«Малышка глупа», — в бессильном гневе нависая огромной грозной тенью, говорил отец. Казалось, он ненавидел ее, как и других женщин, сновавших вокруг него. Разве не единственное, что было в его власти, — это наводить страх в доме, как и все кругом, принадлежавшем жене? Бедность капитана Ранфена вынудила его жениться на Клод де Маньер, болезненной женщине старше него; правда, женился он охотно, ведь он приносил в качестве приданого отличное здоровье, превосходный нрав, бряцание оружия (откровенно говоря, негромкое), победоносную мужественность. И все это он готов был принести в дар при условии, если жена будет его обожать до смерти. Разве он хотел слишком многого? Приданое Клод де Маньер заключалось в деньгах, гордом осознании своего несколько более благородного происхождения, беспокойном и страстном характере, проницательности, стремлении повелевать, в котором находили выражение ее чадолюбивые мечты, без конца обманываемые несостоявшимися браками. Она бы полюбила и больного мужа, капризного ребенка, чувствительного повесу; судьба подбросила ей спесивую посредственность, уже подпорченную жизненными неудачами и алкоголем, неспособную одерживать победы, кроме как в спальне. Чувство неполноценности, которое, как он предполагал, было у всеми пренебрегаемой Клод, настроило его на любовь к ней. Побудительные причины многих браков по расчету глубже, чем кажется на первый взгляд. Требовался лишь пустяк, чтобы этот сплав удался. Капитану нужны были заранее побежденные тело и душа; многие поблекшие лица, неудавшиеся жизни влекут мужчин своей волнующей притягательностью. То ли из похвальной гордости, то ли из высокомерия, но старая дева, какой была Клод (видом и запахом напоминавшая высушенную розу), отказалась участвовать в этой игре. Благодаря своей проницательности она понимала: у нее тоже есть что отдать, и не в пример более ценное. Сознавая, что ее заставляют принимать, да еще с постоянными излияниями восторга, подарок столь низкого качества, Клод пришла в негодование. Ее нервозность возросла, набожность, скорее воображаемая, чем идущая от сердца, усилилась; она украшала себя ею, как драгоценностью, и опиралась на эту добродетель, чтобы свысока наблюдать за пороками капитана, давая одним своим взглядом понять, что почитает его за солдафона.

Следует сказать, что Ранфену ничего не стоило ограничить себя этой ролью, которая была ему как раз впору. Он пил, ругался, жил на деньги жены, не делая ни малейшего усилия выделиться в чем бы то ни было, и в конце концов убедил себя — простые объяснения всегда приносят некоторое успокоение, — будто и женился, чтобы вести подобную жизнь, хотя это было не совсем так. Однако какое наступает облегчение, когда потехи ради можно сказать об этом вечере в кабаре.

По натуре Клод была фригидной женщиной с заторможенными чувствами. Она говорила себе, что не подвержена этим слабостям, а замуж вышла, только чтобы стать матерью. Притворно добродетельные, глупые, разочаровавшиеся в жизни дамы ее круга разделяли подобные взгляды; ходячие истины, назойливые, как собутыльники, укрепляли их в этом мнении. Лишь должным образом разобравшись в причинах приглушенной ненависти, с некоторых пор царившей в отношениях между супругами, можно было разрушить столь замечательное в своей обыденности представление. Однако остатки хорошего воспитания на долгое время помешали супругам до конца осмыслить свои чувства и, возможно, примириться друг с другом, — в такой вот разреженной атмосфере родилась и выросла Элизабет. Дочкой, и единственной, восполнила для Клод природа долгие годы неудовлетворенности. Клод потеряла последнее здоровье, и душевное равновесие к ней так и не возвратилось. В доме стало полно женщин. Уродливые и болезненные служанки, взятые из сиротского дома, как говорится из милости, или уцелевшие после какого-нибудь несчастного случая в семье, страдали от того же недуга, который снедал хозяйку, — от мысли, что жизнь их в чем-то обделила. У служанок был свой предмет для поклонения, которому они с наслаждением кадили, — они боготворили свое несчастье, преувеличивали свои невзгоды, с радостью выставляли их напоказ. Уродливые, они подчеркивали свое уродство, немощные, хвастались своими немощами и, словно иголками в мягкий воск, тыкали в окружающих своими самоистязаниями, своими молитвами. За плотно закрытыми дверями этого дома много молились; дом напоминал улей, наполненный непрекращающимся грозным жужжанием пчел, которые больше стачивали жало, чем приносили мед. Капитану досталась роль людоеда, палача, бича божьего — кто-то должен был выполнять и такую. Агнцем же была Элизабет.

Агнцем, с самого рождения обожаемым, почитаемым, обреченным на заклание. Перед абсолютным злом ей приходилось воплощать собою невинность, а также слабость, болезнь. Разве ей сотни, тысячи раз не твердили: «Бедное дитя! Ее мать чуть не умерла, разрешаясь от бремени»? Конечно, ребенок не виноват, виновата жизнь, угнездившаяся в нем. И Элизабет жалели за то, что, несмотря на свою невинность, она несла в себе страшную силу — жизнь. Мало того что она при рождении чуть не свела мать в могилу, она и потом словно стремилась ее доконать, каждый день заставляя волноваться. Клод цеплялась за здоровье Элизабет, за ее душу — это не бог весть какое добро, ничего не стоящее, никудышное сокровище, — ведь что значила хрупкая жизнь ребенка в Нанси в 1592 г.? «Хотя бы изловчилась родить мне мальчика», — посмеивается капитан. Как только язык поворачивается! Клод от таких слов содрогается, служанки возмущенно гудят. В наглухо закрытом, сильно натопленном помещении пахнет воском. Элизабет, словно в материнском чреве, заточена в нем до четырех-пятилетнего возраста.

Бог ведает, что с ней может случиться на улице! Там ее поджидает масса всяких болезней, искушения, распутство, опасности самого разного рода. Девчушка, которая чуть не погубила свою мать, чувствует себя обязанной быть самим совершенством, ангелом, святой. Жизнь надо искупить. Повсюду грех и болезнь, они походят друг на друга и таят в себе угрозу: пропасть куда ни глянь. С самого раннего детства Элизабет узнает о существовании этих пропастей — снаружи и внутри себя. Единственное прибежище — мать. «Единственное мое утешение, единственная любовь». Ни для кого не секрет, что мадам де Ранфен обожает дочь. Она так печется о ее здоровье, что распорядилась закрыть окна ее комнаты дорогими коврами, так была устранена угроза сквозняков, а на улицу выглядывать что толку? На улице грех. Мать печется и о ее душе и потому не позволяет дочери разговаривать с другими детьми. Мало ли что. Как знать, какое зло может скрываться в слове, взгляде? В свои пять лет Элизабет живет, как на острове.

На острове свой Калибан, и Калибан владетельный. Высокого роста, с грубым голосом, крепким здоровьем — причиной диких выходок, жизнерадостностью, обращающейся хамством, тайным стыдом, скрытым за бахвальством, и тайным страхом, скрытым за фанфаронством, — капитан царствует, но не управляет. Живя в атмосфере безропотного презрения, плутая в тумане благочестивых хитросплетений, оскорбительной покорности, он кричит, бушует, как человек, который, потерявшись в открытом поле, желает хотя бы удостовериться, что пока не умер. А как иначе ему жить, не нагнетая в доме страха? Однако Клод своим безупречным поведением выбила у него из рук оружие. Она ни разу не попрекнула мужа. Когда он проматывает уйму денег в карты, его домашние туже затягивают ремень, а Клод и слова не говорит и, как ему сдается, даже испытывает удовлетворение; с таким же удовлетворением она дала бы ему разорить семью (классическая для того времени ситуация — негодяй разоряет семью; Клод видела себя Гризелидой — на пьедестале), если только он сам, устрашенный ее молчанием и своим одиночеством, не пойдет на попятную. Когда он напивается, кругом все молчат, служанки спешат к нему, чистят одежду, стаскивают сапоги. Как-то раз он в подпитии требует, чтобы явилась супруга, и только он успел высказать свое требование, как Клод уже тут как тут, встала с постели и в наспех натянутом халате, перед почтительным хором своих приверженцев (одной кривой бабы, одной незаконнорожденной девушки и тринадцатилетней девочки из сиротского дома, которая харкала кровью в платок и потому несколько дней спустя была отослана обратно) и перед бледной испуганной Элизабет, которая хорошо дополняла картину, с готовностью и ловко опускается на колени, не боясь запачкать одежды, словно говоря: «Вот как следует поступать, вот прекрасный пример образцового поведения». И поднявшись с колен, она улыбнулась. Это так нетрудно стянуть сапоги с пьяного мужчины, сущая ерунда. Просто до смешного. Он не смог вынести этой улыбки и толкнул жену ногой, прямо в грудь. Клод упала назад, чуть ли не к ногам Элизабет. Головой грохнулась о пол. Ничего серьезного. Она тут же встала. Девочка даже не пикнула, в какой-то степени приученная матерью владеть собой. «Когда к вам обращаются другие дети, молчите. Когда ваш отец повышает голос, молчите. Молчание — оружие ангелов». Элизабет молчит, но из ее ноздрей текут две тонкие струйки крови.

«Итак, встаем, — говорит Клод (такая худощавая, хрупкая, несокрушимая), — нам пора уходить. Элизабет, поцелуйте отца».

Она не из тех, кто настраивает детей против родителя. Элизабет, бледная как мел, в своей льняной ночной рубашке, молча подходит к отцу как призрак убиенного младенца. Струйки крови доползли до горла. Она притрагивается губами к руке побежденного колосса, слегка пачкая ее кровью. У нее нет сил сдвинуться с места. Хорошее назидание для служанок.

— Малышка глупа, — будет продолжать вещать капитан де Ранфен перед безмолвно стоящим ребенком, готовым отважно пожертвовать собою, подобно Исааку, о котором повествует священная история. Безучастная, она устремила свой взор на тот внутренний образ, который ей внушили, навязали. Она в любую минуту чувствовала себя способной подвергнуть риску свою жизнь, свое спасение.

«А сегодня ты ни разу не солгала? Ты в этом уверена? Не испытала гнева или возмущения? Всецело ли ты предала себя молитве? Не взглянула ли на себя в зеркало? Соблюла ли скромность, когда одевалась?»

Какую смуту вносили эти вопросы в душу шестилетнего ребенка! Она не знала, что отвечать. Иногда Элизабет позволяла себе явную бесхитростную ложь, потому что тут по крайней мере было ясно, какие будут последствия: раскаяние, поток слез, которыми Клод упивалась, как родниковой водой. Они бросались друг другу в объятья, словно укрываясь от посторонних.

Кругом были враги, и первый враг — тело. Отец с его непомерным аппетитом, попойками, которыми он бросал вызов окружающим, с его ножищами, ручищами демонстрировал это достаточно наглядно. Тело, о котором надлежало, однако, немного заботиться, как о вредном животном, которое приходится кормить из опасения, как бы оно не сожрало вас. Элизабет боялась своего тела. Кто знает, не предаст ли оно ее? Одеваясь, умываясь, она щурила глаза, чтобы не заметить ничего такого, что шло вразрез со скромностью нравов. Ловушки были скрыты во всем теле, но где именно? Иногда ее донимало любопытство, внушенное дьяволом. Когда она мыла ноги, то закрывала глаза, зажмуривала их изо всей силы; отказываясь от помощи служанки, она порой перевертывала таз; платье у нее было застегнуто не на ту пуговицу, передник сидел косо. «Тем лучше, тем лучше, это доказывает, что вы не занимаетесь самолюбованием». Однажды, помогая ей надеть нижнюю юбку, служанка сказала, что Элизабет, когда вырастет, будет хорошенькой, даже красавицей, с ее правильными чертами лица, с ее сложением, точеной фигуркой — и это в таком-то возрасте. Элизабет покраснела как рак. В тот же вечер она, плача, призналась во всем матери. Служанку рассчитали. Несколько часов Клод чувствовала себя счастливой: ее ангел показал себя достойным своей матери. Потом, однако, ее одолели сомнения:

— Но тебе ее похвалы, наверно, доставили удовольствие? Испытала ли ты дьявольский соблазн?

Возбуждение матери, ее горячность, поцелуи, скорый гнев — все повергало Элизабет в трепет, и она сама себе казалась виноватой.

— Нет, мама, клянусь!

— А кто мне поручится, что ты не лжешь? Что ты уже не развратилась, не осквернила себя? Твой несчастный отец… Так что давайте признавайтесь, признавайтесь…

Она сжимает девочку, трясет. Стоит только проявить слабость — и все пропало. Как ненавидит Клод свое собственное тело, которое пусть иногда (о так редко, — капитан ни о чем не догадался), пусть один-два раза, но все же постыдно предавало ее!

— Правду, говори правду!

К кому она обращается, к ребенку или к своему телу, которое, изголодавшись от долгих ожиданий (Клод не может этого забыть), пару раз пришло в возбуждение в темном алькове.

— Правду, говори правду!

Сведенное судорогой лицо матери, ее изменившийся голос пугают ребенка.

— Мама, вы делаете мне больно, отпустите, отпустите же…

Внезапно мать отпускает ее.

— Так же крепко держит грех, так же крепко…

И она уходит под бременем своих мук. Элизабет долго еще всхлипывает, сама не зная почему.

Как-то раз один маленький мальчик захотел ее поцеловать, она укусила его за щеку.

Элизабет должна была почувствовать облегчение, поступив в школу к сестрам-монахиням, но этот семилетний ребенок слишком замкнулся в себе, слишком застыл в оборонительной позе, чтобы без стеснения разделять забавы детей своего возраста. Вскоре ее уже зовут дикаркой на радость Клод де Маньер. Над каждым прожитым днем они размышляют вместе.

— Ты уверена, что не подвергалась искушению? Ни на единое мгновение?

Мать со всею пылкостью преследовала не только грех, но и любое движение дочерней души, самое малое ее колыхание.

— Ты хорошо поработала, но ведь это потому, что желала похвал?

На следующей неделе безучастная Элизабет уже во всем последняя, и капитан получает возможность продемонстрировать свою язвительность:

— Малышка глупа. Если раньше она была на хорошем счету, то это сказывалось мое влияние.

Девочка и не пытается оправдаться. После минутного изумления Клод испытывает смесь восхищения и беспокойства. Не вооружила ли она свою дочь так хорошо только против ее самой? Когда они остаются вдвоем, Клод ищет во взгляде Элизабет желание снискать одобрение, призыв к сообщничеству, но не находит.

— Ваше поведение мне кажется неестественным, — строго говорит она.

У семилетней Элизабет по щеке течет слезинка.

— Дорогая!

Сердце у Клод разрывается, и она сменяет гнев на милость.

— Ты ведь сделала это для меня, правда, мое сокровище?

— Для вас и для Бога, — отвечает девочка.

— Это одно и то же, — счастливо вздыхает Клод.

Пора, когда любовь к матери и любовь к Богу вступят в противоречие, действительно еще не наступила, Элизабет восхищается матерью, восхищается той яростью, с какой она побеждает себя, страстной ненавистью к счастью, заменяющей ей добродетель, и старается во всем ей подражать. Эти старания в столь нежном возрасте не обходятся без внутреннего протеста. Элизабет проходит суровую закалку, приобретая такую стойкость, что впоследствии в самых тяжелых обстоятельствах ей никогда не изменит самообладание. Чувствительность ребенка, уже находясь под гнетом молодой воли, обретает убежище в мечтах.

Притягательный и отталкивающий образ жестокого отца, способного ее убить, со временем усложняется, представляется в ином свете.

— Вы должны любить отца, — говорит Клод, являя собой пример уважительности и покорности. Малейшее упущение в этом отношении наказывается со всей строгостью, будь виновата Элизабет или кто-нибудь из служанок. Однако тут скрывается предостережение, и тревожный взгляд Клод следит за каждым движением Элизабет: не вздумает ли вдруг отец проявить к ней хоть какой-нибудь интерес. На словах предосудительным считается не выказывать отцу любви, но тайно, в глубине души Клод полагает достойным порицания поддаваться очарованию его громкого голоса, огромных сапог и того духа, какой мужское присутствие всегда привносит в домашний уклад. Элизабет стыдно, когда она поддается этому очарованию. Она знает, что этим предает мать и добро. Конфликт обретает плоть в кошмаре: Элизабет видит огромные чудовищные существа, которые хотят ее задушить. Может, в фантасмагориях в извращенном виде предстает перед ней материнская любовь? В бессознательном раздвоении она зовет такие существа бесами. Ни Клод де Маньер, ни сестры-монахини не удивляются тому, что семилетний ребенок одержим «бесами». Напротив, они видят в этом показатель блестящей будущности. Тайный стыд выливается в гордость, образуя взрывоопасную смесь. Отец заявляет:

— Мало того, что девочка слабоумная, мать, по-моему, сделала из нее сумасшедшую.

В своем сомнении он дойдет до того, что примется колотить дочь. Элизабет никогда не плачет. Это девчушка редкой красоты, с живым, проницательным умом, с характером, с каждым днем все более и более мужественным. Однако Клод де Маньер не ошибается: в ребенке созрело сопротивление, о котором он сам не догадывается; мать замечает это и, страдая, готовится его подавить. Подозревая, что девочка станет кичиться своей красотой, и прежде всего восхитительными волосами, она заставляет Элизабет их остричь. Если учитель музыки хвалит исключительные способности Элизабет, ее обаяние, голос, мать умело возбуждает в ребенке совестливость, граничащую с ужасом.

— Похвалы ничего не значат, если в них не черпаешь наслаждения. Я слишком хорошо знаю свою Элизабет.

Элизабет колеблется, краснеет, возмущается и после внутренней борьбы говорит:

— Я хотела бы, мама, прекратить занятия музыкой.

Клод спешит пойти навстречу желанию Элизабет, одобрить побудившие его причины.

— Какое счастье, мое золотце, видеть, что ты, такая молодая, защищена от мирской суетности, и это с твоей красотой, с твоими способностями.

Клод хочет, чтобы, принадлежа ей, дочь оставалась красавицей. Глухое ожесточение девочки, чувствующей, что ею помыкают, лишний раз подавляется гордостью. Следует еще одно перемирие. В свои десять лет Элизабет и правда образцовый ребенок. Она красива, хорошо воспитанна, умна, благочестива. Именно так о ней говорят, и именно так она думает о себе, ее образ уже скован жильной породой, и Элизабет старается из него не выходить, но время от времени ее окаменевшее сердце все же гложет тревога. Ох, если бы прекратились эти вопросы: «Ты говоришь правду? Это действительно так?» Характер ребенка становится все более неровным, Элизабет иногда раздражается, не понимая, что все эти бесконечные вопросы сводятся к одному: «Ты любишь меня? Очень любишь?»

Клод слишком себя ненавидит, чтобы просто приписывать себе право на дочернюю любовь; однако, становясь на место Бога, присваивая себе его полномочия, она может косвенным образом на нее претендовать. Элизабет начинает мечтать об одиночестве, о том, чтобы отправиться босиком в поле с одной горбушкой хлеба в клетчатом платке, уединиться на горе, молясь там за всех, питаясь акридами, между тем как у подножия толпа почитала бы ее в благоговейном молчании. В молчании и в отдалении; эта детская мечта (почти такой же мечте предавалась святая Тереза, когда ребенком убежала с братом из дома) выражает робкое желание, потребность, в которой Элизабет не осмеливалась себе признаться: она хотела иметь право на одиночество, прежде всего внутреннее. Быть отшельницей. Элизабет упивается этой мечтой, как и другими, менее невинными грезами. Она представляет себе грот, принадлежащий ей одной, скромный чугунок, где она будет варить желуди, травы, — то, что в ее катехизисе именуется «кореньями». «Они питались лишь травой и кореньями», — прочтет она при свете свечи в толстой книге, сидя с рассыпанными по плечам волосами, подобно Марии Магдалине на картине в отцовском кабинете. Может, ее придут мучить кривляющиеся бесы, но она безучастно станет перебирать четки, пока бесы не исчезнут. Клод застает ее с туманным взором, отсутствующую — благочестивая книга с красивыми картинками лежит у ее ног.

— Элизабет!

Гневный окрик, но в нем и любовь. Элизабет вскакивает, краснеет.

— Что вы делаете? О чем думаете? Я требую, слышите, требую…

— Я думала о Боге, о том, чтобы стать отшельницей на горе.

— Лжете!

Она говорит правду, однако у нее ужасное предчувствие, что она все-таки невольно лжет, что-то лжет в ней, но что, как? Элизабет смущается, у нее кружится голова, и она лишь жалко повторяет:

— Я клянусь, мама, клянусь… отшельницей на горе.

— Лжете, лжете! Я заметила, как вы покраснели, почему вы покраснели?

— Не знаю, мама, клянусь, я думала о горе, о пещерах, о святой Терезе.

Но благодаря инстинкту, выкованному страданием, унижениями, благодаря нюху хорька мать безошибочно учуяла в дочери скрытое упрямство, некий прочный стержень внутри, за который та цепляется.

— Почему вы покраснели?

— Не знаю.

— Почему?

— Я не знаю.

Она действительно не знает. Почему она вскочила, уронила книгу? Почему для ее чтения она выбрала укромный уголок в кладовой для белья? Почему резко выпрямилась с багрянцем на щеках, потревоженная, да, потревоженная, это правда, когда предавалась восхитительным мечтаниям? Почему? Именно тогда, припертая к стене, не в состоянии, не желая больше задавать себе никаких вопросов, она вдруг выкрикнула слова возмущения, какие редко срываются с ее губ:

— Вы не имеете права!

Не имеете права! А обладала ли когда-нибудь правами она, Клод де Маньер, ничем не примечательная девица, которой в течение десяти лет твердили, что она не выйдет замуж, а потом, когда она вышла за первого встречного бахвала, говорили, что ей остается лишь благодарить Бога? Выставленная напоказ как не представляющий ценности товар (на который отвлекаются только для вида, прежде чем войти внутрь магазина), десяток раз отвергнутая, взятая, наконец, покупателем, который не мог разжиться чем-нибудь получше и хочет, кроме того, чтобы превозносили его благородство, Клод должна была еще терпеть оскорбительные советы родителей, желавших ее убедить в преимуществах ее замужества.

— Ты по-прежнему распоряжаешься своим имуществом. У тебя всегда на руках этот козырь.

Козырь! То ли из-за чрезмерной тонкости чувств, то ли из-за чрезмерной гордыни Клод щедро все отдала, не требуя ничего взамен, и сегодня положение супругов было подорвано, о чем она не догадывалась. Де Ранфен был почти тронут щедростью жены. Однако, тупоголовый и необузданный по природе, хотя сам по себе и не злой, он решил отработать свой пай, прилежно удостаивая своим присутствием ложе супруги, пока та не дала понять, что и здесь считает должником скорее его, чем себя. Де Ранфен не был способен на признательность. Очень быстро он стал видеть в ней лишь холодную женщину, ущербную мать, не смогшую подарить ему сына, докучливую богомолку, наследницу, которая по смерти коварных родителей не принесла ему того, на что он рассчитывал. Его одурачили и не скрывают этого. Права! Пусть бы она только посмела их потребовать — однако, по правде говоря, Клод все это время претендовала лишь на одно право, право быть совершенной. Может, она этим злоупотребляла. Кроме того, она невольно преподала силу своего совершенства дочери, которая впервые, ставя между собой и матерью невидимый барьер кротости, берет ее руку и целует:

— Но в чем вы, мама, меня упрекаете?

В состоянии ли Клод ответить? Разбирается ли она сама толком в причинах болезненной и ревнивой нежности, которую вызывает у нее ее «единственное сокровище»?

— Вы еще дерзите! Я пожалуюсь вашему отцу, я…

Она уже не сдерживается, и хладнокровие девочки еще больше выводит ее из себя.

— О мама, — только и произносит Элизабет.

— Вы судите своего отца!

Элизабет улыбается.

Клод в отчаянии пожаловалась супругу, ведь надо же было ей кому-нибудь пожаловаться. Любовь к ней дочери уже не абсолютна! Некоторые свои мысли Элизабет скрывает от матери! Но что же ей тогда остается? Растерявшейся Клод кажется почти естественным обратиться за помощью к мужу, в котором она разуверилась; он должен знать, что она «имеет право» требовать от дочери все что угодно. И колосс, которого она впервые призвала на помощь, почти польщенный этим ее признанием в собственном бессилии, встает на сторону жены и громовым голосом делает Элизабет внушение — удивительный союз, который будоражит всех в доме, заставляет шушукаться служанок и дрожать от возмущения взбунтовавшегося ребенка. С этого дня она будет медленно, не показывая вида, отходить от матери, и лишь Клод безошибочным чутьем нелюбимого человека догадается об этом, другие же по-прежнему будут ей говорить: «Как вы счастливы, что у вас такая дочь», — а она будет соглашаться и улыбаться в ответ. Как бы мало Клод ни потеряла, ей кажется, что она потеряла все. И эта новая несправедливость постепенно растравляет последнее чувствительное место в ее сердце.

Элизабет теперь совсем одинока. Одинока рядом со своим двойником, тем образом, который тщательно формировался матерью, лишившейся дочерней любви.

— Не слишком ли порой строга с вами ваша мать? — вырывается как-то у одной из монахинь.

— Нельзя быть слишком строгой к греху.

— О дорогое дитя, вы настоящая маленькая монашенка!

Все восхищаются Элизабет, временами, правда, это восхищение вызывает двойственное чувство: разве не очевидна бывает иногда неуместность своенравной суровости Клод? Но гнев и возмущение — чувства греховные, и ребенок старается их избегать; пусть ее хвалят, похвалы не заполняют томительной пустоты в сердце Элизабет. «Дикарка! Дикарка!» Она ею осталась — гордая в своей скорби, желающая всеми силами покончить со своей отчужденностью и стыдящаяся этого своего желания.

В то время как другие играют с юлой или в классики, Элизабет смирно сидит в монастырском саду с книгой в руках. Смех, резкие, чуть более громкие, чем обычно, крики ласточек кажутся «дикарке» насмешкой над нею. Громко смеясь и глядя на нее, проходят в обнимку две подружки. «Они говорят обо мне». «Третья! Третья!» — кричит издалека сестра Памфила, потому что прогуливаться меньше, чем втроем, запрещено. Надо избегать привязанности, не так ли?

— Хотите быть третьей, Элизабет? — насмешливо спрашивает одна из девочек.

— Вы прекрасно знаете, что нет.

И при этом она сгорает от желания присоединиться к какой-нибудь компании и чтобы ее не прогнали.

— Пойдем играть, Элизабет.

— Спасибо, но мне больше хочется поразмышлять.

«Элизабет, — говорят сестры, — очень погружена в себя». Может, ее место в затворническом монастыре? Иногда, уйдя в себя посреди толпы, малышка думает, что ей удаются смирение и самоотречение, и тогда в ее сердце нисходит сказочный покой. Особенно ей нравится созерцать святое семейство: кроткая, ясная присно-дева Мария, ее безоблачное материнство, почтенный старец святой Иосиф, скорее дедушка, чем отец голого беззащитного мальчонки, которого потом распнут. Покой, однако, длится недолго. От умиротворяющего видения сознание Элизабет невольно переносится к видению Голгофы. Гвозди, раны, злобствование толпы, удар копья… ей кажется, что копье пронзает ее бок. Значит, покой, радость обманывали ее, ведь все должно было кончиться злым надругательством распятия, отрицанием любви, ее крахом, которые приковывают, зачаровывают ее. Любовь — страдание, любовь — рана. «Достаточно ли я страдаю?» — спрашивает себя Элизабет. Больше всего она, безусловно, страдает от необходимости самоуничижения. Самоуничижения, которое становится невыносимым при некоторых искушениях. Самое большое искушение для Элизабет исходит от Анны.

Десятилетняя Анна из довольно бедной семьи. Это неловкое, худое, нескладное маленькое существо в залатанном халате; сестры обучают ее из милосердия, которым они так славятся. Но Анну это, по-видимому, не угнетает. Она небогата и свыклась с этим, некрасива и мирится со своей некрасивостью; она терпит грубое обхождение, выражает благодарность, которую от нее ждут, учится, как может, и радуется чужой красоте и чужому уму, которыми обделена сама. Анна по-настоящему смиренна. Элизабет сделалась в какой-то степени ее подругой — по доброте душевной и дисциплинированности (есть ли кто непривлекательнее Анны?) и почти из презрения, ведь не могли же ее заподозрить в том, что она получает удовольствие от общения с этой уродливой девочкой с вечно изумленным взором, шаркающей походкой — девочкой, которой все гнушаются. Иногда Элизабет проводила вместе с Анной все перемены, объясняя ей урок; сестры глядели на них издали с ласковым одобрением. Никто не кричал: «Третья!», так как они были уверены, что Элизабет выполняет долг милосердия и третий тут помешает.

— Вы все поняли, Анна?

— Да, все. Вы так хорошо объясняете. Как мне повезло, что у меня такая подруга. Впрочем, — говорила Анна, — мне всегда везет.

— Неужели?

— Конечно. Монахини взяли меня исключительно из милости, вы ведь знаете, моя семья… и одна дама из Ремирмона, старая женщина, обещала нанять меня как чтицу, как только я закончу учебу, — тогда я смогу помогать матери и моя жизнь будет обеспечена. Единственно только, чтобы она не нашла меня большой уродиной.

— Почему?

— Она сказала, — признается Анна с легким смешком, — что это дело решенное при условии, что я немного похорошею, и поэтому…

— Вы вовсе не уродливы, — смутившись, говорит Элизабет.

Но Анна уродлива, у нее землистое лицо, словно вылинявшие глаза, спереди не хватает зуба и одно плечо выше другого.

— Вот вы красивая, а я нет, — нежно говорит Анна.

Ее глаза лучатся счастьем, оттого что у нее такая красивая, такая добрая подруга. Элизабет заливается румянцем.

— Не говорите так.

— Быть красивой — что же тут дурного? Богородица была красивой. Мне бы тоже хотелось быть такой красивой, как вы.

— Замолчите!

— Вы сердитесь?

Ее блеклые глаза наполняются слезами.

— Уйдите!

И Анна уходит. Небольшая детская ссора, каких случается немало. Однако для Элизабет это маленькая драма. Почувствовав, что ей приятны привязанность Анны, ее восхищение, Элизабет покраснела от стыда. Стыд вкупе с гордостью делают ее злой. Но бедная безответная Анна возвращается и будет упрямо возвращаться вновь, как побитая собака, которая не спускает вопрошающего взора с хозяина, не понимая, отчего тот гневается.

— Но что я такое сказала, Забет? Почему вы рассердились?

Элизабет готова разрыдаться, она не осознает причин своего волнения и ненавидит подругу (при всей своей простоватости Анна все же была ее подругой, и даже в столь юном возрасте Элизабет обладала, может, достаточным чутьем, чтобы догадаться о подспудном превосходстве своей простоватой товарки), дабы не возненавидеть себя.

И опять на переменах Элизабет сидит в одиночестве на старой стене, которая с одной стороны нависает над тропинкой, ведущей в Ремирмон, а с другой окаймляет расположенный на пригорке монастырский двор. Чтобы свалиться вниз, достаточно слегка перевеситься через стену. Элизабет лелеет мысль о такой смерти. Разбившись, умерла бы она в состоянии благодати? Но для этого надо было бы упасть случайно. Со сладостью представляет себе Элизабет горе матери, угрызения совести у отца.

Как и многие дети, Элизабет никогда не подозревала, что несчастна. Она никогда не узнает и о своей любви к Анне и уж, конечно, о своем к ней уважении. Когда, в сотый раз услышав кроткое тихое «почему?», она закричала (на исповеди она покается, но как бы отстраненно, чтобы не бередить раны, ведь любовь — это рана, кровь, крест): «Потому что ты мне надоела!», на широкоскулом уродливом лице Анны (таком уродливом, что дама, которая должна была «обеспечить будущее Анны», глядя на это лицо, в отчаянии скажет: «Нет, это решительно невозможно!») вместе с выражением смирения проступило нарождавшееся, подобно заре, чуть ли не жалостливое понимание. Анна удалилась в высшей степени деликатно и с улыбкой, как бы прося извинения за полученную рану. Все смешалось в сердце Элизабет. Она почувствовала, что сейчас закричит «Анна!» и, может, со слезами заключит подругу в объятья; и тогда Элизабет бросилась вниз, на тропинку. В монастыре это стало событием года. Когда Элизабет подняли (она была вся в ушибах, но ничего серьезного), она сказала:

— Меня толкнул дьявол.

Загадочная фраза. В широком смысле слова это, несомненно, было правдой, так как действующая в ней сила, которую Элизабет отвергает, ненавидит и которая чуть было ее не одолела, чужда десятилетней девочке. Они приходят извне, эти противоречивые силы, толкающие и удерживающие, это умиление, возмущение, все то, что приводит к первой духовной драме. Элизабет затруднилась бы ответить, какая из этих сил добрая. Стыдливая боязнь любви уже исказила ее естественные устремления, и самым чистосердечным образом она почувствовала бы себя виноватой, доведись ей полюбить Анну, этого незначительного человечка, на все отзывавшегося одинаково, подобно хрусталю. Виноватой из-за того, что полюбила, из-за того, что была готова полюбить. Элизабет безрассудно бросилась в пустоту, будто ее толкнули.

Она так и сказала и повторила потом: «Меня как будто толкнули». Десятилетний ребенок с длинными развевающимися волосами (мать их обрежет), в длинной юбке карабкается на стену и прыгает, несмотря на страх, греховность такого поступка и опасность оказаться в смешном положении, прыгает под действием неодолимой тяги, чувствуя своего рода инстинктивную необходимость сохранить себя, которая заставляет ее бежать от любви; Элизабет прыгает, будто ее толкнули, потому что на мгновение ее сердце в волнении забилось из-за грустной нежной улыбки. Дьявол. В первый раз она поминает дьявола, но разве это неестественно? Разве все свое детство в страхе не слышит она под стук дверей и звуки громкого мужского голоса постоянный шепот: «Он одержимый! Он сам дьявол!» И тот же шепот, когда она совершает малейший проступок или только хочет его совершить: «Ты уверена, что не слушаешь дьявола, что это не он подсказал тебе желание собою любоваться?»

Всякое внимание к самой себе внушает дьявол. Бесконечное дознание выискивает, преследует и чуть ли не порождает зло в ее душе. Иногда у Элизабет возникает ощущение, что она виновата уже в том, что существует, и не ставит ли ей Клод, по сути дела, в упрек якобы принадлежащую ей жизнь, которую она желает присвоить себе.

— Меня толкнул дьявол.

— Вы его увидели, дитя мое?

— Я его почувствовала.

После секундного замешательства наверху, на стене, когда, возможно, кто-то из сестер уже замечает ее и спешит удержать, от возмущения, отчаяния (прыгнуть — значит спастись от себя самой, спастись от матери, от ее удушающей любви) Элизабет прыгает вниз. Так ли беспочвенно думать, что в решающий момент взявший верх героизм навыворот маленькой неистовой девочки заимствует силу в невидимом, что он берет начало не в душе десятилетнего ребенка, а вовне, в сокровищнице отчаяния, откуда самый слабый, обратясь за помощью, может черпать внутреннюю энергию. Если любовь никогда не утрачивается, и, даже лишившись любви, можно вновь ее призвать и черпать в ней свою силу, почему то же самое не может быть справедливо для отчаяния или гнева? И если десятилетняя Элизабет инстинктивно отыскала дорогу к этим тайным кладовым, вспомнила о ней, бросаясь с высоты трех-четырех метров, которые, сами собой представляя опасность весьма умеренную, в высшей степени олицетворяли собою смертельный грех, почему нельзя с полным на то правом сказать, что ее толкнул дьявол? Когда пораненная, оглушенная, у подножия стены (на жаре, в пыли, в окружении людей, восклицавших, будто они всегда говорили, что стена слишком опасна для детей и со стороны монастыря ее следовало бы обнести оградой) она начинает объяснять случившееся себе и другим, и ее поражает страх — ведь надо забыть этот краткий миг выбора, детского вызова, — ужас перед грехом, которого она не желала, сознательно не желала (это было бы просто невозможно) совершать, что еще она может сказать сквозь слезы — Элизабет, которая никогда не плачет, — к чему обратиться, дабы оправдать и вычеркнуть происшествие из памяти, кроме как к ссылке на толкнувшего ее дьявола, тем более что это вполне могло быть правдой?

У нее больше нет друзей. Анна, девочка «решительно невозможная», возвратилась в лоно семьи. Элизабет будет расти в одиночестве со стойким воспоминанием о стене, о дьяволе, со светлой мечтой о хижине отшельника, со страшными видениями о кресте. Душа ожесточилась, замкнулась, отрицая мгновение, служащее центром, стержнем и придающее даже епитимье, которую она на себя налагает, даже молитвам характер неповиновения. В эту воображаемую жизнь явственно входят юношеское самоуничижение и материнские придирки. Элизабет превратила Клод, как та своего мужа, в орудие покаяния. В вещь, во власяницу, в плеть для самобичевания. Элизабет даже сумела, подобно матери, окружившей себя служанками — сиротами, кривыми, хромыми, — найти восторженных почитателей, составлявших хор плакальщиц и толковательниц. Это были сестры-монахини, люди очень целомудренные, но немного любопытные, как это бывает в маленьком провинциальном городке, когда дело касается такого без сомнения одаренного, исключительного существа, как Элизабет.

Таким образом, круг замкнулся, заключив в себе трех человек, каждый из которых был палачом для другого, причем женщины соперничали друг с другом в добровольном смирении, преуспевая в аскетизме со стиснутыми зубами. Когда Элизабет целовала руку, лишившую ее чересчур красивых волос, кто знает, не было ли это для Клод тягостнее, чем для Элизабет принесение своих волос в жертву (добровольную — Клод умела принудить дочь к добровольным поступкам)? Более нервная и не обладавшая такой внутренней силой, как дочь, она непроизвольно отдергивала руку, краснея, как от признания (уже несколько лет она не знала, что такое нежный дочерний поцелуй). Клод страдала, и ее гордость стенала еще громче, когда она замечала, что страдает точно так же, как ее супруг. Характер у Клод изменился, и ее кротость начала давать сбои. Раз или два она отнеслась к дочери несправедливо, страстно надеясь, что Элизабет взбунтуется и она получит возможность ее простить. Однако Элизабет не взбунтовалась, она наслаждалась своими страданиями, жаждала несправедливости, и мать в ее глазах оставалась лишь средством для самообуздания. Столкнувшись с такой неизбежностью, Клод превращалась в сварливую придирчивую мать, подобно тому как ее муж превратился в солдафона. И конечно же совсем как капитан, который уже носил в себе перед тем тягу к попойкам, грубости нравов, эпикурейству, составлявшую его натуру, Клод с ее непреклонной кротостью отдалась стремлению к власти, которое главенствовало в ней над стремлением к совершенству. Таким образом, она скорее раскрывалась, чем менялась. Однако все становилось по-другому, когда внезапная утрата любви, словно в жильной породе, замыкает человека, впредь обреченного на одиночество. Пока свобода любви обеспечивала бесконечное число возможностей, доставало одного взгляда, одной улыбки, теперь же ничего уже не убеждало. Ничто не поколеблет силы человека, который вас отвергает. Клод поняла, какая беда на нее навалилась, когда дочери стукнуло тринадцать лет.

Смутно, не признаваясь самой себе, она осознала также, какое несчастье она навлекла на живущего рядом с ней человека, который ругался, пил, громыхал, как комедиант; ее милостью ему ничего не осталось, как жить этой пустой шумной жизнью. Инстинкт, который она прежде всеми силами подавляла в себе, возрождался вновь, но давая уродливый плод (подобно незаконному ребенку у затянутой в корсет бедной служанки), и она начала в душе подлаживаться к мужу, позволяя себе еле заметный жест примирения, такой, что он, да и она могли сделать вид, будто не замечают его, вплоть до момента, когда по легкому сотрясению, возможно, даже неприятному, как прикосновение холодной ноги на супружеском ложе, они оба увидят, что стали сообщниками в неправедном деле.

Сближение было равнодушным, каждый потворствовал пороку другого, не разделяя и не понимая его, — двусмысленное потворство наощупь, которое должно было скрепиться кровью Элизабет, чтобы они на какое-то время могли продолжить свое бесцельное существование. Единственное, что сплотит их (и будет связывать их потом) в некий нечистый союз, — это принесение Элизабет в жертву.

В тринадцать лет Элизабет решает, что будет монахиней. Гордый взыскательный характер, неутоленная нежность, страх и стремление его преодолеть, воображение и, вероятно, призвание — все хорошее и все плохое в ней подталкивает Элизабет к этому шагу. Но было ли у нее призвание? Да знает ли кто-нибудь, что такое призвание и из каких нечистых элементов оно состоит, прежде чем таинственным образом превратится в единую золотую песчинку?

«Философский камень — Христос металлов», — говорил Парацельс за век до нашей истории. И это превращение то тут, то там по-прежнему случается, приводя к неожиданным или привычным маленьким чудесам, несмотря на то что возникает ироническое отношение к алхимикам — этим поэтам, — когда блуждаешь в непроходимых зарослях их трудов, имеющих, однако, такие естественные и такие глубокие корни. То время было богатым на события и непростым. Все шло в дело: крылья голубя, желчь убитых в пятницу жаб, летучая ртуть, нашатырь, серный спирт, — но что выражала эта удивительная смесь поэзии, природы, химии и духовности, это причудливое сочетание разнородных элементов, напоминавшее плохо собранную головоломку, если не мощное стремление к единству, тягу, подобную дующему в паруса ветру, к наконец достигнутой высшей гармонии, преображению мира в мельчайшей из его частиц, когда метаморфоза песчинки имеет такой же смысл, чуть ли не такое же значение, как и это внезапное превращение разрозненных сил, соединяющихся в человеке в единое целое — в призвание.

Зачастую призвание в тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцатилетием возрасте вызывает улыбку, и конечно же эти хрупкие, словно созданные из серебряной паутины, постройки, схожие с узорами из инея, которые стирает солнечный луч, нередко всего лишь мираж, отпечаток мгновения, когда мысль схватывается, чтобы вскоре растаять под действием каких-либо желаний и нужд. Но если мгновение не оформляется окончательно, подобно изящной архитектуре Пиранези, а только облагораживает в сознании то, что однажды, питаемое страданиями и радостями, сможет обрести жизнь и очертания, — разве это причина, чтобы отрицать глубокое значение такого предчувствия? Призвание Элизабет в какой-то степени предполагает бегство, но это бегство к свету. Давно уже псалмы стали ей утешением, жития святых — миром, в котором жило ее воображение, одиночество — грезой о счастье! «Настоящая маленькая монашенка!» — без конца твердили Элизабет, и разве не было у нее всех оснований думать, что ей не станут чинить препоны? Однако она думает об этом с тяжелым сердцем. Разве в глазах матери не будет грехом, если Элизабет начнет утверждать свою волю? Элизабет предвидит материнское сопротивление. Предвидит она и хор монашек, поднаторевших в том, что касается инстинктивных начал души, которая воспитывается долгие годы в раскаленной добела атмосфере часовен, церковных закутков, келий, в атмосфере, способной, казалось, вызвать ожог.

«Не слишком ли строга бывает порой ваша мать?»

«Нельзя быть слишком строгой к греху».

Искусные в «perinde ac cadaver» монашки одобряют ее слова. Но труп — не живое тело, а повиновение — не дар любви. Святая Тереза приказывала одной из послушниц сажать в саду овощи корнями вверх, и послушница повиновалась. Что может быть легче механического телесного послушания, послушания трупа? По существу, речь шла всего лишь об упражнении. Ни святая Тереза, ни послушница не надеялись убедить себя в том, что именно так следует сажать салат. Не без некоторого лукавства монахини радуются, обнаружив в Элизабет склонность к духовному единоборству. Они знают мадам де Ранфен, и для них немалое удовольствие (жестокое и невинное — настоящее удовольствие для монахинь) наблюдать, как благочестивая женщина попадает в расставленную ей же ловушку, подобно Балю, угодившему в учрежденную им самим камеру пыток. Все это, впрочем, должно послужить к вящей господней славе, так как Элизабет станет монахиней, а мадам де Ранфен освободится от чересчур однобокой привязанности к своему ребенку. Однако монахиням известно не все. Они слишком полагаются на твердость девочки, с колыбели расколотой надвое и не доверявшей самой себе. Последовавшие события поколеблят в Элизабет не веру, не дух, а тот остаток доверия к природе, изначальному животворному теплу, непосредственным воплощением которого является для человека мать. Клод де Маньер отреагировала однозначно, ничтоже сумняшеся, — казалось, она только и ждала этой минуты.

А может, она и вправду ее ждала? Сколько женщин проводят долгую томительную жизнь в ожидании мгновения, когда, пораженные в самое сердце страданием, они вдруг загорятся хотя бы один раз, чтобы умереть или достичь своего. Разница так невелика! Огонь есть огонь, горит ли мученица или колдунья. Душа, поглощенная любовью, исчезнувшая в Господе, тебе уже не принадлежит. Клод, пожелав погубить себя, с неистовством, с наслаждением от себя отреклась. Она унизила Элизабет и подняла ее на смех. Что мог знать о своем призвании ребенок, которому еще нет четырнадцати? У всех девочек ее возраста в голове одно из двух: либо замужество, либо монастырь. Это бурлит кровь, жизненные соки. Прежде столь преувеличенно стыдливая, мадам де Ранфен заговорила вдруг языком сводни. Она прибегнула к самому презренному способу подчинить себе человека — к лести: Элизабет слишком красивая, слишком одаренная, чтобы похоронить себя в монастыре. Она прекрасно выйдет замуж за молодого человека благородного происхождения или за очень богатого. Она будет купаться в роскоши, познает новые наслаждения (из этих слов ясно, что Клод стремилась скорее причинить боль, чем убедить, ведь она говорила о красоте и наслаждениях ребенку, воспитанному в убеждении, что глядеться в зеркало — уже грех). Клод не останавливалась перед тем, чтобы пустить в ход самые грязные сплетни. Монастыри, мол, не что иное, как притоны для публичных девок, распутниц и оголодавших крестьянок, довольных тем, что могут прокормить себя чтением «Отче наш».

В Дрездене осушили болото за монастырем и обнаружили там целые кучи из костей новорожденных младенцев, в Бергхайме один монах обесчестил всех девушек, посвятивших себя Богу, в Лувье одержимые бесами монашки расхаживали голыми и умоляли присутствующих оказать им «определенные услуги».

Так мать систематически наносила урон сберегавшимся, таимым в глубине души детским впечатлениям. А почему, собственно, Клод должна была щадить свою дочь? Ведь она и себя не щадила. Ее задумчивая юность, схожая с высушенной розой, маленькие скупые горести, уложенные в строгом порядке, подобно белью в шкафу, долгое холодное смирение, кисло-сладкое удовлетворение человека, выполняющего свой долг, — все было брошено в пылающий костер. Почет, завоеванный Клод в своей лишенной любви жизни, был предан огню, как солома, и от него не осталось даже пепла. Клод сетовала на бесстыдство монахинь, развратность и корыстолюбие духовенства, бесплодность веры, маленькие гнойники верующей души, сетовала вдохновенно, словно умелая плакальщица. Говорила она нараспев, с большим подъемом. Эта сорокатрехлетняя женщина в те несколько месяцев была временами по-настоящему красива.

Элизабет присутствовала на этом блистательном спектакле, где зло проявляло себя во всем великолепии, и не могла не быть им очарована. Однажды вечером, ища молитвенник, она вместо него наткнулась на светскую книгу и на миг с недоумением на нее воззрилась. Клод в исступлении преследовала Бога, как прежде преследовала дьявола, стремилась со всех сторон обложить душу ребенка и любой ценой ею завладеть. Она лишила дочь вечерней мессы, проповедей, исповеди, как когда-то лишала лакомств и развлечений. Она обязала ее надевать новые платья, делать визиты, выискивая малейшую возможность привить Элизабет чувственность, гордыню, расточительность со сноровкой, бог весть когда приобретенной за эти пятнадцать лет безмолвия и уединения: словно под приподнятым тяжелым камнем обнаружился клубок змей. Элизабет, однако, как никто, обладала твердостью духа. Ее сердце было почти разбито, невинность посрамлена, искушения не давали ей покоя, но веры и силы воли она не лишилась. По лучшему в ней прошла трещина, и этого монахини не предусмотрели.

Основное Элизабет удалось сохранить с помощью надежнейшего из оружий — послушания. Если ее принуждали надеть новое платье или сделать прическу, она соглашалась на это, как на власяницу. Самым пустым разговорам она предавалась, как прежде умерщвлению плоти. Монахини знали об этом — пересуды в маленьком городке всегда сотканы из недомолвок и таинственных намеков, но их очень быстро можно научиться разгадывать — и следили за перипетиями схватки, исход которой считали неминуемым, не подозревая, что одна половина души Элизабет борется с другой. Монахини, и в частности опытная настоятельница монастыря, которая оценивала человека в одно мгновение, словно определяла на вес дыню, сумели распознать твердость Элизабет, ее силу воли в столь раннем возрасте, ее ум. Хотя постепенное разорение де Ранфенов давало монахиням мало надежд на материальную выгоду, они горячо желали привлечь, удержать у себя эту прекрасную, юную и странную девушку, как они желали бы украсить свой алтарь самым красивым букетом, самым тончайшим кружевом. Они расхваливали (они тоже) высокую, стройную фигуру, нежную кожу, глаза цвета морской волны, мелодичный голос Элизабет, чтобы лучше освятить ее для жертвы, словно дароносицу, усыпанную рубинами. Если бы существо столь пленительное последовало своему монашескому призванию, это повысило бы их престиж.

Есть у затворниц такая слабость — желание обзавестись красивой птичкой в клетке. Одна надеялась получить радость от бесхитростной и мудрой беседы, другая мечтала аккомпанировать Элизабет на фисгармонии, когда та будет петь псалмы, третья надеялась на мучительное наслаждение, с каким она обрежет эти пышные волосы (что уже раз сделала мадам де Ранфен). Лучшие рассчитывали на соперничество, которое не могло не возникнуть при появлении столь молодой и столь далеко продвинувшейся на пути к покаянию послушницы. Настоятельница мечтала — это мечта всех настоящих настоятельниц — выпестовать свою святую и кончить свою жизнь у ее ног, с радостью наблюдая за результатом своих трудов.

Все эти стойкие, усатые женщины, ласковые и ворчливые, которые восходят на небеса твердым шагом, сгибаясь под тяжестью своих заслуг, с готовностью трудясь до седьмого пота, но не зная взлетов, мечтают увидеть когда-нибудь, как поднимается в воздух святая, вся гладкая, хрупкая, с белыми ступнями, к которым не прикасались тернии. Порывистое движение, вздох — и вот уже святая уносится на вершину горы, к которой другие торят свой путь шаг за шагом, обрушивая камни и глядя на чудесное, незаслуженное восхождение. Иногда настоятельница думает, что самых великих святых, во всяком случае тех, кого она предпочитает другим, создает отсутствие заслуг, когда человек не заботится об их приобретении. Ребенок играет в мяч с Иисусом, падает и умирает в Господе. Прекрасная девушка, которая никогда не узнает, что она прекрасна. Старуха, воспитавшая двенадцать детей в совершенном смирении и кротости, которая, потеряв их, поет хвалу Господу и считает себя погибшей из-за того, что засыпает, перебирая четки. Суровый хмурый человек, который ни с кем не разговаривает, делает не задумываясь свое дело и вдруг еле заметно улыбается, читая «Ave Maria». Настоящая благодать без всяких потуг аскетизма, через который надо пройти монашествующим; никто лучше нашей настоятельницы не направляет свой отряд по строго определенной полосе препятствий (мессы, размышления над божественными таинствами, умерщвление плоти; и все это самым безукоризненным образом), но с каким почтением она умолкает и останавливается, чтобы преклонить колена перед затерянным в траве бледным полевым цветком благодати. Ей показалось, что она различила действие этой благодати в рассеянном взоре Элизабет, погруженной в грезы о монашеском затворничестве.

Однако грезы о нем носят двойственный характер и порождают подспудное чувство вины, которое, налагая свой отпечаток, придает им живые краски: зеленый цвет — траве, ярко-красный — плодам, теплый коричневый цвет — пещере, ее убежищу. Хочет ли Элизабет быть там наедине с Богом и проводить дни в одиночестве, но обращенном вовне, открытом и в высшей степени свободном, или же она хочет просто уединиться, замкнуться в себе, в своем маленьком и тяжелом, как булыжник, «я», которое сжимают в руке, иногда до самой смерти? Элизабет различает в себе эту двойственность побуждений, и она ее тревожит. Элизабет недостаточно простодушная, недостаточно святая, чтобы вместе с грехами доверительно восходить к Богу. Ей придется отправиться более длинным путем. Настоятельница пока не уяснила себе этого. Извечная двойственность, раскол приведут Элизабет на грань безумия, но трещину ее сознание дало уже в давние дни детства, когда из-за боязни греха она мыла себе ноги с закрытыми глазами. Причина раскола, утраты единства — дьявол.

«Она ли это? Или она одержима бесами?» — глядя на мать, спрашивает себя Элизабет. Клод бушует, кричит, стонет, бранится, а когда выбивается из сил и выдумка ее истощается, плачет: «Ты меня больше не любишь!» Элизабет чувствует себя виноватой. Она знает, что не все отдала матери, обезумевшей от своей никчемной жизни. Неужели надо было пожертвовать и тем укромным уголком души, который оставляют себе, чтобы хоть на мгновение (мысль о монастыре) вздохнуть полной грудью? Не об этом ли убежище, не об этом ли единственном грехе — отсутствии любви, — который сводит на нет все наши жертвы, говорит апостол Павел? «И если я говорю языками ангельскими, а любви не имею, то я лишь кимвал звучащий — и если я даже отдам тело мое на сожжение…» На сожжение! Но она и так каждый день сгорает в своем грехе, который пожирает ее как пламя; ее научили страшиться его лишь затем, чтобы потом она окунулась в него живьем. Мать, вся красная от гнева, язвительно шепчет сплетни, причем самое плохое то, что они иногда оказываются правдой… С детства Элизабет внушили, что кругом зло, но зло смутное, неопределенное, не имеющее образа. Теперь же зло обретает плоть и краски. Материнское лицо с каждым днем все больше искажается, морщится, раздувается. «В моих ли силах остановить метаморфозу?» Элизабет держит себя все более кротко, все более покорно, но только если дело не касается главного: ее призвания. «Если даже отдам тело мое на сожжение…» Клод постепенно все глубже и глубже погружается в свое безумие.

Союз Клод с мужем укрепляется. С супружеского ложа теперь доносится ночной шепот, оно становится ареной медленного сближения, коварных уступок.

«Вы знаете мою жизнь, мое благочестие, поэтому я призываю вас в судьи».

Она призывает его в судьи. Великан торжествует, его опьяняет мысль, что жена в нем нуждается.

— Я ошибся, я недооценивал твой здравый смысл, ты тысячу раз права, ее просто нужно выдать замуж. Тем более что это единственный способ поправить наши дела, которые я, возможно, слегка запустил.

Запустил! Лучше бы он их действительно запустил, но земли были заложены, дома проданы, деревья в разоренной роще вырублены, и все это было данью излишествам и нелепой показухе, которой умеют потворствовать нахлебники, способом заполнить пустые провинциальные вечера, сомнительным образом компенсировать неудачную военную карьеру, да и неудачный брак.

— Да, в делах нам не повезло, — она сказала «нам».

— Я хотел, чтобы мы жили соответственно нашему положению, не опускались.

— Это как раз позволит нашей дочери рассчитывать на выгодную партию.

Она его прощает, оправдывает, и это Клод, которая была для него живым упреком! Неужели он до такой степени ошибался на ее счет? Де Ранфен представляет себе, как Клод втихомолку плачет из-за того, что ею пренебрегают.

— Беда, знаешь ли, в том, что ты слишком гордая, — неловко говорит он. — Ты ни на что не жалуешься…

— А на что мне жаловаться?

Он понимает ее слова так: на что мне жаловаться, раз я ношу ваше имя, раз я ваша жена? Он чувствует ее великодушие, но не чувствует презрения. Толстоватая у него кожа, у капитана де Ранфена, и он забавы ради сделал ее себе еще толще. Армия, которую он по безрассудству бросил, была все же его призванием и его семьей. Капитан — один из тех толстяков с горячей кровью, которых считают и которые сами себя считают грубыми материалистами, в глубине души, однако, они мечтают сойтись в схватке с абсолютом и переломать ему хребет. За неимением такой возможности они зачастую довольствуются жалкими подделками — алкоголем, женщинами, обжорством. Они недовольны собой и другими, но не осознают этого; однажды вечером они отдают Богу свою отяжелевшую душу с глубоким вздохом разочарованного ребенка, который принимают за последнюю икоту из-за несварения желудка.

— Она презирает нас.

Клод произнесла единственное слово, способное пробить защитный панцирь Лиенарда де Ранфена, — оно было как булавочный укол, после которого через грубую кожу проступит кровь. Тот, кто презирает самого себя, болезненно переносит презрение другого.

— Эта девочка?

— Она презирает нас. Ей скоро стукнет четырнадцать. Она держит себя со мной вызывающе, хочет всем показать, что мы для нее ничто. Надо с этим покончить. Отцовское влияние…

Когда он имел влияние в доме? Тираном его, положим, считали, но тираном совершенно недейственным, которого терпят, как стихийное бедствие, обременительное, но лишенное смысла, индивидуальности. Для того чтобы обуздать Элизабет, отомстить ей, Клод подставляет мужа, обращается к нему за помощью.

— Можешь мне довериться. Так не должно дальше продолжаться! Я не хотел вмешиваться, но раз ты меня просишь!

Супружеская чета. Впервые, может, они заодно. Клод показала ему свою рану, приняла в свой мир. Мысленно она сказала ему: «отомсти», предоставив ему таким образом роль самца. Ему остается лишь принять ее, а ей пассивно претерпеть это без слишком большого неудовольствия. Разве в ритуале, именуемом любовью, в той или иной степени не содержатся взаимные обязательства?

А ведь такие обязательства могут быть внушены сатаной.

Со следующего дня их союз явственно для всех еще более укрепляется, хотя внешне ничего не изменилось. Он по-прежнему гневно возмущается, она молчит. Однако все теперь по-другому. Даже лицо у Клод другое: слегка припухшие губы, порозовевшие щеки, опущенные глаза. Лицо женщины вместо тонких черт старой девы. Элизабет живо ощущает это последнее преображение, видит, как украдкой, словно сообщники, переглядываются объединившиеся против нее мужчина и женщина. В отчаянии она восклицает: «Разве я виновата? Бог хочет, чтобы я целиком принадлежала ему. Доказательство — непреклонность моего сердца, глухота к вашим крикам. Благодарю тебя, Господи, за то, что ты одарил меня этим равнодушием». Но дар ли равнодушие? И доказательство ли отсутствие любви? Зарождается сомнение. Гордыня — излюбленное оружие сатаны… Не гордыня ли это — считать себя избранницей?

Элизабет молится. Святые, как и она, подвергались гонениям, но претерпевать их не означает ли попытку уподобить себя святым, не является ли предосудительной самонадеянностью? Воспитанная на постоянных подозрениях, она не доверяет самым чистым своим порывам, даже своей молитве. Спасаясь от материнских слез в своей комнате, на коленях она примется корить себя за то, что молитвой борется с этими слезами. Пусть материнская любовь неправедная, неистовая, но это все же любовь. Элизабет же в себе любви не чувствует. И что тогда выходит?

«Самой блестящей партией» оказывается пятидесятишестилетний вдовец Дюбуа, больной, но с репутацией человека зажиточного. Элизабет приходит в негодование, возмущается. Отец с матерью объединяются против дочери, причем отец ее бьет. Она стонет и считает удары. «Подстрекаю ли я их чем-нибудь и есть ли тут моя вина?» Пытка, превосходящая силы пятнадцатилетней девочки, лишенной какой-либо поддержки, находящей радость только в молитве. Однако иногда она запрещает себе даже молиться. С губ Элизабет срывается жалобный крик:

— Мама, что я вам сделала?

— Вы еще спрашиваете, да вы приводите меня в отчаяние, во всем мне отказываете. И думаете только о том, чтобы меня бросить.

— Если я выйду замуж, я тоже вас брошу.

— Дюбуа стар и болен. Ты овдовеешь, станешь богатой и вернешься ко мне.

— Никогда! — не сдерживаясь, выкрикивает Элизабет.

Клод дает волю своему гневу. О, она прекрасно понимала, что Элизабет стремилась только к одному: оставить ее. Она морит Элизабет голодом, одевает в лохмотья и в таком виде таскает по городу на изумление всей округе. «Моя дочь сошла с ума!» Служанок, которые выражают возмущение или просто удивление, выгоняют вон. Чужое удивление или возмущение мало значат для Клод и даже приносят ей своего рода горькое удовлетворение, ощущение свободы, которое она никогда прежде не испытывала. В маленьком кружке верных ей людей шушукаются, колеблются. У нее самой такой вид, будто она хочет сказать: «У меня есть право распоряжаться жизнью дочери, и я им пользуюсь, а почему бы и нет?» Она бросает вызов тому образу, который из нее создали, разрывает цепи, которые сама на себя наложила, она даже Богу бросает вызов в опьянении от внезапно осознанной легкости. Страсть гонит ее все дальше. Она безбоязненно встречает чужие взгляды, ухмылки: хотя некоторые осуждают сопротивление Элизабет, другие — и их несравненно больше — порицают жестокость матери, ее оскорбительные выходки, они вспоминают известные случаи, когда прославленные святые приходили в монастырь вопреки воле родных; наиболее сострадательные думают, что Клод сошла с ума, так, впрочем, считают и злые языки, которые присовокупляют: «И дочка вся в мать». При этом никто не клеймит позором отца. Да, он бьет дочь, запирает ее, ну так он же в своем репертуаре. Раз и навсегда все согласились, что он дурной супруг, мот, пьяница, тиран. Он почти разочаровал бы всех, отказавшись от этой роли. Никто, однако, не жалел Элизабет. Взбунтовавшаяся дочь получает по заслугам; полубезумная же, она никого не интересует, а как будущая святая, только выигрывает от этих гонений. К сожалению, и в этом случае жители Ремирмона — как монахини и богомолки, так и мещане, светские люди, торговцы — предпочитают мыслить по трафарету. Элизабет не безумная, просто она слегка заплутала в лабиринте, где ее заперли; бунт ее бессознательный, она задыхается от пятнадцатилетнего притеснения; она не святая, но ее влечет искреннее стремление, трогательная тяга к божественной любви.

Ее не жалеют, но и она не жалеет себя. Самый же чистый порыв души, тот, что приведет к отречению, она чувствует вечером того дня, когда Клод, наполовину обезумевшая от ярости и боли, потащила ее по улицам Ремирмона в старом разодранном платье и со следами отцовского рукоприкладства на лице.

— Мама, умоляю вас, не делайте этого! Ради себя самой не делайте. Что о вас люди подумают?

— А мне плевать, — сквозь зубы шипела Клод, таща ее за собой, как осла. Занавески на окнах раздвигались, добрые люди останавливались, восклицали:

— Да что случилось? Что с ней?

— Полюбуйтесь, — кричала разбушевшаяся Клод. — Полюбуйтесь, как она одевается, чтобы выставить на позор родителей. Она хочет нас бросить, сбежать в монастырь, она сумасшедшая, скверная, неблагодарная!

Люди сбегались, расспрашивали, сожалели. Элизабет больше не возражала. Она закрывала лицо свободной рукой и молилась.

И потом вечером она не плачет, но в порыве смирения вглядывается в себя, исследует то, что пока зовет своим призванием, и признает, что ее желание не совсем свободно от мятежных страстей и эгоизма. Она действительно хочет покинуть этот дом, эту чудовищную супружескую чету. Клод, приучая ее с детства пользоваться кротостью, послушанием, добродетелью, как своим основным оружием, навсегда их замарала. Благодаря несвойственной ее возрасту интуиции, которую изощрили несчастье и одиночество, Элизабет догадывается, что к ее решению примешиваются нечистые помыслы; в результате водный поток возрастает, увеличивает свой напор, но и загрязняется, — она желает, чтобы ей восхищались, одобряли ее поступки, желает утвердить свою волю, утвердить себя, свой образ жизни. А тут еще страх, стремление найти пристанище, утешение. Чувство любви у Элизабет так искажено, такой отпечаток наложило на него сознание своей вины, что она с ужасом думает: «Доставит ли мне радость сама любовь к Богу?» И это сомнение перетягивает чашу весов.

— Отец, я сделаю, как вы велите.

Она все же не смогла сломить себя перед матерью. Великан в замешательстве. Сопротивление дочери, служившее ему предлогом, преодолено. Должен ли он теперь смягчиться или рассердиться еще больше? Он растерян, боится потерять эфемерную власть, лишиться сообщничества последних дней, которое, лучше чем годы бессильной ярости, покорило и завоевало ему жену.

— Хорошо, иди.

Элизабет удаляется. В глубоком отчаянии она обрела покой. Когда не остается больше ничего, остается послушание. Возможно, она заблуждается, но заблуждается искренне. Этот день, когда пятнадцатилетняя девочка жертвует всем: своей рано созревшей гордостью, целомудрием, даже сопротивляющимся рассудком, — наверно, самый чистый в ее жизни, стержень, вокруг которого будет кристаллизоваться ее разум, стержень, который поможет ей противостоять самым суровым жизненным бурям. Даже усомнившись во всем, она не усомнится в этом дне, когда она целиком предала себя в руки Господа. Ведь это ему она сказала: «Я сделаю, как вы велите».

Итак, супружеская чета одержала победу. Может ли теперь она отступить? Через несколько недель Элизабет будет выдана замуж за немощного вдовца, о котором они, по сути дела, ничего не знают. Весьма сомнительный успех! Потому что умиротворенная в своей жертвенности Элизабет — для родителей отрезанный ломоть. Элизабет покидает их — бледная, красивая, умиротворенная под своим белым покрывалом. Элизабет, несчастная, обобранная (она не может не только распоряжаться своей жизнью, но и добровольно ее отдать), но умиротворенная, но молящаяся (только в этот день, но иногда достаточно одного дня, и этого дня действительно будет довольно для спасения жизни) за то, чтобы оказаться в состоянии выполнять свои новые обязанности, но отрешившаяся от всего (этот день — зародыш, мельчайшее зерно, посаженное в землю), вырвалась из их ада.

Мсье и мадам де Ранфен придется очень поддерживать друг друга. Общественное мнение, утоленное жертвой девушки, растроганное ее красотой, молчанием, покорностью, оборачивается против них: «Она так молода, так красива!» Элизабет уже хоронят, а мертвые всегда правы. «А мамаша еще строила из себя святую…» Клод не простят то, что она сделала напрасными долгие годы бесплодного сочувствия. «Бедняжка мадам де Ранфен» стало припевом, без которого впредь придется обходиться. Назидательная история про ангела во плоти, подвластного грубому животному, перечеркивается от начала до конца и заменяется на другую, не менее классическую — о жесткосердных родителях, которые жертвуют своим ребенком из-за тяги к наживе и богатству. Скромное состояние Дюбуа вырастает до сказочных размеров. Былое совершенство Клод вменяется ей теперь в вину: подумать только, ведь ее считали благочестивой! Все ее уступки диктовались чудовищной любовью к мужу, и, чтобы покрыть его траты, возместить его расточительство, она выдает сегодня дочь замуж за старика. Служанки шепчутся, зубоскалят, разглядывают простыни. Власти в доме уже не чувствуется, и никто не думает попридержать язык. Холодное, пропахшее воском жилище за последние месяцы пропиталось сыростью теплицы, и тропические растения вырастают здесь за одну ночь на страшную высоту. Как могла бы теперь Клод сохранить свой отряд блеклых старых дев и безропотных калек? Даже сирота, без которой трудно было бы представить себе этот дом, смотрит на Клод в упор, а хромая кухарка через несколько недель после женитьбы Элизабет заявила хозяйке с полуулыбкой заговорщицы:

— О меню на ужин я спрошу у мсье.

Так очевиден, так явно обнаруживается, словно прорвавший корсет живот юной беременной женщины (потом она уже ничего не скрывает, да это и слишком сложно, и позор выставляется на всеобщее обозрение, неминуемо принося с собой облегчение), ее сговор с мужем. Предательство открывается внезапно, и ни утешения, ни холодность людей ничего не изменят. Если ей случается поддерживать возвратившегося после попойки, едва стоящего на ногах мужа (от людей, однако, не укрывается, что в харчевне, в таверне он теперь меньше буянит, меньше хмелеет от вина и любители выпить за чужой счет держатся от него подальше), если она не отвечает на его крики, стягивает с него сапоги — это встречает уже не восхищение, а насмешки: должна же она хоть чем-то заплатить. К капитану же в злачных местах относятся со сдержанным восхищением: ведь этого ловкого малого считали бахвалом, фанфароном, надутым бурдюком. Предание Элизабет в жертву (а ведь мать ее так любила!), состояние Дюбуа, которое все преувеличивают, придают капитану определенный вес и заставляют отступить от него со смесью восхищения и отвращения. Если он смог принудить жену к такой жертве, довести ее до состояния рабской страсти (так как в свете новых событий все выглядит по-другому), значит, у него есть какое-то оружие, о котором никто не подозревал. Злодеем он пользуется большим уважением. Но де Ранфен и больше одинок, потому-то он и сближается с женой. «От нас уходят служанки!» Одну из них, сироту, Клод отослала, а другую, после того как дала ей пощечину (Клод уже не владеет своими нервами), рассчитала. Пойти в монастырь и попросить других (именно так она ими обзаводилась), она не смеет.

«На меня глазеют на улицах. Монашки, я уверена, рассказывают про меня разные ужасы, потому что они надеялись заполучить Элизабет».

— Не убивайтесь. Я сам найду вам служанок.

Он их находит, и они подчиняются ему. Бог его знает, откуда взялись эти девицы! Клод едва решается сделать им замечание. Если она хочет чего-нибудь от них добиться, ей надо обратиться к мужу, который, пыжась от гордости, восстанавливает в доме порядок. Она никогда его так не ненавидела — и он это знает, — но ненависть свела на нет ее презрение к мужу. Клод потеряла власть, но она сама дала к этому повод. Такое положение дел ее почти устраивает. Под осуждающие толки горожан супруги сближаются, как никогда прежде. Порою им становится жаль друг друга.

Так кончается детство Элизабет. Если только это действительно было детством, а не наваждением, ночным кошмаром, от которого поутру остается лишь несколько страшных причудливых обрывков, сведенное судорогой лицо, слово, употребленное навыворот, жест, возбуждающий смех, две-три роскошных никчемных картинки, проблески красоты, которые тщетно появляются то тут, то там. Имело ли детство Элизабет хоть какой-нибудь смысл? Или он выражался только в отношении к отвратительной супружеской чете, которая сплотилась за ее счет? Так или иначе детство осталось позади, как и большой мрачный золотистого цвета дом, где оно протекло. Покинув его, Элизабет вычеркнула этот дом из памяти. Никогда больше она сюда не вернется! Позади нее пропасть, впереди — обширные пространства наконец предоставленного ей, ненужного времени. Огромная равнина, которую надо пересечь. Пространство успокаивает. Порою она даже говорит себе радостно: «Мне остается только умереть». Такая мысль — ловушка. Но что нам остается после того, как мы простились с детством, кроме как и вправду умереть?

Конечно, есть тело, которое приходится предавать блуду. Но так ли это тяжело? Когда привык ненавидеть свое тело, привык подчинять его правилам сурового аскетизма, это легче легкого. «Ему и не так доставалось». Телу не предписывают получать наслаждение, радость, даже притворяться. Ему предписаны только покорность, боль, отвращение. «Ему и не так доставалось». Испытания супружеской жизни, о которых вам готовы прожужжать все уши, показались Элизабет совсем простенькими. Она выдерживает их, даже не задумываясь, и все принимает с серьезным кротким видом: тошноту, боли, тяжесть нежеланного плода. Главное не в этом. И не в том, что дважды дети, как бы насильно помещенные в нее, умирают в колыбели. Она похоронит их со спокойным и, как обычно, кротким видом. Это, впрочем, неважно. Третья девочка, Мари-Поль, выживает. Элизабет сидит рядом с колыбелью и напевает, укачивая самое себя. Ей доведется потерять еще одного ребенка, но две следующие девочки вырастут. Одна колыбель, другая… Ее глаза с грустью останавливаются на маленьких сморщенных личиках; должно быть, она втайне завидует тем, кто скоро заснет навсегда.

Долгий и прямой жизненный путь, по которому она шествует без усилий. В своем простодушии она воображает, что это и есть благодать. Что-то вроде долгой белой смерти. Притупление чувств. Непрекращающееся хождение по воде. Стоит только натренироваться приносить себя в жертву, и тело пойдет само. Со служанками Элизабет добра, но фамильярности не допускает. Люди говорят, она слишком много занимается своими девочками. Когда нужно, она принимает гостей, беседует с ними, кажется любезной, даже жизнерадостной. А почему бы и нет? Возникнет надобность и она окунется в денежные дела старого больного мужа, который далеко не так процветал, как надеялись де Ранфены. Она блестяще с ними справляется. Это тоже вопрос самодисциплины. Где же тогда ее душа?

Ночью она идет в молельню, которую устроила для себя в небольшой комнатке в ротонде, — одной из башенок старого дома, помпезно нареченного усадьбой. Там она молится, молитвы следуют одна за другой, монотонно, без перерыва. Иногда из спальни, расположенной совсем рядом, доносится жалобный голос старика:

— Вы здесь, Элизабет?

— Здесь, мой друг.

— А, хорошо.

И он снова засыпает. Старый Дюбуа нетребователен и жену не тиранит. Не злой, только глупый и скупой. Элизабет им довольна: он не мешает ей молиться, не мешает жить, лишь хочет, чтобы за ним ухаживали, чтобы кто-то был рядом, а это ей ничего не стоит. Старик горд тем, что такая молодая, красивая, целомудренная женщина сидит за его столом, спит в его кровати, рожает ему детей: ей нетрудно доставлять ему подобное утешение. Дом большой, но удобный и не унылый. Сад, текущий ручей, деревья, крики малышки Мари-Поль — светлые пятна в ее печальной и спокойной жизни. Время между тем идет. Оно скользит, словно река к морю, особенно когда его не останавливают. Прислонившись лбом к окну молельни, Элизабет молится все ночи подряд, и ее молитва тоже течет словно река. Порой это уже не молитва, а что-то вроде до крайности безмятежной литании («Все кончено… все кончено…»), которую она шепчет, черпая в ней неизвестную ей до сих пор свободу. Кругом темень. Если дело происходит летом, она видит сад и в нем, возможно, несколько светлячков, песчаные дорожки вырисовываются в лунном свете, искрится река; если на дворе зима, то везде снег, заглушающий звуки, зябнущие птицы, безмолвие, — полная уверенность, что никто никогда не нарушит этот пейзаж и ничто уже не случится.

За эти часы она полюбила ночь. Ребенок спит, спит больной муж, спят служанки, но ее сердце, думает Элизабет, свободно от ребенка, от больного мужа, от служанок, ото всего в мире. Отсюда эта привлекательность огромной пустынной ночи, глубокой ночной тишины, глубокого безмолвия сердца. Иногда она в одиночестве прогуливается по дому, не зажигая свечи, когда ночь светла и проникает в окна, — ставни закрывать она не разрешает. Элизабет спускается, поднимается по лестницам, бесшумно отворяет двери, пересекает коридоры, наблюдает за жизнью вещей в то время, как ее собственная жизнь остановилась. В углу светятся часы, висит еле видимый портрет какого-то умершего предка. Она повторяет «умерший… умерший…», и для нее это слово не содержит такого печального смысла, как для других, — оно таит в себе очарование, тайну, прелесть.

— Вы здесь, Элизабет?

— Здесь, мой друг.

Мужу Элизабет говорит, что у нее бессонница.

Разумеется, тут скрываются ловушки. Они совсем рядом, Элизабет чувствует это и без труда их избегает, словно сомнамбула. Ночь никогда не бывает слишком прекрасной, таким бывает день. Элизабет поддерживала в доме необременительную строгость, нежную печальную атмосферу, которая имела свою прелесть. Сюда не приходили женщины слишком молодые или шумные — только духовные лица, ученые, семейный врач, жена священника, две-три вдовы; такое общество Дюбуа находил иногда немного суровым. Гости отчаянно спорили о книге Франциска Сальского, которую Элизабет перечитала несколько раз. Шарль Пуаро, врач, окрестил ее «мадемуазель Филотеей». В Нанси ее считали женщиной несравненной учености; неприязни к ней никто не питал, что было настоящим чудом. Сквозь защищавшую ее грезу она чувствовала, что ею восхищаются, ее любят, с ней ищут сближения. Она старалась избегать того, что в монастыре называли «личной привязанностью». Одевалась Элизабет строго, и это ей шло. Как-то раз ей сделали комплимент, сказали, что у нее тонкие прекрасные руки. И тогда она опустила свои красивые руки в известь. Врач Пуаро не без любопытства отметил это про себя, недоумевая, то ли Элизабет страдает излишней щепетильностью, то ли она поступает слегка нарочито (в то время любили щеголять своим благочестием).

Дюбуа, немного оправившийся от своих болезней, питал политические амбиции. Элизабет сносила эту его причуду или то, что она таковой полагала: они приняли у себя членов местного суда, советника герцога и гравера Апье. В монастыре ее убедили, что это ловушка, мирское, и она в благоразумии своем остерегалась визита. Она немного злоупотребила суровостью, отказав граверу, пожелавшему сделать ее портрет, и заставив отказать от дома советнику герцога, наговорившему ей любезностей. Но разве возбуждение из-за этих приемов не грозило нарушить приобретенный столь дорогой ценой покой? Несколько раз она дала волю раздражению.

Особенно ее утомлял ребенок. Она называла это утомлением. Ей без конца говорили: «Солнечный лучик ваша Мари-Поль. Настоящая птичка». Но и солнечный луч и пение птицы могут утомлять. Однажды, заслышав смех дочери, она в сердцах сказала:

— Ты так и будешь всегда смеяться, Мари-Поль?

— А почему бы и нет? Разве вы никогда не смеетесь?

— Вспомни, что сказал Господь Анджеле да Фолиньо: «Я полюбил тебя не за веселье».

— А за что тогда?

Ребенку все было смешно, что же тут плохого? Девочка любила цветы, удивлялась пустякам, всем любовалась, охотно пела.

— Поглядите, мама, какое солнце! Поглядите, кто-то пришел! Поглядите, какая забавная у меня сестренка!

Пронзительные крики радости, одобрения. Все это утомительно, даже мучительно. От криков лопались барабанные перепонки, крики проникали в мозг, пробуждали давнюю боль.

— Мне страшно за этого ребенка, — говорила Элизабет врачу, — ее ждут такие огорчения в жизни.

— Я вижу, что вам страшно, — отвечал тот.

Врач был человеком неказистым, неуклюжим, с проницательным взглядом.

Тут она никакой ловушки не чуяла. Ведь она беспокоится о ребенке, думала Элизабет. Это так естественно. Малышка не догадывалась, что ей угрожает. Она бросалась навстречу жизни, полная доверия, которое чревато бедами. Девочку не заботила осторожность, необходимая для того, чтобы выжить, выплыть, избежать потрясений и ран. «Если так суждено, чтобы ей причинили боль, не лучше ли это сделать мне?» И Элизабет сажала девочку к себе на колени, рассказывала о важности спасения, о сверхъестественном покое, какой достигается лишь через самоотречение. Она описывала дочери прекрасные страдания святых — этот сплав золота с медью, которые приводили их в рай длинным путем через пики, шпаги, колесование и крест. Элизабет говорила об аде, где душа долго искупает испытанное здесь малейшее удовольствие. Увы, думала она, здесь, на земле, радость уже обнаруживает свою горькую сердцевину, подобную зернышку мака под яркими лепестками. Видимый мир. Радость. Солнце. Столько блестящих картинок, как на гадальных картах, и все они скрывают лишь страдания и грязь. Радость, солнце в глазах ребенка ранили Элизабет, как обещание, которое, она знала, не будет выполнено. Элизабет даже обратилась к дочери с загадочным вопросом:

— Мари-Поль, а тебе не боязно?

— Но вы ведь говорите, мама, что Бог добр.

— Добр, но страшен.

Элизабет знала, как страшна любовь, как она требует всего человека, все пожирает и хочет, чтобы ей отдали даже саму эту пустоту. Но есть святые с руками, полными цветов. Мари-Поль лишь смеялась в ответ.

— О, мама, я не верю, что он страшный.

Упрямство дочери вдруг поражает Элизабет в сердце и пробуждает ее. Этот ребенок отрицает опасность, отрицает жертву, неизбежность страдания, отрицает, отрицает… В душе Элизабет внезапно поднимается волна гнева, волна возмущения, неизвестно когда и как зародившаяся (может, это следствие ночных бдений, долгих ночных часов, внешне бесплодных, когда она считала себя свободной), и с ее губ срываются непонятные слова, которые она слышит, не узнавая и смущаясь, как из-за неуместной шутки, несообразного смеха.

— А ты знаешь, Мари-Поль, что Бог приказал тебя ему пожертвовать?

Это игра, всего лишь игра или, по крайней мере, непроизвольная реакция — так закрываются рукой от солнца. Подтрунивание, которое должно ослабить слишком большое напряжение спора.

— Меня…

В больших черных глазах волнение.

— Как Исаака?

Исаака она видела у себя в Библии. Нож, занесенный бородатым Авраамом, напоминавшим ее отца, подставленная шея, изумленный взор кудрявого ребенка — все это правда, ведь так нарисовано в книге.

— Как Исаака.

Черты лица у девочки искажены, губы сжаты, глаза в слезах. Какое облегчение видеть, как на мгновение исчезли с ее лица радость и красота! Элизабет забывает, что все это игра.

— Вы уверены, мама?

Еще один миг пусть будет у нее такое лицо! Еще на миг пусть не стихает этот шквал любви, нежности, который обрушился на Элизабет перед скорбным лицом дочери. Наконец-то дочь приблизилась к ней, стала на нее походить, наконец-то их сплавило воедино одно страдание.

— Разумеется.

Еще мгновение. Спустя мгновение Элизабет скажет, что это была всего лишь игра, что она ошиблась, да мало ли что. Девочка всхлипывает. Элизабет в ее возрасте не плакала. Как и Клод де Маньер, робким некрасивым ребенком замурованная в безмолвии, дочь забитых родителей, которые умаляли ее до своего уровня, чтобы сподручнее было ее любить. «У Клод такое хрупкое здоровье. Замуж ей не выйти…» Начинается ли с Мари-Поль третье поколение детей, принесенных в жертву, преданных распятию?

— Это случится сегодня, мама? — бормочет сквозь слезы ребенок.

— Нет, нет, не сегодня, — шепчет Элизабет почти в таком же волнении.

Элизабет не может решиться прекратить игру. Она и сама увлечена, ведь она вновь обретает, открывает, принимает свою дочь. Избавить девочку от тревоги, которая их сближает? Смеющаяся, нетронутая печалью Мари-Поль почти не принадлежит ей. У Элизабет такое чувство, что в течение трех дней, пока длится испытание, она второй раз дает дочери жизнь. И она словно разлучается с Мари-Поль, отрывает девочку от сердца, когда на третий день говорит:

— Бог услышал мои молитвы. Он заменит вас на маленькую птичку.

Это тоже есть в Библии, и Мари-Поль принимает материнские слова на веру.

— Бедная птичка, — молвит она.

В Библии в жертву принесли невинного агнца. «Бедный агнец», — сказала бы Мари-Поль. И хотя прекрасный кудрявый Исаак был спасен, забудет ли он когда-нибудь жжение от веревок, которыми был связан, костер, сооруженный отцом, сверкающий нож на фоне неба?

— Значит, я не умру?

— Сейчас нет.

— Как мне повезло, мама!

Повезло! Узнает ли она когда-нибудь правду? Однако эти три дня измотали Элизабет.

— Да, но никогда не забывайте об этом.

Она не забудет. С этих пор во взоре Мари-Поль будет проглядывать уязвимость.

В доме снова установился покой, жизнь вернулась в прежнее русло. Но можно ли теперь доверять покою, уже однажды нарушенному? Вновь обретая права, через трещину прокрадывается грозное детство. Действительно ли прекратился этот дурной сон? Спит Элизабет плохо. К обаянию ночи она, по-видимому, стала равнодушна. Ночь в молельне словно заселяется призраками, раздирается на части. Поскрипывание, шуршание действуют на нервы, безмолвие больше не облегчает душу. За окном хлопанье крыльев, царапанье когтей по дереву, шепот, смешки. Бесы? Элизабет пожимает плечами. Она уже не одна, со свободой покончено. В сумрачных коридорах чувствуется чужое присутствие, зеркала заточают ее в себе, персонажи картин не сводят с нее своих мертвых глаз. Элизабет больше не властвует над этим ночным царством, она лишилась его в одно мгновение и не по невнимательности, наоборот, она стала теперь чересчур внимательна. Лицо Мари-Поль пересекло зеркало, растопило стекло, нарушило ее одиночество и отравило его. Там, куда проникает любовь, все становится таким же нечистым, как и сама жизнь.

— Мне следовало бы отказаться от всех личных привязанностей, — говорит Элизабет, — сохранив лишь любовь к Богу, теперь же из-за этого я грешу сто раз на дню.

— Из-за чего из-за этого?

— Из-за привязанности. Я думала, что освободилась от нее, всем пожертвовала, но вот она возрождается снова.

Он спрашивает себя, чем же она пожертвовала — юношеской любовью, родителями? «Он» — это Шарль Пуаро, ее врач, с которым Элизабет охотно откровенничала, ободренная его уравновешенностью, немного высокомерной сдержанностью и в какой-то степени, должно быть, его неказистой внешностью. Кроме того, ее беспокоили необъяснимые физические боли, которые перемещались, менялись по характеру. Мигрень, внезапные булимии, после которых совсем не хотелось есть, боли в желудке, головокружения. Сначала Пуаро отнесся к ее словам с пренебрежением выходца из народа, который приписывает это мнительности праздной, скучающей женщины. Потом он увидел, как мучается Элизабет на приемах, которые из тщеславия устраивал ее муж. Она напрягалась, бледнела того и гляди пошатнется. Однако она продолжала улыбаться, голос по-прежнему звучал ровно, лишь по виску сбегала капля пота.

Пуаро восхищался ею. Благодаря терпению и упорству Элизабет сумела пополнить те отрывочные знания, которые почерпнула в монастыре. Она много читала, была сведуща в богословии, латыни, поэзии и обсуждала эти темы с милой серьезностью — перед своими знакомыми Пуаро свидетельствовал, что Элизабет при этом отнюдь не выглядит нелепо, как обычно случается с учеными женщинами. Он создал ей репутацию образованного добродетельного человека, а ведь Пуаро считали придирой, даже немного женоненавистником. Временами он спрашивал себя, кем же на самом деле была Элизабет, обращавшаяся с ним как с другом. Нет, Пуаро не сомневался в ее красоте, образованности, добродетельности, однако в ней таилось и другое качество, которое не позволяло (и не только ему как мужчине, но и детям, местным дамам, служанкам) отдалиться от Элизабет, пренебречь ею. Странное, почти неприметное обаяние, эта смесь силы и слабости, властности и изящества, эта жгучая холодность, неожиданные прелестные улыбки, внезапно освещающие прекрасное, серьезное и зачастую скорбное лицо.

Ее манеры были безукоризненными — благопристойными, сдержанными, ее жизнь — образцовой, ни в чем не противоречащей общепринятой морали, речи — серьезными, строгими и даже немного отдавали педантизмом. И при всем этом вокруг нее создавалась трепетная атмосфера ожидания и восхищения. Священник предполагал в ней святую, врач — больную. Дамы придумывали массу романтических историй, чтобы объяснить, как она оказалась женой такого зануды. Элизабет была из тех, кто непроизвольно кристаллизует вокруг себя чужие видения и грезы, и отдавала себе в этом отчет. Она старалась пройти незамеченной, старалась стушеваться и делала это так хорошо, что этого нельзя было не заметить. Она так мало заботилась о своей красоте, что ее красота бросалась всем в глаза. Элизабет знала это, и ее щеки покрывались краской. Всеобщее внимание доставляло ей радость, которую Элизабет искупала постами и самоистязанием, чего не могла скрыть полностью, вновь возбуждая к себе интерес, которого пыталась избежать. Хотела Элизабет того или нет, но она постепенно пробуждалась к жизни; пробуждением для нее служило возвращение в мир символов.

Иногда в порыве отчаяния у нее вырывалось:

— Все-таки я старалась! И мне это даже удалось!

Однажды она сказала Пуаро:

— Представьте себе, когда я была ребенком, я как-то раз упала со стены, огораживавшей монастырь, вниз на дорогу, и, вы не поверите, я вообразила, что меня столкнул дьявол.

Она думала, что он в ответ засмеется. Пуаро был человеком положительным, крупноголовым, с большими руками — такие люди внушают доверие. Их хотят видеть немного глуповатыми, обладающими той душевной простоватостью, которая успокаивает и согревает. Однако Пуаро глупым не был.

— Все не так просто, — ответил он.

Последовал спор, причем Элизабет сознательно не договаривала своих мыслей. Она хотела, чтобы ее успокоили, но старалась себя не выдавать. Некоторое время потом Элизабет на него сердилась. Она желала, чтобы такие вопросы находили простое, чуть ли не заурядное разрешение. Ей удалось их упорядочить, установить им границы, тесные рамки, но вот со всех сторон начинала сползать краска, портя изображение.

— Я со своей банальной, блеклой жизнью… — говорила она.

Он же без всякого намерения польстить возражал:

— То, что вы делаете, не может быть блеклым или банальным.

Вот уже несколько недель он приводил ее в отчаяние. Она вбила себе в голову, что этот человек науки, положительный, даже крутой, избавит ее от мучений.

Пуаро же пичкал ее опиумными таблетками, следил, чтобы она соблюдала диету, но не приносил ей облегчения, в котором она так нуждалась. Элизабет уверила себя в том, что страдает болезнью с красивым греческим или латинским названием, от которой ее избавят несколько ложек микстуры. Этого она от него и ждала и, добиваясь помощи, докучала ему, как ребенок, жаждущий получить конфету.

— Несколько лет мне было так хорошо, я ничего не ждала, ничего не хотела, и вот снова болезнь…

Пуаро смотрел на ее красивое лицо, дивные темные волосы, тонкие и сильные руки и как бы размышлял вслух:

— Вы действительно думаете, что отсутствие желаний — признак хорошего здоровья.

Однажды она даже ударила Пуаро ногой, видя, что не может заставить его думать так, как она. Потом он долго смеялся.

— Теперь вы скоро выздоровеете, — сказал он. — Мне казалось, вы уже источаете святость, но, вижу, мои пилюли действуют.

Она хотела выразить по этому поводу сожаление, но не удержалась и рассмеялась вслед за Пуаро.

Однако ее здоровье оставалось подорванным, притом что несколько лет до этого оно было крепким, незыблемо крепким. Элизабет плохо спала, и ночные бдения перестали действовать на нее успокаивающе. Даже в самую тихую ночь Элизабет мучали тревожные мысли. Восхитительное чувство одиночества, которое словно по волшебству освобождало ее от тех, кто спал рядом, все реже и реже посещало Элизабет. Даже заснувшие, они давали знать о себе. Ей казалось, она ощущает их дыхание и чуть ли не тяжесть их тел. Да, именно они словно придавливали ночь своей тяжестью, мешали Элизабет взлететь, на мгновение испытать почти божественную свободу, знакомую ей прежде. По существу, ночи теперь почти не было.

Всплывали лица: то нищий, то больной ребенок, то служанка, брошенная в положении, — все эти дневные раны не переставали кровоточить. И с того дня, как она заставила плакать Мари-Поль, не переставала течь кровь у нее самой — это кровоточило ее, как Элизабет до сих пор полагала, так хорошо зарубцевавшееся детство.

Она поняла это после того, как однажды Пуаро спросил ее:

— Вот вы всегда говорите, что снова заболели, но когда вы болели прежде? За те десять лет, что я у вас бываю…

— Я болела, когда была ребенком, — быстро выговорила она и тут же поняла: вот что поднималось в ней, тяготило, приносило боль. Болезнь, которую она лишь на время загнала внутрь, — это ее детство.

Три маленькие дочки бегали по саду, ходили в церковь, росли, учились читать. Дюбуа вопреки своим надеждам в городском суде не преуспел. Сразу дали о себе знать его болячки, он теперь не вставал с постели, стонал, брюзжал, заговаривался: он возился со своей жизнью, как возятся в кровати, и все ему было не с руки. По правде сказать, ему нечем было в жизни похвастаться и был он тем зарытым в землю талантом из Евангелия, который теперь возвратит лишь слегка заржавленным. Он изощрялся, выискивая у себя грехи, как выискивают вшей (забава старика, забава умирающего), и находил лишь разную мелочь: кое-где слегка нажился, кое-какие деньжата припрятал, — он даже нечестных поступков себе не позволял.

— Зря я на вас женился, — говорил он Элизабет. — Испортил вам жизнь. Вы могли бы уйти в монастырь, могли бы составить себе блестящую партию. Я перед вами очень виноват.

Ему очень хотелось быть виноватым. У виноватого еще есть надежда. Однако равнодушная к мужу и потому не способная его понять Элизабет, держа его за руку, со всею нежностью лишала Дюбуа этой надежды.

— Нет, мой друг, уверяю вас, я была с вами счастлива.

Она и не догадывалась, что своей снисходительностью его доканывает. С таким же успехом она могла бы сказать мужу, что того вовсе не существовало. Так же поступали священники, причем все (священники в их доме никогда не переводились). Они не понимали, что несчастный старик пытался, прежде чем сгинуть навсегда, выторговать себе хоть четверть часа настоящей жизни. Превозмогши скупость, он обновил скамьи в часовне иезуитов, уступил немного земли их соперникам кармелитам, тем самым доказывая как свою приверженность церкви, так и свою беспристрастность. По общему мнению, он имел право на тихую кончину, и ему такое право предоставляли, выравнивая перед ним спуск в могилу, он же, бедный, молил о прямо противоположном, о бугорке, за который он мог бы на мгновение зацепиться.

«Иногда я лукавил, даже обманывал, чтобы добиться милости у сильных мира сего, тщетно полагался на их заступничество… Я отказал жене, просившей бархатное манто… Я выгадывал на жалованьи служанкам. Мне случалось браниться, пропускать мессу». Ему смеялись в лицо. Разве это грехи!

— Вы и понятия не имеете, что значит грешить, — мягко сказал ему старый кюре, и сказал правду. Эта-то правда и сводила Дюбуа в могилу.

От чего ему было умирать? Он страдал из-за подагры, ревматизма, неудовлетворенных амбиций. Страдал из-за того, что не знал пороков, даже скупость не была у него сильной страстью, в лучшем случае простой причудой, которая ему самому вдруг опостылела. Он страдал от недостатка воображения: растянувшись на широкой кровати, окруженный заботой и вниманием, он мог бы тиранить окружающих, шантажировать их своей болезнью, благодаря чему обрести над домашними власть. Но мало сказать, что это не доставило бы ему удовольствия, — такое даже не приходило ему в голову. Приступы подагры он сносил терпеливо. Одним из его положительных качеств была небоязнь боли, так что даже страдания его не занимали. Что же ему оставалось делать, если не дать себе спокойно умереть, к чему его все кругом подталкивали?

Дюбуа смутно надеялся, что Элизабет его спасет не тем, разумеется, что вернет к жизни, а упреком, воспоминанием, снабдив его багажом, которым он мог занять руки и действительно упокоиться, а не сгинуть. Он не сомневался, что это было в ее силах. Какая женщина не таит на мужа обиду, не сохраняет нежное воспоминание, пусть и о кратком мгновении? Какая женщина? Такая, как Элизабет. Подчинившись, отрекшись от своей воли, она сделалась нечувствительной. Никогда ее не посещала мысль поставить в упрек Дюбуа их женитьбу: она не осознавала себя замужней женщиной, да и не была ею на самом деле. Дюбуа был инструментом Божьей воли, простым средством, а не человеком. А раз так, то что же на него сердиться? Она не обращала на него внимания.

Элизабет была так равнодушна к своему телу, что отдавалась мужу, можно сказать, добровольно, наверное, даже с еле заметной, напоминавшей материнскую, жалостью, свойственной некоторым холодным женщинам. Конечно, именно жалость — самое светлое чувство, какое она испытывала к Дюбуа. Жалости, однако, было недостаточно, чтобы вернуть его к жизни. Элизабет держала мужа за руку, подавала снадобье, говорила «не волнуйтесь», он же, наоборот, желал волнений, желал задавать вопросы, мучить себя, испытать боль хотя бы один-единственный раз перед смертью, потому что чувство боли было единственным человеческим чувством, единственным человеческим опытом, пока ему доступным. Нежный профиль Элизабет у его изголовья приводил Дюбуа в отчаяние, он знал, что и после его смерти этот профиль останется прежним, а она, сидящая за шитьем, возможно, в этой же комнате, но уже рядом с пустой кроватью, такой же спокойной, такой же отсутствующей, как и теперь рядом с ним, рядом с его кроватью. «Я для нее пустое место». Как всегда он молвил:

— Элизабет?

— Я здесь, мой друг.

— Нет, вас здесь нет, вас здесь нет.

Врачу она говорила:

— Мой бедный Дюбуа всегда был такой сдержанный. Сейчас, наверно, он сильно страдает.

Он страдал, но от чего? Глядя на гладкое, непробиваемо спокойное лицо Элизабет, врач не решался возразить. В ней ощущалась какая-то чистота, вызывавшая уважение, однако он не мог отделаться от мысли, что Дюбуа было бы лучше, сиди у его изголовья вместо этого равнодушного ангела кто-нибудь другой. Врач думал о том, что эта столь добродетельная женщина, по всей видимости, никогда не любила и что без каких-либо угрызений совести она лишает Дюбуа перед смертью всякой надежды. Дюбуа волновался, горячился, осознавая в последние минуты нехватку главного, осознавая пустоту из-за того, что Элизабет невольно наводила на мысль об отдельном мире, куда она имела доступ и куда ему так хотелось за ней последовать. Он сам, врач Шарль Пуаро, иногда испытывал это рядом с Элизабет, во время их бесед, наблюдая за ней, стремясь постичь тайну этой тревоги, этой безмятежности, приступов суровости, неожиданной кротости, всего того, что составляло загадочный сплав, именуемый Элизабет.

Существо, обладающее внутренней жизнью, накладывает свой отпечаток на все, к чему прикасается. Именно в глазах Элизабет Дюбуа прочел, что его не существует.

— Простите меня, Эли, прежде чем я умру.

— Но мне нечего вам прощать, мой друг, вы всегда были очень добры ко мне, — отвечала она.

В глубине души она чувствовала раздражение рядом с мужем, который, будучи при смерти, пытался родиться вновь, не считаясь с ее желаниями. Элизабет не хотела, чтобы он рождался вновь. Она не хотела быть этому свидетельницей. По существу, она не хотела, чтобы он выжил. Не заставлял ли он ее сделать еще один шаг по пути, на который она вступила в день «принесения Мари-Поль в жертву», не заставлял ли распрощаться еще на некоторое время с покоем, право на который, как думала Элизабет, она заслужила?

— Вы и сами не догадываетесь о своей жестокости, — сказал ей Пуаро после одного из своих посещений, когда застал Дюбуа в подавленном состоянии.

— Я во всем полагаюсь на волю Господа, — возразила она.

— Но неужели вам не жаль своего супруга?

— Он умирает безгрешным. Хорошо бы и я перед смертью могла сказать о себе такое.

Врач чуть было со всей резкостью не указал ей на бесчеловечность подобного суждения, но увидел в глазах Элизабет такую явную боль, что смолчал. Он видел, что и она мучается, но ее мучения иного рода, чем у неразумного бедняги, терзающегося неожиданными сомнениями. Он был не прочь прийти ей на выручку, однако, по сути, относясь к нему с большим доверием, Элизабет не обнажала перед ним свою душу.

— Я ваш друг, — без явной связи с предыдущим проговорил он.

— Знаю. Я постараюсь, но…

На миг ее лицо стало беззащитным, на тот самый, должно быть, когда ее взору открылась истина: если бы она согласилась на то, чтобы Дюбуа существовал, она бы его возненавидела. Но этот миг прошел.

— Я постараюсь выказать больше терпения, — произнесла Элизабет.

Как будто от нее требовалось терпение! Как раз избыток ее старания и прикончил больного.

— Эли, вы меня любите?

— Ну конечно, мой друг.

И однажды на исходе сил он воскликнул:

— Вы, наверно, совсем без мозгов.

Она опустила глаза. Три дня спустя он умер в подавленном состоянии духа, которое окружающие сочли смирением. Элизабет очень горевала. Он так мало ее утруждал, кроме разве последних дней.

Городские дамы радовались за нее. Наконец, говорили они, Элизабет будет «вознаграждена за свою жертву». Под этим подразумевалось, что она унаследует капитал, который полагали более значительным, чем он был на самом деле. Наконец она сможет «пожить в свое удовольствие», то есть, по мнению этих дам, освободившись от вечно больного супруга, Элизабет станет принимать гостей, делать визиты (они объясняли уединенную жизнь Элизабет ее повышенным чувством долга) и, может быть, отыщет себе более подходящего мужа. Разве она уже не «исполнила свой долг»? В свои двадцать четыре года она оказалась одна и, сохранив прежнюю красоту, приобретя определенную материальную независимость и множество друзей, готовых о ней позаботиться (была у нее, правда, и обуза — три маленькие дочки), была вольна распоряжаться собой. Так что не грех было и позавидовать.

К счастью, возникшие денежные трудности отняли у Элизабет месяц-другой. Одной лишь скупостью не всегда разбогатеешь, и скряге деньги необязательно идут в руки; вот и оказалось, что Дюбуа богат не был. Старые друзья, естественно, выразили Элизабет сочувствие, ее то и дело вызывали к юристу и ей предстояло решать имущественные вопросы. Нужно ли ей продать свое поле? Сдать ли ей два-три домишка в аренду или попробовать продать их с торгов? Она блестяще выпуталась из трудного положения, встречая везде симпатию и восхищение: как же, такая молодая вдова! И вот настал день, когда все оказалось улажено. Вырубки в лесу позволили расплатиться с долгами, две маленькие фермы отданы внаем, несколько лугов близ дома тоже, и полученный небольшой доход представлялся достаточным для женщины, не приученной к роскоши.

— Когда вы сдадите внаем последний клочок луга (Дюбуа всегда этому противился, надеясь на постройку там нового дома), можете считать, что ваши финансовые дела почти вконец поправились, — сказал нотариус. — Тогда вы будете вправе немного подумать и о себе.

Подумать о себе! Ничего себе сразил! Элизабет, сопротивлявшаяся настоятельному присутствию умирающего Дюбуа, должна была теперь сопротивляться его отсутствию. Элизабет была одна и свободна. Она так тщательно, так скрупулезно наладила повседневную жизнь в своем старом доме, что все делалось как бы само собой: стирка, утюжка, чистка медных вещей, фарфоровой посуды, мебели, работа в саду, работа по дому, — Марта справлялась со всем, как хорошо налаженный автомат, имея в подчинении лишь одну помощницу и маленького мальчика, выполнявшего роль садовника. Два раза в неделю к хозяйке дома и ее дочкам приходила портниха. По-прежнему посещали их жилище аббат Варине и доктор Пуаро. В библиотеке с ее большими медными канделябрами, дубовыми панелями, зелеными гардинами, как и раньше, было тихо и сумрачно. Маленькая уютная молельня, где Элизабет провела столько ночей, была тут же со своими ангелочками, благочестивыми картинками, бумажными цветами в вазах, скамеечкой для молитвы, реликвиями в расписном ящичке со стеклянной крышкой.

Однако Элизабет забыла про библиотеку, молельню, забросила книги, перестала молиться, теперь по всему дому она искала, где бы приложить свою энергию: меняла обои, все заново перегораживала, перекрашивала кабинет, освобождала антресоли. Девочки семенили следом. Друзья Элизабет радовались, видя в ее возбужденности признак возвращения к жизни. В таких случаях старые люди вздыхают: «Жизнь берет свое». Элизабет же они были очарованы, так как на монотонном фоне их серых будней молодая женщина явно выделялась как личность незаурядная, от которой, несмотря на, казалось бы, незначительность ее поступков, можно ждать еще немало неожиданностей. И было бы вполне естественным, если такой неожиданностью оказался бы блестящий повторный брак. Все знали историю о советнике лотарингского двора, которому столь решительно отказала Элизабет еще при Дюбуа: может, теперь он появится вновь? Или гравер Апье? В самом Нанси женихов хватало, и красота Элизабет, ее репутация ученой и добродетельной женщины с лихвой возместили бы ее невеликий достаток и придачу в виде трех дочек. Ожидали, таким образом, назидательной развязки, вознаграждения добродетели. Беспокоились только врач и служанка, Шарль Пуаро и Марта (добрая толстуха, круглая и розовощекая, обожавшая Эли): они слишком хорошо знали Элизабет, чтобы поверить, будто выбор обоев мог ее занимать, как она пыталась убедить в этом других.

На самом деле ей казалось важным утаить ото всех все более и более возраставшую в ней с каждым днем тревогу. Домашние дела, в которые она теперь с неожиданной скрупулезностью вникала, были для нее как бы отдушиной, противоядием. Ей представлялось, что, обремененной работой, занятой, ей удастся скрывать свою подавленность и это предохранит ее от напастей еще на какой-то период. Думая, что она выигрывает время, Элизабет заблуждалась. Правда, необходимость сохранить небольшое состояние для детей на несколько недель поддержала ее. Теперь возникала настоятельная потребность (так говорила Элизабет) привести в порядок дом, который она запустила во время болезни мужа. Она старалась изнурить свое тело, занять свой мозг этими бесконечно малыми величинами, однако, остановившись на секунду, она тут же в мгновение ока чувствовала тревогу, головокружение, с которыми не удавалось совладать. Снова перед взором Элизабет вставал умирающий, его непостижимый гнев, непонятное беспокойство. Она вспоминала об утешениях аббата Варине: «Грешить? Бедняжка! Он и понятия не имеет, что значит грешить». Элизабет была того же мнения. Ее муж не имел понятия, а она имела. С детства. Зло распространялось вокруг нее, незаметное, неуловимое и все же реальное. Она ощутила его в речах Клод, в гневе Льенара, в самой сердцевине чудовищного союза ее родителей. Элизабет хотела это забыть и за годы спячки забыла (однако внутренний голос шептал, что ее спячка, возможно, неугодна Богу, что она, возможно, не самое надежное убежище: разве не чудился ей иногда в молельне еле слышный полет демонов?). Она забыла, и разве не доказательство этому, что она отказала умирающему в его просьбе, должна была отказать, несмотря на свою жалость, желание утешить, и ее отказ, может, и доконал несчастного супруга (да, несчастного, ведь он не мог унести в могилу даже воспоминание о грехе, даже раскаяние)? «Так даже лучше», — думала она с дрожью вечером, прежде чем лечь в широкую кровать, где он незаметно для себя уснул навеки. «Он покоится в мире». Так неужели незнание — необходимое условие для мира и покоя? И потом, разве она боялась призрака? Марта как-то спросила хозяйку:

— Вы будете продолжать спать в этой комнате, мадам?

— А почему бы и нет?

— А если ваш муж…

— Вы сошли с ума.

Как может вернуться тот, кого даже никогда не было, тот, кому Элизабет, разбирайся она в себе лучше, даже бы не позволила быть? Нет, Элизабет этого не боялась, ведь, по существу, он умер для нее совсем. Боялась она другого. В ней пробуждалось то, что можно было бы назвать искушением (если восходить к истоку, пробудилось оно в тот день, когда в глазах Мари-Поль она увидела отражение своего детства), если бывает искушение в чистом виде, независимое от всякого внешнего желания, от всякой телесной оболочки, или желанием зла, потому что именно зло наложило неизгладимый след на ее внутреннюю жизнь, и, чтобы обрести ее вновь, надо было пройти через зло, вспомнить о зле, оживить его. Как не смогла Элизабет почувствовать биение источника, что зовется материнской любовью, до того как увидела страдания и слезы собственного ребенка, так не в состоянии она была вновь почувствовать в себе порыв к Господу, изначально не искаженный, не оскверненный материнским дознанием и материнской любовью, которая и пробудила ее к настоящей жизни, и навсегда искалечила. Оставалось то, что она на протяжении многих лет именовала покоем, то, чему она предавалась долгое время, полагая это своей обязанностью, но что на практике оказывалось лишь карикатурой на действительное подвижничество души, ведь такое подвижничество предполагает веру, ее же порыв к Богу строился на отчаянии. Она не желала больше этого покоя, она задыхалась и инстинктивно отвергала покой с тех пор, как предлог для него был отброшен. Невинные слова нотариуса: «Теперь вы будете вправе подумать и о себе», — испугали ее, подобно угрозе. Она была одна и свободна. Одна и свободна. Стоило ей на мгновение прервать свои пустячные занятия, как этот припев, странный и грозный, вновь звучал в ее голове. Временами Элизабет казалось, что она не в силах удержаться, остаться прежней благоразумной и спокойной женщиной, что она сейчас закричит, забегает, замашет руками, выдаст много такого, что сделает явным… Но что именно она сделает явным? Элизабет не знала. Она лишь требовала у доктора Пуаро все больше опиумных таблеток.

— Вы зря их принимаете, все равно ведь вам не удастся спать все время.

— Но я вовсе не хочу спать все время…

— Чего же тогда вы на самом деле хотите?

Она бы сказала ему. Но что было говорить? Тревога по каплям сочилась в ее душу, в Элизабет постепенно пробуждалось сознание, рождалась боязнь того, что на первый взгляд должно было бы ее успокоить, послужить ей утешением. Появлялась ли тяга к Мари-Поль, и Элизабет останавливалась на полпути, пораженная, словно стрелой, внезапным страхом. Трогали ли ее чьи-нибудь невзгоды, и она тут же содрогалась, оправляла Марту с деньгами, боясь собственной жалости. Мало того, достаточно было Элизабет прочитать однажды вечером что-нибудь волнующее, чтобы тут же застыть на пороге своей души, как перед запретной областью, в которую ей под страхом смерти нельзя было проникать. Под страхом смерти! Ах, если бы Элизабет действительно угрожала смерть, как бы она ринулась ей навстречу!

Элизабет становилась все мнительнее, она делала себе множество нелепых упреков: то она запустила воспитание девочек, то плохо ведет хозяйство, то недостаточно выполняет свои религиозные обязанности. С рассветом она бежала в церковь на службу, уходила до ее окончания, набрасывалась на книги, вдалбливала еще не совсем проснувшимся детям латынь, сердилась и тут же корила себя за это, представляла себе в идиллическом свете завтрашний день, когда все будет совершаться в свое время, без суеты и проблем.

— Я не узнаю больше свою Филотею…

— А вы уверены, что когда-нибудь меня знали? — спросила она его как-то в минуту усталости.

Врачу пришлось признаться, что нет, он не уверен, ведь как раз этот всегда ощутимый трепет, таившийся под ее внешним благоразумием, и удерживал его рядом с Элизабет, привязывал к ней, так что Пуаро посвящал ей больше времени, чем кому-либо другому из своих пациентов.

— А вы?

— Что я?

— Вы-то уверены, что знаете себя?

Элизабет рассердилась.

— Что вы хотите сказать?

— Только одно: вы никогда не были счастливы, хотя и пытаетесь это от себя скрыть.

— Подумаешь!

— Сознайтесь, однако, что это правда.

— Разумеется, правда, но я никогда не скрывала, что у меня было другое призвание. Однако теперь мой долг — посвятить себя дочерям. И все же я мечтаю о монастыре, в котором согласились бы принять меня вместе с ними.

— Нашли бы вы там покой?

— Не знаю, да и создана ли я для покоя?

Эти вздохи, такие искренние, такие растерянные, вырываются у нее лишь при Шарле. Пуаро понимает это и часто об этом размышляет, он хотел бы когда-нибудь разгадать причину странной грусти Элизабет, которой восхищается, к которой испытывает что-то вроде нежности и к которой привязывается еще больше оттого, что не может исцелить. Не ошибается ли она, говоря о своем призвании? Кто знает? Во всяком случае, Элизабет — женщина своеобразная, и она странно бы смотрелась на фоне сестер-монахинь, которых Пуаро часто видит в больнице, — смешливых, словоохотливых, любопытных, подобно сорокам, но от этого не менее благочестивых и славных, да и как бы он обходился без них? Откровенно говоря, эти проворные и отнюдь не избалованные сестрички были до поры до времени единственными женщинами, чье общество, маленькие знаки внимания доставляли ему хоть сколько-нибудь радости. Шикарные пациенты утомляют Пуаро, тем более что, несмотря на определенную известность, он хорошо понимает, что все помнят о его скромном происхождении и что затмил он своего соперника, старого доктора Ришара, лишь благодаря усердию и постоянному потворству старым ханжам-ревматикам, которым отказывается потакать Ришар. Эта роль болонки ему меньше всего подходит, но, чтобы преуспеть, ему пришлось к ней приноровиться; однако в глубине души он лелеет глухую злобу на городскую элиту, заставившую потворствовать ей человека крутого, влюбленного в свою работу. Его вымученную, подчеркнутую вежливость объясняют природной неотесанностью («Но он так предан», — добавляют богатые вдовушки), на самом деле причина тут в том, что он насильно себя к ней принуждает.

— Если бы вы знали, чего мне это стоит! — доверительно говорит он Элизабет, с которой всегда чувствовал себя непринужденно.

— Но вы думайте о своей цели, о добре, которое делаете.

Да, конечно. Расширение и восстановление больницы, страждущие, которые теперь находятся под тщательнейшим наблюдением, семья, которой он помогает, не любя… Все это идет в расчет, но Пуаро трудно сохранять равновесие между тем, чего он в своих глазах стоит, и той ролью, которую он играет. Его обостренная гордыня внешне никак не проявляется, и сам он считает, что у него самый что ни на есть ровный характер.

— Что вам делать в монастыре? Разве нельзя и в миру действенно вершить добро, ведя хозяйство, воспитывая детей. Вы снова выйдете замуж…

У нее вырывается чуть ли не детский смешок.

— Да, тут мне тревожиться не приходится. Представьте себе, дружище Шарль, за один вчерашний день мне сделали два предложения. Мадам Бюффе, да, старуха Бюффе, пришла замолвить слово за сына, а наш недюжинный председатель суда — за самого себя. Что вы об этом думаете? Как покажусь я вам в объятиях кого-нибудь из столь значительных особ? — На нее иногда находила внезапная веселость, которую со стороны можно было принять за кокетство. — Разумеется, я не задумываясь отказала. А мадам де Пьегр предложила мне в женихи блистательного незнакомца, наделенного всеми замечательными качествами, но я не захотела даже узнать его имя. Мне без конца твердят, какая я счастливая, что овдовела, — очень уж это немилосердно по отношению к бедняжке Дюбуа — и в то же время получается, что каждый замышляет прервать мою счастливую пору.

Шарлю немного не по себе от столь интимных откровений. Он ясно видит тревогу, сквозящую в ее напускном ребячестве, и спрашивает себя, откуда эта тревога.

— Хорошо еще, друг мой, что вы мне ничем таким не угрожаете. Вы не станете давать мне подобные советы, ведь вы сами всегда говорили, что я не создана для замужества.

— Замужество замужеству рознь, — закидывает удочку Пуаро. — Отказать, даже не поинтересовавшись, кто просит вашей руки…

— Но кого желали бы вы видеть этим человеком? — смеется Элизабет. — Или вы верите в сказки про фей? Я знаю так мало людей. Какой-нибудь обремененный детьми вдовец, желающий присовокупить их к моей маленькой команде, пожираемый честолюбием простолюдин, который рассчитывает на мою хилую знатность, чтобы забраться чуть повыше, богатый буржуа, ищущий для своего дома хозяйку, уже поднаторевшую в делах… Не слишком заманчиво, согласитесь. Пусть эти незнакомцы таковыми и остаются. У меня много недостатков, но любопытством я не страдаю.

Элизабет пожимает плечами, щеки красные, как будто у нее жар.

— Наверно, вы не правы. Разве так уж невозможно представить себе влюбленного в вас приличного человека?

Ее лицо мрачнеет (такие внезапные перемены свойственны Элизабет); секунду назад столь жизнерадостная, почти как ребенок, она вдруг непонятно отчего бледнеет, напрягается. Хотя Пуаро привык к крайней переменчивости Элизабет, она всегда его поражает, волнует. Он никак не может связать воедино ее состояние духа, которое может измениться из-за пустяка, и столь непреклонный характер, раз и навсегда установленный образ действий, постоянную доброту Элизабет, которыми все восхищались.

— Но послушайте, что я сказал такого страшного? Разве это так удивительно, если вас любят?

— Да, — срывается с ее побелевших губ, — да.

Он раздосадован и заинтригован. Четыре или пять лет постоянно находясь рядом с нею, он так и не проник в тайники ее души, в ее суть, но именно непонятное в Элизабет больше всего привлекает Пуаро. Над другой женщиной Пуаро лишь посмеялся бы, при всей своей презрительной терпимости к женщинам вообще. Но Элизабет он уважает.

— Эли, объясните мне…

— Что тут объяснять? Я себя знаю, а вы меня нет.

Она упрямо склоняет голову. Со стороны можно было бы счесть, что она капризничает, но Элизабет слишком добродушна и горда, чтобы прикидываться.

— Если бы вы знали… Ах, вам невдомек, какая для меня мука, когда меня хвалят, любят…

Она подняла свои печальные, полные слез глаза.

— Даже если я?

Он тут же понимает, что высказал вещь глубоко личную, неуместную. Доверительная дружба, которую проявляла по отношению к нему Элизабет, никогда не переходила в фамильярность, он же позволил себе бесцеремонность, этакую куртуазность. Пуаро прикусил язык, заметив удивление в глазах молодой женщины, почувствовав еле заметную напряженность в ее руке, которую она, однако, не убирает конечно же из деликатности. И как все робкие души, сознающие, что совершили неловкость, он ее повторяет:

— Даже если я, Элизабет?

Какая нелепость! Это почти признание в любви. Поймав Пуаро на слове, она поставила бы его в затруднительное положение. Рассердится ли на него Элизабет? Лишится ли он по своей оплошности милой подруги, расстанется ли с привычкой, без которой ему будет трудно обойтись?

Она делает над собой видимое усилие и, самым естественным движением высвобождая свою руку, проводит ею себе по лицу.

— Даже если вы, друг мой. Я ценю вашу дружбу, знаю, до какой степени она отличается от всего этого… — и единым жестом она отметает воздыхателей, брак, повседневный ход вещей. — Знаю, что вас нельзя было бы заподозрить… и все же…

В последние дни Элизабет чувствует себя такой растерянной, доведенной чуть ли не до состояния беспомощности. Ей надо кому-нибудь поведать о снедающем ее необъяснимом страхе, об ощущении, возникшем у нее после смерти мужа, будто она находится на краю пропасти, об опасности, такой страшной, что она не решается взглянуть ей в лицо. Элизабет надо переложить на кого-нибудь свое бремя, и разве он не друг, не врач, вдвойне расположенный, вдвойне приуготовленный, чтобы ей помочь и ее утешить? На мгновение ею овладела безумная надежда, что в его власти освободить ее от всей этой жути. Первый раз в жизни (в жизни прожитой и в жизни будущей) Элизабет размышляет, не довериться ли ей, не положиться ли на другого человека. С эмоциональной точки зрения эта минута сродни ночи, предшествовавшей свадьбе, когда Элизабет со всем смирением доверилась Богу. Душа, которую боязнь любви замкнула в себе, два раза раскрылась и предала себя другому. Эти два случая будут много значить для Элизабет. Может, их будет недостаточно для спасения Элизабет (хотя кто знает?), но они по крайней мере предотвратят ее падение. Конечно, преувеличением было бы утверждать, что она станет об этом думать, воскрешать в памяти, но эти два эпизода будут постоянно там пребывать, только и всего. Они будут там, и этого довольно. В мгновение ока перед ней промелькнет простая истинная вера, смиренная обыденная любовь. Откажись она от них, высмей, отрекись даже впоследствии, это уже ничего не изменит. Достаточно одного мига, одного взгляда. Такое не забывается.

Если хорошенько разобраться в случившемся — а как же не разобраться, если оно свидетельствует и будет свидетельствовать о скрытых силах Элизабет, о существовании в ней, несмотря ни на что, духа любви, который ничто не могло истребить (запечатанный источник из Песни песней Соломона), — то выходит, что Элизабет первая полюбила Шарля Пуаро, своего врача. Почему она не отдалила его от себя с самого начала, как поступала со всеми другими мужчинами, кроме разве что стариков и духовных лиц? Он был не настолько уродлив, чтобы уродство послужило неприступной преградой, не был он и настолько неловок, чтобы Элизабет долго оставалась в неведении относительно его достоинств. Захоти Пуаро на самом деле внушить ей доверие, привлечь к себе, сознавая, кто она и чего боится, ему не пришлось бы действовать иначе. Уважение Пуаро польстило Элизабет. Ей было интересно с ним разговаривать именно потому, что другим женщинам его речи казались суровыми и неприятными. Крутость его обхождения успокоила Элизабет еще до того, как она с гордостью заметила, что для нее единственной он делает исключение. Робость Пуаро тронула ее. Она была одновременно и слишком смиренна и слишком самолюбива, чтобы сносить плохие отзывы о нравящемся ей человеке. Элизабет простодушно говорила себе, что она одна его понимает. Знал ли он об этом? Ни в коей мере. Чувствовал ли? Да, как смутно чувствуют блаженство, не вдаваясь в подробности, не вникая в причины из страха, что оно рассеется. Из того, что он непроизвольно поступал так, как если бы домогался ее любви, можно было заключить, что и он тоже любил. Правда, сам Пуаро со всею пылкостью открестился бы от такого утверждения. Даже в эту минуту, когда его слова были нежнее обычного, в сердце Пуаро нежности не было. Толкнуло же его на этот шаг нечто похожее на гнев из-за предположения, будто Элизабет могло обидеть случайно сорвавшееся, легкомысленное слово, допущенная им оплошность. Так он именовал внезапное проявление реальности, которую сам для себя пока не уяснил.

— И все же… — сказала Элизабет.

Она размышляла вслух и говорила с ним как бы в задумчивости. Говорила, что боится даже этой умеренной разумной привязанности. Говорила, что боится детей, служанки, всего того, что волнует сердце, боится чего-то такого в себе, что способно все погубить, так как любовь в ней с самого юного возраста осквернена, опорочена. Говорила, что боится себя и если она до сих пор не ушла в монастырь, то только потому, что боится Бога. Говорила, что зло существует, оно тут, рядом с ней; Элизабет и хотела, и не хотела, чтобы Пуаро ее понял. Она устремлялась к нему, умоляла о помощи, любила; не сдерживаясь больше, с удивительным облегчением она вновь схватила его руку, они были одни, он освободит ее… Пуаро слушал и не понимал.

Им никогда не суждено было найти общий язык, а их чувствам — совпасть, и все решил этот миг. Пуаро нужно было вымолвить лишь слово, чтобы на самом деле освободить Элизабет, и он бы вымолвил, если бы любил ее больше или не любил вовсе. Однако так получилось, что только в эту минуту он начал осознавать, лишь частично признавать, смутно предвидеть действительное положение вещей; он только вступал в тот неблагодарный период любви, когда порыв инстинкта уже угас, а духовное предвосхищение еще не родилось. Пуаро не почувствовал движения ее руки, не увидел тревоги, а слова, сказанные Элизабет из стыдливости, из растерянности («Вас нельзя было бы заподозрить…»), воспринял, как обиду.

В конце концов он мужчина. Врач не священник, хотя Элизабет и намеревалась низвести его до этой роли. Друг? Пусть друг, но только потому, что он сам этого хотел. Он не занимал ни такого высокого, ни такого низкого положения, чтобы ему не было позволено строить кое-какие расчеты. Почему Пуаро, как и другим, не быть чувствительным к ее прелестям, к ее женской стати? Почему бы ему не возжелать ее руки? Или она находила Пуаро таким уродом, таким неисправимым простолюдином, что считала его выше (ниже) всяких подозрений? Он забывал о своем уважении к Элизабет, ставя ее на одну доску с другими женщинами, готовыми его оттолкнуть (слишком гордый, чтобы рискнуть, Пуаро без всякой видимой причины оправдывал себя подобным предположением). Даже доверие, которое Элизабет к нему питала, он почитал теперь за оскорбление. Только ему Элизабет позволяла держать ее руку в своей, значит, считала его ниже других. Даже то, что Элизабет принимает его без свидетелей, несмотря на заботу о своей репутации и целомудрие, из-за которого один только взгляд, банальный комплимент приводит ее в смятение… Другой увидел бы в этом лестное для себя отличие, — женскую хитрость. Однако Пуаро обретал веру в Элизабет лишь для того, чтобы предстать в неблагоприятном свете в своих же глазах, ведь на хитрость Элизабет была неспособна. Следовательно, либо она его любила, либо презирала. В первый момент Пуаро решил, что презирала, и произнес с щемящим сердцем:

— Уберите руку. Если сюда войдут…

Элизабет посмотрела на него кротким взором, в котором сквозило удивление.

— Марта… дети…

— Но все привыкли…

— Когда был жив ваш муж, это было одно, но теперь…

С жестокой радостью он видел, как в ее печальном взгляде забрезжило понимание.

— Я не хотел бы вас компрометировать.

— Кому пришло бы в голову… — слабо возразила она.

— Кому? Да любому! Или я хуже других? Разве я чудовище, старик, лакей? Или вы монахиня? Вы молоды, прекрасны, свободны. Будет вполне естественно, если люди подумают…

— Нет, — простонала Элизабет.

— И кто вам сказал, что я сам…

Он еле успел подскочить. Ей стало дурно.

Шарль потрясен, его самолюбие в высшей степени удовлетворено. Он, смирившийся с тем, что никогда не полюбит и никто не полюбит его, покорил такое гордое, чистое сердце. Никаких угрызений совести из-за нанесенной раны: разве не таково неизбежное начало любви? Только крайнее удивление, изумление. И как он раньше не догадался? Гордыня помешала ему разобраться в своих чувствах, смирение — в чувствах Элизабет. Теперь же гордыня и смирение преображаются в победное ликование. Разве минуту назад Элизабет как ни в чем не бывало не насмехалась, не шутила над семейством Бюффе, над председателем суда с их претензиями? А стоило ему сказать слово, и какая перемена, какое волнение… Пуаро словно в единое мгновение забыл, что прежде знал об Элизабет и что это волнение не только для него лестно, но и опасно. Все ему вдруг представляется простым: почему бы в самом деле ему на ней не жениться? Да, он низкого происхождения, беден, но у него завидное будущее, он еще молод, Элизабет в него верит, она ему поможет, поддержит его. Пуаро облекает свое безрассудство в разумные рамки, придумывает удобный предлог для своей любви к Элизабет, забывая, что как раз его уязвимость, несоответствие их положений и подвигли его на нежные чувства. Пуаро словно бредит наяву, но его мечты движутся в противоположном направлении, нежели у обычных возлюбленных. Жуткий восторг, охвативший его при виде побледневшей, упавшей ему на руки Элизабет, Пуаро обращает в благоразумное довольство, утоленное самолюбие, другими словами, переводит в нечто прозаическое. «Мне давно следовало бы догадаться… Как я не подумал об этом раньше… Как не заметил… Лучше жены и не придумаешь… Она согласится…»

Шарль, как всегда, заблуждается относительно своего характера, сумрачного и страстного; он склонен считать его лишь немного нелюдимым. Идеальная жена… Впрочем, он знает ее как друг и как врач, знает о ее тревогах, одиноких ночах, он помнит, как она шептала с мучительной искренностью: «Если бы вы знали, какая для меня пытка быть любимой… если бы им было известно…» Пуаро часто пасовал перед ее самоистязанием, чрезмерным умерщвлением плоти. Не понимая, он восхищался ее безграничной суровой преданностью старому нытику Дюбуа. Наконец, Пуаро догадывался о безмолвной драме у изголовья умирающего мужа, молившего Элизабет об освобождении, которое она одна могла даровать и в котором она ему отказывала. Незамысловатые воздушные замки, которые он сам строит, не могут обмануть Пуаро.

Однако несколько дней он за них цепляется. Можно подумать, Пуаро уже предчувствует: вовлечь Элизабет в естественную любовную игру он в состоянии, лишь обманувшись на ее счет, умалив Элизабет. Может, также, пускаясь в авантюру, которая займет его целиком, заставит лезть из кожи вон, Шарль, чтобы поддаться неодолимому влечению, нуждается в оправдании, во временном алиби; он должен перехитрить степенного, логически мыслящего человека, каким он себя считает, и соблазнить его на прекрасное безумство, которое непременно плохо кончится. Как бы в подтверждение этого Шарль, до того усердно посещавший Элизабет, в течение нескольких дней не стремится ее увидеть. Первое головокружение прошло, и ему почти удалось убедить себя, что он не любит Элизабет, а домогается ее лишь из честолюбия.

Элизабет же, придя в себя, оказалась во власти все возрастающей тревоги. Какое-то мгновение она тоже искала себе обычное оправдание, даже чуть не улыбнулась: «Не вообразил ли мой славный доктор…» Затем она услышала его голос, ставший глухим, жестоким, вновь увидела его слегка блуждающий взгляд в тот самый миг, когда он намеревался ранить ее, задеть… Нет, она уже не сможет никогда думать о нем как о своем «славном докторе». Значит, Шарль все-таки вообразил… В миг открывается старая рана. «Но если он вообразил такое, значит, виновата я!» Ведь она сама допускала к себе Пуаро, поощряла его визиты. Долгие беседы, удовольствие, которое Элизабет в них находила, книги, которые она читала немного и для того, чтобы снискать его одобрение… Неужели в этом было греховное потворство с ее стороны?

Сомнения, едва зародившись, одолевают, мучают ее. Прямое следствие допросов, которыми донимала дочь Клод де Маньер. «Ты уверена, что не совершила греха? Не думала о нем? Даже самую чуточку? Поклянись!» Клясться она не осмеливалась. Кто поручится? Как узнать наверняка? Шарлю она доверяла. Часто ему улыбалась, иногда брала за руку. Множество незначительных воспоминаний всплывает в памяти Элизабет, и тревога ее постоянно растет. Она принимала от него в подарок разные мелочи: книгу, сладости для детей. Она, избегавшая других посетителей, разговаривала с Шарлем в присутствии одной только Мари-Поль, а то и вовсе без свидетелей. Допускала его к своему прошлому, к своей внутренней жизни. Надеялась на него. На днях, поддавшись внезапному помутнению рассудка, взывала к нему о помощи. Поступала бы она так, если бы тайное, позорное влечение не пустило в ней свои корни? Ведь и Пуаро так расценил ее действия, раз отважился на подобную выходку. Элизабет не знает точно, что он сказал, но ясно видит, с какой страстностью он к ней подступает. Конечно же я его провоцировала. После стольких лет Шарль бы не посмел, если бы не почувствовал… Выходит, я так долго грешила, не отдавая себе в этом отчета? Она глядит на Пуаро, и ее тревога, угрызения совести все усиливаются. Для Элизабет вопрос чести — исследовать свое сердце в поисках самого зародыша греха, любви. «В этот день… или в тот…» Она восстанавливает в памяти все события своей жизни, связанные с Шарлем. Потом бежит исповедоваться.

После исповеди она на какое-то время обретает относительный покой. Я не буду больше его видеть. Откажу от дома. Как только найду подходящий монастырь, заточу себя в нем вместе с дочерьми, искуплю вину. Элизабет преувеличивает грех, преувеличивает опасность, подобно тому как Пуаро их преуменьшает. Кто из них двоих уже любит, кто любит больше? Трудно сказать. Однако любовь уже разверзлась пропастью между ними. Элизабет, более проницательная, старается ее избежать, Пуаро же устремляется вперед с закрытыми глазами. Так или иначе, но тут отнюдь не брак по расчету между двумя молодыми свободными людьми, тут любовь особого рода.

Элизабет, без сомнения, была к ней предрасположена. Благодаря матери она составила понятие о любви как о чем-то жестоком, страстном, но все же притягательном. Встреть Элизабет любовь в другом обличье, она бы ее не признала. Очень характерно, что впервые она соотносит образ Шарля с любовью в тот момент, когда тот причиняет ей боль. Что же касается Пуаро, еще подростком, сыном лавочника, приложившего все усилия, чтобы вырваться из своей среды единственно благодаря усердной учебе, желанию выбиться в люди (соскрести с себя оболочку, которая выдавала и унижала его), Пуаро, тщательно обдумывавшего свои услуги, свои планы, каждое свое слово, дабы сделаться необходимым высшему свету Нанси, предмету его домоганий, погруженного в работу тридцатипятилетнего человека, безразличного к вере, а то и вовсе неверующего, то его столь странное влечение коренилось в презрении.

Если, занимаясь ремеслом, которое обычно почитается благородным, имеют в виду какую-нибудь пользу для себя, то нельзя при этом избежать определенной раздвоенности. Прибегает ли человек удобства ради к лицемерию или напяливает маску циника, ему бывает очень непросто распознать действительное положение вещей. Ударившись в цинизм, Шарль стал жертвой оптического обмана: будучи честолюбивым, он с презрением отнесся не только к средствам удовлетворения своего честолюбия, но и к самой цели. Он по-прежнему прилагал усилия, чтобы занять в городе высокое положение, но желать его не желал. Пуаро хотел, чтобы ему воздали по справедливости, чтобы вполне конкретные люди признали его достоинства, но сам он, едва сблизившись с этими людьми, переставал их уважать. Каждый новый этап его возвышения сопровождало разочарование, и суровостью, которую в начале своей карьеры Пуаро напускал на себя, как ему представлялось, из корысти, он начал по-настоящему дорожить как почти единственным, что оказалось истинным. Так Пуаро, считавший себя человеком самым что ни на есть рассудочным, приучился отказывать себе, довольствоваться малым, и, если бы презрение не парализовало его волю, он был бы способен обратиться к духовной жизни.

Презирая других, он был холоден и брюзглив даже с теми, кого пользовал из милосердия и бесплатно, и не ожидал от них ничего, кроме неблагодарности, которую, страшась, сам же порождал. Презирая себя, он постепенно становился все равнодушнее к окружающим и все больше времени уделял своим трудам, не ставя, однако, это себе в заслугу. Работая без радости, не внимая собственным мыслям, он полагал, что хлопочет исключительно из любопытства, оставшегося его единственной страстью, из наполовину утраченного честолюбия, которое питает добрая слава. Он думал, что заинтересовался Элизабет из-за влияния, которое она оказывала на людей, а потом из обыкновенной врачебной любознательности. Да он просто ничего больше не думал. Пуаро не мог обходиться без встреч с Элизабет, но остерегался признаваться себе в этом, докапываться до причины, так как ничто их встречам не препятствовало. И когда при нем ей стало дурно, Шарль, едва отдав себе отчет в чувствах, которые Элизабет ему внушала, тут же поторопился от них отмахнуться. Он испугался. Мечты о мещанском счастье, об уюте, о влиянии в обществе лишь служили оправданием. Его так мало влекло все это! Впрочем, он воздерживался от визитов к Элизабет, ждал, как и она, скованный, подобно всем тем, кто открыт такой же любви, безошибочным предчувствием, что всякая надежда на счастье уже перекрыта их чрезмерными переживаниями.

Элизабет занедужила. Жар, слабость, боли, непомерная усталость, когда встаешь, двигаешься, думаешь. Исповедь облегчила страдания ненадолго; уже на восьмой день ей пришло в голову: «А если мне легче оттого, что мне приятно с ним разговаривать?» С ним — это уже не с доктором Пуаро, готовым протянуть руку помощи, не с Шарлем, заботливым другом, чье присутствие ей так желанно, а с непонятным, страшным, обольстительным существом, приносящим с собой искушение, грех, любовь. Элизабет теперь боялась сделать шаг. Она плакала в одиночестве по ночам, бледная, умиротворенная, и тут же упрекала себя за то, что находит радость в слезах, в оплакивании Шарля. Она отказывала себе в еде, чтобы тело не возбуждало в ней греховных помыслов, но при этом настолько слабела, что начинала опасаться, не призовут ли в итоге ее домашние, обеспокоенные болезнью Элизабет, врача. Тогда за периодом безразличия ко всему следовало лихорадочное возбуждение. Элизабет пыталась подняться, но у нее ничего не выходило, и она с немым ужасом снова падала на кровать. По городу разнесся слух, что она очень больна, и Шарль явился по собственному почину.

Так была ли она больна? И нуждалась ли в лечении? Болезнь на какое-то время дала им передышку. Под балдахином кровати они говорили шепотом о делах обычных, как если бы боялись кого-то или что-то разбудить.

— Таблетки у вас еще остались?

— Не думаю, что они очень мне помогают.

— Вам следовало бы сначала успокоиться…

— Мне уже гораздо лучше.

— Постарайтесь вечером съесть что-нибудь: бульон, сливки.

— Я постараюсь…

Если бы этот покой мог продлиться! Легкое прикосновение руки, возможно, заменяло им близость, душевное согласие. Передышка наложила на обоих свой отпечаток, это были последние минуты их дружбы, их взаимного уважения; они глядели друг на друга в последний раз, прежде чем отдаться любви. «Как я могла подумать… — спрашивала себя Элизабет. — Шарль вовсе не такой страшный, каким я себе его представляла. Я сошла с ума…» Она протягивала ему руку, казалось, ничего больше не желая, ни к чему не стремясь.

— Завтра я попробую встать с постели, спуститься в сад. Погода, по-моему, хорошая.

— Погода прекрасная.

Счастливый, он забывал о своих намерениях, неестественность которых теперь бросалась ему в глаза. «Зачем желать чего-то еще, если я могу видеть Элизабет, беседовать с ней? Зачем обременять себя женой, хозяйством?» Чувствуя себя счастливыми, они полагали, что любят друг друга меньше или совсем не любят.

— Вы завтра придете?

— Разумеется.

Они никак не могли расстаться. Шарль раз десять порывался уйти. Опускался вечер. Элизабет сморил сон. Шарль остался сидеть у изголовья — так, без всякой цели. Здесь ему было хорошо, он глядел на нее, как будто видел последний раз в жизни, глядел на прекрасное смуглое лицо, длинные ресницы, придававшие ее взгляду некоторую таинственность, неподвижные тонкие руки. Прошло сколько-то времени (сколько минут, сколько часов?), и вошла Марта.

— Господи Иисусе! — воскликнула она. — Вы еще здесь, доктор?

Внезапно проснулась Элизабет. Пуаро не знал, как оправдаться.

— Я наблюдал за ее сном.

Потом он откланялся. Кладя поднос, салфетку, поднося ко рту хозяйки ложку с бульоном, Марта говорила:

— Ну и странный у нас доктор! Хотя все они одинаковые! Надо же, наблюдал за вами! Больше часа. Вечером. Что подумают люди! А ведь все и так меня спрашивают, когда мадам снова выйдет замуж и за кого. Дело не в том, что могут предположить…

Она говорила без умолку, весело и без всякой задней мысли. Марта надеялась развлечь Элизабет, рассмешить ее, но больная не смогла даже доесть бульон. Назавтра жар сделался еще сильнее. Было уже не до нарциссов в саду. Марта побежала к доктору. Когда он пришел, Элизабет бредила вовсю, она шептала имя Шарля, но его самого Элизабет не узнала. Она лежала без сознания, с красными щеками, и бессвязная речь свидетельствовала о том, как она мучается. Пуаро слышал, как она с пылом, с нежностью повторяет его имя. Он начинает постигать природу ее болезни: Элизабет страдала, упрекая себя в прелюбодеянии, которое она допустила в помышлении, бессознательно (правильнее было бы сказать, в прелюбодеянии задним числом, так как Элизабет заново переживала, преображала прошлое, которому в своем бреду возвращала жизнь). Пуаро смекнул, что Элизабет его любит и думает, что всегда любила. Все перевернулось.

Значит, Элизабет его любила, любила уже много лет. У Пуаро этого и в мыслях не было, он вовремя не догадался. Теперь же его вдруг озарило. Стоя перед зеркалом, Шарль разглядывал свое угрюмое лицо, впалые глаза, кустистые брови: «Ей нравится это лицо». На ходу разгибая спину, разглядывал свои здоровенные руки: «И этого человека она любит». Пуаро так занимала внезапно открывшаяся любовь, что даже вид ее страданий не волновал его душу.

Шарль больше радовался давним воспоминаниям, чем предвкушал новые услады. Он проецировал на прошлое свое теперешнее открытие — то, что они друг друга любили. К радости примешивалось сожаление о том, что он не уразумел, не почувствовал этого раньше. Не то чтобы он желал переиначить свои скромные воспоминания, но как бывает с книгой, которую вам дают почитать и вы, рассеянно перелистав, возвращаете ее хозяину, а потом оказывается, что вы держали в руках никому пока не ведомый шедевр, и вам становится жаль, что вы не отнеслись к нему с вниманием, так и Пуаро хотелось заново пережить и тот день, когда Элизабет впервые назвала его по имени, и тот другой, когда она с такой кротостью упрекнула его в восьмидневном отсутствии, и тот третий… «Как же я не распознал?» — простодушно спрашивал он себя. Заново пережить эти мгновения, ничего не меняя, но насладиться ими во всей их полноте, зная теперь о любви Элизабет, — вот о чем мечтал Пуаро.

Шарль слишком любил теперь Элизабет, чтобы ее жалеть. Ведь это из-за него у Элизабет такой сильный жар, такие частые кошмары, такие ужасные судороги, ими он мерил глубину, силу ее любви и был как бы зачарован ее страданиями. Он выходит, вылечит Элизабет, женится на ней. Но до этого он какое-то время насладится вызванным им страхом, которому лишь он может положить конец. «Какие детские сомнения», — думал Шарль. Он безрассудно радовался, что ему есть что преодолевать. Ему представился случай оценить силу любви, натолкнувшейся на такие препоны. Успокоить ее, вылечить? Шарль откладывал это назавтра. Куда делось его всегдашнее сострадание? И куда делась благородная бесхитростная доверчивость Элизабет, стенавшей, замыкавшей себя в беспокойное мучительное безмолвие больного ребенка?

Шарль не отходил от Элизабет, следил за ее мучениями. Он говорил: «Но, Элизабет, мы только и делаем, что смотрим друг на друга», и, когда слышал в ответ: «И это уже немало», его одолевала жгучая радость, но радость не от любви, а от сознания своей власти. Мало-помалу эта радость мешалась с любовью, заражала, пожирала ее. Чем сильнее Элизабет страдала, тем больше от него зависела. Но скоро — завтра — Элизабет ему уступит и перестанет мучиться и зависеть от него, тогда останется только любовь, расписывал себе Пуаро. Но чего тогда ждать? Он и сам не знал, лишь ждал, и ожидание доставляло ему радость. Он следил за Элизабет, проявляя свою власть, прежде чем признать власть ее. «Завтра», говорил себе. Может, Пуаро попросту боялся.

Элизабет же терзалась угрызениями совести. Внешнее спокойствие Шарля, бессвязность его сдержанной речи, которая как бы не доходила до нее, никогда не сцепляясь с тем, что говорила она, и успокаивали, и тяготили Элизабет. «Мы поженимся, и я исцелю вас. Все очень просто», — говорил Пуаро, и когда она кричала «нет!», он видел, что Элизабет жаждет большего. Она искренне верила ему. Да, все было бы на самом деле просто, не будь этого головокружения, влечения, чудовищного искушения. «Как бы я его полюбила, не люби я его раньше!» Без любви она охотно вышла бы за него замуж. Но осквернить алтарь, поддавшись порыву, осквернить отречением… Да как такое может прийти в голову?

Шарль видел: между ними что-то стоит, но не понимал что. Еще яснее он видел, с какой силой, бессознательно ее влечет к нему. У Пуаро кружилась голова; он словно терял рассудок, не догадываясь, где истоки того счастья, которое уже развеялось. Он глядел словно зачарованный, не отваживаясь протянуть руку, вздохнуть, не двигаясь с места; внешне он был спокоен, но внутреннее напряжение давало о себе знать. Броситься в эту реку, погибнуть? «Завтра». Он чувствовал, что проиграл, но не брал в толк каким образом. «Завтра». И вот однажды он сказал себе: «Сегодня».

Но что «сегодня»? Признаться в своей любви? Сделать ей предложение? Он уже не раз делал предложение Элизабет, но как бы через силу, и взор Элизабет мертвел. Обнять ее, овладеть ею. Но разве и этого он уже не испытал?

«Овладеть» — у этого слова много значений. Чуть-чуть неистовства, вдосталь любви, небо и ад, хитрость и самопожертвование. Теперь появилось более грубое слово — «поиметь»; по правде сказать, если женщина не отдается сама без остатка, а этого добиться от нее не так просто, как кажется на первый взгляд, поиметь женщину, овладеть ею означает в какой-то степени отобрать женщину у нее же. И если женщина сама не отказывается от себя, чтобы вновь обрести себя уже владычицей, она теряет свободу. Вот и молчащая в растерянности Элизабет не свободна. Однако Шарль так устроен, как, впрочем, большинство мужчин, что победа (нет победы там, где тебе преподносят добровольный дар) поднимает его в его же глазах. Препятствие, которое, как Пуаро кажется, он преодолел, еще больше распаляет его. Подумать только, он — некрасивый бедный простолюдин, а превозмог предрассудок, колебания Элизабет, ее стыдливость. Чем больше Шарль переоценивает ее смирение, чем больше превозносит Элизабет, ее красоту, благородство, благочестие, тем больше, питаясь собой, возрастает в нем эта сила. Временами он будет страшиться этой силы, временами она будет его изнурять, и таким образом пройдет он все мучительные этапы той любви, которую воспевали в Лангедоке поэты-катары. Все это, однако, еще впереди. Овладев ее волей, он решит и сам немного поддаться, полагая, что и этого достанет с лихвой, как будто в таких вещах возможно самоограничение, возможна мера.

— Она ушла, — сказала Марта.

— Ушла, в таком состоянии?

— Чего я только не делала, чтобы помешать, уж поверьте! Но без толку. Она хотела во что бы то ни стало пойти в часовню. Думает, это единственное, что может ее спасти. На ней лица не было. Меня она просто умоляла. А что бы вы сделали на моем месте? И потом, Господь способен сотворить чудо. Помните, мсье, как с утра моросило? А стоило ей выйти из дома, как солнышко выглянуло, радуга в небе появилась. О, хозяйка не такая, как все, на ней почиет благодать Божия, клянусь, иногда я не успею и рта открыть, а она уже прочитала мои мысли. Не далее как вчера садовник говорил, что некоторые растения, которые нигде в Нанси не растут из-за морозов, здесь, в нашем саду — а ведь мы лишних расходов себе не позволяем, мы небогаты — вытягиваются за милую душу. Вы не думаете, что это чудо…

— Нельзя, Марта, вот так, с бухты-барахты, все валить на чудеса, — возразил Шарль. — Ладно, я зайду завтра.

Однако и назавтра он Элизабет не застал. Пойманная рыба забилась в верше. Три дня спустя у одной старой святоши, своей пациентки, Шарль слышит:

— В результате Элизабет Дюбуа не выйдет замуж ни за Бюффе, ни за председателя суда.

— Разумеется.

— Ах, доктор, вы уже в курсе?

— В курсе чего?

Старуха опирается на подушку, предвкушая впечатление, делает паузу и выдает наконец свой рассказ. Итак, нетвердой походкой Элизабет вместе с подругами направилась в часовню. Видя, как она слаба, то одна из подруг, то другая в тревоге заводила разговор о замужестве, чтобы ее дети не остались без покровителя, если вдруг… Элизабет вскрикнула, побледнела… Что вдруг? Бог будет ее детям вместо отца! И войдя в часовню, в самозабвении, словно стряхнув с себя слабость, она бросилась прямо к алтарю и в присутствии пяти-шести дам (в том числе старухи Бюффе, прочившей Элизабет сыну в жены) ясным голосом произнесла обет блюсти целомудрие до конца дней. В эту минуту Элизабет походила на ангела, на обратном пути она уже разрумянилась, в глазах появилась живинка. Может, и спасет ее богородица… Чудо в Нанси… Говорят, в тринадцать лет она уже хотела посвятить себя Богу, но родители заставили ее выйти замуж за Старика, из-за денег… Есть ли у нее на теле стигматы, доктор?

Она понизила голос, совсем как Марта. Любопытно, как вокруг Элизабет образовывалась особая атмосфера, тревожная и волшебная одновременно.

— Говорят, в Ремирмоне в монастыре ее место осталось помечено знаком? И ее родители больше ни с кем не видятся, как если бы над ними тяготело проклятие.

С тех пор как Элизабет овдовела, в Нанси все дышащие на ладан старухи присматривают, следят за нею в надежде на какой-нибудь нарочитый поступок, откровение, потрясение. Теперь вот стигматы!

— Мадам Элизабет здоровее вас, — неожиданно рассердился Шарль. — У нее всего лишь маточная болезнь. Она не в чуде нуждается, а в хорошем муже. Она молодая вдова, не забывайте.

Старуха испускает крик, она в восторге, но слегка шокирована.

— Вы так полагаете, доктор? Вы действительно так думаете? У мадам Дюбуа только… А ведь я тоже, знаете, овдовела очень рано, но никогда… И потом, этот обет.

— Болезненное возбуждение, — процедил сквозь зубы Шарль. — Это ничего не значит, абсолютно ничего.

И Пуаро откланивается, оставляя старую женщину с ее ломотой в костях, с ее сожалениями, четками. Однако ему не дают покоя с этой историей, и его злоба растет по мере того, как он снова и снова слышит рассказ об обете, который дала Элизабет, и этот рассказ расцвечивается чудесными подробностями: то голубь опускается на плечо молодой женщины при выходе из часовни, то за несколько дней до этого события Элизабет увидела сон, где ангел упрекнул ее в том, что она изменила своему давнему призванию, то из Ремирмона пришел слух, будто ее мать, наказанная за жестокость, чуть ли не обезумела, а отцу являются по ночам злобные бесы. Все так явно приносят Элизабет в жертву своему желанию увидеть сногшибательное представление, некое таинство с торжественной заключительной сценой, что к гневу Пуаро примешивается сильное опасение. Он тоже хочет принести ее в жертву, и пусть она сгорает перед его глазами (он говорит себе «пусть сгорает», не отдавая себе отчета в трагическом значении, которое может иметь это слово), но не хочет, чтобы Элизабет у него украли или чтобы она сама ускользнула от него. Зрелища ее любви было до сих пор ему достаточно. Однако если попытаются ее похитить, он не будет сидеть сложа руки. Он мчится к Элизабет, но его не принимают.

— Но почему? Почему же?

— Ума не приложу, — недоумевает добрейшая Марта. — Мадам Эли так вам доверяет. Однако понять ее трудно, порой ей нравится растравлять рану. Может, дав обет, она не хочет больше видеть никого из мужчин?

— Обет! Безумие какое-то!

— С детства, мсье, она не такая, как другие, — нравоучительно произносит Марта, — ни вам, ни мне никогда этого не понять. Она, знаете ли, слишком хороша для нашего мира.

Слишком хороша для вас, слышит Пуаро. Но она принадлежала ему, терзалась, стремясь ему принадлежать, хотя он и пальцем для этого не пошевелил. Неужели она теперь думает что-нибудь изменить бессмысленным обетом, отказом его принимать? Неужели она думает, что сможет вынести его отсутствие или хотя бы отсутствие страдания?

— Ладно. Передайте ей, что я больше не приду.

Через два дня на третий Элизабет посылает за доктором. Ей еще хуже, чем обычно, судороги, необъяснимые боли приковали Элизабет к постели. Однако она тщетно ждет Пуаро. Дом его пуст. Этим утром Шарль верхом отправился в Ремирмон.

Решение внезапное, которое он сам себе не в состоянии объяснить. Два дня, проведенных в страшных мучениях, в ярости и унижении, и потом как снег на голову эта отлучка. Ему надо понять, удостовериться. И если надо будет пострадать, он выпьет чашу до дна, препарирует боль, найдет в ней наслаждение. Пуаро приводит в отчаяние, он не может вынести, что Элизабет любит его и презирает достаточно, чтобы дать такой безумный обет. Что заставляет Элизабет стыдиться своей любви: его скромное происхождение, бедность или какие-нибудь черты его натуры? Отвращение должно быть очень сильным, а любовь безудержной, чтобы Элизабет, всегда такая сдержанная, прибегнула к столь искусственному приему. По крайней мере, у него есть жестокое утешение — знать, что Элизабет изводит себя. «Я больше не приду». Да, он не придет, у него хватит характера, ведь Шарль знает, как сильно она терзается. Однако Шарль должен понять Элизабет, а где он лучше докопается до сути, чем в местах ее детства? Шарль отправился в Ремирмон без определенной цели. Впрочем, Ремирмон недалеко.

Прибывает он туда рано утром, лавки еще закрыты, свежо; в мрачной, пахнущей затхлостью харчевне пьют три кучера, во дворе бьют копытами землю лошади, меланхолично позвякивают бубенцы, народу на улице мало — старая святоша, девчушки из приюта. Пуаро заходит в харчевню, садится чуть в стороне. Его лошадь стоит привязанная во дворе. Пуаро заказывает себе выпить. Сумка с лекарствами и инструментами при нем: не то чтобы он собирается врачевать в Ремирмоне, но докторам иногда больше доверяют. Его тотчас спрашивают, откуда он и куда направляется. Машинально Пуаро называют фамилию Ранфенов: мол, собирается их навестить. Все удивленно восклицают: Ранфены ведут такую замкнутую жизнь. Их больше никто не видит. Разве что мужа по вечерам в дешевых кабачках. Что же касается жены, то некоторые даже сомневаются, не померла ли она часом, да не иссохла ли в стенном шкафу или в подполе. Впрочем, сетовать не стоит. Люди не особо примечательные. Никто не знает, чем они там занимаются за закрытыми ставнями. Надо сказать, она всегда была с причудами. Например, занавешивала окна в комнате у малышки, чтобы там было темно, и говорила, что делает это ради ее здоровья. Вот вы врач, скажите, разве ребенку (а девочке тогда было четыре — шесть лет) полезно жить в темноте, в удушающей жаре, не имея даже с кем отвести душу, — когда девочка по случаю выходила на улицу, то сжимала губки, и было видно, как она боится. Возможно, уже тогда у них зародилась мысль извлечь барыш, сбыть дочку подороже, ведь малышка всегда была красивой. Шарль не раз слышал этот рассказ: про сжатые губки девочки, про ее красоту. Вырисовывался образ маленькой Элизабет с упрямым выражением на лице, которую он бы полюбил и которую уже любил. В монастыре, казалось, ее обожали. Ангел. Порой немного застенчивая и молчаливая. Неудивительно при той жизни, которую ее заставляли вести. И при всем том ангел. Говорили, однажды она упала с большой высоты, и ангелы подхватили ее, так что она даже не ушиблась. Говорили еще, что, когда ребенок просился в монастырь, старую настоятельницу посетило видение: Элизабет появилась в терновом кусте, означавшем, что, прежде чем сподобиться небесного венца, ей предстоит пройти через великое множество земных испытаний; рассказывали даже, что на смертном одре настоятельница прошептала: «Элизабет! Трижды святая!»

Эта легендарная девочка, этот мифический единорог словно шествовал перед ним по городским улочкам. Пуаро размышлял: девочка, которую подвергают издевательствам, обращается к вере, предпочитая монастырь суровостям родительского дома, — есть ли что банальнее? Заурядные люди так падки на сомнительные чудеса. Однако Эли — что бы об этом ни думать — не была ни заурядной, ни недалекой. Почему же с детства выкристаллизовывались в ней эта тяга к фантастическому, эти химеры, грезы? И Пуаро приходил в негодование. Так зачем он, собственно, явился в Ремирмон? Что надеялся обнаружить в монастыре, где прошло детство удивительной маленькой девочки?

— Она сама прыгнула, — говорила Анна из конгрегации младенца Христа, и ее широкоскулое детское лицо оживлялось. — Клянусь, она сама прыгнула. Что-то в ее глазах пугало. В ней, такой красивой и доброй, что-то пугало, пугало ее саму. Может, ее же доброта? Не знаю. Как, по-вашему, мсье, доброты можно бояться?

— Она лишь выполнила свой долг, — сказала новая настоятельница. — Поняла, что призвание, которое зиждется на бунте, — не призвание. Элизабет избрала безвестное страдание и правильно сделала. Не сомневаюсь, в душе у нее царит мир, не то что у ее родителей. Посмотреть только, что с ними стало.

Улыбка в уголках губ, одержана маленькая победа — новая настоятельница мать Агнес уверена, что правда на ее стороне. Не нужно прибегать к силе, не нужно никого принуждать. Мы всегда будем брать верх, и на земле, и на небе. Прямая, с сединой в волосах, розовощекая, красивые глаза немного косят, а под кисеей угадывается высокая тугая грудь. Мать Агнес в самом расцвете сил.

— Разумеется, все мы надеемся, что она к нам вернется. Но последнее слово за Господом.

«Вот женщина, которая пришлась бы мне по душе, — немного пригорюнившись, думает Шарль. — Какая энергия, какая уверенность». Как далеко он, однако, отошел от женщин, которые были в его вкусе. Так далеко, что Шарлю даже сделалось жутко. «Вы не думаете, мсье, что можно бояться любви?» — сказала бы сестра Анна, трогательная в своем уродстве.

Нет, он не отступит перед черным домом, прекрасным каменным строением, в котором, однако, чувствуется запустение, упадок: дребезжит ставень, дикий виноград не подрезан. И все же Пуаро колеблется. Что он боится узнать, и не ребяческий ли это страх? Потускневшие обои, пыль — типичная провинциальная гостиная, вовсе не выглядевшая зловеще. Клавесин, по стенам генуэзский бархат, небольшая комнатка со, всякими диковинками, старыми духовными книгами, которые, судя по всему, долго не открывали. Это собрание старых вещей наводило тоску, как будто в комнате долго пребывал больной, который в конце концов опочил, и это вещи самые его дорогие: молитвенник, непритязательная картинка: четвертованный святой с улыбкой на устах, висящие на стене костяные четки; они постепенно блекнут из-за того, что никто на них не смотрит, никто не берет их в руки, разве что с пренебрежением, и мертвый в результате умирает уже без остатка, и самый дух его обращается в прах. Шарлю кажется, что тоска бросает отсвет и на образ девочки; тот слегка бледнеет. Суждено ли ему рассеяться совсем? Поток слов, радушных и бурных, не поколебал застоявшегося, чуть мутного воздуха гостиной с занавешенными зеркалами.

— Неблагодарный, упрямый ребенок. Она доводила нас до белого каления. Представьте себе только: ей, ребенку, удалось внести разлад в нашу с женой семейную жизнь. Знаю, вам наговорят, какая она была тихая, какой у нее был добрый нрав. Не нрав, а норов, не при веди Господь. Моя жена (он смакует, произнося «моя жена», он опомниться до сих пор не может, что сумел в конечном итоге сломить, побороть эту женщину, подчинить себе, овладеть ею во всех отношениях), моя жена долго давала себя провести, девочка ее словно околдовала. Она строила из себя мученицу, в монастыре святого Андрея все меня считали чудовищем. Даже не раскрывая рта, она возбуждала толки везде, где появлялась. Взять хоть историю с призванием, она ее выдумала, чтобы угодить настоятельнице. Той теперь нет в живых, уже в ту пору, надо сказать, настоятельница была дряхлой старухой, и это ее извиняет. Весь город был взбудоражен, весь город. Из-за этой истории нас до сих пор избегают. Но мы поступили наилучшим образом, теперь у нее прекрасные дети, она вдова, свободный человек, у нее небольшое состояние. И хотя бы слово благодарности. Мы сейчас и не видимся… Ну что ж, тем хуже. В Нанси у нее, конечно, есть приверженцы, раз вы к нам явились.

И утомленный колосс рухнул в кресло; добрый малый с зычным голосом, славный человек, простой провинциальный дворянин, мужчина, насмешничающий над бабьими сказками, — однако все это так явно, так легко обращается в ничто, что Шарлю донельзя неловко. Вот они оба сидят перед ним, и каждый тщится быть. Ярмарочный силач, черноглазый, весь из мышц, светящийся животной тревогой, и его жена, чье серое строгое платье контрастирует с мутным взглядом, выдающим в ней соучастницу мужа. У нее неясный выговор, за которым она уже не следит, так что сам голос кажется каким-то прелым.

— Мы хотим лишь одного: чтобы Элизабет хорошо устроилась в жизни, — тихо сказала она. — Мы всегда только этого и хотели. А нас еще упрекают? Неужели нам следовало пойти на поводу у ребенка с его химерами? Она, может, всю жизнь потом нам бы пеняла…

— Надо сказать, моя жена тоже в какой-то степени отдала дань ханжеству, — заметил Льенар де Ранфен. — Я человек понимающий, терпимый, отнюдь не безбожник, но женщины так все преувеличивают, всегда хотят утереть нос другим, хотят завоевать расположение священника, да вы, наверное, это знаете по своим больным?

Этакая важная чопорная особа, говорящая вызывающим тоном, но с тревогой в голосе, округляет, утяжеляет слова и бросает их, подавляя собеседника… У Клод вырывается почти непристойный смешок.

— Местные старухи мне так и не простили, что я поддержала мужа.

Муж и жена обмениваются взглядами. Необычные сообщники, ненавидят они друг друга, любят ли, Бог его знает. Во всяком случае, повязаны друг с другом.

— Я действительно воспитывала ее в благочестии. Какая мать… Но я никогда не думала… Она бунтовала, монашки настраивали Элизабет против отца, могла ли я потакать им? Сестры из обители святого Андрея разбили немало семей! Я не сразу их раскусила, но муж…

Грубая ручища капитана с силой опустилась на плечо Клод.

— Да, да, понадобился муж, чтобы воззвать к ее здравому смыслу. Клод не могла в это поверить! Как же, сестры-монашки! Для них всех Элизабет была святая. И что бы она ни делала, все было хорошо. Но женушка в конце концов немного образумилась, не так ли?

— Есть вещи, которые способны понять только мужчины, — вставила Клод де Маньер.

В ее голосе презрение? Или горькое, но и отрадное сознание своей зависимости? Однако Ранфену мало, он хочет обнажить все уголки ее кровоточащей души, чтобы она целиком была в его власти.

— И все же всякий вам скажет, что моя жена обожала Элизабет.

— Я любила ее, как любая мать должна любить свою дочь, — жалобно произнесла Клод.

— Вы умаляете себя, дорогая. Вы все сделали для ребенка. Осмелюсь даже сказать, что вы предпочитали его своему супругу…

Как этот увалень стал тонок за эти годы взаимного обтачивания!

— Но то, что я ее с тех пор не видела, доказывает обратное, — вступила в спор жена, делаясь бледной как полотно.

— Это она вас с тех пор не видела.

Шарль пугается, он чувствует, что они забыли о его присутствии и доведут теперь свою привычную словесную дуэль до конца.

— Когда молодая женщина выходит замуж, когда она счастлива… — отваживается он вступить.

Они в один голос восклицают, — она с шипением в голосе, он внезапно успокоившись:

— О, Элизабет не счастлива!

И тут же замолкают. Им нечего больше сказать. Они этим живут. Несчастьем Элизабет. Отлились ей материнские слезки, да и капитан поквитался теперь с дочерью за былое пренебрежение к нему Клод. И для всего города несчастье Элизабет — нравоучение. И все начинается сызнова.

— Она никогда не станет счастливой.

— Ну а если я на ней женюсь… — бросает Шарль.

— Она не пойдет за вас.

Пуаро уже отдавал себе в этом отчет, и даже в том, что и сам он отнюдь не этого домогался.

— А из-за детей?

— Тогда вы сами будете несчастливы.

И это Шарль понимал. Вообще все, что он здесь услышал, он знал раньше. Его, однако, поражает внезапная безмятежность на их недавно столь расстроенных лицах. Чужое несчастье, неизбежное в жизни, дарует им облегчение, покой. А может, и избавление? Пуаро выходит на цыпочках, чтобы не мешать их мыслям.

Маленькая Элизабет подвела Шарля к самому порогу тайны: Ремирмон, непривлекательный городишко, только дав ей в свое время приют, уже как бы оказался по ту сторону реальности. Эти колокольчики, эти лица монашек, скорбные или замкнутые, трепет людей, волнение всего вокруг при одном только упоминании имени Элизабет и даже превращение самого Шарля по причине любви к ней из сурового, обстоятельного, себе на уме человека в беспокойное существо, явившееся в Ремирмон словно во сне впитать этот трепет, который значил отныне для него больше, чем даже сама любимая женщина, — все это свидетельствовало об иной реальности, об ином мире, отличном от того, который оставался пока для Шарля единственным.

Скрытая от него до тех пор область жизни вдруг открывалась взору Пуаро. Все приобретало символические черты, становилось обещанием или угрозой. Чудовищная родительская чета, несуразная история, измышленная в харчевне, еще живые страх и сомнение в глазах уродливой сестры-монахини, неприступная торжествующая добродетель прекрасногрудой настоятельницы и даже застывшая поверхность вещей, красные кирпичные стены, тихие сады, лужайки вокруг единственного мощного дерева глицинии, низкие окошки с задернутыми занавесками, облака, развешанное белье — все это было только видимостью. А под ней долгий нежный трепет, который он начал улавливать душой и который теперь всегда будет с ним.

По мере удаления Ремирмон превращался в образ, в картину. Таинственную, подобно тем, что вывешиваются в заброшенных часовнях по обету: коленопреклоненный пахарь вручает богородице колесо, в то время как в углу картины спасается бегством дьявол. Или на них изображена монахиня, окруженная лилиями, среди которых торчит рог. На секунду от нечего делать задумываешься, в чем там суть, кто этот грешник, кто чудом исцеленный, потом уходишь, и в памяти не остается ничего, кроме какого-нибудь стишка, какого-нибудь пятна, которые связываются скорее с переживанием, чем с определенным воспоминанием. Вот и Шарль покидает Ремирмон, полный теперь для него обаяния, так и не разгадав, что ждет его впереди. Пуаро взволнован, потрясен, тронут, но это чувство слишком сильное, чтобы он мог его спокойно проанализировать, осознать опасность, воспринять предостережение. Гораздо сильнее обыкновенного счастья, на которое он больше не уповает. «Она никогда не будет счастливой. Вы никогда не будете счастливым». Пуаро соглашался с этим пророчеством. Однако оно его не занимает, он и думать о нем не думает. Его надежда тоже оказывается по ту сторону реальности.

В какой-то степени Элизабет черпала покой в своем смирении. «Я мечтала о такой любви, о жестокости, которая слаще ласки. Шарль, разумеется, задумал на мне жениться — честолюбие, искренная привязанность. Мы бы в конце концов поладили, если бы не…» Если бы не эта любовь, не это безумство, в котором она винит только себя. «Я сама его добивалась, призывала, сама выставляла перед ним напоказ свои порочные чувства, зло во мне… срам…» Какое утешение получаешь, принижая свою любовь, сводя ее к телесным страданиям, не затрагивающим души! «Но он разгадал меня, уехал. Я его больше не увижу». Но тут уже сообразительность, самоотречение Элизабет перестает приносить ей утешение. Долгий отчаянный крик рвется из груди, и она все время боится, что не сумеет его сдержать. Элизабет мечется по комнате, прижав обе руки к сердцу, едва сознавая, что делает. Она боится, что ее увидят, заговорят с ней, догадаются, что у нее на душе. Изнемогает, принимая гостей.

«Что, если я выдам себя движением, словом? А вдруг Шарль уже рассказал? Вернется ли он?»

Элизабет казалось, что она страшится его внезапного возвращения, она вскакивала с кровати, раз двадцать подбегала к окну. Однажды вечером Элизабет заприметила знакомую фигуру и у нее зашлось сердце. Вновь Элизабет овладела радость; не желая ей больше поддаваться, она распахнула окно, и только вид одной из дочек, пересекавшей сад, помешал ей выброситься на мощеную дорогу. В слезах Элизабет рухнула в кресло. Она чуть было не совершила самый ужасный грех! Действительно ли она этого пожелала? В состоянии ли была обуздать себя? «Где моя сила воли? И как же душа? Неужели это влечение, эта позорная любовь и есть я сама?»

И опять восставшее из небытия жалкое подобие самоотречения утешило Элизабет.

Как мог разобраться тут ее исповедник, если Элизабет так искусно обманывала сама себя? Боясь произнести имя Шарля, она корила себя за то, что уступила сильным слепым искушениям, в которых аббат видел последний скачок греховной природы перед тем, как Элизабет последует своему призванию. Распознать этот грех и эту рану можно было бы, лишь проникнув в тайну ее бессонных ночей, когда Элизабет блуждала в блаженной тишине, шепча «меня нет… меня нет…», лишь прочитав в глазах умирающего Дюбуа призыв к помощи и, может, набравшись смелости, подвигнув Элизабет на гнев и ненависть вместо этой губительной доброты. Но кто бы на такое отважился? Кто бы понял? Один только Шарль смутно различил что-то на дне этого неподвижного озера, во сне наяву, который не отпускал Элизабет, но он тотчас сам попался в ловушку, и обречен теперь на погибель.

Однако Элизабет еще сопротивлялась. Через несколько дней после отъезда Шарля она согласилась на предложение знакомых дам отправиться с ними в паломничество на святую гору. Согласилась, несмотря на слабость, судороги, худобу, надеясь на какое-нибудь чудо. Разве самой призвать чудо — не лучший способ оказаться его свидетельницей? Никто никогда не сомневался, что вокруг Элизабет должны происходить необычайные события. Ее поддержали (святая гора отстояла примерно на пол-лье от Ремирмона) прежде всего из чувства сопереживания, из истинного милосердия, но к нему примешивалось и отношение к Элизабет, как к своего рода искусной воительнице, которую спешат увидеть в деле и стараются поддерживать в форме. Вот уж и правда бедняжка-воительница! Элизабет еле стояла на ногах. Несколько опрометчиво исповедник заключил, что пост — наилучшее средство положить конец искушениям, которые преследовали ее подопечную. Для молодой женщины пост стал слишком привычным делом. Бледная, с огромными глазами под черной вуалью, колеблемой ветром, она никогда не выглядела так трогательно. Взбираясь на гору, порой останавливаясь из-за того, что спирало дыхание, она походила на королеву, всходящую на Голгофу. Спутницы не преминули это заметить. Почти все время они молчали, ждали. Какую опасность таит в себе их почтительный требовательный интерес! Элизабет смутно отдавала себе в этом отчет, понимая, что рано или поздно дорого заплатит за то, что была в центре внимания, заслоняла других (она припоминала время своей юности, когда ее призвание было единственной темой разговоров в Ремирмоне). Возгласы сочувствия и восхищения: «Какая она бледная! И до чего смела! Глядите, она сейчас упадет в обморок, скорее флакон!» — походили на ободряющие слова монашек. Элизабет знала, что всегда оказывалась достойной своей роли. Но хватит ли и сегодня у нее сил удовлетворить окружающих? Вкупе с верой ее поддерживала гордость. Однако на этот раз противник был не в пример сильнее вооружен.

Они уже почти добрались до вершины горы. Погода стояла прекрасная, но было свежо. Самые молодые, самые веселые из дам достигли ее первыми. Издалека слышались их радостные восклицания, выкрики. Другие шли следом, окружив кольцом Элизабет, держа кто шаль, кто платок, кто флакон с нашатырем: орудия Страстей. На подходе к вершине Элизабет показалось, что ветер доносит до нее мужские голоса. Она остановилась.

— Я думала, — сказала она старухе Бюффе, которая поддерживала ее сбоку, — что здесь только женщины.

Мадам Бюффе тоже выразила недоумение, но одна из их спутниц, помоложе и полегкомысленнее, засмеялась:

— А что страшного, окажись тут мужчины? Они вас не укусят!

Восхождение завершилось в тишине. Даже не разглядев хорошенько небольшую группу мужчин, оживленно болтавших у рощицы, Элизабет не сомневалась, что там Шарль. Его голос она бы узнала среди сотен. Элизабет умолкла, опустила на глаза вуаль и замерла. Замерли и мысли. До часовенки, где служили мессу, ее пришлось нести на руках.

Часовня, цель паломничества, и обширная рига, служившая паломникам убежищем в холодную погоду, увенчивали вершину горы. Для высшего света Нанси установили стол, зажгли огонь. Как правило, к благочестивым намерениям, присущим этой прогулке, частично примешивалось и желание поразвлечься. Газон, две рощицы, пара-другая скамеек между двумя строениями позволяли в хорошую погоду понежиться на солнце. Когда после службы паломники вышли из часовни, стол был уж накрыт, дымилось мясо, слуги откупоривали бутылки, весело пылал огонь. Все предвкушали праздник. Элизабет, казалось, немного оправилась или, по крайней мере, делала нечеловеческие усилия, чтобы убедить в этом окружающих. Она со всем усердием помолилась, подтвердила свой обет, заклиная деву Марию взять ее под свое покровительство. Теперь она старалась не привлекать ничьего внимания, стушеваться. Держась за подругами, она вошла в ригу одной из последних. Отстояв долгую службу в холодной часовне, все теперь жались к огню. Элизабет к огню не пошла, а села поодаль, за дверью, на табурет, который пододвинул ей слуга.

— Какая вы бледная, Элизабет! Я вижу, что вернулся вовремя.

Элизабет ничего не ответила. Не могла. Шарль тем временем продолжил:

— И похудели! Вот что значит ничего не есть, довольствуясь водой да отварами.

Слова в устах врача обычные, но Элизабет они бросили в дрожь. Она убеждалась в его холодности, даже пренебрежении. Голос Шарля звучал в этот день с мягкой иронией.

— Послушайте, — обратился он к ней, как к ребенку. — Идите посидите рядом со своим врачом.

Элизабет подчинилась, не могла не подчиниться. Она уселась с краю, между явившимся разделить компанию священником, чье присутствие ее слегка успокаивало, и Шарлем. Прошло некоторое время, прежде чем Элизабет посмела поднять на Шарля глаза. Как он изменился! Его прежде суровое, даже насупленное лицо стало оживленным, открытым, и выражение удовлетворенного мужского самолюбия делало его почти красивым. Он участвовал в общей беседе, что случалось с ним нечасто, резал мясо, разливал вино, шутил. Но с какой такой победой он вернулся из Ремирмона? С уверенностью, что их отношения не разрешатся банальным счастьем? Да, и эта уверенность как бы расковала его: не нужно больше прикидываться, гадать на кофейной гуще.

— Вы не думаете, отец мой, — обратился Шарль к священнику, показавшемуся ему человеком сговорчивым, — что мадам не поправится, если будет поститься с таким рвением? У нее три маленькие дочки, и она должна их растить. Да и не грозит ли пост стать препятствием даже для исправления религиозных обязанностей? Поглядите только, в каком она состоянии после этого небольшого восхождения!

И он при всех положил руку на плечо Элизабет, словно утверждая на нее свое право.

— Разумеется, — миролюбиво вторил священник, — обсасывая кость, — пост — палка о двух концах, и при некоторых обстоятельствах он вреден. И если, мадам, верующая должна следовать советам своего духовника, больная должна слушаться врача!

Он, бедняжка, смеется, ест, даже не подозревая, что происходит у него под носом, думала Элизабет. Хорошо питаться! Ее питало, насыщало лицо Шарля, столь часто являвшееся ей во сне. Элизабет переносила каждое движении Шарля — а он наливал ей вино, отрезал хлеб — со спокойствием и твердостью, как и намеки, ласки, от которых она была не способна защититься. И сама эта неспособность была в эту минуту для нее отрадой. Шарль осторожно, как если бы помогал ребенку, откинул назад закрывавшую ее лицо черную вуаль. Элизабет не сопротивлялась. На губах у нее даже заиграла неясная улыбка, которую Элизабет не смогла, не попыталась подавить.

— Вот это правильно, — поддержал священник. — Теперь, мадам Элизабет, вы немного поешьте, подкрепите силы. Вы ведь не монахиня, вы мать, и у ваших детишек никого, кроме вас, нет.

Она не слышала священника. Шарль сидел на скамье так близко, плечом касаясь ее плеча, и Элизабет чувствовала тепло его тела, это тепло одолевало ее, как одолевает сон. Разговор священника и врача привлек общее внимание. Сидевшие у огня наклонились вперед, чтобы высказать свое суждение, и все взгляды снова скрестились на Элизабет. Они обдавали ее жаром, все было, как в преследовавших Элизабет бесконечных кошмарах, где она, голая на глазах у всего возмущенного города, зовет Шарля, не в силах скрыть, как он ей нужен. И как во время этих полуснов, полугаллюцинаций она испытывала мучительное — наслаждение от того, что раскрылась, разоблачилась при всех.

Шарль по-прежнему с властным видом держал руку на ее плече.

— Послушайте, съешьте кусочек свинины, вы сразу почувствуете себя лучше. Это пост вас так изматывает, заставляет все видеть в черном цвете.

— Да, да, съешьте, свинина превосходная, — работая челюстями, поддержал отец Браун.

Элизабет слышала голоса, они ее убаюкивали, лишь тонкая нить связывала ее с берегом, да и та, казалось, вот-вот оборвется. Шарль взял вилку. Дамы наклонились чуть ниже над столом. Он подцепил с тарелки кусок мяса и поднес к губам Элизабет. Бог знает почему, установилась тишина. Элизабет подняла глаза на Шарля и встретила его взгляд, которому она так мечтала подчиниться. Мясо она съела. Приоткрыла рот, взяла кусок из его рук, прожевала и с усилием проглотила.

— Я чувствовала, — скажет она впоследствии, — что ем не мясо.

Нет, мясо тут было ни при чем, с облегчением, доселе незнакомым, — напряжение во всем ее существе как бы спало, — она впитывала в себя любовь мужчины, таящего под внешней холодностью силу, чувственность, первозданную дикость, — это была сама жизнь, и Элизабет соглашалась утолить мучивший ее внутренний голод, который раньше, не давая себе спуска, не желала даже признавать. Итак, она вкусила этой пищи.

Для нее — и для него, вернувшегося из Ремирмона, — все свершилось в одно мгновение. И эта мысль явилась не им одним, в то время для многих мир привычно воспринимался через множество символов, соответствий, проявлений ума, даже если речь шла о самых обычных, повседневных вещах. Не одна из присутствовавших дам в последующие дни спросила себя, будет ли выполнен пресловутый обет, настолько очевидным представлялось, что во время паломничества произошло нечто важное. Двум-трем экзальтированным юным особам доктор Пуаро даже приснился во сне, хотя прежде он и наяву не занимал их мыслей. Интерес, который вызывала Элизабет, еще больше обострялся, и всех вокруг охватывало лихорадочное возбуждение. Словно в забытьи возвратилась она в день паломничества к себе домой под руку с Шарлем Пуаро.

Проведя спокойную ночь, Элизабет пробудилась в полной уверенности, что события на святой горе ей приснились, как и многое другое. Но когда служанка, принеся бульон, спросила о паломничестве, Элизабет как громом поразило. Неужели вольное поведение Шарля, с которым она мирилась чуть ли не с удовольствием перед всем честным народом, их впивавшие друг друга взгляды, тепло его тела, заставлявшие Элизабет млеть, покорность, безропотность, с которой она принимала пищу из его рук, неужели все это было на самом деле! Грезы проникли в действительность, пропитали ее собой, и Элизабет выдала себя, открыла всем, какое желание ее гложет!

— Этого не может быть, — бормотала она, — не может быть.

Марта не понимала, почему у хозяйки такой растерянный вид, приписывала его расстройству памяти.

— Вспомните, мадам: святая гора, вы отправились туда вместе с подругами, а обратно вас привел доктор.

Однако Элизабет и так все слишком хорошо помнила.

— Бог меня оставил, — в изнеможении вздохнула она.

Как раз воспоминание о дивном счастье без каких-либо оговорок и причиняло Элизабет особенную боль. Счастье наполнило всю душу без остатка. Исчезла даже тень сомнения или раскаяния. Это мгновение (мгновение вечности) она прожила без Бога, постигла, что есть жизнь без Бога, и возжаждала ее. Именно в это мгновение она познала счастье! Могла ли она сознаться себе в этом и устоять? Постыдная картина не давала ей покоя: доктор пичкает ее, как младенца, едой, а она принимает это с улыбкой, выдававшей ее с головой, улыбкой, которую она не смогла подавить. Эта картина, противоречившая всему, что составляло для Элизабет сознательную жизнь, ужасала ее, разрывала на части.

— Этого не может быть, — не унималась она. — Господь бы не допустил…

Возможно ли, чтобы она вдруг потеряла разум и вновь обрела его лишь назавтра? Но если это так, какие бесчинства она могла бы сотворить, позоря дочерей, приводя в негодование весь город? В состоянии крайнего напряжения Элизабет вспомнилась мать, превращение благочестивой Клод в существо, раздираемое страстями, жестокое, в буквальном смысле осатаневшее… Сама возможность такого сравнения, пусть и мимолетного, явилась последним ударом, который высек искру. Элизабет вскочила и, закричав испуганной служанке: «Меня околдовали!», — рухнула без сознания на свое ложе. Неспособная принять себя всю целиком, в нечеловеческом усилии выжить душа в последнем порыве раздвоилась. Так началось безумие Элизабет, которому суждено было продлиться несколько лет.

Оно началось с временного ослабления болезни, с ощущения покоя. Огромная необозримая равнина утешения. Жажда души, погруженной в прохладную воду, наконец утолена. Подозрительное блаженство. Разбитая Элизабет неожиданно успокаивается, вытягивается под простыней, вздыхает во власти эйфории, посещающей очень больных людей, когда боль на мгновение отпускает. Значит, вот оно что! Теперь понятно! Дьявол, злой Дух, сатана. Элизабет кажется, что, только произнеся это имя, она получила избавление. Как и все в то время, Элизабет хорошо знает, что такое дьявол: его присутствие привычно, очевидно. Нет, подкованная, образованная Элизабет не верит, подобно черни, в крошечных бесов, из-за которых свертывается молоко и вянет салат, подобные взгляды, очень, кстати, распространенные, она клеймит как суеверия и отказывается приписывать врагу рода человеческого столь презренные действия. Однако в потрясении всего своего существа, в изменении всего душевного строя, ей кажется, она узнает страшную руку дьявола. Даже самым придирчивым образом разобрав свою жизнь, разве может Элизабет выискать в ней хоть малейшую ошибку, которая была бы способна послужить причиной, объяснением теперешнего ее состояния? А раз нет, значит… К одержимости дьяволом подготавливает гордыня, нашептывающая тебе, что ты достоин его внимания.

Элизабет отдыхает. Чужой суд ее мало трогает, с тех пор как она сама себя признала невиновной. В ней обитает не тщеславие, а гордыня. Элизабет довольно, что она в своих глазах оправдывает покорность, влечение, которые продемонстрировала всему городу. В остальном же пусть ее порицают, подымают на смех, пусть бросают в нее камни, ей это безразлично. Главное то, что она может сказать: «Не я причина всему этому». Притом она вовсе не возлагает ответственности за случившееся на Шарля. На Элизабет набросился дьявол, озлобленный тем, что она связала себя обетом с девой Марией, — в этом все дело. Элизабет готовится выдержать его натиск, проявляя то, что она называет святым смирением. С чем только Элизабет не смирилась, лишь бы не заглядывать в саму себя? Ловушка покоя сработана на славу! Элизабет даже может доставить себе радость подумать о Шарле. Догадался ли он, в каком она была волнении? А если (ну конечно же!) своей нежностью, которую она воспринимала как насилие, Шарль намеревался выказать простую галантность (разве он не просил ее руки?) или действительную заботу о ее здоровье (оно всегда его очень тревожило)? Испытанное Элизабет волнение, намерение, которое она приписала поступкам Шарля, ее согласие с этими поступками, с этим намерением — все это проделки сатаны, никого больше. Не доказательство ли тому даже ее теперешнее спокойствие? Разоблаченный враг отступает. Кто знает, может, он исчезнет навсегда? Элизабет отдыхает.

Два дня спустя она кажется совсем поправившейся. Верная Марта и старшая дочка Мари-Поль радуются, видя, как Элизабет со спокойной улыбкой на лице встает с постели. Элизабет даже просит принести ей несколько нарядов, колеблется, какой выбрать. Счастливые Марта и Мари-Поль высказывают свое мнение, спорят.

— Зеленое вам идет, мама!

— Однако меховая отделка не по сезону. Лучше, если бы все было как здесь, но воротничок и манжеты кружевные.

— За этим дело не станет, — усердствует Марта.

Сменить отделку — дело пятнадцати минут. Пусть Элизабет немножко потерпит, пока она причешется, платье будет готово. Элизабет улыбается и садится к зеркалу. Мари-Поль подаст булавки. Шиньон с косой, всегда этот шиньон. Элизабет с удовольствием распускает по плечам тяжелые темные волосы.

— Правда, так лучше?

— О да, мама.

Элизабет обнимает Мари-Поль, и та краснеет, не приученная к подобным проявлениям нежности.

— Может, с каждой стороны по тонкой косе, а остальные волосы незакреплены… Или поднять все кверху?

— Лучше две косы, — подхватывает ребенок.

Причесывание занимает битый час, так как Элизабет надумала завить несколько прядей и надо было нагреть щипцы. Марта откладывает платье… снова берет… Наконец все готово, но Элизабет уж больно бледна.

— А если надеть черное платье? Ах нет, я так бледна.

И это правда. Элизабет раздражается и капризным тоном, для нее нехарактерным, повторяет одно и то же. Но ни кремов, ни духов в доме никогда не водилось.

— Может, мне пробежаться в парфюмерную лавку? — робко предлагает Марта.

— Да, и поскорей.

Элизабет примеривает к платью один пояс, другой, но ничего ей не нравится. Все утро пошло на одевание, подготовку, но к чему? Результат в конце концов ее удовлетворяет. Несмотря на болезнь, она никогда не была так прекрасна. Длительные посты даже придали ей таинственную прелесть, прозрачную бледность, из-за которой в ней проглядывает что-то неземное, трогательное. Наложить ли ей румяна, за которыми отправилась в лавку Марта?

— Доктор, мадам.

Она знала, что он придет, ждала.

— Пусть он поднимется. А вы что стоите? Пойди поиграй, Мари-Поль.

Его шаги. Она всякий раз их узнает. Никакого волнения, да и почему она должна волноваться? Ведь все это игра воображения. Я буду с ним проста и весела, как прежде. Объясню ему. Про дьявола, про обет…

— Шарль…

Он положил ей на плечо руку. Элизабет пробирает легкая дрожь. Они глядят друг на друга.

За окном монотонный звук валька. Кто-то моет в реке белье. Детский смех. Марта без хозяйкиного зова не явится. Комната, словно магическое яйцо алхимиков, как бы замкнута в скорлупе. Тяжелая обивка, темная мебель заточают их или, может быть, защищают. Лоб Элизабет покрывается мелкими капельками пота.

— Как вы прекрасны!

Вновь искушение, сильное и простое, как на столике стакан с водой, который достаточно осушить залпом до дна, чтобы никогда больше не чувствовать жажды.

В миг Элизабет перенеслась из одного мира в другой, как из одной комнаты переходят в другую, прикрывая за собой дверь. Она в состоянии лишь молча смотреть на Шарля в безумной надежде, что он освободит ее наконец от обузы-души и она вновь обретет счастье, посетившее ее накануне, счастье того дня, когда она спрыгнула с невысокой стены монастыря, спасаясь от обожающего взгляда Анны. Скорее же, думала Элизабет, скорее. Однако он стоит и смотрит.

— Вы всегда прекрасны, но сейчас вы другая.

— Другая?

Скорее же! Какая пытка — этот его взгляд, который напоминает Элизабет о том, что она существует, когда она жаждет лишь раствориться, сгинуть.

— Молчите, — вырывается у нее почти грубо. Однако он продолжает с неменьшим напором:

— Почему? Или вы боитесь, что я начну вас упрекать?

— Вы не имеете права…

Ей приходится сделать над собой значительное усилие, чтобы заговорить. Она готова утонуть, исчезнуть, зачем же насильно притягивать ее к поверхности вещей?

— А ваш отказ меня принимать? И этот бессмысленный обет?

Без кровинки в лице Элизабет подошла к нему:

— Шарль!

Он обнял ее. И вокруг них воцарилась тишина. Наконец пропасть, наконец чудесное небытие, где она отринет слишком тягостное бремя, избавится от распаленного тела, от изводившего ее рассудка, передоверит их другому, пусть Шарль взвалит на себя ее ношу! Она устала без конца тащить этот груз, без конца подавлять душевные порывы, устала от бесплодного вымученного благочестия. Сколько раз она мечтала принадлежать целиком Богу и на него переложить этот крест! Послушание и безмолвие монастыря привлекали Элизабет возможностью отказаться от себя самой. Но в монастырь она не попала. Тогда все равно кто, Шарль, любовник, палач, избавитель возымеет над ней власть, убьет ее — и придет желанное освобождение. Никакой больше борьбы, никакого недоверия. Все будет разом утрачено. Опасная любовь преодолена ее же избытком. Поругана ее же триумфом. Такова Божья воля. Почему Бог не принял ее? Отказал в помощи, обрекая на позор, предавая греху? Собственный бунт угнетает, подавляет Элизабет, она отшвыривает его, как уродливую химеру, пригревшуюся на ее груди.

— Я больше не могу, — вымолвила она тихо, еле слышно, но все-таки вымолвила и села на кровать, закрыв глаза, прижавшись лбом к Шарлю; пусть все совершится, пусть он ее побыстрее освободит.

Они уже почти лежат, глаза у Элизабет по-прежнему закрыты. Все или почти все женщины в таких случаях закрывают глаза. Что же беспокоит Шарля?

— Посмотри на меня, Эли?

Она стонет и еще теснее прижимается к Шарлю. Однако глаза по-прежнему закрыты. Ну и что с того? Должно быть, стыдливость, последнее убежище… Какой мужчина станет обращать на это внимание, когда женщина предает ему свое тело? Однако Шарль не в состоянии совладать с глухой злобой, с потребностью, превышающей потребность плоти. Он хочет видеть глаза Элизабет, хочет ее безоговорочного согласия.

— Элизабет! Посмотри на меня!

Она медленно подняла лицо, наполовину скрытое под растрепанными волосами. Челюсти сжаты, губы посинели, глаза горят, взор неподвижен. Элизабет, вцепившаяся в Шарля, напряжена, ее тело словно одеревенело.

— Поцелуйте меня, — прошептала она. — Скорее!

Голос был чужой. И лицо чужое. Шарль, почувствовав себя задетым, отстранился.

— Почему? — спросил он жестко. — Почему я должен спешить? Или я должен воспользоваться минутной слабостью, минутной прихотью? Разве я палач? Или ты не любишь меня настолько, чтобы обратить на меня свой взор?

— Скорее! — взмолилась Элизабет.

Какая сила все еще сопротивлялась в ней, сила, которую она хотела преодолеть, сломить? Она отказывала Шарлю в том, в чем, готовая заплатить ценой своего тела, отказывала всем и всегда, даже Богу, — отречься от себя она была неспособна. Шарль схватил ее за плечо и встряхнул.

— Скорее! Или я всего лишь средство? Лакей? Или ты думаешь, я хочу от тебя того, что мне может дать любая другая? Я хочу, чтобы ты на меня посмотрела, позвала меня с открытыми глазами, призналась, что любишь.

Элизабет стонала, как больной ребенок, зарывшись искаженным от боли лицом в подушку, не размыкая глаз. Тогда Шарль схватил ее, приподнял и так сдавил руки, что она, вскрикнув от боли, открыла глаза. Перед кроватью все еще стояло большое наклонное зеркало на ножках, которое Элизабет велела принести из передней, когда наряжалась. Она увидела свои распущенные волосы, расстегнутое платье и рядом, на смятой постели, мужчину. Эта картина поразила ее, как пощечина.

Элизабет словно внезапно просыпается. Тяжело вздохнув, она подносит кулаки к вискам, вскакивает и мечется по комнате в поисках выхода, выхода из этого кошмара. Покончить с этой немыслимой, нелепой ситуацией! То же потрясение, какое Элизабет испытала на святой горе, совершилось недопустимое, грезы обрели плоть: наряженная женщина, воплощение греха, сжимавшая мужчину в своих объятиях, завлекавшая его, призывавшая — это она, она!

— Нет, — кричит Элизабет что есть силы.

Она шатается, падает, корчится в жестоких судорогах. Изогнувшись назад, с пеной на губах, она исходит криком, словно пытаясь изгнать прочь губительную мысль. Мучаясь головной болью, Элизабет катается по полу, натыкаясь на мебель, на стены. Смятение ее бедной истерзанной души передается судорожно метущемуся телу, которому боль приносит успокоение. При Марте и Мари-Поль, сбежавшихся на шум, она пытается выброситься из окна, но Пуаро ее удерживает. С губ Элизабет срываются странные насмешливые слова, нечленораздельные звуки. Она вновь кидается на землю, судорожно впивается ногтями в обои, сдирает их, рвет на части, с несказанным облегчением давая выход своим чувствам, кусает руки служанке, врачу, которые порываются ее утихомирить. Шарлю в конце концов удалось заставить ее проглотить микстуру с большой добавкой опия, уложить на кровать, где Элизабет замирает с вытаращенными глазами, время от времени нервно вздрагивая. Потом она совсем успокаивается, забывается сном. Комната меж тем больше похожа на поле битвы: кругом осколки фарфоровой посуды, перевернутая мебель, содранные обои.

— Делать нечего, пока оставим все так, — шепчет потрясенный Шарль. — Я приду завтра.

— Боком выходят мадам его визиты, — беззлобно комментирует Марта, когда за доктором захлопывается дверь. — А ведь она почти выздоровела.

Назавтра он снова у Элизабет, сидит у ее изголовья, ждет, когда у нее прояснится сознание, когда взгляд станет осмысленным. Пусть Элизабет предастся ему, пусть начнет умолять, ему доставляет горькое наслаждение ускользать в сторону, отказываться впадать в самообман. Шарль ведет речь человека степенного, речь, пустопорожность которой не укрывается от него самого.

— Я не хочу вводить тебя в грех, в грех в твоем понимании. Признай себя свободной, признай, что любишь меня, поженимся или не будем скрывать ни от кого свою любовь.

Все это, возможно, правда, однако настойчивое желание помучить ее добавляет жестокости его доводам; сам он в них больше не верит. Отказываясь от тела, Шарль зарится на душу, стремясь овладеть ею любым способом. Пусть Элизабет доверится его здравому смыслу, пусть перестанет сопротивляться; он ведь все равно не отступится. У него нет теперь другой цели, других помыслов. На его глазах, страдая от ужасающего нервного расстройства, Элизабет слабеет с каждым днем, но как ему ее пожалеть, если она обратила против него свое самое крайнее средство, сочтя себя жертвой дьявола?

Некоторые дни Элизабет при смерти, но потом вдруг быстро оправляется от болезни, и вот она уже улыбается, глядя слегка блуждающим взором на окружающих. Иногда навязчивая мысль о ее виновности дает Элизабет передышку: тогда она всецело предается своей безумной страсти, покрывая поцелуями портрет Шарля, лежащий у ее изголовья, потом она затихает, радуясь вновь обретенной невинности. В эти минуты Элизабет принимает Шарля с почти детской нежностью, которая вызывает у него щемящую тоску. Почему он не может устоять перед потребностью навязать свою волю, еще больше разбередить рану?

— Видишь теперь сама, что дьявол тут ни при чем.

У Элизабет сразу после этих слов начинается припадок, она испускает протяжный отчаянный крик, который он воспринимает как отречение от любви, хотя так явственно в нем звучит скорбь. «Я ли тому причиной? Или не я?» Ее крик находит отголосок в его горестной душе: неужели этот утонченный палач, одержимый одной идеей, он?

И неужели это действительно Элизабет, всегда такая гордая, прекрасно владеющая собой, временами истошно кричит, требуя доктора, требуя, чтобы его позвали, и скорее, не то она умрет.

Быстрый приход Шарля притупляет боль, она берет его за руку и разговаривает с ним с такой нежностью, что Шарль тает. Иногда нестерпимая душевная усталость отпускает. Однако, как только он уходит, Элизабет снова впадает в транс, боль отзывается во всем теле, в мышцах, в животе (ее постоянно тошнит), в голове, да так, что она почти перестает видеть. Напрягаясь, тужась, Элизабет старается и телом, и душой вытряхнуть из себя ненавистный образ, образ укоренившегося в ней зла, которое она не желает признавать своим.

Бес гордыни, именно он владеет Элизабет, он так ловко проник в нее, так умело соединился с ее добродетелями, что в простодушии своем Элизабет путает его голос с голосом Бога. Страх, преследующий Элизабет с детства, перед всем, что идет извне, как перед зародышами болезней, так и перед опасностями греха, заставляет ее замкнуться в себе, внушает, что у нее свой путь, проклятый или благоприятный, но, во всяком случае, особенный, отдельный. Она отмежевывалась от потворства злу, которое каждый из нас в какой-то степени в себе допускает, однако, отказываясь от греха, отказываются и от прощения его, не признавая Господней любви. Принеся жертву, Элизабет отвергла не только свою заслугу, но и самый плод. Отказываясь от Господней любви, она почитала себя смиренной: глубина заблуждения налицо.

Но давали о себе знать призраки и чудища: всею тяжестью давило на сознание Элизабет воскресшее детство. Ей припоминался вечер, когда она заметила, как в полумраке в ее комнату скользнула тень, с громко бьющимся сердцем, крадучись, Элизабет пошла следом и вдруг столкнулась с матерью, выходившей в коридор с «Подражанием Иисусу Христу» в руках, которое она подменила книгой фривольного содержания. На какое-то мгновение они застыли друг перед другом. Материнское лицо выражало вызов и дышало неистовой злобой; из целомудрия, из сохранившегося пока уважения к матери Элизабет опустила глаза. Она вернулась в свою комнату, села в темноте на кровать, она не молилась. Сидя в одиночестве, в безмолвии, в кромешной тьме, Элизабет не могла даже думать. Со стороны казалось, что ее живое пристальное внимание сосредоточено на Боге, на самом же деле она в упор созерцала зло с отчаянием и отрешенностью, которые не ставила себе в вину. Зло, ясно читаемое на упрямом, неожиданно засветившемся каким-то черным светом лице матери, это зло породила любовь.

С тех пор любовь у Элизабет связывалась со злом, а могла ли она допустить в себе зло? Святая, приняв любовь, могла бы добровольно ею пожертвовать. Элизабет, отвергнув любовь, оказывалась в ее власти.

Образ Шарля так занимал ее мысли, что она, как ей казалось, «была неспособна вместить в себя какой-нибудь другой образ». «В этой борьбе, — признавалась она через много лет своему другу-иезуиту, — я сотни раз думала, что потеряю рассудок и жизнь. Одно время, когда он приближался к моему жилищу, боль затихала, когда же я его отсылала, она заметно усиливалась». Можно ли представить себе более искреннее выражение безумной, всеобъемлющей любви? Такая проницательная, когда дело касалось других, в своем случае Элизабет цеплялась за мысль об искушении, о дьявольских кознях. Узнала бы она себя в этой женщине, обезумевшей от страсти, которая умоляла, чтобы привели доктора, кричала, что, не приди он, она умрет, ее рассудок не выдержит? Убежищем служило Элизабет это невольное ослепление, дарившее ей время от времени час-другой удивительного счастья. Шарль также был ослеплен, зачарован видом распластанной больной, ее покорным телом и сопротивлявшейся душой, он видел болезнь, видел любовь, но не видел опасности. Перед его любовью, начавшейся с восхищения, прошедшей через желание, открывались теперь более широкие горизонты. Упираясь, Элизабет ввела бы Шарля в соблазн пошлой страсти, но, предлагая себя и от этого мучаясь, она возбуждала в нем жажду иного обладания. Теперь Шарлю казалось малосущественным то, что несколько месяцев назад он счел бы чудом. Неужели Элизабет стала бы принадлежать ему больше, овладей он ею, воспользовавшись очередным приступом болезни?

Элизабет его ненавидит. До умопомрачения раздражает Элизабет это упорное домогательство ее любви, желание сделать ее виновницей случившегося, желание, чтобы она укротила свое тело, когда даже страдания приносили Элизабет облегчение. Она назвала его безбожником, еретиком, отказала от дома — на три дня, но на четвертый опять позвала. Потом, правда, устыдилась своего безволия. Через минуту она уже умоляла Марту и Мари-Поль:

— Не слушайте меня. Никогда больше меня не слушайте. Это не я говорю. Приведите скорее аббата Варине!

Побежали за исповедником, который не видел Элизабет шесть недель. Расстался он с женщиной, прекрасно собой владевшей, искушения которой объяснял избранничеством, а вернулся к полупомешанной, которая из-за жестоких болей корчилась в постели и в этот день, должно быть, не желая себя выдавать, выкрикивала ужасные кощунства. Временами она внезапно расслаблялась и без сил вытягивалась на своем ложе, просила пить, но через миг вновь впадала в транс.

— Да позовите же врача, — в страхе произнес аббат.

Марта состроила недовольную гримасу. Мари-Поль, несмотря на свой юный возраст, воспротивилась:

— Нет, нет, только не доктора Пуаро. Он делает маме больно.

Этот простодушный крик раздался дважды, прежде чем аббат, по совету служанки, послал за старым доктором Пишаром.

Седовласый старец Пишар, благочестивый, целомудренный, ограниченный, верил в дьявола, потому что любил людей. Разве мыслимо себе представить, что созданные по образу и подобию Бога способны на такую жестокость, сластолюбие, скопидомство? Во всех этих ужасах виноват дьявол, виноваты полчища бесов, просочившихся в нашу повседневную жизнь. Любовью к цветам, музыке, чистоте объяснялся постоянный страх светлоглазого старца перед происками искусителей, дьявольских прислужников; сам он никогда не знал женщин и почитал их всех наравне с богоматерью, так что обет его теперешней пациентки, про который Пишар слышал, как и все в городе, показался ему делом вполне естественным.

— Дьявол мстит, — говорит Пишар сразу, как только видит Элизабет полуобнаженной, с пеной на губах, прерывающимся, хриплым, чужим голосом изрыгающей богохульства. Он боязливо укрывает ее одеялом, некоторое время с жалостливым видом, спокойно слушает Элизабет (раз это не человек, господний храм, совершает поступки, а сатана, то чему же тут удивляться или возмущаться?), потом обращается к аббату Варине:

— Это больше по вашей части, отче…

— Пожалуй, так, — потирая руки, согласился аббат, — но я с трудом мог в это поверить, мадам такая славная женщина.

— Тем более, — нравоучительным тоном вымолвил старик доктор, — вы ведь знаете, что самым тяжким испытанием он подвергает лучших.

Мир — полный цветов, лучезарный сад, куда дьявол на горе людям привнес войну и хаос. Бог, однако, возвратит им этот сад в ином мире, думает кроткий старик. Там даже у колдунов, у еретиков спадает с глаз пелена, и они обретут покой. Уверенный в райском будущем, доктор Пишар уже изобличил и обрек на сожжение несколько человек. Когда болезнь на время отпускает, он берет руку Элизабет и, похлопывая по ней, говорит:

— Мадам Элизабет, деточка, крепитесь! Это не вы, это дьявол заставляет вас делать такие гадости. Мсье аббат поможет вам, а вы успокойтесь, обратитесь к молитве. Давно вы уже в таком состоянии?

— Началось это очень давно, — шепчет и вправду немного успокоенная Элизабет, — но с тех пор было все хуже и хуже, а вот уже месяц с лишним…

— Но кто ее лечит?

— Кажется, доктор Пуаро, — сказал аббат.

— Он все свалит на жар. Хорошо, я займусь мадам, но тут вам прежде всего нужно побеспокоиться, мсье аббат…

— Да, — ответствовал священник, довольный тем, что случай придал ему весу, — завтра я испрошу разрешение на изгнание злых духов.

То ли из-за упоминания об этом обряде, то ли из-за имени Шарля, услышанного ей, но Элизабет вдруг застонала, затряслась.

— Не выходите из комнаты, — распорядился аббат, обращаясь к изрядно перетрухнувшей Марте, ждавшей за дверью. — Один Бог знает, что ей может прийти в голову!

— Лечили ее довольно скверно, — не без некоторого удовлетворения отметил старик (разве не перетянул к себе шедший в гору молодой доктор часть его пациентов?).

— Вот уж сущая правда, — возмущенно вставила Марта, — после его визитов мадам только хуже.

В этот осенний день 1620 года Элизабет официально признана одержимой дьяволом.

Тело, сорвавшееся с цепи, наконец свободно! Я могу ему дать спокойно прыгать, извиваться, подвергать себя настоящим мучениям, пылать, выть, мой нечленораздельный крик достигает детства, очищает от всего, что приходилось сдерживать, обуздывать, от бесплодного страдания, сносимого всегда в безмолвии, но никогда не принимаемого сердцем, от бремени, тяжелого, как свинец; Элизабет бегает, скачет, увертывается от тех, кто пытается ее удержать, ее смешит их смятение, смятение детей. Экая, право, важность! Бог, и тот ничего не значит, все вздор, все нелепица. Элизабет лает, кукарекает, чтобы всех озадачить (всех — родителей, детей, целый мир, доведший ее до безумия). Смеясь, она бьется головой о стену, бьется с каждым разом сильнее: извести тело, что так ее стесняет, — путы же, которыми ее смиряют, только забавляют Элизабет. Назавтра, напротив, чудесной переливчатости воздуха, чудесной свободы движений нет и в помине. Вставая, Элизабет чувствует тяжесть во всех членах, вялость. Ноги не слушаются. Она вся как из камня, того и гляди, рухнет. Паралич медленно достигает бедер, и Элизабет понимает, знает, что он доберется и до мозга, и тогда она целиком погрузится в сине-зеленый омут, который и манит ее, и страшит. Элизабет вдруг кажется, что только Шарль может ее успокоить, спасти. Не дать ей погибнуть. Она кричит, умоляет его привести.

— Лучше я схожу за доктором Пишаром, мадам.

— Нет, нет.

Она хочет видеть Шарля, молит, чтобы его привели, даже если после ей суждено умереть.

— Марта, милая, сходите за ним еще разочек, последний. Потом, если хотите, я буду принимать только доктора Пишара. Марта, я дам вам янтарное ожерелье, все, что пожелаете.

Она говорила, как ребенок, жалобным тонким голосом, как ребенок, которым никогда не была.

— Марта, милая, дорогая!

Марта почти плакала. Она уже хотела побежать за Пуаро, как вдруг хозяйкин голос меняется, в нем вновь слышится строгость.

— Нет, Марта, не слушай меня, это дьявол, это он!

Марта остановилась. Однако опять появляются детские интонации, лицо Элизабет опять морщится, из глаз текут слезы.

— О, я так несчастна! Позови его! Умоляю!

Марта вконец растерялась.

— Но, мадам, если это вам во вред…

— Я люблю его, люблю… один только разочек, последний.

Начинается бред, и она полностью отдается ему; какое облегчение наступает после этих слов, после этих признаний, никто не верит, и Элизабет знает, что не сама говорит, и все-таки какое облегчение, когда дашь выговориться странному голосу, нашедшему в тебе пристанище, словно прорывается бурдюк с водой, сливается отстой нежности, желания. Элизабет вздохнет свободнее, когда все будет сказано, исторгнуто.

— Когда я увидела его на святой горе, я сразу почувствовала… дьявол был в свинине… когда…

Марта в страхе крестится. Она готова поверить, что дьявол действительно сидел в свинине. Разве не слышала она уже массу таких историй? Но как должна была измениться гордая Элизабет, которая, было время, смеялась над монашкой, проглотившей дьявола вместе с листом салата, Элизабет, усердная читательница Франциска Сальского, Фомы Аквинского, спорившая со священнослужителями, которые изумлялись ее познаниям, изучившая и Библию, и заблуждения еретиков, как она должна была измениться, чтобы увидеть дьявола в куске мяса, в сердечном порыве, в плотском желании!

И все-таки разве дьявол был тут совсем ни при чем?

— Скажи, кого ты любила… — кротко шепчет не ведающий жалости Шарль. Он знает, что мучает Элизабет, знает, что после его ухода она будет ужасно казнить себя, однако Шарль так жаждал ее любви, так хотел наконец вырвать у нее признание.

— Признайся, что никого. Ты никого не любила, ты всегда боялась. Теперь же, когда ты любишь меня, ты хочешь увериться, что тут примешался дьявол. Но ведь не дьявол, а ты меня любишь, ты…

— Нет, нет, — вздыхает она.

Бледная, без кровинки в лице, с рассыпанными по подушке волосами, с полуопущенными веками, она лежала, изнуренная долгими постами, и нервно вздрагивала. Вид совсем несоблазнительный. Однако Шарль давно перешел стадию простого плотского желания.

— Родители тебя ненавидят, муж твой был недалеким стариком, это и надоумило тебя пойти в монастырь. Ты не знаешь, что значит быть любимой. А я буду тебя любить.

— Да, — говорит она низким прерывающимся голосом, не размыкая глаз.

Влажной исхудалой рукой Элизабет цепляется за его руку.

— Да, любите меня, скорее. Они сейчас вернутся. Они нас разлучат, они…

— Кто они? — сердится Шарль. — Никто не может нас разлучить, если ты сама не захочешь. Тебе стоит только сказать: «Я его люблю и хочу выйти за него замуж».

— Нет, нет, только не это! Я не могу…

Она глядит на него растерянным, измученным взором, умоляющим о пощаде. Но почему он должен ее щадить? Разве и он не страдает — от ярости, унижения, бесплодной любви?

— Ты хочешь, чтобы я взял тебя силой, чтобы я виделся с тобой тайно, а ты бы всегда отговаривалась, будто меня не любишь, будто это искушение, грех, и всю жизнь от меня отрекалась? Никогда, слышишь, никогда этого не будет. Ты сама ко мне придешь и скажешь, что любишь, ты по-настоящему будешь принадлежать мне вся целиком, а если нет…

Он крепко сжимает хрупкое запястье Элизабет, но та, кажется, и не замечает.

А если нет, то что?

Он не знает. Его притягивает к себе несчастье, однако Шарль не отдает себе в этом отчета. Все его помыслы сосредоточены на том, чтобы вырвать у Элизабет слово, крик — а что потом? Он не знает.

Добропорядочные горожане находят, что доктор Пуаро очень изменился. Он похудел, под глазами круги, взгляд лихорадочный, говорят даже, что видели, как он разговаривает сам с собой. Может, из-за соперничества с доктором Пишаром? Врачи сменяют друг друга (а иногда и встречаются) у изголовья Элизабет, она же, по-видимому, никак не решит, кому ей больше доверять. Один, когда его спрашивают, ссылается на болезнь матки, другой — на одержимость дьяволом. Так или иначе, поговаривают, будто доктор Пуаро плетет интриги, чтобы, пусть in extremis, жениться на бедняжке Элизабет. Предположение кажется небеспочвенным. И у аббата Варине, считают добропорядочные горожане, своя корысть. Скромный достаток покойного супруга Элизабет все же не так мал, чтобы на нем нельзя было строить расчеты. Элизабет же, которая то лежит в столбняке, то бьется в судорогах, вряд ли поправится. В своем безумии она без конца зовет Пуаро, воображая, что любит его, но отталкивает, как только тот приходит. И это женщина всегда такая благочестивая, такая сдержанная? Да, мне сказала ее служанка, сказала, что та срывает с себя одежду. История украшается множеством подробностей, которые передаются шепотом. Появление Шарля на улице дает повод для зубоскальства, но он ничего не замечает. Элизабет очень жалеют, но удивляются не слишком: от нее всегда ждали чего-то особенного.

Как-то июньским утром Элизабет просыпается во власти одной-единственной мысли, одного-единственного желания: бежать к Шарлю домой, броситься, если нужно, ему в ноги и никогда больше с ним не расставаться. Эта мысль сжигает Элизабет; нечувствительная к тем болям, что еще накануне приковывали ее к постели, она легко, бесшумно одевается. Только бы никого не разбудить! Элизабет кажется, что, после того как она растрезвонила о своей любви, о том, что не может жить без Шарля, все сговариваются помешать Элизабет его увидеть, не пускают его в дом и даже внушают желания, без которых она могла бы, как считает Элизабет, любить Шарля спокойной безгрешной любовью. Ей кажется, что весь город следит за ней, снедаемый нездоровым любопытством. Уступит ли Элизабет? Согрешит? Элизабет возненавидела незримых зрителей, перед которыми много лет бессознательно играла комедию, выказывая свою святость (комедию, которая, как и любое притворство, основывалась на подлинных искренних устремлениях), как возненавидела оковы плохо понятого благочестия, в которые сама себя заключила. (Разве не сказал дорогой ее сердцу Франциск Сальский: «Большое безумие выдавать себя за владеющего мудростью, которой нельзя овладеть»?) Элизабет идет на цыпочках, приоткрывает скрипучую дверь и спускается ступенька за ступенькой по тщательно натертой дубовой лестнице. Ей приходится держаться за перила, так она, бедная, ослабла, так ее качает. Пойти к нему, перестать себя обуздывать, отказаться от благочестивых уз, которыми она единственно дорожила, сбросить их с себя, упокоить себя в унижении, о котором Элизабет нравилось думать. Спокойная безысходность, сладкое небытие, которое она иногда предвкушала, когда Шарль, сжимая ей руки, говорил со сдержанной злостью: «Скажи, что любишь меня», — Элизабет выкрикивала, как хулу: «Люблю, люблю», и внезапно просыпалась с криком ужаса. Тут была глубокая пропасть, но что-то мешало Элизабет сгинуть в ней, как она хотела, навсегда; прояви Элизабет чуть больше смирения, она смогла бы полюбить Шарля, не отрекаясь от себя. Однако ее влекло самоотречение, покой осужденных на проклятие, который читался на безжизненном, как из воска, материнском лице. В полусне она сходила ступенька за ступенькой к смерти, к этому черному свечению.

Элизабет казалось, что она идет очень быстро, лестница же все вытягивается, не желая кончаться, приводить ее к озеру, где все тонет в счастье (так она думала, насилу передвигая больные измученные ноги в ботинках, которые не смогла зашнуровать, и сползая с негнущимися коленками по ступенькам), где все находит свое завершение и где она рассчитывала найти покой. Исчезнуть в Шарле, утолить его желание, раствориться душой и телом, погружаясь в эту бездну, — вот чего она искала, вот чего ждала от любви, вот для чего напрягала последние силы. Она сама теперь была во власти той темной силы, которую всколыхнуло в Шарле ее сопротивление. «Ты придешь ко мне, ты будешь моей», — эти банальные слова обнаружили свой настоящий смысл, который мог быть лишь трагическим. Ни о чем, кроме этого обладания, она не в состоянии была помыслить. Они умерли бы, канув в друг друга. Элизабет спускалась. Давно прошло то время, когда каждый визит Шарля приносил ей светлую радость, отдохновение, в котором она черпала силу и нежность. Для Элизабет не было никакой связи между этими безбурными свиданиями и непреодолимым влечением, которое она испытывала теперь. Она не могла соединить две эти крайности: безмятежный покой, умиротворение бесед и замешенное на ненависти бешеное желание, с которым Элизабет не могла сладить. Она и не желала их соединять, чтобы оставаться и впредь конченым человеком. Ей являлся Шарль, и его лицо — то же самое? — отмечала двойственность. Порой Элизабет казалось, что он сам советовал ей подняться к себе, успокоиться, а потом вдруг звал ее к подножию нескончаемой лестницы, обещая иной покой. В какую-то минуту ей пришлось сесть на ступеньку, и она, должно быть, задремала, уткнувшись головой в прутья решетки.

— Как я несчастна, — вырвалось у Элизабет.

Звук собственного голоса пробудил ее. Она попыталась подняться, но не смогла. Вновь ее одолел сон. Нищенкой, скрючившейся у стены, она ждала, что пройдет Шарль и подаст ей милостыню. Пусть он возьмет ее за руку и либо спасет, либо погубит. Элизабет чувствовала, что не в состоянии пошевелиться, да она и не хотела. Ночь, когда она, колеблясь, все же решила, отказавшись от монастыря, подчиниться, просто подчиниться родителям, — ту ночь она провела у ног Христа, у подножия его креста, оставленная и погибшая, но и спасенная. Теперь она доверила власть над собой мужчине, и эта власть опьянила Шарля, он потерял голову, и Элизабет приходилось идти до самого предела тьмы, так как она не смогла продолжать свой путь к свету. Благодаря нечеловеческому усилию, словно озаренная тьмой, Элизабет поднялась и уже почти без труда одолела три последние ступеньки. У подножия ее ждала Мари-Поль с испуганным бледным лицом.

Еще только рассветало, и ребенок встал с кровати в одной рубашке. Не в силах даже закричать, девочка следила за этим медленным спуском, слышала невнятные слова, которых не поняла, и теперь, словно зачарованная, глядела на мать, ей и в голову не приходило ее позвать, она просто смотрела, как совершается нечто такое, что маленькой девочке трудно выразить в словах; Мари-Поль, однако, ощущала присутствие сверхъестественного, противоборство двух сил. Медленно, очень медленно (одежда в беспорядке, дрожащие руки не справлялись, когда она пыталась застегнуть, завязать) к Элизабет возвращалась способность видеть; ей, по крайней мере, казалось, что она видит. И что же предстало перед ее взором? Маленькая девочка, уставившаяся на мать. Она сама. Полумрак перед ее комнатой. Клод де Маньер с «Подражанием Христу» в руках (на мгновение озадаченная, она тут же принимается топтать святую книгу ногами). Любовь. Лицо любви, неистовое, томительное, чарующее. Не почувствовала ли Клод освобождение, когда топтала книгу, выкрикивала ругательства, таскала Элизабет по улице, взывала к капитану?

Не мигая, глядела Элизабет на светлый прямоугольник двери, выходящей во двор. Освободиться! Освободиться раз и навсегда, предавшись греху, такому огромному, что он избавит ее в будущем от всякого усилия, от всякой надежды. Проклятие влекло Элизабет, словно омут. Она считала себя достойной проклятия. Может, и справедливо. Мари-Поль между тем стояла и не спускала с нее глаз. Не то чтобы размышляла, задавалась вопросами, нет, только пристально смотрела на мать. И все видела (ни один жест, ни один взгляд Клод не ускользнул от внимания Элизабет. И рождающееся сообщничество родителей, и горькое наслаждение Клод, когда ей удавалось шокировать своим поведением служанок, и медленное расплывание материнского лица, такого четкого, и распад ее воли, такой несокрушимой. Проклятие возможно, оно существует. Оно читается на одутловатом, отекшем лице матери, в ее удовлетворенном взоре, непробиваемом довольстве, самодостаточности, в ее теле и душе, до такой степени нагруженными небытием, что они опускаются на дно, и ни один пузырек воздуха их не поддерживает. Глыба. Камень. Безмятежность камней. Чувствуют ли камни, когда на них смотрят?).

Какое у детей терпение! Скажи Мари-Поль слово, сдвинься с места, нашла бы Элизабет силы броситься на дочь, сшибить ее с ног, ударить? Однако ребенок не бросает вызов, не провоцирует. Просто смотрит. Подобно тому как в свое время Эли, Мари-Поль увидит, как твердеют, каменеют тело и душа. Возможно ли такое? И в свой черед заразившись, будет ли Мари-Поль искать, страдать, тайно поджидать удобный случай, рассчитывать, что ее, как в сказках, поглотит волна? И она канет? Мари-Поль? Внезапно Элизабет понимает, что перед ней ее дитя. Нет, только не она! Еще один раз, когда Элизабет, казалось, уже теряла душу, да и разум, внезапная мгновенная благодать спасает ее. Порыв любви к растерявшемуся ребенку ошеломляет Элизабет. Она падает в обморок.

Ее найдут у входа на полу из черных и белых плиток. Весь день Элизабет пролежит, как в столбняке, не в состоянии ничего членораздельно вымолвить. Когда в этот вечер к шести часам явится Шарль, изгнание злых духов будет в самом разгаре. Женщины, стайками собравшиеся на улице и ждущие свежих новостей, при виде доктора перешептываются. Поддерживаемая священником, обессилевшая Элизабет, вытаращив глаза, что-то жалобно говорила детским голосом. Когда входит Шарль, она издает громкий крик, содрогается всем телом и опрокидывается навзничь. Три экзорциста и доктор Пишар переглядываются. Ничего не замечая, Шарль отпихивает священника, хватает Элизабет и чуть ли не встряхивает ее: руки и ноги у Элизабет не гнутся, челюсти сжаты.

— Завтра ее перевезут в часовню для послушников в иезуитский монастырь, — вполголоса сказал доктор Пишар.

— Вы ее убьете!

— Мы ее спасем, — сурово произнес один из иезуитов.

— Я приду завтра в часовню. В котором часу?

— В десять. Но я вам не советую. Оставьте свое лечение. А то могут подумать…

— В десять я приду, — сказал Шарль и вышел вон.

Ночь прошла без сна, но грезы не давали ему покоя. Почему все так кончилось? Почему она позволила отнять ее у него? Уже давно Шарль перестал рассчитывать на счастливый исход, однако он свыкся с мыслью, что им дадут питать друг друга собою до самого конца. Конец — смерть Эли, хотя до этой ночи Шарль остерегался формулировать это с такой ясностью. Когда оба они поняли, что развязка может быть только гибельной? И когда они стали стремиться к такой развязке? Дьявольский ли то был знак? Иногда он думал: «Даже если она сойдет с ума, я ее не брошу, не отпущу от себя…» Элизабет же мечтала о его смерти, надеясь, что та принесет ей освобождение. Она даже позвала одного своего родственника, дядю, брата отца, у которого хватало глупого рвения и отваги — и это при добром сердце, — и поделилась с ним своим горем. Славный малый предложил выход самый естественный. Он подстережет виновника ее бед на улице и перережет ему горло. По тому, какое волнение ее охватило, Элизабет поняла, что желала смерти возлюбленного лишь в мечте, а не наяву. Дядино заманчивое предложение она отвергла. После этого случая Элизабет еще представляла себе мертвого Шарля, но и себя в агонии рядом с ним. Умереть вместе означало принадлежать ему навеки. Как ловко они придумали, что прибегли к безумию, к смерти, чтобы выйти из столь банального положения! Но не замешан ли тут тот, кого еще именуют лукавым?

Так или иначе они были связаны, и связаны, как казалось Элизабет, более тесно, чем женитьбой или безмятежной любовью. Тщетно она бунтовала, теперь она умирала из-за своего бунта, из-за Шарля, да, она одержима Шарлем, а не дьяволом! С чего бы дьяволу соваться в их отношения? Для Эли, метущейся между неявным призванием и явной любовью, противником был не дьявол, а Бог.

На память Шарлю приходила ее уютная комната, их шепот: «Я должна отступиться от вас, ведь это грех, грех», он же отвечал: «Нет тут греха! И призвания у тебя не было, не призывал тебя Бог!» Элизабет тихо плакала. А кого-нибудь призывал? И не призвание ли сама любовь? Тогда призваны они оба? Им нравилось с каждым днем впадать во все большую зависимость друг от друга. Как-то раз он сказал: «Ты любила меня уже тогда, когда мы читали Филотея», и она разрыдалась. Когда же она проронила: «Как только мне становится лучше, я перестаю вас любить, вы жестоки и уродливы», кровь отлила уже от его лица. Элизабет тоже не знала милосердия! Они все глубже ранили друг друга, выискивали самые больные места, чтобы приобрести еще большую власть. Шарль говорил: «Твой обет, все эти твои благочестивые штучки — просто болезнь ума. В богадельне я видел обезумевших крестьянок, которые всаживали себе в ладони гвозди. Или ты думаешь, они тоже святые?» Она же возражала: «Могла бы я вас полюбить, будь я в здравом уме? Есть сумасшедшие, которые хотят совокупляться даже с собаками», но тут же перебивала себя: «Нет! Я вас люблю! Не уходите! Не бросайте меня!» «Не брошу, — отвечал он со смесью злобы и нежности, — никогда».

И вот теперь ее у него отнимали! Они смели утверждать, что Элизабет находится во власти другого (пусть даже этот другой — дьявол)! На следующее утро Шарль отправился в часовню, словно на поединок с ненавистным соперником. Освободить Элизабет (если предположить, что иезуиты могут это сделать) не означало ли освободить ее от него? Шарль дошел уже до того, что предпочитал пожертвовать Элизабет и собой, но только не их страстью. Часовня была вся освещена, и в ней толпились любопытные. Их жадные глаза будут таращиться на Элизабет, униженную, втоптанную в грязь! И тут Шарль ее увидел. Она казалась смирившейся, подавленной, два иезуита поддерживали Элизабет под руки, и взгляд у нее был растерянный, почти детский, губы слегка надуты, как будто она вот-вот заплачет.

«Что вы от меня хотите? Я делаю, что мне говорят, я подчиняюсь, доверяю себя Богу, его суду…», — словно говорила Элизабет. Почему же она подчинялась не ему, а служителям Божьим и врачу-сопернику? Шарль приревновал к Богу.

Женщины молились, дети, которых привели сюда развлечения ради, глазели на иконы, бронзовые подсвечники, одеяния священников и шепотом задавали вопросы. Иногда раздавались смешки. Однако обряд был такой торжественный, что вскоре установилась тишина. Элизабет заставили стоять на коленях, как будто она могла убежать, и она безропотно сносила, когда ее кропили святой водой, сносила удушливый запах ладана, от кадила, которым махали у нее перед носом. Иезуит шепотом говорил, какие слова Элизабет должна была повторять, какие жесты делать. Элизабет послушно, механически совершала все, что от нее требовалось. Наконец кто-то брал на себя ответственность за ее душу и тело, освобождая Элизабет от этого бремени. Элизабет ограждала себя от страшного требования Шарля, чтобы она осознала саму себя, смирилась, сжилась со своим смятением. Если бы он захотел лишь, чтобы Элизабет ему принадлежала, отдала свое тело, отреклась от своей души, вручив ее Шарлю! Однако он хотел видеть ее живой, здравомыслящей, но разве это было в ее силах? Элизабет сжигали гнев и любовь к этому человеку, не желавшему избавить ее от зла, от ее души. И вдруг Элизабет заметила рядом со столбом его, мрачного, хмурого, как будто и он сожалел… Словно сильный удар вывел Элизабет из бездумного состояния.

— Шарль!

Крик, который она так часто издавала у себя дома, во сне, вырывался теперь из ее груди сам, неодолимый, умоляющий. Пусть он сделает что-нибудь, заберет ее отсюда, или пусть, по крайней мере, ей дадут облегчить душу, объявить о своей безумной любви сборищу любопытных, которые окружали Элизабет, мешали ей вырваться и броситься в первый попавшийся пруд.

Взволнованный Шарль успел уже сделать шаг к алтарю, когда вдруг почувствовал, что его схватили за рукав. За его спиной стоял доктор Пишар.

— Вы с ума сошли, зачем вы явились сюда? Неужели не знаете, как опасно вмешиваться в такие дела?

— Она не одержимая, — прошептал Шарль, — это вы сошли с ума, что притащили сюда больную, не помнящую себя женщину. Это может стоить ей жизни!

Пишар побагровел (ему и так пришлось побороть неприязнь, прежде чем он решил удержать молодого коллегу).

— Но послушайте, почему вы так цепляетесь за свой диагноз, за свои заблуждения? Вы же видите, замуж она за вас не выйдет. Ясно как божий день, что она вбила себе в голову этот бред по дьявольскому наущению. Такая благочестивая, такая приличная женщина…

— Значит, благочестие мешает ей меня любить? — в исступлении выкрикнул Шарль. — А выйдет она за меня замуж или нет, мне плевать с той самой минуты, когда…

Он осекся под удивленным, чуть ли не испуганным взглядом старого доктора.

— Кончится тем, что я поверю, — медленно молвил старик, — что и вы сами… Нет, какое упрямство!

И Пишар отошел. Шарль вытер со лба пот. Не обращая внимания на любопытство, которое возбуждала его персона, он глядел не отрываясь на Элизабет. В эту минуту Элизабет, такая нежная, изящная, корчилась на полу, в пыли. В тишине было слышно, как тяжело она дышала, в то время как державшие ее иезуиты со смесью безразличия и удовлетворения на лице, уверенные в себе, привыкшие к подобным спектаклям, так будоражившим толпу, исполняли, несколько рисуясь, свою роль палачей-целителей.

Стоны Элизабет разрывали ему душу, и все же Шарль, несмотря на отчаяние, испытывал нечто вроде торжества, как если бы присутствовал при наказании женщины, не отважившейся на любовь.

— Астарот! Отвечай! Я требую ответа! В твоей ли власти тело Элизабет? Вельзевул! Заклинаю тебя именем всемогущего святого Духа, отвечай! В твоей ли власти тело Элизабет? Люцифер! Именем всемогущего святого Духа… Кем бы ты ни был, бес, в чьей власти тело этой женщины, требую, назови свое имя!

Тело Элизабет словно одеревенело, и вдруг она вскочила («взлетела», как рассказывали потом очевидцы) с вытаращенными глазами, с пеной на губах и, выкрикнув хриплым чужим голосом «Шарль Пуаро», рухнула без сознания.

Постепенно толпа рассеялась. Для первого сеанса было достаточно, и д’Аргомба, один из иезуитов, распорядился отнести Элизабет домой. Шатаясь, Пуаро тоже добрался до своего жилища, не обращая внимания на перешептывания жалостливой публики. Значит, правда. Перед всеми она сказала, выкрикнула, что принадлежит ему! В состоянии крайней слабости, в бреду она была способна произнести, прокричать лишь одно имя, имя Шарля. «Наконец-то», говорил себе Шарль в болезненном возбуждении, исключавшем всякое размышление. На вопрос: в чьей власти тело этой женщины? — все в часовне услышали ответ: «Шарля Пуаро». Теперь их нельзя будет разлучить, они как бы стали мужем и женой.

Он еще продолжал грезить, когда в тот же вечер за ним пришла стража.

Состояние одержимости длилось у Элизабет около четырех лет и было, по словам специалистов по изгнанию злых духов, в высшей степени показательным. Освободившись от себя, избавившись от мучительной необходимости сдерживать и судить себя, Элизабет словно обретала покой, вернувшись к безмыслию, отрешенности. Она поддавалась любым влияниям, любым настроениям, которые сталкивались вокруг нее, в ней, Элизабет походила на зеркало, отражающее всякую тень, на скрипку, начинающую звучать, если к ней притронуться. Не скрывались ли в глубине этой нелепой всеядности мрачное удовлетворение, своеобразный реванш? Элизабет и сама не смогла бы это объяснить, казалось, она вообще отказывалась от какого-либо суждения. Оставалась ли прежней Элизабет эта женщина, послушная церкви, послушная малейшим волеизъявлениям обитающего в ней мрачного насмешливого духа? Она совершала чудеса, обычные для медиумов, одержимых бесами: читала на расстоянии закрытые книги, разговаривала на непонятных языках, отгадывала мысли тех, кто ее расспрашивал. Временами отчаяние, как бы пробуждая Элизабет, возвращало ей ясность ума, и тогда у нее возникало чувство, будто она сама захотела, чтобы Бог ее отринул, — это было нестерпимо. Уверенная в эту минуту в Божьем проклятии, она готова была кинуться в колодец, в пруд, и, лишь умножив число сеансов, иезуиты возвращали ее в состояние отрешенности, успокаивали, и Элизабет вновь погружалась в сомнамбулизм, служивший ей убежищем от забот.

Настоящая ли это одержимость дьяволом или ненастоящая? На этот счет у иезуитов не было единого мнения. Разумеется, тут не простое притворство в чистом виде, а определенное душевное попустительство гибели, позволяющей уклониться от конфликта, не разрешимого без Божьей благодати. Не виновна ли Элизабет в этом попустительстве, в сообщничестве с избавителем-злом? Если Элизабет была сама виновна в своей одержимости, Шарль был сам виновен в своей смерти. Тщетно некоторые, более просвещенные судьи пытались помочь ему оправдаться. Шарль отказывался признавать даже то, что в дело замешаны бесы. Он все твердил, что теперь никто не мог отнять у него Элизабет. В тюрьме он без конца с нею разговаривал, и ему казалось, что Элизабет отвечает. Может, из-за пыток он сошел с ума? Судьи еще колебались, какое решение принять, когда одна ненормальная, заявив, что видела Пуаро на шабаше, облегчила им задачу и тем самым обрекла его на костер, на который он взошел молча, с неподвижным взором, погруженный в свои мечтания.

Во время одной из передышек Элизабет узнала о смерти Шарля и издала громкий крик, то ли от боли, то ли от облегчения. Три дня потом она пролежала в состоянии каталепсии. Придя в себя, она не упомянула о Шарле. Никогда больше она не произнесет его имени.

Случай исключительный: после четырехлетних страданий Элизабет должна была выздороветь и вернуться к своей обычной жизни, сохранив прежние способности. По-прежнему прекрасная, по-прежнему терзающаяся сомнениями, мучаясь из-за неутоленных желаний, она совершала одно паломничество за другим. Может, она искала утешение, свет? Дарован ли он был Элизабет? Донимали ли ее подспудно угрызения совести? Не во время ли одного из приступов смирения, коим подвержены большие гордецы, решила Элизабет основать орден для наставления заблудших женщин на путь истинный?

Вокруг нее объединились несколько иезуитов, которые восхищались Элизабет и поддерживали ее еще в трудные для нее времена, когда изгоняли бесов. Среди этих иезуитов был и отец д’Аргомба, ее будущий биограф. Она, как и раньше, впадала в транс, с ней случались странные приступы ясновидения, откровения, но уже не дьявольского, а божественного происхождения. Она и ее последователи раздавали своим приверженцам значки, напоминавшие медали, которым приписывалась особая сила. Элизабет и ее последователей прозвали медаль-никами. Папа римский не раз выражал обеспокоенность по поводу такого рода сект. Орден подвергли многочисленным проверкам. Элизабет, всегда хладнокровно отвечавшая на обвинения, внушила судьям уважение. С детства и до зрелого возраста сохраняла Элизабет обаяние, ее всегда окружала атмосфера преклонения и слегка тревожного внимания. Элизабет всегда была отмечена двойственностью, она была способна на самые благородные порывы, самые возвышенные умозрения, поразительное самоистязание, и в то же время смущали ее хватка, обольстительность, властность. Орден разогнали за несколько месяцев до кончины Элизабет из-за подозрения в ереси. До конца ли выполнили свою задачу братья-иезуиты из Нанси, изгонявшие из нее дьявола?