевотину отца, терпит вспышки его гнева, а иногда и удары кнута. Ее лицо принимает суровое выражение сосредоточенной, высокомерной покорности бедных женщин, постаревших к тридцати годам, но не униженных и хранящих достоинство, принятое ими раз и навсегда и пребывающее при них до самой смерти. «Она очень вынослива», — говорит отец сочувствующим крестьянкам. Она вынослива, вот и все. Когда же она устает и замерзает (ветер — самовластный господин этих равнинных мест), она прячется за спиной отца на постоялом дворе, ослабевшая, насмешливая, готовая укусить даже, когда ее светло-голубые глаза сосредоточенно — так что она при этом немного косит — наблюдают за разыгранным по-крупному спектаклем хвастовства, проклятий и выпивки. Однажды отец, под властью вина, или безумия, или непреодолимого желания стать блистательным центром всеобщего внимания, источником жизни, опьяненный безличной сердечностью, которая похожа на безразличие так же, как и на братство, разложил все свои сокровища посреди большого, пропыленного зала. И эти жалкие сокровища мгновенно преобразились. Грубые, но прочные ткани, галуны, кусок тонкого, как паутина, кружева, пожелтевшего, однако выглядящего здесь весьма престижно, украшения из немецкого стекла, ленты. Возчики, две женщины, которые держали постоялый двор, нищий, прикорнувший у огня, по временам вздрагивающий, как маленькая собачка, — все окружили сокровища, восхищенно рассматривая сверкающие ножи, медные браслеты, кусок поредевшего от времени муара… И вознесенный внезапным приступом бреда, отец давай расхваливать свой товар. Его лицо, хитрое, тощее (лицо нищеты, привыкшее к унижению, которого не замечаешь), вдруг преобразившееся, сверкало радостью, которой он не испытывал даже от самых выгодных сделок.

— Смотрите! Замечательный муар, платье из него могла бы надеть принцесса, а я дарю его вам, мадам Марта! Жанетта, вот серебряные ножницы с насечкой, купленные на распродаже в замке Де И. Я дарю их тебе, моя девочка, и еще наперсток впридачу! Хотите прекрасный стальной нож? Рене, вот браслет для твоей подружки! А ты, старик, возьми кусок хорошей шерсти, согреешься! Ну, берите, берите же, я говорю вам!

Тут начинается лихорадка, одна вскрикивает, другая бежит, протянув руки, они отступают, кричат. В комнате становится жарко, пиво льется в большие стаканы через край; сумасшедшая радость, служанка целует торговцев в губы, сокровища исчезают, их больше нет, и после этой вспышки пламени остается зола, но разносчик тут еще король, он советует одной, как сшить корсаж, другой, как сшить юбку, как пользоваться ножом, который ему самому нужен… Он подходит то к одной, то к другой, как дружелюбный властелин, похлопывает по плечу, он полон гордости и радости от того, на что он осмелился — на раздачу по мелочам того немногого, чем он владел при своей нищете, гордый праздником, которому один он знает цену: долгие дни на голодный желудок, чудовищные лишения; это их ночь, и они поют; хозяйка, не желая отставать от разносчика, наполняет стаканы; радостные крики, служанка потихоньку добавляет к своему приданому кольцо, ленту, но кто ее упрекнет? Из котомок достают печенье, сыр, все на общий стол, в камин щедро бросают поленья… Таких праздников не бывает в заботливо запертых крестьянских домах, где боятся волков, разбойников, холода. В этих домах все как вымерло; там не позволяют себе праздника, который сулит на завтра нищету и страдания. Холодная постель, потухший очаг, дождливый рассвет, отрыжка воспоминаний о вчерашнем дне — все это последует с фатальной неизбежностью. Но это только усиливает безумие на час. Нет меры грубости объятий, сумасшествию опьянения: там сверкает отчаяние, свершается акт справедливости по отношению к нему, триумфатору на мгновение, заплатившему полной мерой за свою независимость, за это торжество без будущего, но тем более яркое среди всей этой нищеты. А на следующий день — тележка с остатками товара в коробах, медленное, лишенное надежд движение по бесконечным дорогам, сгорбленные плечи… Снова — скромный разносчик.

— Я не так уж плохо сделал, — вдруг скажет он (его смятая одежда цвета земли, камня, леса будто подчеркивает незаметность его существования: он точно растворяется в пейзаже, поглощен без остатка длинной, серой дорогой). — Уж на этом постоялом дворе я всегда смогу остановиться в кредит. — Девочка не отвечает. Упрямо молчит с подведенным животом. Она не жертва, а судья, и это новая метаморфоза. — А что, нет?

Большой деревянный короб на три четверти пуст, в кармане — мелочь, всего несколько су, утренний завтрак на постоялом дворе подан с неохотой, служанка носит кольцо, на лице выражение стеснительного недовольства, хозяйка еще спит (так, по крайней мере, сказали)… Согнутый унижением отец.

— Скажешь, нет? — Суровая, маленькая девочка. В то время как он взывает к ней, она, его тяжкая ноша, его мучительный долг, ученая обезьянка, призванная возбуждать жалость, ей пока грош цена, она ест больше, чем приносит дохода, — его единственный свидетель. — Все-таки это было прекрасно?

На тонком бледном лице, усыпанном веснушками, появляется нежное выражение, делающее из ребенка десяти лет женщину:

— Да, это было прекрасно.

Мне очень нравится Анна де Шантрэн в возрасте от восьми до десяти лет.

Зрелость начинается с первой крови: в одиннадцать или двенадцать лет, не более. Дикая козочка, маленькая бродяжка, бедная игрушка леса и звуков, она становится женщиной, и все меняется. Бедная дикарка к этому совершенно не готова.

— Но ты же знала…

Она ничего не знала, она не знала, что к ней придет это. Разве кто-нибудь знает, что придет смерть? Кое-кто знает. Но это большие: мужчины, женщины, взрослые… «Я женщина?» Детская грудь переполняется возмущением. Куда деваться? Она, такая стойкая в несчастье, она, столь гордая в унижении, с телом, разбитым долгими переездами и побоями, готова расплакаться. Потому что ей страшно. В блуждающем взгляде отца — смущение, даже мгновенная нежность, но она почувствовала угрозу. Он хочет избавиться от нее. Ребенком Анна была для него всем: судьей и сообщником, свидетелем, актером его ежедневной драмы, а еще животным, чье слабое тепло согревало, когда она прижималась к нему в конюшне, она была для него гномом, эльфом, игрушкой, безмолвием. Но, став женщиной, она превратится в личность, присутствие, слово. Быть может, упрек. Это несчастное кровотечение напугало его, может быть, больше, чем ее. В конце концов не помешает ли ему присутствие этой женщины быть мужчиной? Непонятная сущность женщины волнует его, приводит в отчаяние. При жизни жены он, растратив приданое, устраивая, как он говорил, свои дела, уходя из благоустроенного дома в деревни, все более отдаленные, чтобы заставить себя слушать, жил там мечтой об иллюзорном могуществе, а она доила коров, собирала яйца и стояла на пороге дома, который его все же притягивал и нес в себе мечту о тепле, понимании, блестящем верховенстве главы семьи. Она думала, в своей женской непроницаемости, нежная, как сурок, что другие женщины покушаются на ее деньги и низенького, хромоногого супруга. Женщин этих было великое множество! Доброе слово самого богатого крестьянина, презрительное почтение мелкого судейского чиновника, идущего на дно, шумное восхищение (правда, насмешливое) цыганского табора, устроившегося по-хозяйски, — вот то добро, которое он искал так далеко и за которое платил так дорого. О, воображаемое добро! А в ней самой, в жене, он любил не приданое, не теплое стойло, не тело ее, пахнущее коровой, не старательно приготовленную ежедневную пищу, насыщавшую лишь желудок, но власть, растущую изо дня в день, которую он приобретал над этой простой душой, беспокойство, которое он порождал в ее глазах цвета луговой травы: он любил ее за слезы. И потом за ее смерть. Это было прекрасное несчастье, дозволенное безумие. Несчастный ребенок, которого он тащил за собой, маленький зверек, выдрессированный для забавы, для развлечения. Портрет покойной в котомке, эта опоэтизированная глупость, был пропуском в царство грез. Другая женщина? Никогда! Только этот ребенок.

И он больше не осмеливался смотреть ей в лицо. И больше его не удовлетворяли ночные беседы с бутылкой. Ему стало трудно разговаривать с девочкой. Напрасно старается она понравится ему, сама расхваливает товар крестьянкам, восхищенным ее любезностью, стараниями; на рынке она раскладывает палатку, считает деньги, любезничает с соседним торговцем… Она чувствует, что встала на неверный путь, она попадается во все ловушки, сворачивает, возвращается, точно животное, ищущее свой хлев… Он ни в чем ей не помогает. Самое смирное животное бесится, ощущая возле себя пот агонии. Торговке маслом, которая сказала, что Анна сильно выросла с последней ярмарки, он ответил: «Это настоящая маленькая женщина». Анна вздрогнула, услышав эти слова. И тогда она совершила непоправимую ошибку, ошиблась в расчетах: она себя пожалела. Спрятавшись в самом раннем детстве. Без всякой надежды вернувшись к собственной слабости. Взыскуя, требуя этого первого дара, который смутная, упрямая ностальгия предоставляла ей так долго, что ей показалось, что она имеет на это право. Право на всеобщую жалость, на каждодневную нежность, без чего она не может ни жить, ни существовать.

— Мне больно, папа, мне страшно.

Ошибка. Как все, что он делал в течение этих восьми или десяти лет, прошедших в бегстве от родной деревни, в попытках разорвать связующую нить, стать, наконец, свободным, ни с чем не связанным, не обязанным ничего создавать, плетя собственную сеть, дышать своим воздухом (бесконечно осторожно и хитро, подобно сомнамбуле, пребывающей в сознании, но боящейся пробуждения…), что он делал, чтобы освободиться от женского мира гончарной глины и менструаций, тягот и страданий, смерти, порождаемой жизнью, как окровавленная головка новорожденного, вылезающая между двух белых бедер? Он ищет выход в перемене мест, в спешке, в ночных праздниках. Даже презрение стало для него удобной одеждой, делающей его невидимым. Охраняет его от чужих требований. А неудобства его жизни, ночной холод в тележке или стоге сена, долгие, голодные дни в пути, разве они не сделали его тело таким лихорадочным, ирреальным, маленьким, и великим оно может стать лишь на крыльях опьянения? И вот она плачет, она, требовательная жертва, хочет управлять его жизнью, его смертью, непроницаемым мраком, сменившим день женщин, оторвать его от великой холодной ночи, куда он уходит, считая, что он уже далеко, так далеко…

Слабый голос тащит его назад, удерживает, связывает. Тихо, чтоб не рассердить.

— Да ты и впрямь выросла и больше не можешь шататься по дорогам…

Анна молчит. Она приговорена.

Со следующего дня он занимается ее устройством! Ах! С этого мгновения все только игра, и как он симпатичен, как он добр, ее отец! Он употребит все силы, посетит все ярмарки, все рынки, все постоялые дворы, чтобы собрать для маленькой бродяжки, плетельщицы корзин, разорительницы гнезд приличное приданое.

— Помогите мне спасти душу, добрые люди! Я бедный пьяница, я все время в дороге, а она выросла… Я готов отдать все, чтобы ее спасти, я даже откажусь навсегда видеть ее и один продолжу свой грустный путь…

Эту жалобу он произносит везде, бессовестно, то веселый, то пристыженный, ни разу не повторяясь; какая разница? В конце концов если товар находит сбыт, неважно что: ленты, кружева, жалость, любопытство, насмешка, — какая разница? Он продает трагическую историю девочки-сироты, у которой мать умерла от горя, у которой отец — кающийся негодяй, и пусть покупает, кто хочет. Он знает, что на его товар постоянный спрос, который продлится до конца столетия. Согревающая иллюзия доброты, горьковатый вкус иронии, пренебрежение столь явное, столь очевидное, всеохватывающее ощущение превосходства, уверенности в себе; и все за ту же цену! Кто усомнится, кто пожадничает? Не каждый день беспробудно пьют. У Анны будет приданое. Она незамедлительно поступит в монастырь Черных сестер в Льеже.

Что можно сказать о странной жизни, страдальческой и мечтательной в одно и то же время, которую вела Анна де Шантрэн до одиннадцати или двенадцати лет, вне времени и пространства, без всяких правил; без матери, часто без хлеба и всегда без сострадания? Жизни, в которой единственная связующая нить, единственное удовольствие — это пробудившаяся мечта бедняков, это феерия, рожденная голодом и неупорядоченным существованием, жизни в привычных лохмотьях, сквозь дыры которых проступало обветренное тело. Ощущение безграничности бытия никогда больше ее не покинет, и, так как она живет не столько умом, сколько чувством, она способна лишь громоздить тайну на тайну. Открывать воображаемое еще не значит познавать зло. Но это уже на самой его грани. Перейдет ли она эту грань? В этом — все.

Жизнь ее обретает иной смысл с момента поступления в сиротский дом Черных сестер в Льеже. Можно ли сказать, что все предопределено и заранее предписано? Безусловно: и то, и другое. Голый фасад с симметричными окнами: убежище или тюрьма? И то, и другое. Кротость, сострадание, усердная молитва — что это, наслаждение или наказание? И то, и другое. Прямоугольные бордюры, маленькие, густо посаженные гвоздики с запахом перца, строгая одежда, время, отмеряемое ударами колокола, струящийся поток прекрасных, спокойных молитв, полет голубей, выпускаемых в полдень, пение, прерываемое ударами колокола, в ясные и ненастные дни, натертые до блеска плитки пола, пустыня, которую нужно пройти… Наконец, место под крышей в ее короткой бродячей жизни. Вот она наконец в доме, за слабо освещенными стеклами, а снаружи тележки проезжают под дождем. От внезапно прерванного путешествия она сохранила какую-то ностальгию, может быть, даже легкое головокружение, непреодолимую тоску, к которой она привыкла на колесах, во время тяжелых поездок по дорогам, и вдруг, прервавшая свой путь, она мучается усталостью, проникающей во все ее существо, не поддерживаемое больше этой убогой колыбелью. Она остановилась. Колокольный звон, камень, брошенный в глубину колодца: остановилось время. Что делает она здесь, в этом саду, одетая в черный балахон?

И когда вещи оказываются опасно-неподвижными, лишенными роли образа, как будто погруженными в вечность, приходит первое искушение или, если угодно, первая благодать. Анна может идти до конца долгой жизни, полная желаний, достигшая своих целей, и даже более того: она может преображаться от полуденной летней тишины, от полного, всеобъемлющего счастья, от внезапного крушения, когда страдание и смерть прерывают течение дней; неважно отчего, но малейший прорыв ведет к безграничному его расширению. О! Конечно, более или менее быстро. Есть такие, кто жизнь готов положить за то, чтобы кровь вытекала из тела быстро, капля за каплей (этот маленький, покрытый пылью рубин сердца Христова в часовнях), другие будут медленно гнить, отравляя душу, — очень мало тех, кто откроет сердце в медленном поступательном движении души, — или быстро, и мне подсказывает память, что сердце есть у плода и у минерала, где оно — основа внутренней связи, главная пружина, о которой говорят, что она вечна. Анна не такая. Неподвижность монастыря, остановка перед этим стоячим водоемом, совершенно круглым, отражающим небо, это мгновение, укол розового шипа, совсем маленькая фальшивая нота… Но у Анны тонкий слух, бодрствующие инстинкты дикого зверя, странный шорох в лесу, катящийся камень, сломанная ветка останавливают его на бегу, он вибрирует всем телом, предчувствуя неизвестную опасность.

И вот она здесь, ребенок среди детей, здесь тишина или заучивание молитв, а параллельно другие молитвы и другая тишина. И она составляет часть прекрасной, меланхолической картины, которую монахини демонстрируют городу, это спокойная, немного увядающая аллегория. Анна исчезает, растворяется в этой аллегории; и она ощущает, будто ее засасывает трясина. Грубость крестьянок, различные рабские ухищрения, удивительная власть страха и пренебрежения постепенно стираются как призраки. Она точно камень, брошенный в пруд: несколько кругов на воде — и плотная поверхность вновь принимает прежний облик. Напрасно она сопротивляется: в этой ватной тишине все движения тщетны. Вся ее плоть подчиняется новой дисциплине; и вот она уже ест по часам и встает, когда приходит мать-настоятельница. Единственный живой островок — приемная.

Там на нее смотрят, ее видят. Из двух десятков девочек она среди самых бедных — так говорят. Следовательно, она самая интересная. История ее бродячей жизни вызывает восклицания у льежских дам, посещающих монастырь, проявления чувств, к которым Анна столь небезразлична. Как могла такая маленькая девочка выжить в подобных обстоятельствах? С двух лет — вечно пьяный отец и тележка! Анна рассказывает. Она рассказывает про волков, про то, как их никогда не пускали в крестьянские дома дальше порога; про то, как она всегда спала в хлеву вместе со скотиной; про голод, любовь отца к бутылке и ее тщетные просьбы не пить… Для этих сочувствующих дам она вновь разыгрывает сомнительную комедию пьянства. «Папа! Не пей, мне страшно!» Она описывает исхлестанную клячу, нагруженную тележку, безумные скачки по сырым лесам… Она не в состоянии описать свою тайную радость вновь переселиться в то время, описать свое острое любопытство, когда ее отец, этот маленький, бесцветный человечек, преображался, становился царственным безумцем, готовым рискнуть их жизнью, растратить и раздать все их достояние, хвастуном, метателем бисера перед свиньями, забавляющим девиц на постоялых дворах и цыган. Она предает его, слабого и ранимого человека, с его смешными мечтаниями. Но как она могла его не предавать? Она с удовольствием вспоминает это непонятное прошлое, и, отвечая на все вопросы, ей удается сохранить тайну своего королевства: тайна — это уже немного власти. Тайна — это убежище, это сокровище. Это внутренняя жизнь, двойная жизнь. В приемной Анна вновь оживает. Но тайна — это еще и опасность. Тайна Анны (неопределенная, смутная, однако находящаяся в ее безраздельной собственности) часто для нее тяжела. Тайна создает ощущение, будто она не живет здесь, окруженная сестрами, которые учат ее и кормят, будто она пробралась сюда хитростью. Часто она говорила себе, что здесь она по недоразумению, что она находится в таком месте, куда попала не по праву. И тогда она не слишком ловко пыталась снять камень с души. В приемной. «Понимаете, я все же любила своего отца», — говорит она. «Святая невинность!» — вздыхает сестра Мари-Клеманс. И недоразумение продолжается. Тогда она погружается с головой в нездоровое наслаждение обмана. Она описывает постоялые дворы, пивные, странные нравы, цыган, которые воровали кур, и один из закрытых для чужака домов, где однажды их укрыли от непогоды и где девочки дали ей гостинцев. Это еще не ложь, но уже подобие мифотворчества, очень утонченного, единственная радость, горькая и сладкая, которая тихо увлекает ее в воображаемый мир.

Продолжая эту двойную игру (так как она скоро становится лучшей воспитанницей монастыря, которая жадно поглощает отрывочные знания и сведения, преподносимые здесь, и которая с удовольствием соблюдает все требования устава), она мало-помалу приобретает исключительную остроту чувств, бессознательную, но безупречную интуицию. Хитрость проистекает из хитрости. Ее примерное поведение — тоже хитрость: она знает, что все это неправда. Это образцовая воспитанница, это трогательная сиротка, это набожное дитя, на которое монахини возлагают определенные надежды, но она играет роль, играет ее легко, потому что знает, что это роль. И из сомнения в себе рождается сомнение во всем окружающем. Этот выстроенный фасад — всего только фасад? Беспокойство прежних дней давно миновало. Она отказалась от прежнего одиночества. Можно ли поверить, что двенадцатилетняя девочка обладает духовным опытом? Такое случается нередко. Тому причиной была внезапная перемена участи. Подобные перемены рано или поздно случаются в жизни, и реакция ребенка бывает более естественной, более безоглядной, чем у взрослого. Анна не была к этому готова. Она оставила позади голод, холод, нищету, унижения, она познала все и хорошо усвоила урок. В нынешнее состояние ее привел инстинкт, и это ей нравится. И тут, под защитой крепости, выстроенной из обмана, она наблюдает за другими и держит их в своей власти. Поскольку они все общаются с ненастоящей Анной, они ничего не могут против нее, укрывшейся в своей раковине. Она чувствует себя очень сильной. Скоро она ощутит вкус власти, потому что она и власть сливаются воедино. Примерная воспитанница — это реклама монастыря, оправдание его существования. Как и все монастыри того времени, монастырь Черных сестер знал и конкуренцию, и финансовые кризисы. Его богатые покровительницы могли отвернуться и понести в другое место свои пожертвования, составляющие основной фонд монастыря. Интересный случай, история Анны, может им польстить и удержать их. Ее очевидное могущество, которое она вскоре инстинктивно познает, пойдет Черным сестрам на пользу. Для дам Льежа, для самих сестер она — их доброе дело, доказательство их праведности. Потому что Анна больше, чем другие, представляет их достоинство и силу своего совершенства. Она так хорошо может сказать сестре Сесили, которая учит музыке: «Сестра, с вами я чувствую себя на небе!» А сестре Анжель, которая занимается хозяйством, не без горечи говорит: «Что бы мы делали без вас, сестра? Самая прекрасная работа в монастыре — это самая скромная». Сестра Анжель краснеет от удовольствия. Анна наслаждается ее румянцем. Она учится искусству лести, она учится находить под покровом замкнутых лиц слабости, вводящие душу в искушение, мелкое тщеславие, подавленные желания, которые размеренная жизнь делает явными. Анна больше не скучает, и тоска одиночества позади. Так окольным, порочным путем Анна создала для себя внутреннюю жизнь. Разбив мрачный фасад монастыря, сокрушив слишком суровые правила, она проникла собственным путем в самую сердцевину затворнической жизни и, пока еще неведомо для себя, отравила ее своим ядом.

Ничего еще не произошло. Анне четырнадцать лет. В этом возрасте, когда одновременно присутствуют доброе и злое, со всей хитростью, со всей фальшивой, недоверчивой униженностью, не проявляется ли тайное желание девочки быть всеми любимой и боязнь не достигнуть этого? С этой привычкой искать слабости, недостатки в окружающих, разве нельзя искать дружбу в объятиях греха, во власти которого она себя ощущает? Грех — это возврат к детству, когда он наиболее ощутим, потому что не маскируется тысячей личин общественной жизни. Ребенок, который мучает животное, обижает товарища, ломает вещи или рвет книгу, не ищет оправданий своей жестокости и дурному поведению, не объясняет высокомерие чувством собственного достоинства, жадность нуждой, а похоть любовью. Он воспринимает зло как безвозмездный дар, точно так же, как и добро. Так же часто проявляется у него и духовное прозрение, глубина которого потрясает. Но чаще всего оно сразу же гаснет и возвращается лишь после тысячи перевоплощений. Анна пока еще пребывает в этом состоянии прозрения. Она играет этим своим состоянием, наслаждается, не подозревая, что играет своей короткой жизнью. Как прежде, в сумасшедшие вечера, когда она играла со своим отцом, она и тут создает театр. Метаморфоза дня и ночи присутствует и здесь. Бывают слова-ключи, слова-знаки. Сестрой-настоятельницей с ее волей и властью, сестрой Сесиль с ее ангельской кротостью, сестрой Анжель с ее агрессивным смирением, сестрой Жанной де л’Аннонсьянсьон с ее частыми взрывами гнева — она научилась всеми ими управлять, возмущать их и заставлять улыбаться. Другие воспитанницы ничего для нее не значат, эти маленькие тени, коричневые и белые, неопределенные, бесплотные и бесформенные, ускользающие. Анну интересуют и влекут к себе только монахини. Пленницы и тюремщицы в одно и то же время, которые не могут вырваться отсюда, от нее, так же как и она не может и не хочет вырваться от них. Почему? Другие девочки думают о «внешнем мире», они знают, что пойдут служить в дома, в лавки, им предназначена судьба маленьких служанок, потому что всегда «берут кого-то из сиротского дома», когда есть нужда в черной работе, работе малооплачиваемой, ничтоже сумняшеся, эксплуатируется несчастье, в чем никто или почти никто не отдает себе отчета. Они совсем не ощущают себя жертвами, это веселые девочки, они предчувствуют воздух свободы, не задумываясь, что им придется дорого за это платить, они мечтают о балах, прогулках, новых лицах и прочих вещах, отличающихся от торжественных вечерних служб, ежедневных прогулок вокруг пруда, под покрывалом, с опущенными глазами.

Но Анну опущенные взоры очаровывают. Монотонные прогулки ей нравятся потому, что она провидит нечто в обманчивом покое. Что это: любопытство, влечение? Как определить чувства, которые оживляют длинные, тягостные дни, пробуждают настороженность?

В монастыре есть одна сестра, Мари де ля Круа, которая обладает способностью зачаровывать детей, как животных. Ее кротость подчиняет самых непокорных, необъяснимо делает более легкими самые суровые уроки, смягчает обычные монастырские строгости. Говорят, что она из знатной фамилии и внесла в монастырь все свое приданое. Говорят, что ее неодолимое стремление к монашеской жизни перевернуло все существование семьи, высокопоставленной и весьма светской, которая отныне строго следует заветам Евангелия. Говорят, что ее смирение столь велико, а дух самоотречения столь силен, что она порвала все связи с миром, отказалась от всех разрешенных орденом украшений в своей келье, и самое большое чудо, что ни одна из монахинь на нее за это не сердится. Говорят еще… да мало ли что говорят! Говорят об экстазе, о чудовищных умерщвлениях плоти, о стонах, доносящихся из ее кельи, о крови, проступающей сквозь ее монашеское платье… Монахини шепчутся ей вслед, за ней наблюдают в часовне, и ни для кого не секрет, что мать-настоятельница как-то сказала сестре Анжель: «Благодаря Мари де ля Круа, возможно, когда-нибудь наша маленькая обитель сравняется с наиболее прославленными…» Скромная гордость, которая не считается греховной, но которая все сокрушает.

Потому что жажда чуда в начале XVII века столь велика и столь сильно искушение совершить что-то, казалось бы, «для вящей славы Господней», а на деле «для вящей славы своего ордена». Эта жажда чуда не была сильна в эпоху самой глубокой веры, и не случайна эпидемия сатанизма и одержимости, охватившая Европу, начиная с XV века, в то время как подобные случаи столь редки и исключительны в самые темные времена средневековья. Некоторое ослабление веры, расколы, ереси, Реформация, движение катаров могли подвигнуть наиболее благорасположенные души к вполне законному желанию достичь абсолютного торжества веры, увидеть ее земную мощь и доказать истинно верующим неколебимость ее постулатов. И не удовлетворяясь заслугами святых, ежедневными подвигами самоусовершенствования, результаты которых скажутся нескоро, у истинно верующих с их жаждой чуда, чего-то из ряда вон выходящего, сверхъестественного, стало неимоверно расти желание испытать бедность и страсти по Евангелию. Сюда надо прибавить амбиции, законные и незаконные, орденов, часто соперничающих и вербующих себе сторонников за счет друг друга. Известно, что трудности, с которыми столкнулась святая Тереза из Авилы при реформировании монастырей ордена кармелиток, были связаны с опасениями других орденов, что сбор дополнительных средств приведет в отчаяние верующих, которые по временам бывают весьма скупы. С другой стороны, как раз в ту эпоху, когда Анна де Шантрэн находилась в Льеже, появились одержимые из Лудена. Их забрасывали дарами (а можно ли сказать, что эти публичные эксперименты, похожие на представления в ярмарочных балаганах, возбуждали лишь «святое» любопытство?), и с тех пор как одержимость теряла силу и живописные ее приверженцы чуть не умирали с голоду, ее уделом стало всеобщее равнодушие. Что же удивительного в том, что эти несчастные, одержимые (возможно, и симулирующие одержимость) кое-когда удвоят ужимки и прыжки и примутся за пляски на канате, подталкиваемые нищетой и другими искушениями, не последнее среди которых — привлечь как можно больше людей? Политика, религиозные интересы, патология, то есть просто-таки корысть, абсолютная в своей безысходности, присутствуют в Луденском деле, и в этом тоже знак эпохи.

Чтобы не слишком углубляться, достаточно сказать, что множество монастырей обеднели, множество уставных правил не выполняются (потому среди сильных мира сего возникла мода проявлять отвращение к тому или иному ордену), и эти монастыри без зазрения совести обратились к кое-каким свидетельствам милости Божией, чтобы стяжать милости земные. Появление какого-нибудь святого или блаженного — конечно, большая редкость, но можно довольствоваться меньшим: монахиней, осененной благодатью, впавшей в экстаз, одержимой и творящей чудеса, — иногда этого достаточно, чтобы захудалый монастырь обрел славу. В обители Черных сестер ничего подобного не водилось. И потому амбиции настоятельницы были тем более извинительны, что в основе их лежало дело милосердия, которое она творила от чистого сердца, но желала, чтобы об этом знали. Желание само по себе вполне законное, однако оно несло в себе опасность обращения к сверхъестественному, которое они ожидали и чуть ли не призывали.

И несмотря на эту благодатную почву, никакого чуда, никакой одержимости, ни малейшей милости Божией в обители Черных сестер не появилось. Монахини сами по себе были безупречны, осторожная уравновешенность, возможно, проистекала из их воспитательной деятельности, которой они занимались с неподдельной заинтересованностью и бесхитростным милосердием. Конечно, некоторые немного отвлекались, принимали гостей, даже пели романсы; другие небрежно исполняли устав, не соблюдали посты, когда представлялся случай, подавали воспитанницам дурной пример, хвастаясь своим высоким происхождением и добродетелями, но не было ничего, даже отдаленно напоминающего связь со сверхъестественным. Тем не менее случай с Мари де ля Круа в значительной степени возбуждал умы. Когда Мари де ля Круа поступила в монастырь, она столкнулась с завистью, слежкой, недоброжелательством, но ей удалось всех разоружить и избавиться от враждебности благодаря щедрости, с которой она раздала безделки, великое множество которых она привезла с собой (известно, какую цену могут иметь ленты, зеркало, ноты романса для девушек, привыкших обходиться абсолютно без всего), и простоте, с которой она отказалась от всех привилегий, предоставляемых ей ее происхождением, — а ведь есть множество монастырей, где совершенно не признается святое равенство, а действуют все мирские отношения. Особым образом Мари показывала, что ей нравится общество сестер более скромного происхождения (по большей части горожанок и немногих крестьянок, экономок, привратниц и сестер, приставленных к кухне), она играла в домино с сестрой Анжель, переписывала ноты для сестры Сесиль и (то, что считалось из ряда вон выходящим) позволяла себе смеяться над убогими монастырскими шуточками, интересоваться (сохраняя, однако, достоинство) мелкими монастырскими склоками… Короче говоря, она была само совершенство. Но через два-три года здоровье сестры Мари ухудшилось. Она внезапно бледнела, прикладывала руку к сердцу, говоря при этом, что чувствует себя отлично, — верный признак тяжелой болезни в доме святости. Однажды она потеряла сознание на хорах. Она плохо спала, из ее кельи слышались стенания. Полное лицо ее осунулось, под глазами проступили круги, однажды на ее одежде появился след крови — и возник ореол. Сестра Мари сильно покраснела. Все признаки тут же были замечены, и начались обсуждения: было отмечено, что сестра Мари в трапезной оставляет еду на тарелке, — один лишь Господь знает, до чего скудным был монастырский стол; она сделала сестру Анжель своей наперсницей, а сестра Анжель строже всех соблюдала устав; и пошли разговоры, что сестра Мари жаждет святости. Вещь в те времена вполне естественная; часто в монастыре с его обычным контингентом светских дам, старых дев и крестьянок появлялись одна-две монахини, доводившие себя до исступления, несколько душ устремлялись на завоевание небес таким же образом, как рвутся участвовать в соревнованиях, а уж если в одной обители находятся две-три чемпионки аскетизма, то начинают разыгрываться настоящие турниры, причем искренняя набожность не исключается и, можно сказать без предубеждения, появляется даже какой-то спортивный дух. Эти великие оргии поста, эти опустошительные сражения самопожертвования, эти подлинные рекорды вызывают восхищение. Известен случай святого Петра из Аль-Кантары, который спал всего два часа в сутки, да и то сидя на корточках; более близок нашему времени случай с кюре из Арса, который съедал всего лишь несколько вареных картофелин в неделю, особенно радуясь, если картофель оказывался подгнившим; можно вспомнить еще чудесное паломничество в XVII в. дьякона Пари, исходившего всю Францию пешком в плохое время года по кочкам и оврагам, чтобы освоить, если я осмелюсь выразиться подобным образом, новейшую технику умерщвления плоти.

Посредственность, однако, не была идеалом благочестия. А веком раньше, в эпоху, когда Анна де Шантрэн жила в Льеже, никого не удивляло, если какой-то монастырь жаждал, что в его стенах воссияет один из чудесных цветов святости. Без сомнения, в этой надежде присутствовала и мечта о чуде; без сомнения, присутствовало и много лишнего, и тут был риск вызвать к жизни патологическое, столь тесно связанное с феноменом мистического. Но безумие было прекрасным, чаяния исполнены веры и безграничного оптимизма, который мы теперь утратили. Облагородить веру — разве это не значит отрицать собственную волю к преображению?

Сколько же монастырей, желая иметь святую или блаженную, держали в своих стенах монахинь, отмеченных стигматами, более или менее подозрительными, полусумасшедших тихих эксцентричек, истеричек, одержимых, выявляя среди них по временам истинных приверженцев дьявола! Где же правда? В вере, которая вырождалась, допуская зло, или же в заботе о чистоте помыслов, когда забывают о всемогуществе благодати, о самоочевидности существования сверхъестественного, воплощения его в себе? Но здесь не место представлять в целом или детализировать это противоречие. Мы рассказываем прекрасную историю, вызываем к жизни наивный образ, любопытный сам по себе, подобный тем, что мы находим в старых, заброшенных фламандских часовнях. Это старая, потрескавшаяся картина, почерневшая от времени, на которой едва можно различить фигуру, держащую в руках розу; это маленькая восковая группа, немного оплавившаяся под стеклянным колпаком, засиженным мухами, на который уже никто не обращает внимания. Это дитя, маленькая девочка, которая глядит вокруг себя, извращенно забавляясь образами, которые ее окружают, дергает их за веревочки, провоцирует реакции, примеряет эмоции, как примеряют костюмы, маленькая девочка, как многие другие, которая кончит костром, как другие, даже не зная, была ли она на самом деле прислужницей зла. Она будет отвечать «да», она будет отвечать «нет», она будет слишком громко кричать о своей невиновности, что не совсем верно, она слишком легко признает свою вину, и это ее успокоит. И все это вперемешку, в то время как судьи множество раз будут задавать ей вопросы, чтобы узнать, не безумна ли она. Но разве весь мир безумен? Шабаши, котлы, зарезанные дети, животные, которым поклоняются недостойным образом, ритуалы, оргии, гротескное убранство, порочное и ужасное, — не порождение ли это человеческого разума? Более того, не странная ли это общность, объединяющая судью и обвиняемого, палача и жертву? Это невероятный мир, нечистый, жестокий, инфантильный, кошмар, происшедший от этого ужасного союза, как чудовище, порожденное двумя химерами. Судья и обвиняемый, взаимно оплодотворяя друг друга, служат друг другу поочередно то инкубом, то суккубом. Этот механизм, эта адская машина пока что наготове, ее может привести в действие что угодно, даже наивная греховность помыслов ребенка. Потому что и в смертный час Анна была еще ребенком (и, умирая, она в конце концов утешилась тем, что ускользала от постоянного конфликта между воображением и реальностью, и то, и другое так крепко переплелось, что она заблудилась в этих дебрях, как в лесу кошмаров, и единственным выходом для нее оказалась смерть), и ребенком она была тогда, когда поступила в обитель Черных сестер, именно ребенком, обладающим магической властью и тончайшей интуицией детства, ощущением сверхъестественного и пониманием воображаемого, что тесно связано друг с другом, — в этом и заключается главная опасность, опасность для жизни в то время, опасность для разума во все времена.

Анна полюбила Мари де ля Круа, она полюбила ее обеими сторонами своей натуры, она полюбила ее духовно за ее духовность, она полюбила ее в воображении за ее воображаемый мир, за чудеса, которые от нее ожидались. Вся обитель разделяла это неясное чувство. Была ли Мари столь беспорочна, чтобы выдержать это? Она переносила враждебность с кротостью, на радость своим почитателям. Анна испытывала на ней все свои сомнительные штучки; она пыталась вывести ее из себя, изображая непонимание и тупость, она пыталась унизить ее, задавая вопросы по тем предметам, которым Мари ее не учила; старалась ее смутить, поверяя ей самые ужасные богохульства, когда-либо услышанные, или грубые сцены, которые ей довелось видеть во время странствий с отцом. Мари оставалась непоколебимо кроткой. Тогда Анна попыталась пустить в ход страхи, потом постаралась превратить эти страхи в чары. Она демонстрировала усердие и прилежание, стремилась удостоиться одобрительного взгляда; Мари хвалила, одобряла ее, но как-то небрежно. Анна стала постоянной обожательницей Мари. Покорность ее стала сервильной, старания безграничными, глаза ее все время были устремлены на Мари, любовь ее к Мари стала властной и агрессивной, как ненависть. Мари улыбалась, и Анна наслаждается смятением собственных чувств (это ее и погубит): она любит Мари и играет в любовь к Мари. Она поклоняется ее образу, и тем не менее ей хотелось бы сокрушить его и уничтожить. Желая в душе, чтобы Мари была безупречной, она старается постоянно ее испытывать, что вполне естественно, но при этом она жаждет видеть ее падение. Что же, для нее совратить — это обладать? Вот что это такое: совратить — это значит овладеть, поскольку это означает совершить действие, гораздо более весомое, чем самостоятельный порыв души, но это означает владеть в воображении, потому что, совращая, уничтожают то, чем можно владеть в реальности. Анна загнана в угол, смущена своей зарождающейся женственностью, раздвоением чувств, но она загнана в угол не всерьез. В ее жизни, столь краткой, драма взросления не является прологом, не является зародышем или предвестником того, что будет потом, тут все, и потому все полно символического значения. Анна, играя в духовную жизнь, играет также и в жизнь физическую, и это придает игре, наблюдаемой со стороны, патетический характер, подобно бою быков. Но тут лишь одна сторона вопроса, преображенная эпохой живописная сторона этой духовной драмы, то, о чем Пеги говорил: «Все сыграно в двенадцать лет».

Фразу можно понять и буквально, потому что в двенадцать лет, действительно, играют. В двенадцать лет играют на сцене, играют героя в интересной истории, но реплики, которые произносят, не вникая в их смысл, жесты, которые делают, чтобы примериться, как примеривают маски, кажутся зрителю исполненными глубокого смысла, по ним можно предсказывать будущее, как по прекрасным картинкам, изображенным на гадальных картах. У Анны будущего нет, и когда она увидит, что ее жизнь окончена, в очень чистой маленькой тюремной камере, в ту зиму, когда ей исполнится семнадцать лет, она сто раз вновь пройдет свою роль, вновь услышит все до одной реплики, вновь просмотрит пьесу сцена за сценой, и все перемешается у нее в голове; как же различить, что было настоящим, что фальшивым? Главные герои, символы в театральных одеждах, подающие свои монологи, — разве это достоверно? Мари, ангел, под ногами которого расцветают розы, Кристиана, чертовка, Лоран, красавец вор, отец, нескончаемые дороги, мечты, сцены с бутылкой, сцены страха, сцены с участием примерной воспитанницы — это гиньоль, с механическими жестами, маленький театр ее совести, луч света, направленный вовне, она представляет себе все это сто раз, тысячу раз, в то время как она, потерянная, мечется, задает себе вопросы, не зная, что делать, и может только повторять фрагменты своей драмы.

Но она его сыграла, спектакль рока. Причем дважды: удар грома, и она его прожила. Два мгновения одной жизни, когда завеса разрывается и обнажает душу, живущую в теле, и от этого никуда не уйти. Два мгновения, когда вдруг не хватает текста, когда нет выбора, нет возможностей: когда никуда не деться от себя самой. А третье мгновение — костер. Но у кого за всю жизнь найдется более двух-трех моментов истины? Умирающий ребенок, зарождающаяся любовь, опасность смерти, опасность жизни, и вдруг ты замечаешь, что спишь. А иногда настает миг чистейшей благодати, пчела садится на розу в правильно разбитом саду, и это рождает легенду. Остальное время… Сон, населенный неясными видениями, которые очень трудно разгадать.

Темный и теплый покой наливающегося соками, обрастающего ветвями и листьями тела; все это циркулирует внутри: она пока еще вещь в себе. Тоннели, пещеры, алые проблески — все это кружится, во всем и добро и зло; ты задыхаешься и, наслаждаясь, не замечаешь этого. Не замечаешь до момента, когда сквозь отверстие раны проникают потоки воздуха, и ты вздыхаешь полной грудью, разве можно это когда-нибудь забыть? Боль от раны способна принести радость: вечером, идя по длинным коридорам, по холодному, натертому полу, по вощеным плитам, по бесконечной черно-белой шахматной доске переходов, Анна в одиночестве слышит звук своих легких шагов, таких печальных, гнетущих, останавливается у входа в часовню, нерешительная, привлеченная тишиной. Быть может, в этот вечер она лишена абсолютно всего, у нее больше ничего нет, даже грехов, это мгновение, когда кажется, что можно сделать любой жест, прокричать любое богохульство, все погрузиться в тишину, чтобы исчезнуть навсегда.

«Я желал бы совершить ужасный грех, — говорил Лютер, — чтобы посрамить дьявола и чтобы он понял, что я не числю за собой никакого греха, что моя совесть абсолютно чиста».

Это победа над воображаемым (а что же такое грех, как не воображаемое, которое не хотят облечь в плоть и кровь, оно — тщета) — тоже томление духа. Это благодать, кажущийся разреженным чистый воздух, которым трудно дышать. И вдруг тебя охватывает восторг, ты задыхаешься, прежде чем очиститься от греха. Анна делает шаг по направлению к часовне. Привычная тишина, густая, томящая, однако влекущая. Тусклый свет лампады под скорбящими статуями святых; обитель бедна, на нее не работают настоящие художники, фигуры святых, вышедшие из-под неумелого резца, похожи на грубых идолов, замерших в одури. Нарочитые жесты, запечатленные холодной рукой ремесленника, мученики, застывшие в трясине посредственности, ни малейшего движения души не могут породить эти старательно вырезанные колоды, украшенные простеньким орнаментом. Часовня напоминает маленький, изукрашенный ларец, детскую игрушку, безвредную, не имеющую ценности, и вдруг у подножия придела — неподвижная фигура, бледный овал, ледяное пламя: Мари де ля Круа. Она едва дышит, губы у нее посинели. Она почти бесплотна и окаменела, одеяние висит на ней, как на манекене. Пустота, опустошенность. В чем причина? В глазах пустота, она больше не прекрасна. Рука Анны касается напрягшегося плеча. Ничего. Ничего не ощущают дрожащие пальцы, кроме мертвой плоти, одеревеневших мускулов, неведомо как скрепленных костей, это скелет, машина. Анна отступает. Экстаз представляют благоуханным, тонущим в звуках небесной музыки, с улыбкой, нежнее ангельской, а тут — землистый цвет лица, труп, большая кукла, одетая монахиней, крепко сцепившая руки. Смешно, ужасно, страшно. Анне захотелось закричать. И в то же время ее охватил необъяснимый восторг. Что-то происходит, наконец, впервые с тех пор, как она родилась на этот свет, что-то происходит.

Какое чувство охватило ее: удивления, надежды? Она хотела бы убежать, но она остается здесь, ожидая, когда оживится взгляд, застывший, как стоячая вода, когда оживут мертвые глаза, лишенные влаги. И взгляд возвращается, и взгляд встречает взгляд. Решительный момент. Душа Анны, быть может, впервые обнажена. Готовая ко всем лишениям, ко всем низостям, ко всем благодеяниям. Она тоже опустошена, оцепенела. Обнажена самая чувствительная точка души, то место, через которое может быть нанесен уничтожающий удар. А выдержала бы Мари столь всесокрушающий удар? Проходит миг, прежде чем она придет в себя под этим взглядом. Затем зажигается огонек стыдливости, вполне естественной. Но, впрочем, что может быть естественного в партии, которая тут разыгрывается? Монахиня краснеет от того, что ее видели в таком состоянии, с совершенно обнаженной душой. И желание сохранить на мгновение, всего лишь еще на мгновение, в своем сердце этот сверхъестественный покой, который был ей дан, — это большое искушение; потому что покой, который, хотя бы на мгновение, она пытается сохранить, есть соблазн. И наконец, тут боязнь гордыни, которая сама по себе есть гордыня. Мари испытывает все это одновременно, она обнажает свою простоту, свою гротескную и великолепную наготу, она вновь становится немощной. Перед глазами взволнованного ребенка, который боится и жаждет чуда, она не может отважиться явить это чудо. Она убегает.

И с этого дня в нетронутой душе Мари де ля Круа появилась трещина. Сад за оградой, запечатанный фонтан — все это было осквернено. Жадные взоры Анны преследовали ее повсюду. Восхищение Анны — яд, сводящий ее с ума. Стойкая духом молодая девушка обращается теперь в раненую Пентесилею. Маленькая девочка, маленькая куничка, выслеживает ее, подстерегает — жаждущая сверхъестественного, как зверь жаждет крови. В часовне, в келье — нигде больше Мари не чувствует себя в безопасности. Она, Мари, не чувствует себя в безопасности! Значит, и небесная благодать не гарантия безопасности? И если Богу было угодно ниспослать на вас сомнительную избранность провидца и знахаря, низменную популярность чудотворца, разве Богу угодно, чтобы кто-то эксплуатировал вашу чистую, лилейную любовь, чтобы ее продавали, выставляли напоказ? Если Богу угодно, чтобы вы стали ученой обезьянкой, больной, истеричкой, которую другие сестры, сообщницы, но не обманутые, выставляют на обозрение благодетелям монастыря, не слишком ли дорого платить за спасение этой маленькой души, любопытной и порочной, которую одним взглядом можно было бы вылечить?

«Я хочу, — сказала Мари, — быть монахиней, как другие».

А если Господь распорядился иначе? Не является ли посредственность самой страшной ловушкой для гордыни? В час чтения покаянных молитв Мари простирается на земле, выкрикивая свое отчаяние.

— Я поверила в милость Божью. И меня обуяла гордыня. Я наполнена суетностью, как бурдюк. Пусть меня раздавят!

Настоятельница внимательно, точно лаборант, следит за ходом опыта: интересно, ртуть все-таки взорвется? Откроет ли Мари философский камень, «который все превращает в золото»? И даже в золото мирское? Ее окружают бесстрастные лица, широкие, симметричные складки одежд. Иногда проблеск в оценивающем взгляде, публичная исповедь — это искусство; Мари принялась совершенствоваться в нем. Волнения, унижения, слова, которые она отрывает от себя с сожалением, с видимым страданием, будто срывает с себя одежду: рождается беспокойство, укрепляющее веру… Однажды вечером Анна прячется среди церковных кресел. Холод часовни, похоронные сполохи свечей, белый и черный мрамор, нелепые статуи, плоские восковые лица лишают покоя. Потом приходят монахини, те же сестры, которых видишь так близко каждый день в огороде и за чтением молитв, и вдруг они превращаются в носительниц какой-то тайны, не приносящей добра. У них восковые лица, они тоже, как статуи, — размеренные движения, звук колокольчика, глухие голоса становятся громче, обвиняют… И вдруг видения; Анна внезапно вспоминает ужасающее, подозрительное, возбуждающее зрелище, которое так поразило ее в восемь лет: харчевню в клубах дыма. Голоса, звучат голоса, они, как в бреду, будто воздвигают что-то невидимое.

— Я согрешила, я сильно согрешила…

— Я ему хорошо ответила, поверьте.

— Мне не хватило терпения, настойчивости, милосердия…

— У меня было больше денег, чем разрешено иметь…

— Я судила о сестре пристрастно…

— Прекрасная женщина с волосами цвета ржи…

Это только мечта, длинная, монотонная мечта, как дорога, по которой катилась, покачиваясь, тележка. Мари говорит, голос у нее больной, дрожащий.

— Я поверила в небесные видения… Я позволила душе ощутить блаженство… Я наслаждалась собственной молитвой…

Спокойные глаза настоятельницы, оценивающие, выжидающие. Философский камень или взрыв? Или мгновенное погружение в темный омут беспредельного возбуждения? Глаза сестер: «Надо посмотреть, к чему это приведет». Дрожь Анны, пленницы своего кресла: что-то произошло. Прорыв в унылой череде тел; Бог или дьявол. Мари узнала ее, что-то произошло.

— Итак, вы больше никогда не покидали эту сестру, Мари де ля Круа, которую так ненавидели?

— Это святая, — шепчет Анна со странной смесью восхищения и богохульства, переполняющей ее.

Святая! У сестер имеются еще кое-какие основания хранить молчание, хотя они всем своим сердцем призывают чудо. Но ни в коей мере не у девочек, они не ждут. Откровения Анны ходят по монастырю, потом попадают в город, дополненные и приукрашенные. Анна познала радостное волнение, выставив свою Нежно Любимую в чем мать родила на всеобщее обозрение. Она ее превозносит, она ее ненавидит, не желая больше верить в ее святость. Она мстит, она провоцирует: «Святая!» Она еще надеется. За спиной у Мари шепчутся. Она страдает. Она плачет. Анна наслаждается ее слезами, ее воля становится злой. Мари остается только… Ей только и остается стать святой на самом деле. Она почти не осмеливается молиться. Она боится полета души, она его сдерживает, отталкивает, отказывается от него. Полная смятения, она отвергает участие в этом гиньоле, она не хочет быть набожной марионеткой, которой управляет неизвестно кто. Однако теперь управляет ею Анна при помощи обожающих взглядов, поклонения напоказ, безжалостной требовательности. «Вам больше ничего не остается», — говорят глаза девочки. Мари боится. Боится согрешить, боится не согрешить. Боится избранничества, боится оказаться недостойной. Чего ей не хватает: решимости или душевной чистоты? У монахинь вообще не так много душевной чистоты: они достаточно насмотрелись на ясновидцев и бесноватых; они пресыщены высоким и низким своего призвания, своего избранничества, своего милосердного служения. Но существует и легковерие. И заботы, как выжить и преуспеть. Мари горестно отдавала себе в этом отчет. Она начинает яростно обвинять себя.

— Я не была снисходительна к сестрам…

— Я не была милосердной…

— Я не была скромной…

Она мучит, разрушает себя. Ей кажется, что все грехи, о которых она сказала вслух, тяжким грузом легли на нее, прижимают к земле, душа ее больше не взлетит. Но напрасно она заходит столь далеко в своих признаниях, в своем самоотречении, начиная уже извлекать из этого наслаждение: благодать всегда пребывает с нею (хоть и горькая), а глаза Анны бесстыдны, жадны… Однажды вечером в переходе Анна выбежала из-за поворота, бросилась к ее ногам и стала целовать край ее платья. Обдуманный поступок, испытание огнем, Мари отступает, взволнованная.

— Этот ребенок — сущий дьявол!

Она освобождается, убегает. Анна торжествует, а потом пускает слезу. Не потребовала ли она для себя небеса в надежде увидеть ангела? В конце концов она только девочка. На следующее утро прекрасной и благородной сестры здесь больше нет. Она попросила перевести ее в другой монастырь и, пока все уладится, отдыхает у родителей.

— Я больше ее не увижу?

— Какая разница, дитя мое? Не надо ни к кому привязываться…

Кто погиб в этот день: Анна или Мари де ля Круа?

Это не помешало тому, что очень скоро Анна попросила приискать ей место. Она просила поместить ее в городе, как и других. Служанкой или нянькой, как угодно…

— …Как и других.

— Но мы надеялись, дитя мое…

Удивление, не больше.

— Я недостойна, мать моя.

Театр, как всегда. Но ведь это неправда, будто она чувствует себя недостойной чего-либо.

— Возможно, я и вернусь.

Она оставляет себе эту возможность, эту надежду. Все девочки, даже самые испорченные, любят сказки со счастливым концом, апофеозы, театральные машины, возносящие к небесам торжествующего героя или героиню. Она вернется, возвеличенная чем-нибудь, сопровождаемая восхищенным шепотом, она воплотится в прекрасном образе, от которого отказалась Мари. Вынуждена была отказаться. Потому что Мари не была святой. Она была слишком скромной, но недостаточно смиренной. Образ притягательный, таинственный. Не знаю, что с ней случилось. Она была из тех высоких душ, набожность которых слишком утонченна для эпох, когда вера была чересчур крепким эликсиром, который нужно было уметь переварить. Можно ли погубить себя избытком утонченности? Надо полагать, что да. Не является ли вера чувством слишком личным, слишком особенным, чтобы отказаться превратить себя в образ, идола? Контраст между мрамором поклонения, который их заключает, и живой душой — одна из форм мученичества святых. Мари отступила. Она обманула остальных своей великой сценой в финале, своим триумфом в театральных одеждах, своими назиданиями. Никто не будет на нее сердиться. Но, быть может, какие-то души нуждаются в подобных сценах, чтобы вознестись в царство духа? Таким образом, можно объяснить преувеличенную жестокость, которая кажется сегодня бесполезной, которая демонстрировалась под барабанный бой и крики ярмарочных зазывал:

— Спешите, спешите все присутствовать при великом подвиге, который мы совершаем во славу Божию! Двадцать дней без пищи! Сорок дней без сна! Спешите видеть аскета, который первым надел власяницу с гвоздями!

Грубо, конечно, очень грубо. И толпы, жадные до зрелища изувеченных, кровоточащих членов, суровых лишений, самоистязаний, испытывают нездоровое любопытство; жестокость обрушивается на удивленную душу, может быть, это и есть путь к грубому и суровому утверждению превосходства духа… Обманутые в своих претензиях, обманутые в своих духовных устремлениях, сестры без сожаления распрощались с Мари. В сущности, она была слишком возвышенна… Одним словом, аристократка.

Что касается Анны, ей нашли «место», раз она просила об этом. Не слишком завидное. Сирота все-таки… Неизвестно, что стало с ее отцом… У женщины, торговавшей по доверенности различными вещами, достаточно зажиточной, бездетной вдовы, Кристианы де ля Шерай. Анну приняли бы в монастырь, если бы она захотела. Приняли бы, конечно, без восторгов, без восхищения, как Мари. Ведь Анна была сиротой, бесприданницей, для нее монастырь — лучшая участь. Защищенность, некое обретенное достоинство. Все преимущества. Любовь, материнство не считаются таким уж благом, ими легко жертвуют. Грубость мужчины, хрупкость ребенка сделали свое дело, и, если попадаются нечестивые монахини, есть много других, которых считают вполне счастливыми (в особенности это относится к девушкам из крестьянских семей), потому что монашество освобождает их от тяжелого труда ценой немногочисленных молитв. Таким образом, если бы Анна избрала путь монахини, ее бы не встречали возгласами: «Аллилуйя». Ее бы хорошо приняли, и все. «Наша лучшая воспитанница». Ничего бы не изменилось, кроме чепца. Но она хотела, чтобы что-то переменилось; ей уже четырнадцать лет. Последовали бесконечные слезы, наполовину искренние.

— Матушка, я не чувствую себя достойной… Самая тяжелая работа мне больше подходит…

Отличный текст, произнесенный с чувством. Настоятельница тронута.

— Я бы хотела остаться здесь… Я так привязана к сестрам… Может быть, позднее…

Сестры довольны. Они жаждут благочестивых волнений после отъезда Мари. Анна делает все, что может, рыдает, обещает искупить грехи отца, замолить свои детские грехи, короче, она уходит. И другие девочки с тремя су в кармане мечтают о музыке и лентах. Уходя, Анна вызывает больший интерес, чем если бы осталась. Итак, она уходит, очень довольная собой, с котомкой в руках.

На одной из улиц предместья прекрасный деревянный дом, в нижнем этаже лавка. Гиацинты на резном балконе второго этажа. Внутри крашеные стены, бархатные занавески; вдова торгует одеждой, мебелью, случайными вещами. Бегают приказчики, полное благополучие, почти богатство. Анна наблюдает за всеобщей активностью, смотрит на прекрасную, смеющуюся женщину, которая, стоя за прилавком, успевает смотреть в зеркало, дотрагиваться до сережек. Неужели это монахини называют «мирской жизнью»? Она входит.

Ее поместят на просторном чердаке, заставленном мебелью, предназначенной на продажу, вполне удобной. Этим же вечером она займет место за большим дубовым столом среди равнодушных к ней людей. Вдова, ее родственник и компаньон Лоран, двое приказчиков и прочие, без примет.

Обычные слова.

— Бери масло; отрежь себе хлеба; налей вина.

Еды ей не пожалели. Не спросили, как зовут. И она вдруг почувствовала, что совершенно ничего не значит. Тут она ощутила боль отца, маленького, бесцветного человека, полного ярости, которого дождь, казалось, смыл с дороги. Так смывают рисунок с аспидной доски, а он сопротивлялся, хотел жить, пусть краткий миг, вспыхнуть ярким, мгновенным огнем, готовый платить за это мгновение кровью.

— Только бы жить! Гореть! — говорит она себе, не зная, что этим ужасным каламбуром предсказывает себе судьбу.

Она презирает Мари, лишь на мгновение унесенную в иные пределы (она никогда не забудет это распростертое тело, эти посиневшие губы, это странное и прекрасное самопогружение), она презирает Мари за то, что та захотела вернуться. «Я, — думает она, — ни за что бы не вернулась». Она в миру не более чем худенькая девочка, грациозная, с острой веснушчатой мордочкой, с длинными бесцветными волосами, с размытой синевой глаз. Ни денег, ни положения, почти без имени, почти без существования. Она умеет читать и писать, вышивать. Такой она предстала перед прекрасной вдовой.

— Ты будешь приводить в порядок вещи в комнате за лавкой.

Слова упали, точно окончательный приговор, с полных уст вдовы. «Всю жизнь?» — думает Анна. И вот она чувствует, что у нее согнулась спина, как у маленьких старушек, которые проводят всю свою жизнь, починяя старые вещи или моя на корточках грязные полы. Они всегда чем-то взволнованы, эти маленькие старушки с пустым взглядом, бормочут что-то непонятное, у некоторых из них были и муж, и дети; все выскользнуло из их скрюченных от работы рук, они пережили мужей, погибших на войне или умерших от истощения, детей унес голод или болезни, или они далеко… И они моют, чинят старье целую вечность, бормоча, бормоча все время, рассказывая что-то, никто их не слушает, они повторяют молитвы, которые все сливаются в длинную колыбельную нищеты. «Нет, я не стану такой», — думает Анна. А чем другим она может стать? Маленькой белой мышкой, попавшейся в мышеловку вместе с множеством других мышей? А вдова красивая, волосы светлые, но не как лен, а как золото, у нее свой дом, свой стол, накрытый для всех, кто ее знает, она может распоряжаться Анной и говорить ей:

— Ты будешь приводить в порядок вещи в комнате за лавкой.

Анна возражает:

— Я бы лучше хотела чинить их у себя в комнате, мадам.

Черные, спокойные глаза становятся насмешливыми.

— Вот как? Почему же?

— Потому что в лавке мне не нравится.

Клиентура, окружающая хозяйку, шепоток по углам, тут назначают свидания, нет ничего хорошего в том, что девочка не догадывается сразу, что тут скрывается смутного и тайного. Что ж, вдова покраснеет? Нет, она смеется.

— Дурочка, можешь чинить, где хочешь. Можешь хоть две недели сидеть на своем чердаке и не спускаться вниз.

Осечка? Ничего подобного.

— Как же тебя зовут?

— Анна.

Анна устраивается, привыкает. Она наблюдает. Прежде всего бросаются в глаза веселье, выпивки, сомнительные сделки: среди одежды попадаются часы, медальоны. Анне не надо объяснять, что происходит. Она все понимает инстинктивно. Кристиана играет роль здоровой, цветущей красавицы, немного трактирщицы, немного перекупщицы, кокетки, модницы, очаровательницы и, может быть, женщины легкого поведения. Прекрасный плод в бархатной коробке, дурная репутация ей льстит, это провинциальная красавица, первая красавица квартала. Почти каждый вечер за столом ее родственник Лоран. И друзья. Друзья, которые много путешествуют, которые привозят из путешествий добычу, скорее похожую на краденое, чем на купленное. Анна понимает, что они сообщники, она узнает нечто знакомое. Даром, что ли, она до одиннадцати лет таскалась по дорогам, ей знакомы ярмарки, харчевни, полные дыма ночи. Что это, сообщество разбойников? Может быть. Но еще и мечтателей, одурманенных, сообщество без любви, сообщество почти враждебных друг другу людей, почти ненавидящих друг друга… Взрывы хохота, обильные возлияния не в состоянии надолго замаскировать эти странные связи, которые она разгадала. Она сидит на дальнем конце стола, неприметная девочка, до поры до времени довольная жизнью: она готовится перейти в наступление. Кристиана смеется от души: однако в этом чувствуется некоторая натянутость. Тут ощущается какая-то горестная нотка, таящаяся на дне души. Открытый взгляд смелого красавца Лорана, великодушного разбойника, веселого, сказочного гуляки, по временам ожесточается, покрывается морозным туманом. Цветной задник в брейгелевских тонах время от времени под взглядом девочки замирает, тускнеет. Что-то постоянно происходит там, за сценой. И снова все оживает, но Анна что-то заподозрила. Мир вокруг становится малоразличимым. А сама она всего-навсего невзрачная сирота, девочка из монастыря — что она такое? Почти ничего, маленькая служанка среди веселых торговцев, которые не обращают на нее никакого внимания.

А ночами внизу, под чердаком, загадочная суета; Анна сидит, запершись.

— Не выходи из своей комнаты по ночам.

А они все ходят. Вдова встает поздно. Оставаясь одна в доме, Анна иногда размышляет о Мари де ля Круа, о монастыре, таком близком и таком далеком. Что делать, что предпринять? Во время вечерней сутолоки она себя чувствует такой чужой, такой ненужной, ну точно как в тишине монастыря. Лишь изредка брошенный на нее взгляд Кристианы напоминает, что она все существует.

— Анна!

— Слушаю, мадам.

На мгновение их взгляды скрещиваются, проникают один в другой, и обеим трудно отвести глаза. Глаза Анны вопрошают, в глазах Кристианы сомнение. Но они не лгут. Короткие вспышки среди долгого, сумрачного дня.

— Тебе не скучно там, наверху?

— Нет, мадам.

— Спуститься не хочешь?

— Нет.

Неуверенность, колебания?

— О чем ты думаешь, когда шьешь наверху?

— Я молюсь за вас, мадам.

На этот раз удар нанесен. Какой инстинкт движет девочкой и как ей удалось сделать свою жестокость вдохновенной? Кристиана бледнеет, ее черные глаза вспыхивают, и в полубреду она шепчет:

— Молись, молись…

Анна снова живет полнокровной жизнью.

И она начнет следить за Кристианой так же, как следила за Мари, с тем же свирепым усердием. Кристиана, прекрасная, смеющаяся, вся золотая, все-таки очень ранима. Какое открытие! Какой ключ! Анна нашла свою роль и свое амплуа. Сиротка, служанка, и вот внезапно в ее руках целые охапки роз, прямо как у святой Елизаветы. Она больше не невидима. Слова, обращенные к ней, те же, но все изменилось.

— Передай хлеб, налей вина.

В этих словах какая-то новая нежность, смешанная со страхом. Анна в конце стола, с опущенными глазами, она не реагирует на шутки, не пьет пива и сидра, но она обрела что-то неизъяснимое. Вызов:

— А вот наша маленькая святая Анна спустилась из своего убежища! — шутит Лоран, худой, с властным лицом.

— Ты все еще молишься за нас? — осмеливается спросить Кристиана.

— Конечно, мадам.

Раздается смех, и Анне в нем слышатся и страх и гнев. Если бы она могла повелевать ими… Она охвачена какой-то опьяняющей силой, но не знает, откуда это.

Ей бывает страшно. Утро, длинное, серое утро она проводит в мансарде одна, шьет, бесконечно шьет, а за окном звенят колокола, непрестанно, и она молится. За их обращение на путь истинный. Если бы настоятельница ее сейчас увидела, она была бы довольна. Анна молится от всей души.

— Пусть они обратятся на путь истинный, пусть они меня полюбят.

Собственно, это одно и то же. Ребенок, выросший без матери, она молит Пресвятую Деву победить чужую красоту. Она, тощая, с тихим голосом, невзрачным лицом… И она противопоставит свою тайную силу вызывающему очарованию Кристианы. А есть ли у нее другие средства? Если она встанет ночью, станет подсматривать, не откроется ли ей другая действительность, отличная от беззаботности, которую ей стараются навязать? В монастыре, за каждым лицом, немым, замкнутым, скрытым чепцом, какое было широкое поле для наблюдений, чего только она не открыла! А здесь маской служит веселость, раскованность, смех, красота.

«Я сорву с вас эти маски», — думает она с яростью и тайным восторгом.

Иногда у Кристианы глаза красны от слез. Анна невзначай дотрагивается до Лорана в коридоре. Он останавливается. На миг в темноте их дыхание смешивается. И все снова, как было. Старая женщина огрубевшими руками, согнувши спину, моет пол; мгновенный взгляд, брошенный на ослепительно белое тело Кристианы. И все снова, как было. Маленькая Клодина, цыганка, достает из мешка простыни, с которых надо снять метки, и кружева, в доме шум, и она вздрагивает, готовая бежать, — напуганное животное, отовсюду гонимое. Страх отпечатан на всем ее теле, тоненьком, как прутик. Страх, недоверие, готовность спрятаться, готовность кусаться — она прекрасна в этот момент, даже прекраснее Кристианы… И все снова становится, как было.

Анна потрясена, другие тоже нельзя сказать, что спокойны. Немое присутствие девочки, неизъяснимого существа, которое находится здесь, в доме. Никто не знает, что думает эта девочка, что делает, но это еще ничего.

— Какая она тощая! Больше двенадцати лет не дашь.

И им кажется, что они все сказали. Она появляется вечером, за ужином, она все еще молчит, молчит постоянно, до умопомрачения. Все меняется.

Меняется и жизнь Кристианы: в ней пробудилась нежность бездетной женщины при виде ребенка, безмолвного и некрасивого, при виде этого существа на дальнем конце стола: лицо невинности? Или только личина?

— Анна, останешься с нами сегодня вечером?

— Нет, мадам.

— Боишься?

— А вы? — парирует девочка.

Кристиана бледнеет, она опять расстроена, и, может быть, ей это даже нравится.

— Анна, ты счастлива здесь?

— Нет, мадам.

— Ты несчастлива?

— А вы?

Удар, ответный удар, каждый приносит наслаждение. А знает ли Анна, чего ждет от нее Кристиана? Помнит ли Анна о Мари де ля Круа? Знает ли Анна, что невинность, тем более симуляция невинности — худшее из искушений? А, впрочем, где начинается симуляция? Во времена царствования некоторых из римских императоров в театрах давались представления, где показывались казни: раб, игравший приговоренного, и вправду предавался смерти. Этот невольный мученик разве не был мучеником на самом деле? Его слезы лились на грим, кровь струилась по шелку, его стонам аплодировали, как монологам. Но ведь умирал-то он по-настоящему? Что же такое театр? Мари де ля Круа, марионетка, раздавленная благодатью, давала ярмарочное представление, отвратительное, впрочем, зрелище, монастырский промысел. Была ли ей нужда подвергнуться такому унижению (комедия истины), чтобы при помощи его достигнуть высшего самоуничижения, чтобы тем самым удовлетворить грязное любопытство толпы? Должна ли была маленькая Анна играть ангела, которым она была лишь наполовину, будучи ребенком, всего лишь наполовину? Кристиана просила, требовала. Ей нужен был ангел. Любой ценой.

— Нет, не уходи, не уходи. Разве ты хочешь вернуться в монастырь? Покинуть меня?

Анна отвечала:

— Нет.

В этот момент у нее была смелость, которой не хватало Мари. Она играла до конца. Но будет ли она играть в момент пытки?

— Я боюсь за тебя, — говорила Кристиана. — Уходи.

— Нет.

— Почему?

— Ради вас.

Она не знала в подробностях, что происходит в доме, знала только главное. Дыхание зла. Воровство, маленькая цыганка, взгляды, которые бросал Лоран на Кристиану, выпивки, мнимости. Это был хлеб насущный определенной части общества, которую она знала. Страх, недоверие. И еще кое-что. Лоран. Они, подданные Короля Пьяниц, думали, что совершают грех, валясь под стол и залезая под юбки. И лишь один Лоран не поддавался злу и не платил ему дань. Прочие же, щедрые в своих убогих чувствах, желали делить друг с другом зло, как крепкое вино, и девочка нравилась им, такая молчаливая, беленькая, нетронутая. Конечно, они привыкли все ломать, поганить, как они поганили черно-белый пол отхожего места, как ломали тонкий фарфор, потому что осквернять — это владеть, а владеть — это любить, пусть самую малость. Один Лоран был холоден, красив, бесстрастен.

— Вот, возьми кружево, Анна, милочка, — говорил толстый, добрый Жак.

— Аннета, садись ко мне на колени! — кричал цыган Флорис, красавец висельник, весь в золоте, вздрагивающий, как дикий фазан.

Кристиана взглядом приказывала ей отказываться. Она отказывалась под требовательным взглядом Кристианы. Тогда Лоран клал руку на белое плечо Кристианы, и ее грудь горестно вздымалась под бархатом. Но он ее не брал. А брали ее поочередно Флорис, или Жак, или маленький Эрминьен, не достигший еще семнадцати лет, хилый и злой мальчишка. Кристиана уступала и плакала. Плакала отвергнутая красота, Анна напрягалась и бледнела. Ее глаза бросали вызов Лорану. Ему тоже требовался ангел, маленькая святая, агнец.

Все было просто. Нужно было только оставаться спокойной и недвижной, сгорая изнутри. Она горела для них для всех, и они это знали. Она не могла больше есть, худела. Она выжидала, тоже играя свою роль, немного переигрывая, как на паперти собора, где разыгрываются мистерии и где тот, кто изображает Христа или святого Петра, не осмеливается даже пошевельнуть пальцем, окаменевший от величия. Слишком низкая, слишком веселая, сплошь богохульная, непристойная пирушка цвела пышным цветом, как большие пионы, и тут же осыпалась, взрывалась, грех был грубым и бессильным, несмотря на яркие краски. Анна выносила все, зная, что это противники не ее уровня, ей достаточно было только присутствовать тут, чтобы победить.

Что победить?

Она все больше и больше забирала власть в доме, эта малышка. Она питалась соками окружения, она вбирала в себя все и ничего не отдавала взамен. Может быть, это их удовлетворяло? Кристиану — да, но ненадолго. Она поглощала все, и доброе, и злое, она боялась только пустоты.

И этой пустотой воспользовался Лоран, потому что с самых первых недель он вел дуэль с Анной. Это его вполне устраивало, хотя он не был уверен в победе.

Он умел взяться за дело. Все проходило через руки Кристианы. Мучить ее, подчинить ее — это все труда не представляло. Куда более утонченное мучение — бросить ее на съедение самой себе, сидевшему в ней демону, который жаждал муки, уничтожения, беспощадности. Достаточно было жеста, знака, чтобы Флорис, Жак, Эрминьен стали вести себя осторожно и сдержанно, говорили о делах, пили меньше. Несколько раз он удерживал Кристиану от выпивки. Наступала тишина. Все как будто куда-то проваливались. Анна сияла. Кристиана теряла голову.

Она бродила по дому с самого утра. Таинственные ночные отлучки стали редкостью, или она не принимала в них участия. Анна видела это и считала, что взяла верх над хозяйкой; но она не знала о тяжелой бессоннице Кристианы. Иногда на нее, как и прежде, находили приступы веселья, о которых она почти забыла, и тогда она воспаряла, будто на орлиных крыльях. Тело ее вдруг становилось легким, а душа пустой по мере того, как грех, считающийся неискупимым, смертным, улетучившись, тотчас же превращается в фантом, и невинность как тяжкое бремя готова вернуться и остаться при ней до конца. Она боится. И все из-за девочки. Раз уж она причинила эти неприятности, у нее должно быть и лекарство.

— Маленькая святая, — шептала Кристиана, как будто происходило изгнание злого духа, уничтожающее и трогательное. — Подумать только, маленькая девочка!

Она сама хотела стать ребенком, она видела себя в райских садах, она боялась, она желала… Неведомая рука подносила ей пищу, и она готова была ее принять. Эта пылкая душа обладала заурядным умом, была полна мыслей о рогатых бесенятах и бумажных розах. Этот великий, возвышенный голод утолялся простенькими сластями. Само зло представлялось ей в виде завернутого в бумажку леденца. Она пила детство Анны, как мед. И уже в сердце Кристианы воздвигались алтари из позолоченной бумаги. Однажды вечером, не в силах более терпеть, она поднялась на чердак.

Анна угадала все — и ничего. Снова что-то произошло. Она ощутила вокруг себя присутствие таинственных сил, принявшихся за свою игру. В конце концов эти силы присутствовали в доме, принимали какие-то формы, и она не спрашивала себя, откуда они берутся. Ей нравилось находиться в самом центре грозы. Итак, Кристиана поднялась на чердак. Раньше она никогда этого не делала. Ее шаги на лестнице, точно три удара: зловещий зов судьбы, самое время броситься на колени, умолять небеса. Мгновение чуда. Анна ощущает, как холодеет, в ней нет ни жалости, ни любви. Мари колебалась, Мари не сыграла свою роль из-за деликатности, из-за чувствительности своей натуры. А у Анны была абсурдная смелость. Она бросилась к подножию распятия, приняла позу; Кристиана была поражена в самое сердце. Дитя в белом, искупительная жертва, готовая отмолить ее, сокрушить все силы ночи. Она уверовала. Она была спасена, когда вскрикнула: «Моя девочка!» Ребенок, лишенный матери, вздрогнул, повернулся, заплакал — все пропало.

Они поднялись, стали что-то шептать друг другу, столь несчастные, спустились вместе в обнимку по крутой лестнице.

— Я столько выстрадала…

— И я…

— Я так одинока…

— И я…

Они больше не играли, их поглотила нечистая жалость к самим себе, полностью захватила их, они думали, что никогда не были столь искренни, столь обнажены, однако же они находились во власти химеры. Они склонялись под одним и тем же бременем, Кристиану отягощал грех; Анну — невинность, и они надеялись облегчить бремя друг друга; им нравилось их сходство. Комната Кристианы, совершенно голая, с белеными стенами: все из-за Лорана; Кристиана была из тех женщин, кому идут красивые вещи, портреты, фаянсовые цветочные горшки с росписью, у нее должен быть добрый, счастливый дурной вкус. Эта пустота, эта большая железная кровать, голая, точно стойло, эта суровость свидетельствовали о грехе. Если бы Кристиана была счастлива, чиста, ее подушки были бы украшены лентами, тут была бы маленькая собачка, у нее были бы любовники, которые бы дарили ей подарки: муфты, пеньюары, туфли без задников. И все это было бы невинно, как ее белое тело и золотое руно волос в постели, все бы было вполне невинно, разве что немного отвратительно. Но холод этой кровати, холод стен, отсутствие в комнате всяких безделушек — все это говорит само за себя, обвиняет Кристиану, разоблачает ее. Идол, прекрасная трактирщица, с полной шеей, с ласкающим смехом, вино, свет свечей — все исчезает в удивленных глазах Анны. Она ожидала, что окажется в святилище, а очутилась в тюрьме. Богиня превратилась в несчастную, дрожащую женщину на постели, она рыдает, сморкается, что-то говорит, ей нужно, чтобы ее утешали, чтобы ее простили, чтобы ей отпустили грехи, под пеньюаром у нее ничего нет, ее нагота — слабая, безоружная, и только то, что она всего лишена, делает ее привлекательной; и эта девочка, которая вдруг становится обладательницей всех прав, жестом скупым и точным откидывает одеяло, устраивается в постели и прижимается к ней… Нежное сочувствие двух существ, одинаково больных, ласковая жалость, слезы, смех, возвращенное детство; убежище любви, где несовершенство тела не только простительно, но и влекуще, и душа убаюкивается на мгновение грустной надеждой братства. Шквал ласк: девочка, худенькая, болезненная, и женщина, цветущая, близкая к концу своей жизни, ласкающая собственное несчастье, собственное одиночество. Радость брошенных детей — наслаждаться собственными слезами.

Теперь они тесно связаны в тишине, царящей вокруг. Единственное тепло, единственное украшение комнаты. И слова, которые шепчут любимому животному, ребенку, слова, ничего не значащие и прозрачные, легкие, ничего не весящие, не причиняющие боли: «Твои прекрасные глаза…» — вот и все. Ласки, слезы, много нежности. «Твои прекрасные глаза…», и это грех. Больше никакой защиты. Душа обнажена, сущий пустяк может ее ранить, осквернить. Грех начинается с того, что открывает мир, как и благодать; но благодать сопротивляется, а грех губит. Анна слышит шутки и смех, страх очень близок к искушению. Персонаж весьма стойкий, весьма скрытный, стремительно воспаряющий. У нее читают по лицу, ее видят сквозь одежду, и Флорис, цыган, заметив, что она краснеет, бледнеет, замирает, говорит себе: «Она стала женщиной». Это неправда, но он не так уж далек от истины.

Жизнь часто открывает скобки: Лорана нет. Дни Анны и Кристианы сочтены. Но что бы они сделали со временем, если бы оно стало бесконечным? Нежность, радость, абсолютно лишенные надежды, приобретают благородство, глубину, которые их притягивают. Они, одна для другой, становятся радостью приговоренных к смерти. Анна принесла в пустую комнату цветы, птицу в ивовой клетке. Кристиана потратила два часа на то, чтобы перекроить для девочки одно из своих прекрасных платьев. Время останавливается, как в живой картине: слезы, птица, две дрожащие женщины обнимаются, потом бросаются друг к другу с бешеной стремительностью; близится возвращение Лорана. Однажды вечером после молчаливого ужина они делают вид, что расходятся по комнатам, но снова оказываются у Кристианы:

— Моя девочка, моя дорогая, я боюсь…

Анна уже инстинктивно знает, что в этой комнате растворен страх.

— Я тоже, — отвечает она.

Самое время остановиться. Шепот Кристианы становится торопливым:

— Ты не знаешь, что здесь происходит, до чего он меня довел, и все начнется снова, как только он вернется. Я не имею своей волн, ты знаешь, я поступаю наперекор себе, он сделал меня сумасшедшей, толкает на ужасные вещи, и ты остерегайся, умоляю. Ты не знаешь, на что он способен!

— Лоран?

— Нет, дьявол.

Что такое дьявол? В первый раз Анна задает себе этот вопрос в тот момент, когда Кристиана корчится в ее объятиях, боясь сказать больше, сгорая от желания сказать больше. Оборотень. Привычное слово, конечно.

— Дьявол повсюду, — говорили сестры. — Не слушайте вашего маленького дьявола.

А по вечерам легенды, которые слушают вполуха. О сестре, которая подпала под чары мелкого беса и родила маленького поросенка; о другой сестре, способной предсказывать будущее; еще об одной, из простых крестьян, которая вдруг заговорила на семи языках. В эти легенды верили, о да, в них верили, но над ними и посмеивались, как над обычаями дальних, неведомых стран, которые кажутся сказочными. И, однако, все время сжигали женщин, обвиненных в «колдовстве». Мать с дочерью, нищих воровок; кумушку, тайно устраивавшую выкидыши; этих женщин знают по именам, знают, где они жили… Анна Пуссен из Флавиона, Франсуаза Эрну из Ассесса. Будучи в монастыре, Анна присутствовала при казни одной колдуньи. Но для нее этот костер явился чем-то абстрактным, как тюрьма для тех, кто не крал: этого не замечают, в это не верят. Такого не бывает вообще. Дьявол: тоже не бывает. А Кристиана, обнаженная и дрожащая, бормочущая неясные признания, побледневшая так, что побелели и губы, — вот это… Какая дверь открылась вдруг? Вот это бывает. Тело Мари де ля Круа, распластанное в неестественной позе, — вот это бывает. Это существует. Это происходит сейчас, вовсе не в каком-то ирреальном театре души, но в жизни, вот в этой сегодняшней жизни, зримой, быстротекущей, которую нельзя остановить… Глухой, страстный голос Кристианы… Чего она хотела, освободиться от тайны или разделить ее с кем-то?

— Он знает, как открывать все двери, это я о Лоране. Флорис и Жак тоже умеют. И многие женщины предместья. Таким образом они добывают вещи, одежду и многое другое. Лоран очень богат, у него в тайнике серебро и золото. Когда-нибудь мы уедем в другие края, если только сможем. Но мы не сможем. Дьявол…

Может ли Анна удержаться на пороге тайны, которую ей предлагают столь самоотверженно? Разве ей когда-нибудь что-нибудь предлагали, например другую тайну? Ее оттолкнул отец, ее оттолкнула Мари, ее покинули монахини, которые больше не интересовались ею, и вот поэтому ее снедала мучительная жажда познания, свойственная брошенному ребенку, страстное желание участвовать и играть — ведь кто знает, может быть, Кристиана тоже немножко играет?

Анна спрашивает:

— Дьявол?

— Бывают сборища, пиры, видения… Собирается много народу, женщины из нашего города, встречаются и весьма высокопоставленные…

— Разве это возможно?

— Потом все рассеивается как сон. Но это не сон. Остаются шрамы, следы…

Анна не осмеливается больше спрашивать. Страдает ли Кристиана, или она наслаждается своим смятением? Мари де ля Круа ведь тоже должна была спрашивать себя, не грезила ли она. Великие святые часто обретают знаки: стигматы. Но Мари не была великой святой. Она обманула ожидания Анны, не пустила ее в свой рай. И вот здесь, наконец, взрослая женщина открывает ей свое сердце, свою тайну. Ее охватывает безмерная благодарность. Какое упоение для брошенной девочки — больше не быть одной! Мать, подруга, возлюбленная, соучастница, Кристиана стала для нее всем этим за несколько дней.

— А… тем, кто бывает на этих пирах, весело?

— Ужасно.

— Тогда зачем ты туда ходишь?

Она сказала ей «ты» в первый раз.

— Нельзя удержаться. И вообще уже поздно. Я заключила договор.

— Но как?

— Нужно отдаться дьяволу, — признается Кристиана совсем тихо.

— И ты его видела?

— Да.

Что еще добавить? Анна пугается, ей хочется смеяться, она пугается еще больше. Вот они, эти взрослые, такие волнующие, и эта Кристиана, такая сильная, красивая, смеющаяся, теперь она шепчет и дрожит в своей постели… Анна не дрожит. Так что это, игра, истина, великая тайна?

— Скажи мне все.

— Нет, не могу, не смею. Понимаешь, это страшно. Там делают все, что раньше не осмеливались делать, то, о чем мечтали, и то, чего делать не хотят. Там летают, погружаясь в сон, но не до конца, теряют сознание, умирают, но не до конца… А потом вдруг пробуждаются, кругом кровь, кругом струится кровь, но уже нельзя уйти.

— И что же? — спрашивает Анна. — Ты снова отправишься туда?

— Надеюсь, надеюсь.

Она замолчала. Что могут две женщины, связанные, бедные, загнанные животные, в ночном одиночестве, без денег, не знающие ремесла, не имеющие мужа — куда деваться? И Анна с сожалением вспоминает об отце, о тележке, о медлительной езде по равнинной дороге… Вот увезти бы Кристиану, чтобы она, как когда-то Анна, лежала на дне тряской повозки, возить ее от деревни к деревне, как светлую, золотую королеву, как роскошное плененное животное, но что это она? Холод, голод, плохой прием — это ни в какое сравнение не идет с прекрасным домом, с резными балконами, с белеными стенами, с большим очагом; в лесу ветер, волки… Анна думает, что Кристиана, которая не испугалась дьявола, испугалась бы волков. А может быть, Кристиана выдумывает дьявола? Может быть, она его выдумывает для нас двоих, для того, чтобы шептаться ночью, для того, чтобы общий страх бросил их в объятия друг друга, не похоже ли это на то, как, напиваясь, вел себя отец, Кристиана желает дьявола, призывает его? Может быть, это сладкая месть «маленькой святой», погибшей теперь навсегда?

Мгновение радости, быстро погруженное в ничто, столь коротко. Может быть, таким способом она продлевает миг?

— Расскажи…

— Пиры устраивают то у одного, то у другого, в сарае, иногда на открытом воздухе, в лесу, иногда и на чердаке, в подвале. Все едят до отвала, там полно паштетов, вина, я не знаю, откуда это все берется, по-моему, от самого дьявола, и ты все время испытываешь жажду и голод, как никогда, ты ешь, пьешь, но все больше и больше хочешь есть и пить, тебе кажется, что все это продлится вечность, что ты никогда не насытишься, а потом…

— Что потом, Кристиана?

— …Дьявол удовлетворяет свои желания…

— Только ли дьявол, Кристиана?

Резкий, ироничный голос: на пороге комнаты показывается Лоран.

Наступает тишина. И длится она долгими днями. Лоран ироничен, Кристиана от сумасшедшей привязанности переходит к враждебности, лучше всего было бы бежать отсюда, вернуться в монастырь. Но прийти туда с пустыми руками, признать себя побежденной, снова ждать Бог знает чего, какого-то события, чуда… Нельзя встретить дважды Мари де ля Круа, нельзя встретить дважды Кристиану де ля Шерай… Мари отказалась открыть свою тайну, но Кристиана открыла свою… И напрасно хочет взять ее назад. Анна, скромная, молчаливая, полученного не отдаст. Напрасно Кристиана плохо с ней обращается, делает вид, что пренебрегает ею, избегает ее. Анна уперлась. Она обязательно узнает. Чего хочет она на самом деле, чего желает она так страстно? Доказательства. Хотя бы один раз. Хоть один раз проникнуть туда, преодолеть барьер, порог, а потом убежать. Но не раньше. Лоран и Кристиана, эти взрослые, хотели бы ее не допустить, но она не позволит; влечение более сильное, чем страх, подталкивает ее, делает ее смелой, даже наглой.

— Ты все хуже и хуже работаешь, я даже не знаю, зачем тебя держу.

— Зато я знаю.

Ее тихий голос крепнет, она больше не краснеет. Она в ярости, ей хочется укусить эту женщину, которая ею пренебрегает после того, как плакала у нее на груди. (Может быть, она это делает, чтобы спасти Анну? Но Анна не желает, чтобы ее спасали.) Нет, невозможно подчиниться, вернуться к ничтожности, к тоске мнимого существования. Спокойная улица, покосившиеся, замшелые дома, прекрасный балкон, болтовня клиентуры, солнечный луч на горшке с резедой… Надо проникнуть в суть вещей. Ведь что-то кроется за этими фасадами, за этими спокойными лицами, за этими обычными словами. Нужно, чтобы что-то случилось, говорит себе Анна. Она провоцирует.

— Какая противная старуха эта матушка Ошон! Наверное, колдунья.

Она атакует. Не искушает ли она их? Вот если бы она ушла… И она вызывает в себе прекрасные, кровавые грезы: Лоран колесован, Кристиана сожжена. Но это только грезы. Иногда к ним примешиваются воспоминания о Мари, нежные и горькие.

— В монастыре была одна святая, Мари де ля Круа. Демоны отступали перед ней.

Однажды вечером Лоран не выдержал.

— Дурочка, что ты знаешь о демонах?

— А вы?

— Хочешь узнать?

Они одни в зале с низким потолком. Он приближается, она не отступает. Ее охватывает острое отвращение, почти тошнота. Какой-то род абсурдной смелости, берущей начало в детстве (странное удовольствие побеждать отвращение: пить чернила, жевать бумагу, заставлять себя дрожать, прикасаясь к живой, скользкой коже или нарочно скрипя пером), заставляет ее стоять неподвижно, с побледневшим лицом. Он кладет ей руку на плечо, и она ощущает его дыхание.

— Ты рискнешь сегодня вечером присоединиться к нам?

Она роняет сквозь зубы:

— Да.

Она рискнет, чтобы ее приняли, неважно как, и тем хуже, если семья, в которую она входит, — дьявольская (потому что именно с таким чувством она входит в семью). Лоран удивляется, что для него непривычно, — соблазнитель женщин: говорят, он их соблазняет, точно дьявол, — ловко отмеряет добро и зло, ставит женщин в безвыходное положение, чтобы они в слезах соглашались на все; его изумила эта холодная девочка, которую он даже не брал труда приласкать.

— Ты уверена? — спрашивает он.

— Да.

Он убирает руку с худого плеча. Он начинает ее уважать, и тут тускнеет образ Кристианы с ее жалостливыми угрызениями совести, с ее прекрасными безумными глазами.

— Ладно, — говорит он. — Нынче вечером.

Ночь перед сражением. Все не нравится Анне, все ее шокирует; она ожесточается, становится безжалостной. Сбросить одежды вечером перед Кристианой — для нее пытка. Порыв, метнувший их в объятия друг друга, был короткий и устрашающий. Немой. Ее худое тело немилосердно дрожит. Снадобье холодное, запах у него неприятный, запах лекарства. Вот она натерта руками Кристианы, которая в свою очередь раздевается и молча покрывает себя этой неприятной мазью. Взгляд Лорана — как холодная вода. Вдруг Кристиана стонет, прикладывая обе руки к горлу.

— Скажи мне, по крайней мере, что это в последний раз…

— Ты отлично знаешь, что каждый раз — последний.

Вот они все трое вместе, в этой холодной, пустой комнате, в этом страхе. Горшок с зельем на очаге распространяет горький аромат. У Кристианы дрожат ноги. У Анны начинает кружиться голова, ее подташнивает. Кто подносит глиняную чашку к ее губам? Она вдруг чувствует себя легкой, будто поднимается в высоту, и Кристиана смеется дребезжащим, слабым смехом.

— Ты сейчас увидишь, увидишь, сейчас полетишь…

Это правда. Ноги едва касаются лестницы, которая почему-то не скрипит. Игра, великая, страшная игра, хочется смеяться, плакать, очень страшно, но все это доставляет удовольствие, наслаждение, потому что ты не одна, потому что тебя берут за руку, потому что ты наслаждаешься чужим страхом, заключается сообщество, совершается причастие.

Вот они вышли за порог, теплая ночь, они побегут в лес собирать цветы, а может быть, и грибы, они будут бежать, пока сердце не запрыгает в груди, ощущая радость поддельной невинности, с вновь обретенной легкостью, и вдруг они оказываются в многолюдном обществе, в полуразрушенном сарае, ветхом пристанище, где даже днем страшно, но под покровом ночи, в теплой компании тут хорошо, из леса сюда сходятся призраки. Некоторые пьют и едят, но Анна не ощущает ни голода, ни жажды, которые столь красочно описала Кристиана. Она жадно вглядывается в лица, в цветные пятна, красные щеки, блестящие глаза; наконец вот они, близко, открытые, беззащитные, и стоит ей протянуть руку, как она прикоснется к их тайне. У нее тоже есть своя тайна, жалкая детская тайна, кто знает, сможет ли она освободиться от нее, забыть безграничный стыд, забыть, что она никем не любима?

Огромный стол, где в беспорядке разбросано съестное, вино, пиво в количестве, которое поражает в этой стране, разоренной бесчисленными смутами эпохи, голодом, эпидемиями. Еда растерзана, яйца раздавлены, стаканы с вином перевернуты, никто не обращает на это внимания, с какой стати? Ничто утром не должно противостоять этому пренебрежению страхам. Какая-то расточительность царит на сборище, которое с ужасом наблюдает Анна. Ибо тут собрались все дети нищеты, от самых утонченных до самых жалких, самых омерзительных. Нищенка по локти погружает руки в блюдо с мясом, терзает его, обсасывает кости. Старинное уважение к еде, одно из самых древних, отброшено, побеждено. Привычное отвращение к бедным, больным преодолено, потому что уродство и бедность выставляют здесь себя напоказ, торжествуют, и Кристиана, с открытым корсажем, готова принадлежать любому, кто захочет ее взять, ее золотое сияние брошено к ногам любого, вся ее красота вот-вот превратится в ничто, и это ей желанно. Она нарядилась в роскошное платье только для того, чтобы оно было разорвано, возможно, она желала, чтобы так же было разорвано и ее роскошное тело, чего так и не случилось. Маленький худой человечек в отдаленном конце сарая выкрикивает непристойности, но никто его не слушает, потому что все здесь одна видимость, лишенная содержания; горожанка, которая тяжело дышит в темном углу от прикосновения липких рук, на следующий день ни за что не впустит в дом пьяного поденщика, который сейчас овладевает ею. Только Анна одинока. Лоран в черной маске.

Напрасно кружилась у нее голова и тело становилось легким. Она все равно не может смешаться с толпой, войти в круг, в это дикое братство. Вот бегает мужчина на четвереньках, вот облитое вином наполовину бесчувственное тело, объятия, в которых мало человеческого, танцы, песни под ее взглядом приобретают облик сновидческой невинности. Она еще так близка к детству и его лицедейству, когда мучают животных, когда подглядывают за наготой, когда делают движения, не понимая их смысла, когда разгадывают смысл самых сокровенных тайн и над ними смеются, их страшатся, и она, помимо своей воли, ясно видит, основываясь на своем детском опыте, тщету и несбыточность притворства. Ее вдруг охватывает великая жалость к самой себе и прочим, она предчувствует, что за этим последует горькое падение, ей известно, что такое же бывает после безумного порыва самоотреченной молитвы, когда выпускают на волю до того сдерживаемые и укрощенные страсти. Драгоценная слеза катится по некрасивому лицу Анны. Слеза жалости. Тогда подходит Лоран.

— Боишься?

— Нет.

— Не хочешь выпить?

— Нет.

— Значит, боишься.

— Нет, нет, говорю вам. — С неизъяснимым презрением она добавляет: — Я не нуждаюсь в вине.

— Что ж, пойдем.

Анна идет за Лораном, сквозь толпу, смех, восклицания. И тут перед ней предстает человек весь в черном, он тоже в маске, неприметный, все говорят ему «сеньор».

Анна тоже говорит «сеньор». Ведь это же игра, не более. Дьявол? Очень легко так замаскироваться.

— Падите ниц!

Они повинуются.

— Сбросьте одежды!

Они повинуются. Плохо освещенный сарай полон белых животных, это так похоже на кошмар, от которого она не может освободиться. Кристиана распускает свои длинные волосы, чудесно отливающие золотом. Взор ее безумен. Она с криком бросается на землю. Другие тоже. Музыканты играют быстрее. Ах, как фальшивит скрипка! Стоят только Лоран, черный человек и Анна. Она бы хотела, она очень бы хотела так же броситься на землю, затрепетать, потерять голову, слиться с этой массой и назавтра сказать себе: «Ничего не помню».

— Ты головы не теряешь, — замечает Лоран. — Это хорошо.

— Разве?

— Вот эта! — указывает черный человек.

Он подталкивает ее к столу, но не грубо. Она повинуется, сжав зубы, всеми силами стараясь не закричать, она видит лица вокруг, разноцветные маски, веселые, жестокие, в то время как с жестокой точностью, с какой-то холодной нежностью черный человек кладет ее на стол и совокупляется с нею, и до самого конца она, оледеневшая от отвращения, говорит себе: «Я не боюсь, не боюсь…»

Кровь ее окрасила стол. Освободившись, она стоит, прямая, напряженная, однако соглашается выпить стакан вина, который ее согревает. И вдруг Кристиана бросается к ней, обнимает ее, прижимается к ней.

— О, моя дорогая, ты заключила договор, ты это сделала!

Она разрешает себя обнимать, прижимать, наконец, охваченная этим бредом, наконец, освобожденная, наконец, погибшая… Она не помнит, как вернулась. Она никогда не узнает, кто этот человек, который взял ее, как на скотном дворе. Она спрашивает Кристиану, та дрожит и молчит. Анна ничего не узнает до следующего раза, если он будет, этот раз. Кристиана шепчет:

— О, больше никогда!

Но каждый вечер Лоран приходит с новым грузом: тут платья, драгоценности, шкатулка, мантилья.

— Что, это все от…

— Ну, эти жаловаться не станут, — отвечает Лоран.

Он улыбается Анне. Он часто улыбается Анне после этого шабаша.

— Ну что, хорошо было на шабаше?

Она сама спрашивает себя. Снова видит позы, лица. Снова слышит безумные слова Кристианы.

— Ты заключила договор…

В далеком детстве Анна как-то смешала свою кровь с кровью другой девочки. И что осталось? Однако Кристиана считает: произошло нечто, нечто ужасное, таинственное, и это «нечто» связало их. И Лоран ей улыбается. Больше никто ей не приказывает, ничего не заставляют делать. Она сама, по своей воле, спускается из своей комнаты в помещение за лавкой. Она присутствует при продаже, при покупке всякой всячины, тут не только ворованное. Травы, снадобья, духи, которым Кристиана приписывает чудодейственную силу. Что, это так просто? И, значит, с той поры, как она «подписала» договор, и у нее есть эта власть? По крайней мере, теперь она на все смотрит иначе. Узкие улицы, балконы, спокойные семейные прогулки, окна, освещенные по вечерам, — больше она не чувствует себя исключенной из всего этого, отброшенной. Она вторглась к этим людям, к этим взрослым силой и хитростью. Она всех их видела такими, какие они есть, подвластными желанию зла, желанию чего-то, превосходящего их силы, их уносит, и она теперь знает, что им известно отвращение, которое было знакомо ей с детства, — отвращение к обыденности, к тусклому, плоскому существованию маленького города. Она бы хотела узнать побывавших на шабаше, различить, но, может, дело в снадобье? Она не находит на улице ни одного из тех лиц, которые, ей казалось, отпечатаны навсегда в ее памяти. Может быть, вот эта? Вот этот? Ведь не во сне же это все было? Ей кажется, все, кого она встречала, — по крайней мере, ей этого хотелось, — были на шабаше. Возможно… И она думает только о будущем шабаше…

Она не узнает лиц, но узнает взгляды, смущенные собственной смелостью, горящие, настойчивые: старуха; юноша с длинными ресницами, который шепчет:

— Вы уверены? Это точно? Три раза за утро, после произнесения слов?

Кристиана очень серьезно подтверждает.

— Снадобье, — говорит она Анне, — от самого черного сеньора.

— Но ты уверена, уверена, что…

— Молчи! Безумная! Ты хочешь, чтоб нас сожгли? — И совсем тихо: — И он же доверил Лорану тайну… как открывать все двери… И Лоран ни разу не попался. Ну ты знаешь, он приносил драгоценности, золото… Когда-нибудь бросим все, поедем во Францию и будем жить там, если Он не последует за нами…

— Разве Он не везде? — спрашивает Анна.

Кристиана бледнеет.

— Не знаю.

Жалкая трусиха! Анна в душе ругает ее, но одновременно жалеет. Как это Кристиана может быть столь уверенной, отчего она бледнеет, дрожит?

«А я? Разве я не сделала все, что было нужно?»

Она даже испытывает какую-то ревность.

— Если ты веришь в этот договор, — говорит она жестоко, — ты должна знать, что от этого не уйти просто так. Понадобилось бы чудо. Ну, например, ты поступишь в монастырь, а там тебе отрежут волосы, тебя будут бить, запрут в келье без окон до конца твоих дней. И ты больше не увидишь неба.

— Нет! — стонет Кристиана.

— Кажется, в Виссембурге в заключении содержалась одна колдунья, которая призывала дьявола, она призывала его ночью и днем, выла, как собака, она так умирала три года, хотя ей ничего, или почти ничего, не давали есть. А в Эпини сожгли женщину, которая предсказывала, какого пола родится ребенок, ее не задушили, и она пять часов вопила на костре. И дьявол не помог ей. А вот…

— Молчи, молчи же! Неужели ты не боишься?

— Нет, — отвечает девочка.

Испугается она потом, когда обретет уверенность. Но теперь… Она встает по ночам, когда все спят, спускается с лампой в руке в лавку, рассматривает флаконы и травы. Неужели это обладает силой, эта мертвечина, эти засушенные травы, этот серый пепел, эта мертвая жаба со сморщенной кожей, вся эта грязная, глупая кухня? Если все это обладает какой-то властью, то властью отправить их всех в тюрьму, на костер, властью заставить побледнеть и потерять сознание Кристиану, властью заставить Лорана измениться в лице, признаться, открыть свои тайны, отдать золото… Весь город ходит к ним, в их предместье, выдавать свои секреты: что толкает их? Желание получить наследство, страх забеременеть, жажда любви. Все они — неизвестные друзья, среди них рождается мгновенная фамильярность, теплая сопричастность, вот это, по крайней мере, власть. Ключ. Теперь, когда Анна выходит на улицу, на нее смотрят иначе. Причастна ли она тайне? Прохожие теряются в догадках. Анна выпрямляется, она горда, она больше не тень, которая скользит незамеченной. Теперь только она обрела плоть и кровь, она заплатила.

Но какую цену заплатила она? Дитя дорог, дитя лесов, Анна не очень-то высоко оценивала пятнышко крови, судорогу утки, которую режут, маленькую царапину, почти безболезненную. Она видела столько истощенных лиц, ужасных ран, нищих, более жестоких, чем звери, пьяниц, издыхающих с голоду, что жалость к другим была ей совершенно незнакома, раз уж она не жалела себя самое. Иногда точно молния ее пронзала жгучая нежность от материнских рук Кристианы в предвкушении мучительных судорог шабаша, но потом это чувство отбрасывалось насмешливым детским умом. Это всего-навсего спектакль. Неужели она стала больше женщиной от этой незначительной царапины, чем от ударов, полученных в прежние времена, от холода и голода, крестьянской грубости, жалостливого любопытства дам, посещающих монастырь? Инстинкт подсказывал ей насмешливое отношение к случившемуся: «И это ваш знаменитый договор?» Она насмешничала, но все-таки у нее была слабая надежда, что этот вызов, быть может… Косой взгляд старой женщины, восторженная улыбка юноши (он там был? я его уже видела?), страх Кристианы, осмотрительность Лорана — все это мешает ей абсолютно пренебрегать тем, что она считала не более чем притворством.

Но кто знает, может, в этом и есть секрет? Эта пустота, холод, бессознательность действий? А если ничего никогда не происходит, что же делать? И она вспоминает все время устрашающий, священный образ Мари де ля Круа, ее окостеневшее, обескровленное тело, ее душу, готовую улететь. А тут Кристиана, безумные глаза, распущенные волосы, тоже чудесно опустошенная на мгновение, — какая разница? И почему не я? И почему после этого — ничего? Мари. Как она ее умоляла, как она ее мучила потом, как она мучает Кристиану, чтобы вытянуть у нее откровение, крик… Разве не говорят, что мучают Господа Бога и ангелов, когда отправляются на шабаш? Говорят еще, что неподалеку от Льежа святая монахиня видела, как рыдает статуя Пресвятой Девы по причине греховности мира. Говорят еще, что одержимые видят демонов, всех сразу, видят их лица, различают по именам, а святой Михаил или святой Иосиф изгоняют их, храбро и настойчиво.

Она молилась. Слова падали одно за другим, сухие, как рассыпанные четки; их нельзя собрать, и они больше ни к чему. «Если бы я прислушивалась к ним тогда, когда они для меня что-то значили…» Что уж тут жалеть — все равно что жалеть прошлогодний снег. В этот вечер Лоран принес ей золотую цепь с рубиновым сердечком.

— Откуда, Лоран?

— Издалека, из Рюбиза. Мы принесли десять шуб, кружева, пряности… Можно прямо лавку открывать, красавица ты моя…

Анна никогда не была красавицей, но хорошела день ото дня. Глаза Лорана становились менее холодными, когда он говорил о богатой добыче. И он уже не хозяин, он просто молодой человек тридцати лет, стройный, красивый на какой-то дикий манер, смеясь, он сверкает белыми зубами, хитрый и немного жестокий, как школяр.

— Они спали, они крепко спали, красавица! Каноник, его старая тетка, две служанки и мальчишка-конюх… Но они выпили хорошую порцию эликсира дьявола!

Слова эти прозвучали как трубный звук; Кристиана бледнеет, Анна смеется. Анна смеется вместе с Лораном, они смотрят друг на друга, теперь они равны. Лоран, главарь шайки, храбрый вор, первая скрипка — а он-то верит в дьявола? Или шабаш для него лишь предлог, чтобы привлекать богатую «клиентуру», будущих жертв его грабежей, — добровольных данников, которые придут за снадобьями к Кристиане и еще больше отдадутся на их милость? Таким образом, игра становится все более и более волнующей. Анна хотела бы принять в ней участие. Она на стороне палачей, как это всегда бывает с детьми.

— Лоран, когда пойдем на шабаш?

Он отвечает не таясь в присутствии Кристианы:

— Ты хочешь?

— А почему нет?

— Пойдешь.

В голосе его угроза, но Анне все равно. Ей кажется, что она взяла правильный тон в отношениях с ним, настороженный, недоверчивый, но тем не менее, тон сообщницы. Она еще не знает, что для Лорана высшее благо — одиночество, и она не сумеет его разрушить. И на этот раз она весела, натирается мазью, помогает дрожащей Кристиане (ах, эта вечная дрожь женщины!), пьет горькую настойку, чувствует, как трепещущая легкость охватывает ее всю… На этот раз они направляются не в лес, они кружат по кошмарным переулкам, кажется, будто они все ведут к центру, которого невозможно достигнуть. Переулки похожи один на другой, кривые, безлюдные, переходящие один в другой, бесконечные, такое ощущение, что воровство сегодня не предвидится. Анна идет через силу, тело ее наливается свинцом, она, такая худенькая, тащит огромную ношу, шаги их отдаются гулко, точно под сводами подземелья, она не смогла удержаться от стонов. Лоран оборачивается, он смеется.

— Смотри-ка, Кристиана, неужели она жалуется?

Кристиана шатается, глаза устремлены вперед, прекрасное лицо звереет. Путь продолжается, ноги Анны наливаются усталостью, а Лоран и Кристиана удаляются, погружаются в теплые сумерки, она хочет бежать, но не может, и вдруг наступает полная тишина, она заблудилась, заблудилась! Вернуться? Но улицы кружат, кружат, и она одна в этом переплетении, в этом лабиринте, и ей уже кажется, что она никогда не выйдет отсюда, как нельзя выйти из самой себя. Вернуться? Ждать? Она всеми силами цепляется за каплю разума, которая у нее осталась, и упрямо идет и идет. А может быть, она опять идет по длинной дороге своего детства рядом с тележкой, под дождем, а отец снова принялся за бутылку, это игра, смысл которой — покинуть ее и войти в свое воображаемое королевство. «Папа, не пей!» Ужас ее настоящий или наигранный? Что она для него: может быть, ненавидимая мать или мать торжествующая, которая всегда права, хозяйка зримого мира, побежденная бешеной скачкой через лес? Анна была сообщницей, но никогда не была удовлетворена. Она была нужна, но ее отталкивали в момент крайнего опьянения, королевской спазмы, поражающей пьяницу в кульминационный миг посреди смеха и шума постоялого двора. «Уведи меня, папа!» Анна одна. Снова одна. И одиночество — не единственное ее несчастье, события смешиваются, поглощают одно другое, путаются в сознании. Мари, Кристиана, отец — опять ее покинули, опять от нее отреклись. Она останавливается перед этой пропастью. Она отказывается бороться, она побеждена. Она падает на камни мостовой, быть может, она грезит. Еще раз покинута.

Лоран торжествовал. Как она могла подумать, что станет его сообщницей? А может быть, он и есть дьявол? Он уходит, даже не насладившись своим торжеством, покидая «женщин», отправляется в один из своих дальних походов, забрав с собой цыгана и толстого Жака с его обманчивым добродушием.

— Он предпочитает тебя, — говорит Анна Кристиане чуть ли не с ненавистью.

Кристиана с редкой для нее серьезностью смотрит на Анну.

— Тебе бы радоваться, — отвечает.

Но Анна любой ценой хочет, чтоб предпочли ее. Она хочет идти все дальше и дальше, войти в их мир. Она должна их победить на их же собственной территории.

Приходит женщина, требует Кристиану, плачет. Кристиана наверху, в постели, она не может проснуться, как каждое утро после шабаша.

— Можете говорить со мной, — отвечает Анна. — Я могу вам помочь. Расскажите, в чем дело.

Женщина колеблется, хочет уйти. Потом решается. Ее муж… колдовство… скорее всего, иголка… Знает ли Анна средство против этого? Анна серьезно кивает головой. Сердце ее сильно бьется. Эта униженность, этот грустный секрет, брошенный к ее ногам… Женщина медленно роняет слова; Анна торопит ее, сурово, жадно допрашивает. Как это случилось? Она проникает силой в этот взрослый мир, в котором ей отказано. Стыд женщины, страх Кристианы — новое сокровище. Кто опишет жестокость ребенка, который никогда не любил? Женщина дрожит, она знает, что ей не полагается быть здесь. Кюре посоветовал покориться, а мать сказала, что это вполне естественно. И вот она здесь, некрасивая дылда, бледная, она униженно смеется, потом перестает смеяться, плачет… Анна ненавидит ее, выворачивает наизнанку.

— Может быть, у него завелась другая? Вы понимаете, если вы не уверены, что дело в колдовстве, помочь нельзя. Что вы пробовали?

Женщина смущается, шепчет: «Совсем маленькая девочка».

И вот девочка спрашивает жадно, безжалостно:

— Скажите мне, вы его любите, любите?

Бедная женщина не знает, что она может знать, она измучена беременностями, стиркой, огородом; глаза ее покраснели от бесконечной штопки по вечерам, при слабом свете, руки огрубели, спина сгорбилась, голова забита мелкими, мелочными расчетами, без которых не проживешь. И в центре всего этого — голод (она, конечно, привыкла не к абсолютному голоду, но к маленьким, ежедневным нехваткам, еды, конечно, хватало), но это другой голод, и он становился мучительным, она ищет хотя бы малую толику теплоты, вот и все. Короткое, такое короткое воспоминание об очаровании юности: он казался ей очень красивым во время двух или трех сельских праздников, двух или трех объятий у околицы под открытым небом, двух или трех минут нежной тишины. А потом сразу же первый ребенок, второй, третий; тишина и тоска, которая охватывала ее в редкие минуты отдыха.

Ей было двадцать пять лет. Она заламывала руки, она говорила:

— Мне было столько лет, сколько вам сейчас, когда я с ним познакомилась.

— Но вы его любили, любили?

— Не знаю…

О, эти женщины! Вот я бы знала, думала Анна. Разве я не знаю, что могла бы любить Мари де ля Круа?

— Я ничего не смогу сделать, если вы не вспомните.

И женщина вспоминает. Слова, несколько раз произнесенные шепотом, ночью, потому что дети спят, потому что свекровь рядом, иногда всего два слова: «Моя красавица!»

— А один раз он сказал: «Какое счастье…»

Раздирающее душу воспоминание. И благодаря Анне женщина поняла, что жестокий голод, которого она стесняется, — всего лишь маска стыдливости. Мегера, которая требует уплаты долга, жадная, безжалостная, — всего-навсего молодая девушка, некрасивая и робкая; благодаря Анне она понимает: то, о чем она сожалеет, всего-навсего вздох, голова мужчины на ее плече, нужда, эгоистическая и доверчивая, которую он испытывал к ней… Анна видит, как смягчается лицо просительницы, — первое чудо…

— Я помогу вам, — говорит она. — Но вам придется прийти еще раз. И говорить только со мной. Главное — говорить только со мной.

Женщина обещает, глаза ее горят. Она знала, что от нее потребуются странные вещи. Все, кто попадал в этот дом, рассказывали о множестве странных вещей… Анна торопливо описывает колдовство: обойти ночью могилы, или произнести «Ave» наоборот, или посыпать кровать пеплом — какая разница? Она хочет знать, в ней ли самой колдовство или в зельях, которые готовит Кристиана. Или никакого колдовства не существует — кто знает? А если они брошены одни на эту землю, бедные, нагие люди, и у них есть только горькое вино, травы, заставляющие кружиться голову, и дрожь гимнастических движений?

— Делайте так восемь дней подряд, потом приходите. Но никому. Особенно им. Это все испортит.

— Что же, это они?..

— Кто знает?

Это не месть. Анна настолько восхищена новым опытом, что у нее нет никакого желания мстить. А, впрочем, они ничего и не узнают. Это просто маленькая хитрость. Интересно, получится ли? Я их ценю. Если дело в договоре, то я заключила его так же, как и они. Да еще этот Лоран предпочел безумную, стенающую Кристиану. Она вспоминает, как пришла в этот дом, гиацинты на окне, гранатовый корсаж на волнующей груди Кристианы, блики солнца на старой мебели, когда Кристиана предстала перед ней как богиня. Недоступная, недосягаемая, с сияющим лицом. Милостивая. Теперь, когда она ее видит за конторкой, улыбающуюся, никогда не выходящую из себя из-за того, что ее клиенты торгуются или никак не могут решиться, Анну чуть не отвращение охватывает. Лгунья, покажи им свое настоящее лицо, пусть они боятся тебя. Но Кристиана будто все позабыла. Прекрасная и добрая, говорят соседи. Они прощают ей даже связь с Лораном, о которой подозревают. Она осталась вдовой, такая молодая! Его боятся, его ненавидят, не осмеливаясь сказать об этом вслух, им восхищаются.

Она всегда будет считаться жертвой. Жертвой! Анна снова видит ее, почти лишившейся чувств, с закатившимися глазами, точно душа покинула тело… Это она ведьма, колдунья. Трусливая и лживая, нерешительная, и Лоран предпочитает ее. Дьявол, если дьявол существует, предпочитает ее, а Анна готова с закрытыми глазами идти до конца к неведомым берегам… И несмотря на то что Кристиана умирает от страха, Анна завидует ей, жестоко завидует. Это, наверное, хорошо — так бояться… Бледная женщина с узкими глазами тоже боится, когда снова приходит с наступлением ночной темноты.

— Ну?

— Да, мне кажется, мне показалось, что…

— Ничего еще не сделано. Нужно провести всю ночь на кладбище. Вы должны держать свечу пламенем вниз, и вы скажете…

— Нет, я никогда не осмелюсь, — простонала женщина. — Мертвецы меня заберут!

— Если вы бросите свечу хоть на мгновение, то конечно, — соглашается девочка. — Но если вы будете ее крепко держать, они ничего не смогут вам сделать. И вы скажете громко…

И вдруг она вспомнила монастырскую латынь. Воспоминания о латыни наполнили ее другими воспоминаниями, смутными страхами, дрожью; как это все было давно — она тогда училась писать… Женщина смотрит на нее с подобострастным ужасом. Игра, простая игра, полная недоверия. Слова молитв искажены, и вот их предлагают, как панацею, как лекарство дьявола. Но это всего лишь попевка, ничего не значащие слова, как дети распевают считалки. Oremus et vobiscum cantabus Deum nostrum. Всего лишь попевка. Даже лучше: она воспроизводит задом наперед коротенькую молитву, которой ее научила Мари. Неужели женщина сейчас засмеется или рассердится: «Маленькая соплячка!»? Ничего подобного.

— В котором часу нужно это говорить?

— Как только пробьет полночь.

Ну конечно же в полночь, в час шабаша, в полночь, в час дьявола, когда встают мертвецы, звенят цепи, этой женщине полночь покажется вполне подходящей. А Анне подходит этот час? Ведь она дурачит женщину? Коротенькая молитва Мари де ля Круа, использованная для детской игры, чтобы посмеяться над посетительницей, — что это: шутка или святотатство? Молитва краткая, но такая мощная, что уносила Мари в неведомые дали, — прекрасную птицу, неподвижную, точно чучело… Увидим. Обязательно увидим: надо испытать эту короткую молитву. Анна держит ее в руках, как трепещущую голубку. Вот эта молитва и должна показать, кто она: бумажная птичка, летящая на крыльях ветра, или…

— Теперь повторяйте за мной.

Женщина повторяет. Но она произносит слова, будто кирпичи ворочает. Побелевшее лицо лунатички в сумерках сада. Она всему верит, на все готова ради того, чтобы услышать два слова, произнесенных шепотом, ночью, в постели за занавеской. И потом:

— Возьмите.

Золотая монета. Она почти извиняется. Все, что у нее есть; наверное, нелегко было сэкономить эту монету, она, конечно, терпела лишения, они ведь не богаты, надо еще кормить троих детей и свекровь впридачу… Она пускается в объяснения, приводя отвратительные подробности, она унижена, однако за этим унижением скрывается ненависть, она говорит неискренне, как говорят с кредиторами, людьми из замка, прево , сильными мира сего. Смотрите, Анна стала сильной мира сего! Она немного опьянена, немного боится. Через три дня женщина приходит сияющая:

— Все получилось! Он свободен от чар! Спасибо, спасибо!

А потом, когда Анна встречает эту женщину на улице, та не здоровается и старательно отворачивается к стене.

Анне горько, и все же она горда. Она представляет себе женщину, дрожащую от страха, на кладбище, с нелепой свечой в руке, в ночной рубашке под накидкой, уверенную, что сейчас случится что-то необычайное.

— «Он свободен от чар!»

Вот дура несчастная! Да еще и неблагодарная. Но, однако, что она могла видеть?

— «Он свободен от чар»!

Что же все-таки подействовало: нелепая тарабарщина, мертвецы на кладбище или молитва Мари де ля Круа?

— «Иди, тебя спасла твоя молитва».

Так что вера, которая спасает, разве может исходить от дьявола? Разве достаточно назвать его, используя любые пришедшие в голову слова, сочинить любой церемониал, чтобы он пришел, чтобы он помог… В глубине души Анна старается отыскать какую-то дрожь, какое-то, пусть самое малое, изменение, которое бы предупредило ее о присутствии… Ничего подобного. И она вызывает в памяти мгновение, в которое на неблагодарном лице появилось подобие какой-то нежности, как будто пером по нему провели; была ли у Анны в этот миг мысль, лишенная иронии, ревности, мысль сыграть перед этой женщиной носительницу сокровений, жестокий детский фарс? Может дьявол сделаться ребенком?

— «Он свободен от чар»!

Мог ли дьявол на самом деле внять мольбе этой женщины? А если мог, то какой ценой? Мог дьявол творить добро? Вот кого воспитали Черные сестры! А может так быть, что дьявол — это тот черный человек в маске, может ли считаться договором этот краткий позорный миг, соитие, какое она наблюдала у животных, это нечистое, малозначительное событие… И это ваши страхи, ваши мечты об обладателе неведомой мощи? Полет, животное влечение, грубый мир — все это она знала с детства. Одно с другим не сходится: кто такая, к примеру, Кристиана — безумная плоть без лица или прекрасная хозяйка «Трех тюльпанов»? Когда она играет? А другие: нищие, горожанки, толстые торговцы, эта тайная жизнь, их превращения — как это можно объяснить? Владеет ли она в действительности тайной, не имея возможности поделиться ею с кем-нибудь? Потому что она совершенно не изменилась.

— Лоран, Лоран, неужели нет ничего другого?

В холодных глазах Лорана вдруг вспыхивает бесконечная грусть зверя в клетке, сомнение, которое может быть и надеждой.

— Я не знаю, девочка, я ищу.

На мгновение единые, они смотрят на Кристиану, которая сортирует разнообразную добычу, пряча одно и выставляя на продажу другое, она посылает цыгана в подвал, толстого Жака на чердак. Может быть, она знает что-нибудь особенное, она, которую шабаш вычерпывает до дна, удовлетворяет и волнует, она, кто несет в себе воспоминания, как ребенок, с гордостью, отвращением, страхом и желанием.

— Приходится искать все дальше и дальше, — бормочет Лоран почти про себя. — Вот что такое дьявол!

Но Анна не понимает, она не хочет понимать. Она отворачивается от него.

— Все отворачиваются от меня, — думает Лоран.

Они все хотели бы познать дьявола, а сами боятся ледяного сердца. Исключая Кристиану; Кристиану трусливую, лживую, ведь только она по-настоящему заключила договор, только она одна отдалась по-настоящему… Он кладет ей руку на плечо. Она вздрагивает. Он предлагает ей то, что ей нравится. Она подчиняется, потому что дьявол везде и во всем, а она жаждет дьявола. Он смотрит, как она превращается в ничто, смешная и возбужденная. Ее нет. Вместо нее — неодушевленное тело, глина; он чувствует себя Богом, но Богом быть горько.

Анна бросает полученную ею монету в мутную реку. Каждый раз. Это своего рода жертва, вызов, игра, все вместе. Сколько раз она уже это сделала? Она чувствует себя богатой, как ребенок, который спрятал шарики под камнем. Золото не исчезает в потоке событий. Ее богатство в ее насмешках, в вызове, который она бросает тем, кто хочет ее купить, она свободна от расчетливости, которую видит вокруг себя, она презирает скаредных и нищих женщин, которые приходят к ней и шепчут, пристыженные и искушаемые, она свободна, как все те, кто лжет и произносит слова, не придавая им смысла. Ее забавляет все, особенно то, что она стала доброй. Она разрушает чары Кристианы, она работала бы даром, если бы золото, которое уходит в реку, текущую за домом, уносящую все грязные воды квартала, не было бы доказательством, обязательной данью. Ведь это входит в правила игры, колдунья должна получать золото. Женщины, которые к ней приходят, были бы очень разочарованы, если бы она не брала денег. Кто знает, действует ли ее сила, но она действует. Сила, направленная на благо. Женщины, которые считают себя заколдованными, женщины, от которых уходят мужья, женщины, у которых дела приходят в упадок, болеет скотина, свертывается молоко, — вот те, кто приходят, чтобы освободиться от дьявола при помощи дьявола, то есть Анны. Наблюдая за Кристианой, перелистывая книги, спрятанные за кроватью у стены, обогащаясь таким образом, Анна составила такие заклинания: «Дьявол, желаешь ли ты, чтобы я освободила эту женщину от злой судьбы и отравы, которые ты на нее наслал?» И судьбы менялись. «Спасибо, спасибо». Потом золото, потом страх, потом от нее отворачиваются. Анна не думает, что она и вправду колдунья. Но почему она играет колдунью? Чтобы что-то спровоцировать. В игре всегда рискуют. Желают риска. Никто не играет один. Должен произойти щелчок, и кто-то должен ответить. Ответ не всегда удовлетворительный. Его недостаточно, он неопределенный. Все приходит в бесконечное движение, мир наполняется химерами. Потому что ты излечила или заколдовала и ты же сомневаешься в излечении или в колдовстве. Потому что ты была на шабаше и сомневаешься в шабаше. И потому тебе необходимо все время идти на шабаш.

Ты толкаешь дверь, дверь ночи, за которой люди обнажены, за которой нет бедности, неприятностей, но что делать в этом маленьком королевстве, если лишиться возможности выйти оттуда? Иногда ей хочется остаться там навсегда. Мазь, настойка, которую Кристиана делает своими прекрасными полными руками, помогает проникнуть туда, но также помогает выйти оттуда. И каждый раз можно сказать: «Спала ли я, была ли я там, была ли она там?» Разве невозможно заставить многих видеть один и тот же сон? А можно ли отправиться на шабаш днем, без мази, без снадобья, без головокружения и узнать все раз и навсегда из первых рук? И если один-единственный раз она сможет увериться в этом, тогда «я больше не пойду туда, никогда-никогда». Но кто даст эту уверенность? Она даже не уверена, что узнает лица, виденные на шабаше. Вот этот суровый человек, эта прекрасная девушка, этот нищий… Как узнать наверняка и без риска? Единственные, кого она может спросить, — это те, кого излечила. Ну, например, она могла бы спросить у женщины, у которой сын вернулся с войны, у другой, у которой племянник выздоровел от ужасной болезни, у той, к которой вернулся любовник, и у той, которую покинул муж, у той, у которой перестали доиться коровы, у той, которая хотела ребенка. Но все убегают, избегают ее; в этом перенаселенном предместье она так же одинока, как была в детстве, в тележке, переезжавшей от деревни к деревне. Хоть бы одну, хоть бы один раз заставить все сказать, во всем исповедаться… Анна в душе превращается в инквизитора. Она подстерегает, допрашивает, мучает. «Это правда? Это точно?» Она ломает им кости, она их колесует, она… Она сумела вылечить коров, вернуть любовника, дать ребенка без помощи кухонной латыни и молитвы, прочитанной задом наперед, все эти ухищрения ведь только для того, чтобы напустить туман? Правда ли, что она призывает дьявола? Когда она берет за руку какую-нибудь толстую крестьянку с красным лицом и с полной серьезностью заставляет ее три раза обернуться вокруг себя во дворе, бормоча всякие глупости, разве она не смеется в душе, когда видит, как подчиняется ей надутая кукла? И тут вдруг ее охватывает бешенство: «Целуй землю, целуй навоз!» Та подчиняется. Шутовская комедия. Но эта шутовская комедия наделяет девочку властью, венчает ее, приговаривает ее. «Бегай на четвереньках! Лай!» Женщина повинуется. Горькое, ужасающее удовольствие. И вдруг Анна понимает, как это выглядит со стороны. Перед несчастной девочкой, которая приказывает, в маленьком дворе, окруженном беленой изгородью, такой чистой и уверенной девочкой, толстая женщина бегает на четвереньках среди кур и ест грязную землю, скотский бред, комичный и страшный. И Анна пробуждается. «Довольно, довольно!» Начинается головокружение. Нет, она вовсе этого не хотела! Она становится сумасшедшей, шабаш все ставит вверх ногами во дворе, около дома, в жизни. Больше нет преград, все смешалось, игра вдруг становится ужасной… И в трансе, в конвульсиях она бросается на землю. На шум прибегает Кристиана.

— Приходите ночью, — говорит она женщине, которая поднимается и стоит с идиотским выражением лица в испачканной юбке. Эта женщина больше не придет. Она слишком испугалась. Девочка бесноватая, это точно. Она видела дьявола.

Шабаш — это ночь, сон. Женщины, которые приходят к Анне, сами играют комедию. Потихоньку, как маленькие девочки. Она хотела довести игру до конца. И увидела человеческое существо, превращенное в животное, впавшее в бред от радости, что оно превращено в животное. Метаморфоза произошла на ее глазах и по ее воле. Она теперь не понимает, почему заставила эту женщину броситься к своим ногам в порыве безумия. Кто подтолкнул ее сделать это? Или она сама этого захотела? Говорит ли она то, что хочет сама? Она, наконец, рискнула погрузиться в ночь, в поэзию. Эта мужняя жена испугалась, не вернулась. А если она заговорит? Конечно, очень легко от всего отказаться. Но сплетня бежит быстро. И Лоран в первый раз бранит Анну.

— Ты с ума сошла, несчастная? Средь бела дня?

— Именно, — отвечает она. — Средь бела дня…

И тогда Лоран произносит странные слова:

— Надо уважать день, нельзя путать одно с другим.

Кристиана возражает:

— Все спуталось. Все будет путаться до скончания времен.

Только что Анну высмеяли. Но она видела — пусть она кому-то и кажется смешной, — она-то видела женщину, превращенную в животное средь бела дня… И это она превратила эту женщину в животное! Ей не до смеха. И вот здесь, средь бела дня, вот он, шабаш. День — это всего только ширма, хрупкая, прозрачная мембрана, которая содержит в себе оцепенелых, но медленно надвигающихся, осязаемых монстров.

— Ты боишься?

На привычный вопрос в этот вечер она ответит, немного колеблясь:

— Не знаю.

— Ну тебе повезло, — говорит Лоран. — Теперь-то уж ты точно отправишься на шабаш.

— И вы тоже?

— О! Я!

Она настаивает.

— Неужели вы никогда, никогда не боялись?

— А ты знаешь легенду о человеке, который не умел дрожать?

В этот вечер на шабаше в жертву приносится козел. Кровь течет по длинному столу в сарае, куда Анна никогда не сможет найти дорогу.

— А днем и нет дороги, — поясняет Кристиана.

Кровь, судороги животного, хрипы, когда режут горло… Что может быть привычнее в деревне, чем смерть? Эту жертву превратят в пепел, никто ее есть не будет. Ничего особенного, всего только умирающее животное. Одно из многих сотен животных, которые ежедневно падают под ножом, с пустыми глазами, вытянутыми ногами. Но Анна вцепилась в руку Кристианы. Этот козел, который предназначается не на мясо, — это только смерть. И если бы в жертву принесли человека, ребенка, так же окоченели бы его члены, остекленели глаза, это ужасное преступление, и оно бы произошло так же, как жертвоприношение, которое тут считалось в порядке вещей. Ее насмешливое «ничего особенного» приводит ее в ужас, у нее кружится голова, потому что тогда все возможно, потому что граница зла, омерзительная и пошлая, как эта кровь, никогда не достигается. И среди безумного смеха этой толпы, наполовину обнаженной, погружающей руки в кровь, омывающей в ней святые дары, которые потом топчут, Анна — ничто, наконец она превратилась в ничто, она сейчас исчезнет совсем, обрушится в пропасть, точно как Кристиана, наконец-то она следует за Кристианой, она падает, она теперь знает. В эту ночь она была на шабаше, целиком погрузилась в него.

На утро после этого шабаша, а может быть, и через два дня… Анна не знала, она была сломлена, не способна мыслить, по доносу одной крестьянки Кристиана де ля Шерай и Лоран Шамон, ее родственник, соучастник и, как говорят, любовник, были взяты под стражу. Анна бродит несколько часов по пустому дому, не думая о бегстве, о том, чтобы спрятать книгу, фигурки из воска, снадобья, не думая о том, что придет и ее черед. Рассказывали потом, что тем, кто пришел за ней (с предосторожностями, потому что это все-таки дитя), она сказала: «Благодарю вас». Потому ее и сочли сумасшедшей.

Шестнадцать лет, а такая худенькая, маленькая, ей больше четырнадцати не дашь. Полная жалости тюремщица говорила, что это дитя. И до самого конца все будут повторять, что это дитя. Но общеизвестно, что бывают дети-колдуны. Иногда еще с колыбели родители посвящают их дьяволу. Таинственной церемонией они зачеркивают крещение, и таким образом ребенок с шести месяцев уже посвящен.

— Ну разве это возможно? — восклицала тюремщица с пышной грудью, большим сердцем и бездетная. Муж ее кивал.

— Точно, есть дети-колдуны. Судьи говорят. Священники говорят. Кумушки говорят. И книги говорят. Что тут поделаешь? И отец малышки (оба они: и тюремщик, и его жена говорили «малышка», у них было доброе сердце) был жалкий человек, ездил из деревни в деревню, как цыган (это плохо, потому что почти все цыгане — колдуны), он пил, богохульствовал, таскал за собой малышку (и до самого конца, до самого ужасного конца и эти люди, и множество других станут говорить «малышка», со слезами в голосе, никогда ее так не любили, точно теперь-то она вдруг нашла огромную, новую семью, которая и приведет ее на костер), он водил ее в таверны по ночам.

Ночь! В то время это много значило. Ночь принадлежала волкам, ночь принадлежала ворам, каждому казалось, что страшные воровские рожи мелькают за неплотно закрытым ставнями окном, ночью свечи только дымили и не освещали, ночью слышались скрипы, стоны, вой, ночь — это ветер, лес, полное одиночество, ночью — дурные сны, страшные сны, ночь принадлежит дьяволу. Можно запереться, но сразу чувствуешь себя в тюрьме, а ночь снаружи катит свои огромные волны. Ты засыпаешь, и тут же тебя уносит куда-то, знакомые предметы меняют свои очертания, и сон поглощает тебя, почти уничтожает. И если «это дитя» — дитя ночи (пусть даже и не виноватое в этом, разве же она виновата, что ее посвятили дьяволу с колыбели?), людьми, которые жалели и любили ее, она была заранее обречена на смерть. Ну как же можно, чтобы именно ее, такую маленькую и нежную, призвал и возжелал дьявол?

— А может быть, она ничего не могла поделать, — говорил священник. — Я слышал, что одна колдунья из Кельна, которую звали Аполлония, жаловалась, что она никак не могла прекратить совершать преступления и злодейства, это у нее было, как дыхание, и она умоляла палача освободить ее от несчастий.

— И ее сожгли?

— Сожгли с превеликим благочестием в 1596 году. Еще и тридцати лет не прошло. Вот так!

Все вздыхали. Ждали. Анну очень хорошо кормили.

Прибежали Черные сестры. В слезах.

Ах, малышка!

Все говорили «малышка», все, все. Ей так долго отказывали в праве на детство, и вот вдруг ей его возвращают, да еще с невиданной щедростью. И слезы лились ручьем. А теплое, обволакивающее сочувствие окружало ее, точно пуховые подушки. И в предместье о ней говорили больше, чем о Кристиане и Лоране. Дело ее, впрочем, рассматривалось особо. Они были в разных тюрьмах. Но в одном городе Льеже, где их должны были судить. Именно дитя интересовало всех, рвало душу всем, давало показания от имени всех. Дитя, которое будет сожжено ради всех, непременно, хотя никто не осмеливался произнести это вслух. И горожане любили Анну еще больше именно за это, они, правда, любили ее. И толкали на смелый шаг. И сами от этого становились смелее. Ее сожгут, но потом, в великой милости своей, Христос возьмет ее в рай. И, таким образом, зло будет сожжено, и все вслед за ней (как это им показывают фрески в церквах), да, именно так, все, бесчисленной толпой, бесконечной чередой, все они вознесутся к небу. Взрослые молились за дитя. Их чувство было неподдельным, так любят зло, которое несут в себе, и они всей душой желали, чтоб девочка была сожжена, они знали, что зло должно быть сожжено, распылено, и вместе с тем все были убеждены, что она попадет в рай, потому что «это дитя», и все: воры, прелюбодеи, пьяницы, дурные монахини, неудовлетворенные дамы-благодетельницы, грубияны, которые били своих лошадей и жен, — останавливались вдруг, чтобы перекреститься и вздохнуть; скряги, которые жили в страхе, с единственным заветным местом в доме, как с заветным уголком души, — все осознавали, что это дитя — они сами. Потому что были времена, когда еще любили себя, что и позволяло иногда любить других.

Таким образом, Анна была любима, бедный, болезненный зверек, одинокий в своем кошмаре, в своих воспоминаниях, отторгнутых от души, в своем уединении она все же была любима, как никогда. А потом ее бросили. Или, точнее, ее отпустили. Процесс в Льеже продолжался. Кристиана, обезумевшая от ужаса в своем простодушии или же примиренная, как колдунья из Кельна, посаженная в тюрьму, допрашиваемая, ведомая крепкой рукой к неизбежному и желанному приговору (собственно говоря, придется всего лишь умереть, подумаешь, дело какое!), избежала допроса с пристрастием, признаваясь во всем, чего от нее требовали, что ей подсказывали, утопая в слезах, даря всем, как рассказывал тюремный священник, зрелище «столь чудесного раскаяния», что все сердца раскрылись для нее, как в предместье для Анны.

Лоран подвергался всем видам пыток и ни в чем не признался, кроме воровства, которым гордился. Но оба (Кристиана и Лоран) множество раз чистосердечно повторяли, что «малышка» просто дурочка и вообще сумасшедшая. Ну, что ж, судьям это очень нравилось. Сумасшедшая и дурочка, малышка была спасена, то есть изгнана.

Изгнана, приговорена к изгнанию, весьма легко отделалась. Ей приказали покинуть Льеж, ну что ж в этом такого? И вернуться в родную деревню Варэ-ля-Шоссе. Вернуться к отцу, к одиночеству, к ничтожеству. Безумная, дурочка, наполовину сирота, бедная и лишенная корней, она ведь никогда по-настоящему не жила в своей деревне, и вот она превратилась в ничто. Больше от нее не требовали ни признания, ни раскаяния. Больше ей не угрожали — больше ее не любили. Она стала меньше, чем животное. Она мучилась от голода. Одна, в разрушенном родном доме, давно уже отец вынес оттуда всю мебель, давно уже односельчане вынесли оттуда все, что можно вынести. Анна бродяжничала. Это никого не удивляло и не беспокоило. Она ведь была безумная. Она ведь была дурочка. Всеобщее отсутствие интереса окружало ее, как пустота дома, как холод. У безумной нет души. Она была отторгнута христианством, христианство — это было все. Если бы она даже ходила голая, если бы выкрикивала богохульства, все было бы принято, все бы сочли естественным: она была дурочкой, она была сумасшедшей. Ее отгоняли, как муху. Ее пинали, как собаку, между делом. У нее была отнята всякая власть, даже над самой собой. И временами она спрашивала себя: «Может быть, я на самом деле безумная?» Она говорила сама с собой, она строила гримасы, глядя в полированную поверхность кружки или кувшина, стараясь поймать выражение своего лица. Кончилась игра, потому что пришел момент истины. Игра существует только в связи с реальностью, которая ее на это провоцирует. Нет реальности, нет риска, нет и вызова. Жизнь отнята.

Вот и знак, вот и доказательство: пришел человек и взял ее. Но не так, как берут женщину. А как берут животное, козу, потому что она еще может пригодиться. Он гонялся за ней в пустом доме. Это показывает, что она понимала ситуацию, а ситуация заключалась в том, что ее больше не считали за человека, когда она увидела, что к ней приближается мужчина, почти старик, широкоплечий, молчаливый, она немного знала его раньше, и даже не попыталась сказать или спросить что-нибудь: она убежала, ударилась о косяк и стала носиться, как обезумевшая мышь. А он подумал: «Она еще сильная, это хорошо». Он поймал ее без труда, как козленка, и связал, как козленка, да так и унес связанной. Его звали Гийом, он был стар, одинок, скуп, но не зол. Ему нужна была служанка, и он подумал, что Анна ему ничего не будет стоить. Деревня одобрила этот поступок, это была хорошая добыча. Некоторые даже завидовали.

— Если только он сумеет извлечь из нее пользу…

— Увидите, она когда-нибудь подожжет дом. Обыкновенное дело.

Ночью хозяин привязывал ее в стойле веревкой. Чтобы не украли. Что она убежит, он не боялся. Куда ей идти? Она изгнана отовсюду.

Иногда — редко, потому что он был старик, — он опрокидывал ее в стойле и брал без угрызений совести, без всяких мыслей. Таким образом он получал удовлетворение от животного. Однако он всегда старался не сделать ей больно. Он и животным никогда не делал больно.

Кристиана и Лоран были сожжены при большом стечении народу. Лорана везли на казнь в тележке, потому что у него были перебиты ноги. Кристиана рыдала, откидываясь назад, без стеснения показывая белую грудь, золотые волосы, примерное раскаяние, она целовала распятие, цепляясь за сутану священника, кричала: «Иисус, Иисус!» Представление стоило денег. Присутствующие были довольны. Плакали от всего сердца. Торговля шла отлично: продавались и образки, и печенье, и вино, это был великий карнавал добрых чувств, судьи, похотливые старцы, выстроившиеся в ряд, подбадривали Кристиану.

— Не бойся, это не так уж страшно.

Впрочем, приговор гласил, что она будет вначале удушена, а потом сожжена. И это будет так быстро сделано! Если бы Лоран признался, он бы без труда удостоился такой же милости. Они же не дикари! Судьи смотрели на него, как на неблагодарного. Всего несколько криков, неопределенных признаний под пыткой, тут же взятых назад. Вовсе не так ведется образцовое судопроизводство. Судьи были им недовольны, и это нормально. Даже маленькие дети на плечах у отцов отворачивались от него. Кристиана же была идолом, любимым ребенком, звездой. Как же она была прекрасна! Вынужденный отдых в тюрьме, нервное напряжение последнего момента, который был еще и выходом на сцену, — все это молодило ее, делало движения величественными, а лицо еще красивее и привлекательнее, и ее покорность вместе с нервным подъемом служили ей украшением.

«Она выиграла еще раз», — подумал Лоран.

Кристиана предала себя Богу, как она предавала себя дьяволу: с открытой душой, охваченная восторгом перед этим скопищем людей, не сопротивляясь, она предалась смерти. Все время в каждой из сцен она одерживала триумф. Она очень легко умрет!

А сердце Лорана оледенело. Члены одеревенели, несмотря на муки. Страдание не проникало в него глубоко, не затронуло суровых глубин его души. Однако он почти надеялся. Но перед людьми, которые с таким старанием мучили его, он не испытывал ни боязни, ни раскаяния, ни ужаса. Он даже самого себя не жалел. И когда он кричал, он ни на что не рассчитывал, ничего не ждал. Как палачи могли его взволновать, если он сам не был взволнован? Ему полагалось сыграть прекрасную, патетическую роль, его просто умоляли согласиться на нее. Ему нужно было только проявить добрую волю, сделать маленькое усилие, у него были на это силы. Как бы это было красиво: дьявольские любовники, раскаявшиеся, любящие друг друга, прощенные, их ждало соединение на небесах, они поднялись бы туда в апофеозе, немного изуродованные, но за любовь надо платить, не так ли? И долго бы говорили о тех восторгах, которые они испытали, в многочисленных альковах, при слабом свете, наслаждаясь; конечно, это не цена мучений, но от них ждали, чтобы они приняли эту цену, чтобы они согласились на нее, чтобы признались во всем и немного поделились с другими. Одним — невиданное наслаждение, другим — удовольствие наблюдать их конец, прекрасные, декоративные языки пламени, если не обращать внимания на запах. Необходимо, чтобы все имело свой конец, и поскольку конец неизбежен, почему бы ему не быть прекрасным? Достаточно было бы совсем немногого: признания, взгляда, пожатия руки… Но Лоран никогда не был любовником Кристианы. Он владел ею, но это совсем другое дело. Дьявол, черный человек, был его орудием, а не хозяином, как считали эти дураки. Черный человек, важно говорили судьи, и они представляли запах страдания, дыма, рога, приапические подвиги, чудеса. Черный человек! Это всегда были разные люди: цыган, нищий, разносчик всякой ерунды, хватало серебряной монеты и приказания молчать, эти людишки мечтали набить пузо, получить женщину, а некоторым даже нравилось играть эту таинственную роль, не понимая сути происходящего. И Лоран никогда не был любовником Кристианы, и черный человек был всего лишь пьяным нищим, или любопытным горожанином, или солдатом, истосковавшимся по любви, и все это привело к костру, к телу, разорванному болью, к празднеству толпы, к сомнительному триумфу Кристианы, в то время как у него в сердце лед…

Говорят, что семя дьявола холодное. Говорят, что в теле колдунов есть нечувствительное место, через которое улетает душа. Говорят, что колдуны не могут плакать. Но разве кто-нибудь говорил, что колдуны не могут верить в дьявола? Но разве кто-нибудь говорил, что после мига холодного безумия они понимают, что все это отвратительное притворство, и в этом состоит их пытка?

Жиль де Рэ перерезал горло десяткам детей, чтобы получить от этого удовольствие и чтобы принести жертву дьяволу. Но дьявол не предстал перед ним. Точно удовольствие — это то, что может понравиться дьяволу, даже самое омерзительное, самое ужасное! Ведь удовольствие — это явление жизни. Никогда Лоран не знал удовольствия. Он идет навстречу смерти свободным от всяких сделок, даже с дьяволом. Потому что дьявола он им отдал. Все, кто прибежали смотреть казнь и отворачивались от него, все, кого он обворовал, и те, кому он помогал воровать, все, кто блудодействовал у него на глазах, и те, кто отдавались, Кристиана с ее трансами и маленькая Анна с ее детскими фокусами и внезапным страхом, — все они познали дьявола, насладились дьяволом, прикоснулись к дьяволу, все, кроме него, все, кроме Лорана, вора с лицом столь красивым и гордым, и вот он идет навстречу смерти, не произнеся ни слова раскаяния. Его даже никто не ругал и не оскорблял, до самого последнего момента он хранил ледяное спокойствие.

Так как у него были переломаны ноги, в костер ему поставили стул. Судьи стыдливо отворачивались, чтобы не видеть его изувеченного тела. А на Кристиану смотреть было очень приятно. Священник еще раз попытался уговорить Лорана покаяться. Пусть он произнесет хоть одно трогательное слово, и его тут же удушат. Им очень хотелось удушить его. Неужели он думает, что им нравится быть жестокими? Он знал это, он знал своего отца, человека с доброй душой, который готов был угодить всем и каждому. Но Лоран отказался. Он хотел продемонстрировать им казнь во всей ее полноте: с криками, дымом, запахом, ужасами. В последний раз он властвовал над всей этой толпой: он заставит их, этих добрых людей, пройти весь путь до конца, пусть они тоже ощутят на устах вкус ада, который вызывает у них такое любопытство. Его смерть отравит их души. И когда дым начал подниматься и душить его, он еще видел эти лица, жадные, любопытные, встревоженные, измученные наслаждением и стыдом, и сердце его начало тихо плавиться, и, возможно, один момент он испытывал сожаление, прежде чем превратиться в мешок стенающей плоти и умереть.

Что касается Кристианы, как и обещано, все было сделано очень быстро. Ее бросили в костер совершенно не обезображенной. И многие потом утверждали, что видели, как ее душа голубкой покинула тело и вознеслась к небесам. Другие видели, как в языках пламени распускались розы. На том месте, где стоял ее дом, часто будут происходить чудеса, а пепел от ее костра, тайно собранный или проданный за золото, станет притиранием для маленьких детей, страдающих от лихорадки, средством их спасения. Кристиану будут долго оплакивать.

В деревне Варэ-ля-Шоссе Гийом, который никогда не разговаривал, все-таки сказал своей служанке (дурочке и немного сумасшедшей, которую он прибрал к рукам на развалинах ее дома):

— Ты легко отделалась, моя девочка.

Так она узнала, что Кристианы и Лорана больше нет. А были ли они когда-нибудь? Существовал ли дом с гиацинтами? А монастырь, а экстазы Мари? С того момента, как ее освободили — прогнали, бросили в эту деревню, провозгласив сумасшедшей, — у нее отняли личность, сделали ее невидимой, отметили болезнью любой ее жест, любое слово, и она теперь сомневалась во всем. Может быть, все это ей только приснилось? Может быть, это были нечистые, химерические сны юности? Все это: поездки в тележке, ночи на постоялых дворах, чудесные превращения отца — все туманное, смутное, что произошло в ее жизни. Может быть, все это было лишь долгим разглядыванием узоров ковра вечером перед сном, при дрожащем свете свечи, всего лишь видением, когда пришедший наконец сон оживляет вытканные на ковре фигуры, и они пересекают обрамляющий его бордюр из листьев… Мари де ля Круа была далеко, она исчезла, как героиня полузабытой легенды, Кристиана и Лоран умерли, отпечатавшись навсегда в нравоучительных историях, передаваемых из уст в уста, они остались в памяти, окруженные цветами из бумаги, языками пламени из красных чернил, но лишенные собственного облика. Она продолжала вести бессмысленную, ничем не прикрытую скотскую жизнь в доме, затерянном среди полей, этот дом, в силу своей незначительности, не был для нее ни убежищем, ни жилищем в определенном месте, в определенной стране, но всего лишь местом обитания, средоточием кошмара, еще более пошлого, чем жизнь.

Она разговаривала сама с собой. Она пыталась молиться: «Верните мне существование, верните мне душу, вы ведь здесь для этого, вы, бесчисленные святые, ангелы, нам об этом уши прожужжали, вы, святые девы, ведь вас же великое множество, есть среди вас те, кто излечивает болезни живота, те, кто посылает дождь, кто выдает замуж девиц, кто преграждает путь саранче…» Молилась она истово, зажмурив глаза, слепая к мгновенной нежности природы, нежности, мелькавшей иногда на миг в чертах старика. И когда она открывала глаза, кругом были бесконечные, безжалостные поля, и старик молчал. И тогда, перепахивая огород, она призвала дьявола.

— Ведь я же заключила договор!

Он ей был кое-что должен. Она снова стала его дразнить. Она пела ему обрывки молитв, она призывала на деревню бедствия, в которые почти не верила, она провоцировала, бросала вызов врагу, и понемногу ей стало казаться, что в ней что-то пробуждается, что она снова возвращается к жизни, что в ней что-то зарождается, как ребенок, который формируется в чреве настоящих женщин, полном воды, лениво шевелится в этой лимфе, глаза его закрыты, мыслей нет, однако он живет.

Осенью был плохой урожай. Было много дождей. На деревню навалилась лихорадка. Дети умирали, все были голодны, всем было холодно, все боялись войны. Зима приближалась неумолимо, тяжелыми солдатскими шагами. День становился все короче. Пятнадцатилетняя девочка утонула в яме с водой. Двое стариков умерли без покаяния — священник вернулся с полпути из-за непогоды. Рождество светилось как маленький светильник в конце тоннеля, до него оставалась целая вечность черного мороза. Снова пошли слухи о волках. И одна женщина вспомнила, что, когда Анна была маленькой, она всегда говорила:

— Я не боюсь волков.

И тогда снова заговорили об Анне.

Сумасшедшая, дурочка. Но с ума сошло само время: с повальными болезнями, которые приближались неумолимо, ночью, когда низкие дома были погружены в сон; взбесившееся время: с волками, с войнами, которые маячили вдалеке, за горизонтом, с непроснувшимися утром детьми (накануне они были немного бледны, отказывались от еды, и все, и — о, ужасное воспоминание — им давали подзатыльник, и они шли спать к сырой стене). Дожди не кончались. И снова заговорили об Анне. Сумасшедшая дурочка, ну и что? Кристиану сожгли напрасно, рассказывали, что на ее могиле происходят чудеса. И если что-то может мертвая, то почему же не может живая? А, может быть, бедствия, навалившиеся на деревню… О, они ничего не утверждали. В этой деревне вера была не особенно крепка. Кюре сожительствовал с двумя служанками, но был добрый. Сеньор отсутствовал. Их оставили в покое, они были предоставлены самим себе.

Одна женщина принесла Анне несколько яиц, пирог. Старик очень удивился. Очень давно он уже ничему не удивлялся. Холера отняла у него жену и сына, война — двух других сыновей, он привык жить в пустоте и одиночестве. И вот к нему приходят и говорят, что девочка, которую он взял в дом, которую он не называл даже по имени, оказалась кем-то, персоной. Родилось сомнение, недоверие. И вот она вновь перенесена на границу мечты; с ней затеяли игру. Женщина с пирогом прошептала: «Сделайте что-нибудь!» За этой просьбой стояла вся деревня; вся деревня, измученная нищетой и страхом, хотела поставить у себя драму, мистерию. Поскольку кюре не был в состоянии сыграть благочестивую пьесу, он был слишком ленив, чтобы организовать даже какую-нибудь процессию, какую-нибудь жертвенную церемонию или церемонию покаяния, которая бы ярко вспыхнула среди зимы, громко прозвучала среди тишины, нужны были свечи, музыка, изображения святых, но этого не было, то крестьяне обратились к зиме, ночи, молчанию, как к заброшенным божкам, они стали их призывать, правда, немного насмешливо, немного дрожа от страха, потому что мало ли что… Конечно, все это пустяки, но все может случиться, так как им необходим был праздник, церемония, что-то, что оживило бы пустую ночь ноября. С того дня, как женщины стали приносить Анне яйца и пироги, они сами стали меньше голодать. Канва была готова, а пьеса писалась в течение десятков лет, а точнее, в течение века, даже больше. (Ибо графство Намюр с 1500 по 1650 год должно было заплатить тяжелую дань колдовству.) Ловушка была расставлена, роль предложена, вполне законно, потому что все знали исход. Анну вдохновила властная воля толпы. Ведь с того дня, как она вернулась в Варэ-ля-Шоссе, никто от нее ничего не требовал. Она сделала всего шаг, всего один шаг по этой наклонной плоскости, это ведь было такое искушение — снова существовать: она приняла подарок. И с этого мгновенья она окончательно приговорена. На следующее же утро дождь в деревне прекратился. И деревня погрузилась в полный бред. Значит, Анна колдунья. И старик переменился к ней, теперь он ее видел и замечал. А ведь какой ужас: жить, никем не замеченной! Она снова обрела имя. Вся деревня не сводила с нее глаз. И когда тебя уже вытолкнули на подмостки, под десятки взглядов, полных внимания, угрожающего и жадного восхищения, ты снова живешь, пусть несколько мгновений, ты играешь с отчаянным надрывом. Ты говоришь, и любое слово до последней степени насыщает эту изголодавшуюся публику. И это засасывает тебя все глубже и глубже, это внимание — тяжелый камень на шее, который увлекает тебя в самую глубину водоворота, тебя равно обуревает тоска и радость, ты понимаешь, что погибла, и погибла навсегда. Она заговорила. Она стала произносить детские слова, она бормотала их, дрожа от страха, от желания верить в свою власть, она жестоко забавлялась, она продолжала быть ребенком и осталась ребенком до конца.

— Дьявол, изыди, верни здоровье этому ребенку!

Ну разве это не считалка, не глупая детская песенка, которую поют девочки, играя в «классы»? Никогда она не знала заговоров, которые Кристиана втайне читала по большой книге, вся проникнувшись тайной. Никогда она точно не знала секретов составления лекарств, она мешала травы наудачу, но все же что-то происходило.

Деревня проснулась, точно голодный зверь. Дети выздоравливали, люди меньше боялись волков, они ходили друг к другу, шептались. Они выжидали. Они приходили к Гийому, магический круг одиночества был разорван. Чтобы дойти до его дома, нужно было миновать небольшой лес; какими только качествами ни наделяли они этот столь знакомый лес! Все пришло в движение.

Они говорили:

— Она никогда не была сумасшедшей. Они ошиблись. Она обладает могуществом. Присутствие здесь человека, обладающего могуществом, меняет всю жизнь. Нужно спешить воспользоваться этим. Это никогда не длится долго.

И крестьянки, что бежали по лесу с корзинками, а в корзинках — цыпленок, пара простынь, сережки, — знали уже, что донесут на нее. А знала ли Анна? Предчувствовала. А чего еще она могла ждать? Одна девушка убедила любовника жениться на ней, и это благодаря колдовству, шедшему из дома Гийома. Одной бабушке на смертном одре привиделось, что она знает, где спрятан клад, в указанном месте действительно нашли несколько экю. Может быть, бабушка сама их там и закопала? Чудеса цвели до самого конца года. Декабрь застал всех в напряженном ожидании рождественского чуда. Они откладывали со дня на день, ведь это же добрая волшебница. Они защищали ее, подбадривали в смутном единодушии, теплоту которого она ощущала. Они заранее просили прощения, они никак не могли поступить по-иному, все это было в порядке вещей, потому что она со своим могуществом представляла иную власть, которую они понемногу стали упускать из виду.

24 декабря ее снова арестовали. На этот раз как добрую колдунью. Ее назвали по имени.

— Анна де Шантрэн, рожденная в Варэ, возраст семнадцать лет и три месяца, за твои грехи я приговариваю тебя к сожжению.

К ней обращались на «ты». В тюрьму ей продолжали приносить корзины с едой. Ей подарили платье, чтобы взойти на костер. Она немного бредила, совсем тихо. Это был ее звездный час. Она поднялась на костер как на сцену, как на трон. Она помахала рукой на прощание, как это делают властелины или маленькие дети. Ее тотчас же задушили. Языки пламени охватили ее, как объятия. Четыре часа спустя была отслужена полночная месса.