Первая встреча всегда самая волнующая. Жанна и напротив нее судья.

Он здесь проездом. Он прибыл из Лаона, где у него семья, почтенное семейство, скромная, обожающая его супруга, дети, которых он по-своему любит (на них распространяется его честолюбие, за столом он разговаривает с ними на латыни). Прибыв из Лаона в Рибемон, Жан Боден отправился с визитом к Клоду д’Оффэ, королевскому прокурору, они поговорили о делах, о политике, о религии, как и подобает ученым мужам, которые, прежде чем высказать свое суждение, тщательно взвешивают слова, как подобает людям миролюбивым, не любящим кровопролития, каких-либо эксцессов, людям, пекущимся о благе страны, которых огорчает все, что ее умаляет, губит (время действия — разгар религиозных войн), людям, которые заботятся о делах службы и хорошо при этом знают, что ничто не вечно под луной и что власти меняются. Они вспомнили о Лиге, гугенотах, генеральных штатах 1576 г. (с тех пор минуло два года), где Жан Боден отвечал за наказы жителей Вермандуа. Потом разговор перешел на более личные темы: дети, семейный очаг, жизненные тяготы, хвори. Дочь Бодена не очень крепкого здоровья, ей часто видятся кошмары, с ней случаются судороги, ее часто трясет. Дочка Клода д’Оффэ сохнет на глазах — говорят, накликала на нее порчу старая нищенка из предместья Рибемона, цыганка, жалкое создание, которая совсем недавно убила крестьянина; толпа хотела забросать ее камнями, но, как справедливо отметил Клод д’Оффэ, законность следует соблюдать — ее отбили у толпы, посадили в темницу, допросили. Случай довольно ясный. Ее мать сожгли как колдунью, с тех пор Жанна несколько раз поменяла место жительства и имя, многие города и веси стали ареной ее преступной деятельности, и теперь, на горе жителям Рибемона, она поселилась в их городе, среди всеобщей неприязни, хотя поначалу все могли только догадываться, кто она на самом деле. У этой женщины, слегка вороватой, чудной и неуживчивой, была довольно красивая дочь. Работу им давать остерегались: надеялись, что так они быстрее уберутся подобру-поздорову, но они остались. Они цеплялись за этот городок, восстанавливая против себя всех граждан Рибемона. Жанна как-то сказала одной крестьянке: «Делайте что хотите, но я умру в Рибемоне», что само по себе, если поразмыслить, является пророчеством, а значит, вещью противозаконной. События между тем развивались стремительно. С тех пор как Жанна с дочерью прибыли в Рибемон, письмоводитель в замке д’Оффэ потерял способность предаваться любовным утехам со своей супругой (и это несмотря на то, что, следуя рекомендации малого Альбера, съел множество порций жареного дятла); мало того, почтенный аббат церкви святого Николая, что под Рибемоном, Рене-Гектор де Мегриньи после случайной встречи с этой самой Жанной Арвилье забился в страшных судорогах и, разрывая зубами ворот рубашки, принялся кататься по земле. Наконец, дочь Клода д’Оффэ погрузилась в состояние безразличия и отвращения ко всему, что ее окружало, и это вызывало по меньшей мере беспокойство. И вот теперь случай с почтенным и всеми уважаемым человеком крестьянином Франсуа Прюдомом, который серьезно заболел, проходя мимо небольшого Жанниного надела; колдунья, должно быть, почувствовала, что тем самым подписала себе смертный приговор, что она зашла слишком далеко и выдала себя: как только до нее дошли слухи о близкой смерти ее жертвы, Жанна поспешила к Прюдому, дабы вылечить его, все испробовать, чтобы он выкарабкался. Увы! Враг рода человеческого не меняет своих решений, и не исключено, что попытка вылечить Прюдома лишила Жанну его милости, так как, по всей вероятности, и он бросил ее на произвол судьбы. Спасаясь от гнева сельчан, узнавших о смерти Прюдома, Жанна, подобно животному, пустилась наутек; очевидно, она потеряла способность превращаться в волчицу или кошку, становиться невидимой, летать по воздуху, и, удирая от града камней, она попыталась просто спрятаться в лесу. Ей удалось бы унести ноги, не организуй деревенские облаву, чтобы выгнать Жанну из ее логовища (деревенские — люди благочестивые и азартные; их искреннее негодование накладывалось на искреннее желание позабавиться: ведь жителям Рибемона редко выпадает случай поразвлечься, а облава на ведьму могла потягаться в этом отношении даже с религиозным шествием); в конце концов Жанна спряталась в амбаре, с невероятной ловкостью забившись между коньком двускатной крыши и кровельной соломой, — когда ее вытаскивали оттуда, она кричала, царапалась и билась, как рассерженная кошка. В итоге порядок восстановили, и теперь все готовились к суду над ведьмой, который обещал быть недолгим. Любопытно, однако, что крестьяне, озлобленные на мать, не причинили до сих пор никакого вреда дочке. Судебным властям, однако, следовало бы предъявить обвинение и дочери, ведь сразу видно, что тут целое семейство ведьм, в котором дьявольское искусство передается от матери к дочке. Деревенские не поняли этого, так как девочка была славная и нередко делала им добро. После ареста матери дочке даже приносили еду. Слаб человек.

С интересом выслушал Жан Боден рассказ Клода д’Оффэ. Классическая история — именно то, что он искал, если только можно назвать поиском смутный интерес, который пробуждался в Жане Бодене, когда при нем упоминали о подобных случаях, и смутное желание когда-нибудь вплотную столкнуться с такой колоритной вещью, как колдовство, — это послужило бы ему передышкой среди занятий более важных. Конечно, это не к спеху, но когда-нибудь, в уединении, на досуге, прояснив ряд других, занимавших его богословских проблем, он обратился бы и к этому вопросу, обратился бы как правовед и как писатель. Он поделился своими планами с Клодом д’Оффэ, присовокупив, что, пожалуй, не прочь присутствовать на судебном разбирательстве. Сказал он это мимоходом, не придав особого значения. Однако Клод д’Оффэ был так счастлив развлечь именитого гостя, а заодно снять с себя тяготившую его ответственность, кроме того, ему так хотелось увидеть великого человека в действии (тема для бесчисленных рассказов в будущем), что, подобно испанским грандам, перед которыми достаточно выразить восхищение принадлежащей им вещью, чтобы они тут же ее вам подарили, ставя вас в неловкое положение, королевский прокурор, выслушав признание Жана Бодена, тут же оказал ему эту услугу. Капеллан замка, наспех собранные члены суда (каретник, нотариус, торговец птицей) добровольно передавали Бодену свои полномочия, которыми не знали как распорядиться. Итак, ведьма теперь в его власти. Какое решение ни примет Жан Боден, они к нему заранее присоединяются. Жан Боден верил в знаки судьбы, в провидение. Раз ему отдавали эту женщину, ему не следует отказываться.

Кто же она, если не колдунья, — эта высокая худая женщина, изможденная, но крепкая, с гордой осанкой, горящими, как раскаленные уголья, глазами, крупным страшным лицом, которое не могло не быть прекрасным до того, как нищета, ненависть, страх не перемололи эту красоту, женщина, должно быть, умевшая молчать, с темными еще, хотя слегка поредевшими спереди волосами, прекрасными зубами, женщина, которой, по-видимому, не больше пятидесяти, но с застывшими, затвердевшими чертами, такими, что она, казалось, не имела возраста, женщина, одетая в лохмотья, которые она считала ниже своего достоинства латать или пригонять к своему смуглому, жилистому, жесткому телу? Колдунья вошла в залу пятясь — судебный исполнитель тащил ее за веревку, — таков порядок, не то первым своим взглядом она околдует судью. Когда первая угроза миновала, дальше о нем заботится Бог.

Для гостя забава, да и видел ли когда-нибудь Боден ведьму так близко? Несомненно, это отвлечет его от серьезных забот, от разногласий с Генрихом III, от тех опасений, которые вызывает у него мир, заключенный в Бержераке. Кроме того, он испытывает определенный интерес к оккультным вопросам. Разве он не ознакомился с каббалой? Разве он не сильно сведущ в Ветхом завете (до того даже, что ему будут часто приписывать еврейское происхождение)? И потом, как юриста, его интересует сама процедура, в которой ему прежде не приходилось принимать участия. Указ короля Карла VIII предписывал «сжигать без суда и следствия колдунов, магов и прочую нечисть, которой кишмя кишит королевство». Ну для животных это куда ни шло, животных, уличенных в колдовстве, сжигали и должны были сжигать без суда. Боден, однако, считает — и тут к нему должны присоединиться все порядочные люди, — что человеческому существу следует оказывать несколько большее внимание, пусть даже конечный результат будет тот же. Колдуны и особенно колдуньи, так как последних больше, были вправе рассчитывать на то, что их допросят и изобличат, они вправе предаваться несбыточным надеждам, вправе пройти через пытку. Нельзя отправлять человека на тот свет без соблюдения должных формальностей, не говоря уже о том, что люди (те, кто не обвинен или пока еще не обвинен в колдовстве) были падки до зрелищ и хотели видеть, как сжигается, уничтожается зло, которое, однако, тут же образовывало новые, плодоносные почки. Все это казалось Бодену любопытным, и он взял дело в свои руки.

Итак, ее ведут к нему. Почему бы и нет? Ни для кого не секрет (даже для судей), что ее судьба предрешена, а значит, она теперь скорее вещь, чем живое существо. Нельзя даже сказать, что с ней грубо обращаются. Да, ее втащили в залу спиной вперед, но ведь так заведено. Ее вовсе не хотят унизить. Зачем унижать того, кто практически уже не существует? Так бывает не со всеми обвиняемыми. Местные судьи расскажут Бодену, что в некоторых случаях возникают сомнения. Иногда они остаются и после того, как палач сделал свое дело. О совсем малюсенькие сомнения! Этого, однако, достаточно, чтобы испортить судье остаток дня. А бывает, некоторых оправдывают. Тогда тоже могут оставаться сомнения. Во время процесса все почувствовали, что промелькнула тень сатаны, но где, когда, как — никто бы не мог сказать. Зло присутствовало, но соглашался ли на него сам подсудимый, призывал, желал его (а ведь в этом, по общему мнению, заключалось колдовство)? Никто теперь не может ответить на этот вопрос. Иногда они отпускали обвиняемого после двух-трех допросов с пристрастием, так как он (или она) по-прежнему решительно отрицал свою вину и так как не было других доказательств, кроме этого чувства, посетившего беспристрастных судей, кроме осознания неясного присутствия зла. Судить ведьм — работа нелегкая. В этот раз, однако, можно не волноваться, так говорили они Бодену, когда все собрались в зале замка, чтобы немного закусить, подготовиться, подкрепить силы, ведь нельзя заранее предугадать, какого напряжения ума потребует такой процесс. Обвиняемую изобличали доказательства, ее прошлое (цыганское происхождение, мать, сожженная за колдовство), такой достоверный факт, как смерть человека. Дело не обещало особых хлопот — тем лучше для судей, так как они были в большинстве своем люди славные, законники или промышляющие по торговой части, провинциалы, люди религиозные, хотели, чтобы в Рибемоне воцарились порядок и спокойствие, и искренне ненавидели зло. Именно поэтому даже при столь простом разбирательстве, не представлявшем никаких трудностей (хотя всякое случается), они были рады, что рядом с ними будет известный правовед, знаменитый оратор, депутат от третьего сословия, перечивший самому королю, ученый. Боден же был доволен, что ему выпала возможность исследовать этот вопрос, поэтому он приказал ввести Жанну, как если бы это был предмет для анатомических работ. Боден совсем не был жестоким, он лишь хотел изучить дух зла, подобно тому как он изучал дух добра, воплотившийся в различных религиях, изучал с редкой для своего времени терпимостью, с ничем не сдерживаемым любопытством, которое хоть и не заменяло доброты, но по крайней мере исключало ненависть. Надо сказать, что, кроме жителей деревни, со всей горячностью требовавших смерти Жанны, никто из членов суда не чувствовал к этой женщине ненависти как раз потому, что дело было простым, заранее решенным и не нуждалось в особом дознании. Стоило Жанне признать хотя бы малую толику вины, и ее бы не пытали. Может, даже не стали бы брать под стражу ее «такую милую» дочь. Во всяком случае, не стали бы брать сразу. Сейчас. Как знать, может, она бы исправилась? Тогда бы они ограничились тем, что не подпустили бы ее к честным людям, лишили бы источников существования, пусть бы она ушла отсюда, сменила имя, как мать, так же как она, развратничала и воровала, — это, конечно, тоже грехи, но грехи отнюдь не сатанинские, — и если бы она согласилась опуститься на дно, нищенствовать, попрошайничать, пожертвовала бы своей красотой, здоровьем, душой (но обычным способом, как, впрочем, уготовано всем), ее оставили бы в покое и дали бы спокойно умереть на своем убогом ложе от голода, холеры или чумы, то есть она прожила бы нормальную человеческую жизнь. Ладно. Девочку оставили на свободе. Правда, тем, кто давал ей кое-какие крохи за тяжелую работу, намекнули, что так поступать не принято, что когда-нибудь это выйдет им боком, даже если сама девочка и не причиняла им вреда. После этого ей пришлось искать себе пропитание в лесу, не отходя, правда, далеко от Рибемона, что всем было на руку. Пока.

Итак, Жанна Арвилье. Ее тащат спиной вперед, резко поворачивают, и она оказывается перед судьей, которого прежде не видела. Процедура же ей была знакома. Она уже прошла через нее в семнадцать лет. Тогда она боялась. Теперь ненависть поглотила страх. Глаз Жанна не опускала и стояла прямо. Пятидесяти ей, вероятно, все же не было. Прибывший из Парижа судья спокойно ее разглядывал. «Оставьте ее, — сказал он крепко державшим Жанну стражникам. — Я не боюсь». Да и с чего ему бояться? Он не желал ей зла. Пусть только она даст ему сведения, которыми располагает, чтобы, записав их сегодня, он мог впоследствии над ними поразмышлять, и ей дадут мирно умереть. Он даже распорядился ее усадить. Как и все присутствовавшие на процессе, Боден не сомневался: Жанна знает, что обречена. Она казалась неглупой; нищета и гнев избороздили ее лицо морщинами, так что оно походило на лицо старика. Он надеется, сказал Боден, — и это были первые его слова, обращенные к Жанне, — что ее поведение будет согласовываться со здравым смыслом.

Ожидая от нее разумного поведения, Жан Боден заговорил с Жанной, как с человеческим существом, ибо только человек мог предоставить ему нужные сведения. Ее положение, и он это знал, было критическим, хуже того, безнадежным. Значит, ей следует покориться, думал он. Что делать, если ничего другого не остается., Окажись он в таком же положении (в наше неспокойное время ни от чего нельзя зарекаться), он без сомнения приложил бы все усилия, чтобы показаться отрешившимся, а может, действительно отрешиться от всего с ним случившегося, наподобие тех блистательных мудрецов прошлого, от глубоко мыслящего Сократа до ветреного Петрония, которые смогли взять верный тон, рядясь в одеяния вечности. Разумеется, он поступил бы так, лишь если бы его положение стало совсем беспросветным, безнадежным. Его жизнью стала бы борьба, в которой равум находил бы доводы в его пользу; чтобы исполнить свою роль до конца, потерпевшим неудачу политикам остается лишь проявлять величие. Но не справедливо ли то же самое для любой незаурядной личности? Вот только пришлось бы сделать слишком большое допущение, чтобы ожидать этого от простой женщины из народа.

Он без обиняков сказал Жанне, чего от нее хочет. Пусть она раскроет ему свои тайны, опишет свои колдовские приемы, поведает о своих верованиях. Она может говорить с ним свободно, как с равным, как с ученым, который расспрашивает ее, не испытывая враждебности, вовсе не желая ее изобличить, — разве она и так не изобличена? Пусть она говорит с ним, как с посвященным, ничего не утаивая, как с человеком разумным, который жаждет лишь понять и исследовать сказанное ею; не без наивности, искренней, но и лукавой, столь свойственной всем политикам, он добавил, что таким образом она искупила бы свою вину. Чистосердечный рассказ о своих неблаговидных действиях, о печальном конце, к которому они привели, отвратил бы многих бедных, впавших в безумие женщин от преступного пути. Что могло бы с большей полнотой засвидетельствовать о ее раскаянии?

Достаточно было взглянуть на Жанну, на ее страшное, обожженное солнцем лицо, на опустошенный взор, застывшие черты, чтобы понять — она не раскаивалась и никогда не раскается, само понятие раскаяния чуждо всему тому, что она в состоянии когда-либо принять и уяснить себе. Однако верил ли в это, всмотрелся ли хоть раз в лицо Жанны Боден, депутат от Вермандуа, известный оратор, опытный правовед, ученый, философ, чуть ли не богослов? В отличие от многих своих современников он не презирал народ, не отворачивался от нищеты, но, как и в случае Жанны, он никогда не видел настоящего лица этих людей. Боден думал о бедняке как о человеке, лишенном всего, потерявшем всякую надежду, и желал ему добра; он не чувствовал разницы между ним и собой, лишись он внезапно своего состояния и честолюбивых помыслов. Жалость свою — жалость разумную, предполагавшую все же, что для сохранения естественного хода вещей некоторая толика несчастий необходима, — од, по сути дела, обращал на свое отражение в зеркале. Это зеркало загораживало от него и Жанну. Жанна меж тем по-прежнему молчала. Он взялся, проявляя, надо признать, немалое терпение, излагать Жанне ее собственное дело. Мать Жанны, бесспорную ведьму, сожгли в Вербери, близ Компьеня, саму же ее исключительно из милосердия, предварительно выпоров, прогнали (после того как заставили присутствовать при сожжении матери, что, обладай она хоть чуточку здравым смыслом, должно было научить ее по крайней мере осторожности); переходя с места на место, она меняла имя, что уже говорило о ее виновности, и везде оказывала услуги, прямо скажем, сомнительного свойства, продавала снадобья (есть все основания предполагать, что они были ядами), делала предсказания, составляла гороскопы, (Жана Бодена особенно интересовало составление гороскопов, занятие само по себе невинное, — он верил в этот способ гадания), но после того как она уходила, на женщин нападала немощь, умирали бывшие в тягость родственники, учащались выкидыши, случались грозы. И вот теперь история с Франсуа Прюдомом, которого поразила порча, когда он проходил мимо дома Жанны, положила конец ее деяниям.

Она должна была это предвидеть. Сейчас у Жанны чуть ли не чудесным образом появлялась возможность придать своей жизни смысл, сделать ее поучительной для других. Так пусть Жанна не упустит своего шанса.

Он так пока и не услышал ее голоса. Обдумывала ли она все, прежде чем решиться на такой шаг? Перед Жаном Боденом лежали бумага и перо. Тут же находился секретарь суда, в чьи обязанности входило записывать все, что скажет Жанна, так как ее признания были необходимы, естественно, и суду. Так они поймают сразу двух зайцев. Как бы то ни было, Жанне это было на руку. Заговорив, она избежала бы пыток, и вся процедура заняла бы в три раза меньше времени. По-прежнему думая, что она взвешивает все «за» и «против», Боден присовокупил, что будет ходатайствовать перед судьями о том, чтобы, прежде чем сжечь, ее удавили, как принято в таких случаях. При таких обстоятельствах ей оставалось лишь согласиться со своей участью.

Такова была логика вещей, но не логика руководила действиями Жанны. Конечно, она знала, что обречена, но не была ли она обречена всегда? С тех пор когда после смерти матери-цыганки (и ее мать, не была ли она тоже обречена с самого рождения, и мать ее матери, старая Сара, о которой еще не забыли в Вербери, старуха со смуглой, почти черной кожей, спасшаяся после уничтожения ее племени и обосновавшаяся, осевшая здесь, близ Компьеня, в надежде, быть может, не столько спастись самой, сколько спасти дочь и внучку, влив, перемешав свою цыганскую кровь с тяжелой здоровой кровью крестьян Вербери, не была ли и она обречена с самого начала, бабка, которой пришлось пожертвовать своей кровью во имя ее же спасения?) Жанна попыталась найти убежище в этой деревне, сойтись с некоторыми крестьянами, приложив к этому массу усилий, оказав множество услуг, и когда по их отвращению, страху, по их невысказанному, но такому явному желанию, чтобы она ушла, исчезла, убралась из их деревни, где она была как заноза в теле, как бельмо на глазу, Жанна поняла, что обречена, побеждена или, по крайней мере, ей оставалась единственная возможность выжить, одержать верх, единственное поприще, где она может окопаться, — поприще зла.

Крестьяне Вербери обрекали ее на это, как раньше они обрекали ее бабку и мать. Крестьяне сторонились их, почитали, но и ненавидели, ведь они обладали знанием и смогли проникнуть в глубины зла, владевшего душами жителей Вербери; они знали, как ненавидят друг друга родственники, знали злобную, мелочную алчность, жгучее, короткое, как сон, сладострастие. Деревенские заставили их все это принять, всему этому содействовать (сначала так невинно; цыганку оставили в Вербери: другие вас бы прогнали, а мы не такие, но вы уж скажите — вы ведь знаете, — когда умрет мой отец, когда я разбогатею, где спрятано сокровище и что сказать этой женщине, чтобы она…), а потом она стала как бы хранительницей их тайн. Предсказать какое-нибудь событие, дать добрый совет, сделать настой из трав — все это, в общем, пустяки, но тяжело хранить в себе грехи всей деревни, которые потихоньку разлагаются, гниют, отравляя вас, пропитывая вас насквозь. Первой уступкой было дать приют Жанниной бабке, второй — дать ее дочери отречься от своего цыганского происхождения. Только пусть она по-прежнему продает восковые фигурки, гадает по линиям руки, готовит настои трав. Ребенком Жанна была очень красивой. Замысел старой Сары близился к осуществлению. Она смогла выйти замуж за жителя Вербери, такого же бедного, как она, и, раболепствуя, унижаясь, десять раз на дню слыша попреки из-за матери и бабки, сумела избежать доноса (удобный способ отделаться от разонравившейся жены) и произвести на свет первого в их роду законного ребенка, который будет носить фамилию жителя Вербери, говорить, как все деревенские дети, жить, не испытав до самой смерти никаких других тягот, кроме тех, что уготованы местным крестьянам — голода, чумы, гроз. И всего этого достигнуть за какие-то четыре поколения. Однако матери Жанны не хватило терпения и силы нести в себе знание злого начала — эту язву — безропотно, погружаясь в него днем и ночью, впитывая его в себя, и при этом не заразиться едва ли не смертельной болезнью. Она была тихой женщиной, в которой цыганская кровь была уже разбавлена. Привязанность к земле (она любила и выращивала цветы — занятие для цыганки предосудительное) заглушила в ней высокомерное презрение к людям, которое поддерживало старую Сару. Ей претило убивать младенцев в материнской утробе, насылать немощь на соперника или соперницу, содействовать продажной любви, казавшейся ей вещью неприглядной; ей претило, усердствуя, помогать тяжелому цепенящему вожделению обретать жизнь и достигать цели. В Марии чувствовалось непокорство или, того хуже, отвращение. Могли ли деревенские ей это простить? Кончилось тем, что на нее донесли и после пыток, уже умирающую, поволокли на костер, где при первых языках пламени она потеряла сознание и больше в себя не приходила. Говорят, дьявол покровительствовал ей до конца. Как бы то ни было, из трех женщин именно Мария была настоящей колдуньей — она читала мысли, вылечивала безнадежных больных, утихомиривала безумных, прикоснувшись рукой к их лбу, разумела язык птиц, и в довершение всего у нее были зеленые глаза. Жанна больше походила на бабку: гордой осанкой, сдержанной отвагой, прекрасными, словно высеченными чертами лица, — в ней чувствовалась мощная поросль цыганского рода, которая не желала из дикого растения превращаться в траву с огорода.

Она располагала к себе прежде всего твердостью, резкой, казавшейся откровенной речью, бесхитростностью, которая должна была нравиться жителям Вербери. Ей не стоило бы труда найти тех, кто захотел бы воспользоваться ее услугами, но костер, на котором сожгли ее мать, очистил Вербери от греха. Все вздохнули с облегчением и прониклись самыми благими намерениями. Хороший костер стоит полного отпущения грехов и превосходит отпущение грехов неполное. Запах паленого, царящий на площади перед церковью, помогает увидеть воочию, прикоснуться, вдохнуть в себя избавление от греха. Преданы костру низменные страсти (тем более что в большинстве своем они были удовлетворены), ненависть, не прекращавшиеся двадцать лет дрязги, постыдные желания, нечистые мысли, само зло. Могли ли очищенные от зла крестьяне принять Жанну как свою? Жанну, поротую плетьми, Жанну, которую привязали к столбу, чтобы заставить ее смотреть, как горит мать? Ее не считали колдуньей, сообщницей матери. Были даже высказаны осторожные свидетельства в ее защиту. Однако после того как сожгли колдунью, Вербери некоторое время должен быть вне подозрений, как жена Цезаря. Поэтому уходи, Жанна, отсюда, уходи и пусть тебя сожгут в другом месте. Ей прямо так и говорили.

И она ушла. Все было кончено. Не требовалось большого ума, чтобы это понять. Однако она не сдастся, не уступит без боя; борьба — единственное, что сможет доставить ей радость. Она не унаследовала материнской проницательности, но в ней была сила, гнев, страсть. У нее не было имени, не было родины, она питалась желудями в лесу, но ее поддерживал древний инстинкт — инстинкт выживания. Она стремилась выжить назло тем, кто ее окружал, тем, кто поставил на ней крест. Жанна хотела произвести на свет мальчика, который отомстил бы за нее. Она бы сделала из него разбойника. Жанна выбрала отца своего будущего ребенка с тщательностью, какая прежде в ее роду никому не приходила в голову, — он был из шайки, обитавшей у озера, где разбойники топили проезжавших, чтобы без осложнений завладеть их добром. Проклятые, как и Жанна, они сами приняли сторону этого ужасного мира; Жанна помнит их попойки при свете факелов, падавшем на тусклую поверхность пруда, смерть несчастных (грохот повозки на плохо вымощенной дороге, конское ржание, слабые крики жертв — все обходилось без крови), которых отводили на берег и топили, чаще всего в местах не очень глубоких, чтобы можно было их потом развязать, ведь тогда не оставалось никаких доказательств; как в кошмарном сне видит она светлые копны волос в грязной воде и детей, которым приходилось держать головы, как котятам. Сложив руки на округлившемся животе, Жанна погружалась в думы о сыне. Пила она мало, чтобы сын родился крепкий. В мечтах она видела, как ее сын мчится по лесу на лошади, у него за поясом нож и он готов перерезать горло, задушить, утопить — палач мира. Любовника звали Жаком. Впрочем, в народе их всех называли Жаками, и Жанна знала, что в низеньких домах, за ставнями вздрагивали при одном только этом имени. Может, столь красноречивое имя вкупе с физической силой Жака и его поразительной бесчувственностью и предопределили выбор Жанны.

В один ничем не примечательный вечер на берегу пруда под покрапывание мелкого дождя она разрешилась зеленоглазой девочкой. Девочкой! Жанне представилось, что дочь ожидает ее судьба: она будет скитаться с места на место, гонимая всеми, кроме тех, кто, подобно зверям, селится в лесу, напяливает иногда по вечерам на себя звериные шкуры, пляшет, горланит, глушит водку, чтобы совладать с холодом и тоской, — томительной лесной тоской. Даже страшное возбуждение от убийства быстро проходило; большинство этих людей были разорившимися крестьянами, многие — рецидивистами, некоторые — такими же, как она, бродягами-цыганами, — для них привычным делом было задрать свинью или отомстить за себя. Ненужной роскошью считали они угрызения совести из-за пары-другой утопленников. Они знали, что их ждут виселица, колесо, темница, как раньше их ждали голод, война, эпидемии, нищета. Баш на баш — они чувствовали себя в привилегированном положении, и ужас, который они на всех наводили, порождал легенды, тешившие их самолюбие. Какая-то первобытная гордость — единственное их достояние — прорывалась в их диких танцах.

Они были хорошими товарищами, думала Жанна. Женщин было мало, и только самые отпетые. Жены за разбойниками не последовали, — добропорядочные женщины, способные лишь механически выполнять одну и ту же работу, не знавшие иных дорог, кроме как из церкви в свою хижину и из пекарни к мельнице, умевшие лишь оплакивать умерших детей и рожать новых, латать разъезжающиеся по швам лохмотья, латать жизнь, которая не стоила того, чтобы ее прожить… готовить суп из крапивы, думала с презрением Жанна, да еще делать вид, что сыты, — разве не этим занимались ее мать и бабка. Чего ради? И где выход? Здесь тебя гонят, там обвиняют в воровстве или колдовстве, а ты торгуешь на дорогах, стараясь выручить четыре су за то, на что потратила три, и еще должна считать, что тебе повезло. Это последнее и было самым унизительным. Они убили ее мать, саму Жанну выпороли плетьми, выставили на позор, выжгли ей клеймо, выгнали и при этом шептали, как ребенку, которому суют сласти: «Скорее убегай и считай, что тебе повезло». Жанна знала этих людей, видела, как по вечерам они, крадучись, приходили к ним в хижину, просили настои из трав, приносили восковые фигурки, хотели, чтобы в зеркале или на воде, налитой в миску, им прочили будущее, которого они страшились, Приходили всегда ночью, приходили к Мари, так любившей день, солнце, цветы, птиц. Они заставили ее, принудили, довели до голода, а потом приносили масло, яйца, курицу — иногда даже курицу! — приносили, что она просила, а Мари просила немного, но приносили по ночам, всегда по ночам. Они могли оправдывать себя тем, что действовали как бы в дурном сне, но не во сне, а наяву желали они смерти родного дяди, мора в стаде у соседа, полового бессилия у соперника. Однажды, сидя на берегу с новорожденной, завернутой в старую крестьянскую юбку (не принесет ли ей несчастье эта наспех приспособленная под одеяло юбка, прежняя хозяйка которой лежала тут же, на дне пруда), Жанна вспоминала, как Мари, непосредственная и, как всегда, немного не в себе (а разве могла она быть иной, когда ей, имевшей если не чистую совесть, то по крайней мере незамутненное сознание, приходилось хранить в себе все их мрачные помыслы), отправилась к соседке попросить черенки. Черенки! Однако дать черенки, по разумению деревенских, значило продемонстрировать свою дружбу, взять на себя тяжелые обязательства, признать, что ведьма тебе ровня и у нее есть душа. Черенки! И соседка перекрестилась. Мари не настаивала, повернулась и, напевая себе под нос, ретировалась. Все же без черенков Мари не осталась. Соседка их ей принесла — ночью. Ночь не день, ночью становишься другим человеком: соседке нравилось испытывать страх, думать, что она совершает нечто недозволенное, опасное. Мари должна была получить черенки не в знак естественного расположения со стороны соседки, а как наделенное смыслом, тайное приношение. И соседка умоляла, вся трясясь, шептала Мари в ухо, и с ее уст не сходило имя мужа, который бил ее, выпивал и который был на столько лет ее старше, что его смерть ни у кого не вызвала бы подозрений, ведь каких только хворей у него нет… «Перестаньте его любить, — задумчиво сказала Мари, — совсем лишите его своей любви и своей ненависти. Человек, на которого больше не обращают внимания, угасает, и жизнь покидает его. Изгоните мужа из своего сознания. Не произносите его имени. Делайте, что он говорит, но слушайте лишь его слова, не голос. Не разговаривайте с ним больше. Пусть его окружает безмолвие могилы. И ждите шесть месяцев». Голос Мари был ясен и тих. Любила ли, ненавидела она сама? Нет, иначе бы она не выдержала такой жизни, не выдержала бы этой деревни, стремления деревенских заставить ее, чтобы она олицетворяла собой зло, взвалила зло на свои плечи, выкристаллизовывала его в своей душе. Она не знала любви, не знала ненависти, делала, что просили, а в часы отдыха слушала пение птиц. Дух зла не свил гнезда в ее душе, но ее не посещали и ангелы. Она сама была воздушным, ни с чем не связанным духом, эоловой арфой. Мари хранила в себе силу, как скрипка хранит в себе музыку. Те, другие, хотели ее расстроить. Соседка ничего не поняла. Она требовала восковую или глиняную фигурку, кровь летучей мыши, мази, острые иглы. В ее шепоте теперь проскальзывала угроза. Мари равнодушно уступала.

Сидя на берегу пруда, Жанна глядела на дочь. «Лучше ее утопить», — сказал Жак. Он знал, что говорил. Не был таким беспробудным пьяницей, как другие. У Жака были светлые волосы, сам он был из крестьян; его жену изнасиловала и убила солдатня из королевской армии. Трое маленьких детей умерли от истощения в голодное время после войны. Последнего ребенка, трехлетнюю девочку, он не мог взять с собой, когда, устав сеять, жать, собирать в закрома для других, решил убежать в лес. Убить ее не поднялась рука, в конце концов он продал ее владельцу часовой мастерской в Лаоне — они с женой сокрушались, что у них нет детей. Жак никогда уже не увидит дочери, одно утешение, она осталась жива. В холодные, голодные, тоскливые вечера он говорил себе: «Дочка сыта». Но ему тогда повезло. Почти незаслуженно повезло. А здесь, на берегу пруда, что станет с девочкой? Она превратится в презренную больную шлюху, в жалкую нищенку, промышляющую воровством или в лучшем случае станет крестьянкой, из самых бедных, из тех, кто ничего не имеет и надрывается на чужом поле за кусок хлеба. «Лучше уж ее утопить». У Жака было черствое, вернее, очерствелое сердце, но от природы человеком он был неплохим. Иногда он заводил разговор о справедливости, о других шайках, в далекой Германии; ему рассказали, что, овладев городом — каким, он уже не помнил, — одна такая шайка все разделила поровну: дома, добро, женщин… Но как туда добраться? У кого узнать поподробнее, узнать, правдивы ли слухи? Жаку рассказывали об этом в другой шайке, но всех из той шайки потом поймали и повесили. Разбойники часто фантазируют. Пока прячешься, притаившись, подобно зверю, в ожидании редкой жертвы, что только не приходит в голову. «Если бы мальчик, тогда ладно… Мужчина выкарабкается, ускачет, спрячется, убьет. Дай я сам ее утоплю». «Завтра», — ответила Жанна. Она понимала, что Жак прав, что он по-своему жалеет девочку, но утопить ее сейчас, когда у Жанны еще не прошла боль, когда кровь еще течет… А на следующий день грудь уже была полна молока.

Жанна была под стать мужчинам. Привыкшие к отбросам человеческого общества, к женщинам, которые прилеплялись к шайке с голодухи, служили им для забавы, а потом исчезали или умирали, разбойники уважали Жанну с ее не по-женски суровой красотой — Жанна не хныкала, держала язык за зубами и не испытывала жалости к их жертвам. Она чувствовала, что ее уважают, и это служило ей поддержкой, которую Жанна давно уже ни от кого не получала. Шайка была как одна семья, одно племя, но за все надо платить, и вот теперь настала пора принести в жертву свою дочь. Жанна глядела на ребенка и колебалась. Она думала о Саре, когтями вцепившейся в клочок земли, о Саре, которая захотела спасти Мари, но не захотела или не смогла спасти себя. Она думала о Мари, вовсе не ведьме, а фее, а податливой и безучастной ко всему Мари, которая не почувствовала, что умирает, как не чувствовала она, что живет. Жанна вовсе не полюбила дочь с первого взгляда, как бывает в сказках, но в этом комочке трепещущей плоти обитала Сара, Мари, не знавшие имени отца своего ребенка, в ней обитала она сама и Жак, ее первый и последний мужчина (если не считать одной давней истории), который был никем и сразу всем и чье имя олицетворяло бунт. Она задумчиво глядела на ребенка: сейчас осень, до зимы девочка не умрет, значит, ждать приходилось еще три месяца. Грудь наполнялась молоком и болела. Однако, кормя ребенка грудью, питая собой эту жизнь, Жанна уже не погружалась в безмерные глубины отчаяния.

Надо было распрощаться с мутными водами прудов, покинуть разбойников, которые для самоутверждения пугали жителей деревень, напялив на себя волчьи шкуры. Надо было уйти из леса, спасительного и гибельного одновременно, и осесть среди горожан. Ей предстояло вновь вступить в безнадежную схватку. Для нее кончалась жизнь простая, бесхитростная, когда, чтобы выжить, не мудрствуя лукаво, убивают безжалостно других, не чувствуя при этом за собой никакой вины. Она покидала жизнь, похожую на кровавый сон с его хмельным угаром, глухими криками, безмолвными пирами, глубоким опьянением, но покидала не естественным путем — через смерть, а спасаясь бегством. Ей предстояло с головой окунуться в одиночество. И все из-за малышки, которая ничего никогда не увидит, кроме горя и страданий. «Лучше было бы ее утопить». Конечно, лучше, но это было выше ее сил. Жанна ушла ночью, ей было стыдно. Жак не пытался ее удержать. Он терял не только женщину, он терял товарища. Однако он пережил уже столько потерь! «Я постараюсь продержаться здесь еще несколько лет… или месяцев, но они все обезумели, забыли про осторожность. Скоро нам всем тут каюк. Послушай, трактирщик из К. — человек надежный, если когда-нибудь ты услышишь про эту шайку в Германии или про другую, где пытаются что-то сделать, как бы это сказать, для того, чтобы выкарабкаться, что-то сделать ради справедливости, ради… подай мне весточку, главное, как добраться, если узнаешь, я тут же отправлюсь». Жанна плохо понимала эту его мечту. Разве ей еще с Вербери не было известно, что справедливости не существует? Люди везде одинаковы. Однако она поддержала надежду, которая выделяла его из толпы, красила его, освещала взор. На прощание она чисто по-женски, нежно погладила его свободной рукой, не занятой ребенком, по волосам. На мгновение в этом аду они втроем стали похожи на одну семью. «Обещаю. Клянусь. Не теряй надежды». Эти слова придавали Жаку жизни, поддерживали его. Для Жака тоже не лучше ли было погибнуть, потерять надежду и дать себя убить в первой же заварухе, чем испытывать на себе людскую жестокость? Однако она сказала: «Не теряй надежды», хотя сама ни на что уже не надеялась. «Все женщины одним миром мазаны», — говорили, должно быть, разбойники на следующее утро, узнав о ее уходе.

Да, все они одним миром мазаны. Всем им остается только бороться, бороться до самой смерти, даже когда надеяться уже не на что и разум подсказывает сложить оружие. Бодену предстояло убедиться в этом самому. Разумеется, она поступала нелогично, нелепо. Мужчине это ясно как божий день. Однако женщине, с которой обращаются как с вещью, как с мертвецом, так, как если бы она вообще никогда не существовала, надо доказать, что она живой человек и даже на пороге смерти в состоянии что-то произвести на свет, хотя бы сея зло и смуту. Жанна инстинктивно стремилась именно к этому — успеть до своей смерти заронить что-то в души этих уравновешенных, спокойных, уверенных в своей правоте людей. Так поступила бы на ее месте ее бабка Сара. Так поступила бы на ее месте любая женщина, которая рожала, которая, обработав клочок земли, увидела, как пробиваются всходы. Так поступила бы любая женщина, которая когда-либо с наслаждением или нет, но сжимала в своих объятиях мужчину, слышала, как срывается от волнения его голос, гладила его волосы, — любая, кто плотью и духом настоящая женщина. Но знал ли Боден, что такое настоящая женщина? Он видел в Жанне лишь обреченную на смерть колдунью.

Она еще не заговорила. Нельзя сказать, что он угрожал ей пыткой. Да и не он в конце концов изобрел пытку. Он только предупредил Жанну, что, если она будет упорствовать в своем молчании, неизбежно придется прибегнуть к пытке, за которой все равно последует признание. Это в порядке вещей. Жанне в ее пожилом возрасте (во всяком случае она выглядит пожилой) не по силам выдержать пытки. Признание обеспечило бы смерть более быструю и менее мучительную. Какое бы решение она ни приняла, какую бы позицию ни избрала, результат будет один — смерть, смерть, смерть. Не следовало ли ей привыкнуть к этой мысли? Никто не желал причинять ей страданий. Из десяти судей девять охотно предоставили бы ей сразу самую легкую смерть, чтобы больше об этом не думать. Не следовало ей осложнять свое положение. Решившись же на такое, она должна будет пенять только на себя, если ее подвергнут мучениям.

Она заговорила, и ее первыми словами были:

— Ничего, я выносливая. И потом, я думаю, мне не больше сорока.

От Жанны не укрылись еле заметные нотки раздражения в голосе Бодена, и она тут же воспользовалась случаем еще больше вывести его из себя. Инстинктивно она желала, чтобы он раскрылся, выдал себя. Скорее всего ей не избежать смерти, а раз так, чего ради она будет церемониться?

— И повыносливее вас… — начал было Боден, но осекся. Он чуть не потерял самообладание, а все потому, что не ожидал от простой бабы, не умевшей, по всей видимости, ни читать, ни писать, иного сопротивления, кроме жалоб, нытья, заверений в своей невиновности, от которых она быстро бы отказалась, начни он угрожать или обещать поблажку. Ему приходилось приспосабливаться, применять другую тактику. Теперь в нем говорил политик, правовед, тем более что победа была ему обеспечена. Достаточно было одного его слова, чтобы призвать стражника, и Жанна будет уничтожена или подвергнута пытке. Одно то, что он не пользовался своей властью (ему претило бы поступить иначе), свидетельствовало о его превосходстве, думал Боден. Этот допрос не более чем развлечение, необременительное развлечение.

— Вы читали Ветхий завет?

— Я не умею читать, — сказала Жанна (она говорила неправду).

— Но вам известны какие-нибудь эпизоды, отдельные места из него?

Не совсем уверенно она ответила «да». Бабка рассказывала ей кое-что, но она запретила учить внучку грамоте (Жанна научилась читать позже, много позже).

— Очень любопытно, — удовлетворенно отметил Жан Боден (и взял это на заметку). — А почему она запретила?

— Считала, что женщине, тем более крестьянке, не подобает знать грамоту, — немного поколебавшись, ответила Жанна. Тут она вступала на ненадежную почву. Что выудит из ее слов этот добродушный на вид человек в меховой шапке, строчивший что-то мелким убористым почерком?

— Может, она считала также, что это возбудит подозрение?

Жанна молчала. Она была не столь глупа, чтобы в запрете Сары не почувствовать заранее обдуманного замысла, который должен был сослужить Жанне добрую службу. Доверяя бабке, Жанна подчинилась запрету и никогда не училась грамоте специально, хотя и различала некоторые слова и буквы. На Сару Жанна не сетовала, негодовала она на других, на всех тех, кто был готов сделать ей зло, обнаружь она какое-то превосходство над ними.

— Ваша мать умела читать?

— Не знаю.

— Как, вы не знаете, умела ли ваша мать читать? Но вы ведь видели ее иногда с книгой в руках.

— Я думаю, она смотрела картинки.

— Какие картинки?

— Цветы…

— Вы, наверно, хотите сказать, травы, лечебные травы, чтобы делать снадобья, например настои от лихорадки?

Он разговаривал с ней, то и дело возвращаясь к уже сказанному, повторяя то же самое, но в других выражениях, чтобы было понятнее, как с ребенком, со строптивым учеником, на которого решено воздействовать лаской, лаской подвести его к последнему испытанию — к костру. Почувствовав это, Жанна пришла в волнение:

— Я не такая дура, чтобы не понять, о чем речь. Я говорю про цветы. Что такое лечебные травы, я знаю.

— Знаете? Это, конечно, ваша бабка научила вас разбираться в лечебных травах.

И он записал: наследственный характер занятий колдовством очевиден. Рецепты, а возможно, и состав ингредиентов передаются от матери к дочери. Жанна немного растерялась.

— В деревне все знают травы.

— Ваша дочь тоже знает?

Жанна вздрогнула. Ее дочь! Она вспомнила Вербери, вспомнила Мари, которая подчинилась, поступила так, как Жанне советуют поступить сегодня: к вящему удовольствию жителей Вербери, она с готовностью приняла смерть, очистив всех от греха, сознавшись во всем, в чем ее обвиняли, — из-за этого ее, Жанну, выгнали из единственного места, где у нее был хоть какой-то шанс прижиться. Жанна не даст себя провести, нельзя допустить, чтобы Мариетту (девочку звали Мари, а не Сарой — вещь странная, — сама Жанна затруднилась бы объяснить такой выбор. Как и Жанна, девочка больше походила на свою бабку, чем на мать. Однако в характере маленькой Мари было больше твердости, она меньше витала в облаках, была более нежной, но и более пылкой; глядя на нее, Жанна иногда вспоминала, как она прощалась в лесу с Жаком, разбойником и крестьянином, мечтавшим о городе далеко в Германии или в другой стране, где восторжествовала наконец справедливость)… Нельзя допустить, чтобы Мариетту выгнали, заклеймили, заставили скитаться по свету, как Жанну. Эта мысль вывела Жанну из оцепенения, задев единственное уязвимое место в ее душе.

— Если только кто-нибудь из сельчан показал ей травы, — сказала она после некоторого молчания.

— При вас она никогда не называла растения в вашем или соседском саду, никогда не готовила настой из растений, бальзам?

Он тщательно подбирал слова, говорил «настой», «бальзам», а подразумевал «приворотное зелье», «колдовское снадобье».

— Использовала ли она белену, белладонну, рябину, волчий корень?

— Вы человек ученый, мсье, я же ничего этого не знаю, — ее изумление выглядело так естественно. — Леба… как вы сказали? Это все из Ветхого завета?

Снова еле заметный жест нетерпения выдал Бодена.

— Вы утверждаете, что вам неизвестны эти растения?

— Нет, рябину я знаю, но разве из нее делают настой?

— Да, делают, — для тех, кому желают зла, — сурово произнес Боден.

— Мне и в голову такое не приходило, мсье.

Она поняла, как ей следует защищаться: мне, мол, и в голову не приходило, впрочем, вам виднее… По своему опыту она знала, что им всем — даже тем, кто к ней не обращался, — хотелось иногда прибегнуть к такому средству. Умирают так быстро, так легко, столько бывает непонятных эпидемий, никому не ведомых болезней. И если мой отец, муж, компаньон… Ничего удивительного не случится. Все мы смертны. Видит Бог, он славный человек (она женщина благочестивая) и не попадет в ад, а это самое главное. Столько людей в эту самую минуту прощаются с жизнью. Перчатки, отвар, ночная рубашка — вещи обычные и никаких подозрений не вызывают. Устройте мне это, что-нибудь безболезненное, пусть он умрет как бы сам собой, не сразу (дайте ему причаститься на страстной неделе, дайте ей отпраздновать рождество) и без лишних мучений. Такие славные люди! А для раскаяния у них останется целая жизнь. Можно будет совершить паломничество, получить отпущение грехов — вещь, столь же удобную, как их меховая одежда… Но от Сары, читавшей Ветхий завет, Жанна знала, что Господь не простит. Он страшен, ревнив, у него озера из огня… И Жанна бережно прижимала к себе деньги, полученные от людей, обреченных на вечные муки.

Ей было достаточно представить себе человека, с отрешенным видом сидевшего перед ней, в аду, чтобы обрести силы глядеть ему в лицо и ничего не бояться. А вы, вы сами хоть раз помыслили об этом? Конечно, только помыслили, вы ведь не убийца. Однако они тоже не убийцы. Это ведь не взаправду — яд в рубашке, игла в фигурке из воска. В это верят и не верят. Они говорят себе, что ничего не выйдет, не получится; в тот момент, когда льется яд, когда они приносят рубашку, они уже не испытывают ненависти. Чашка… белье… — это только для вида. Однако все сбывается на самом деле. На следующий день недомогание: простуда, резь или лихорадка, из тех, что занесла сюда солдатня. По виду. Потом они искренне оплакивают свои жертвы. Всех их ждут озера огня и серы, головокружительное падение и пламень, пламень, пламень. И меня, конечно, тоже, но я это знаю. Там мы будем вместе, там мы будем равны, тогда и наступит справедливость, но не на земле (не в городе, где пьют, едят, согреваются, а может, даже пляшут и поют, как надеялся Жак, бедный безумный Жак), а в аду. Если, разумеется, ад существует… И тебе тоже пришла в голову эта мысль!

Наглость это или глупость? Боден колеблется. Конечно, недооценивать противника не следует, но и переоценивать ни к чему. Простая деревенская колдунья может с помощью дьявола приобщиться к знаниям, открытым великим умам, таким, как Кардан, Агриппа; кроме того, женщине свойственно коварство, она ускользает, подобно змее, и, подобно змее, подкрадывается и жалит. «Нет, я никогда об этом не думал». Надо же, его, Бодена, человека добропорядочного, смеет обвинять какая-то нищенка. Может, правда, столь резкий отпор задел его тщеславие. Ненавидел ли он когда-нибудь? Нет, ведь это чувство скорее приличествует животному. Однако, вполне вероятно, женщина и есть самое настоящее животное.

— Но вы знаете людей, которые помышляли об этом, может, выражали такое желание в разговорах с вами, просили вас?

— Такие вопросы, мсье, задают людям ученым, а я женщина необразованная.

— Об этом позаботилась ваша бабка, не так ли? Разумная предусмотрительность.

— Бедность учит осторожности. Власть имущие вроде вас или этих мсье могут себе позволить быть учеными, они полагают, что и другие в состоянии последовать их примеру.

Ответ разумный, но впечатление несколько портит страстный хриплый голос, в котором таится вызов.

— Вы не любите власть имущих?

— А вы любите бедных, мсье?

В таких спорах он чувствует себя как рыба в воде, он даже не замечает, что вопреки правилам сам отвечает на вопросы. У секретаря суда округляются глаза. Допрос такой необычный, что он спрашивает себя вдруг, уж не безвинна ли эта долговязая женщина, которая так без страха ответствует и задает вопросы.

— Я тружусь для их блага, любезная. В одной из своих работ я выступил за уменьшение цен на продукты в королевстве, чтобы каждый ел досыта. Если бы вы умели читать…

— Если бы я умела читать, я бы ела досыта, мессир?

В гневе он сжал кулаки. Какое сильное оружие невежество! Не знаешь, что отвечать. И он неудачно попытался парировать:

— Для необразованной женщины вы говорите очень складно.

— Это получается само собой. Ходишь из города в город, слышишь, о чем люди говорят…

— А о чем они говорят?

Ее брови приподымаются. Деревенская хитрость — когда хочешь выиграть время, притворись, что не понимаешь. Хитрость настолько очевидная, что Боден вновь обретает спокойствие. Хитрая бабенка, но вовсе не такого недюжинного ума, как ему порой представляется. Он не стыдится признать свою неправоту. Изучение людей — единственная его страсть, и его иногда даже в этом упрекают. Оседлав любимого конька, поглощенный своим исследованием, он настаивает, хитрит, терпеливо ждет, и его коллег — представителей третьего сословия такое поведение коробило бы, не убедись они, сколь действенно его упорство. Однако мужчине, мыслящему более или менее разумно, легче досадить вопросами, его легче сбить с толку, чем женщину. Укажите на ошибку в его рассуждениях (а кто застрахован от ошибки?), и он сразу запинается, теряет уверенность, на мгновение показывает свое истинное лицо. Женщина, и прежде всего женщина невежественная, не нуждается в логике. Она и не понимает, когда от нее требуют рассуждать логично. Она вовсе не теряется, наоборот, смеется вам в лицо или начинает упираться. Как женщина может понять очевидность, которую столь почитает Боден, необходимость ясности, содержательности понятий, прекрасную работу мирового механизма (который местами следует немного смазывать маслом, и Боден — человек здравомыслящий, прогрессивный — вносит в это дело свою лепту), триумф разума? Женщинам чужды эти постоянные усилия, составляющие смысл человеческого существования, в этом их слабость и их сила. По сути своей все они в какой-то степени ведьмы.

Женщина — элемент хаоса, она привносит в мир анархию, женщина — вредоносная закваска, непредсказуемо осложняющая жизнь. Как прекрасен был бы мир без женщин. Не приходится сомневаться, что он на три четверти освободился бы от свар, лжи, малопонятных обрядов, освободился бы от тайн. Мир, лишенный покрова таинственности, — его подспудная мечта. В глубине души он не любит женщин. Такую неприязнь можно испытывать к чужому народу, к чужой расе. К женщинам у него отвращение. На что они вообще годятся? Работать по дому? Однако здесь справится и хороший слуга. Красота? Достаточно посмотреть, во что они превращаются к старости. И потом, красивы и дети, и цветы, и картины — их красота не таит обмана. Женщины производят на свет детей? Да, производят, но детей следовало бы у них тут же забирать, так как они норовят испортить их с колыбели, — забирать и отдавать на воспитание, В Спарте… Может, тогда действительно существовал способ сделать женщину разумной. В глубине души я ненавижу женщин. А такая вот женщина как бы символ всего, что он в них ненавидит. Упрямая, ограниченная, вечно придающая словам двойной смысл, она внушала беспокойство, неясное ощущение вины; притворяясь существом немощным, она обрушивала на вас неожиданную таинственную, неизвестно откуда взявшуюся силу, порожденную не разумом, не рассудком, не верой, а глубокой необъяснимой убежденностью, которую пробуждает к жизни плоть, нутро… Возможно, это связано с их способностью рожать детей, ведь они плотью усваивают, что ход вещей извечен, жизнь продолжается и после их смерти, зло и таинственность бытия беспредельны…

Внезапно его кулаки сжимаются, но, заметив это, Боден расслабляется. В конце концов травы — это только первое признание. Его власти нет предела. Стоит ей вывести его из терпения, и он может сделать так, что она исчезнет, словно в люк провалится. В первый раз в жизни он впрямую распоряжается человеческой судьбой.

Разумеется, у его политической деятельности другой масштаб. Решения, принимаемые с его подачи, касаются не одной придурковатой и лицемерной деревенской бабы, а целых сел, целых городов. Когда в парламенте он собирается выступить с речью, такая мысль иногда приходит ему в голову и вызывает некоторое интеллектуальное опьянение. Варфоломеевская ночь ошеломила Бодена. Какая бессмысленная резня! Какая расточительность! Эти люди могли бы принести пользу королевству! Однако в конце концов речи, кулуарные разговоры, уловки, дабы перетянуть того-то и того-то на свою сторону, и в результате решение, сколь бы благоприятным оно ни было, касаются людей, от него далеких, тех, кого он воспринимал просто как некую категорию лиц: лига, гугеноты, народ, — и потом, он не единственный, кто несет ответственность за случившееся. Каждому свое. И вот теперь ему, Бодену, который вовсе не в восторге от абсолютной монархии, приходится быть властителем и тираном и распоряжаться чужой жизнью. Нет сомнения, объяви он о невиновности Жанны, используй всю гибкость своего ума для ее оправдания, ему ничего бы не стоило убедить провинциальных судей, причем без ущерба для черни, готовой в слепой ярости вопить и забрасывать любого камнями. Достаточно было бы подкинуть ей другую жертву или, того меньше, другую идею — чернь так непостоянна, он-то уж это знает. Тиран и властитель. Пусть для одного-единственного существа, но для существа, которое тут, рядом, дышит, думает, — ему стоит лишь поднять взор, чтобы разглядеть каждую черточку лица этой женщины. Ее глаза устремлены на него, но достаточно одного его слова, чтобы эти глаза навеки закрылись, чтобы этот голос никогда больше не прозвучал. Мысль опьяняет и слегка страшит. Однако он сразу спохватывается: да, это человеческое существо в его власти, но до чего же оно убого…

Молчание, по-видимому, не тяготит обвиняемую. Она пристально смотрит на Бодена, словно изучая его. Она, возможно, тоже сознает, что ее судьба в руках этого нестарого еще человека с холодным проницательным взглядом, изящными руками, держащими перо, золотой цепью на шее, хрупким телом, даже в теплую погоду укутанным в шерстяную одежду и бархат, — он подвержен приступам ревматизма.

— Хитрить ни к чему, Жанна. Вы прекрасно понимаете, когда вам подобает отвечать. Вы уже сознались в том, что лечили травами, и не только лечили. Дело не в их названии. Но я не настаиваю. Ваша бабка тоже, естественно, занималась тем же ремеслом. Вашу мать сожгли как ведьму. Я не вхожу в число ваших судей, однако могу сказать…

— Что меня тоже сожгут? Вы думаете, я не знаю?

Какой необузданный нрав! Какой огонь зажегся на ее дотоле бесстрастном лице!

— Было бы неверно считать, что все предопределено заранее. Конечно, пока все говорит против вас…

— Но если я признаюсь, мне никто не причинит зла, вы это хотите сказать? Ну несколько лет тюрьмы, потом сходить на богомолье… Или вы думаете, мотаясь из города в город, я не слышала ничего подобного? Или вы думаете, моей матери не предложили то же самое? Некоторые, чтобы избежать мучений, сознаются, и их подвергают пыткам просто ради наказания. Было бы несправедливо, если бы невинные проходили через пытки и умирали от них, а виновные отделывались одним костром, не так ли? Некоторые верят, что в последнюю минуту их освободят или отведут в другую темницу, — их обводят вокруг пальца и еще издеваются над их надеждой, им иногда завязывают глаза, как детям перед новогодними подарками, и в последнюю минуту — на тебе подарочек! Надо же судьям и повеселиться. Однако мне-то с какой стати их веселить?

Да, она и вправду колдунья. И сомневаться не приходится. А какая ненависть!

— Вы, — Жанна, очень хорошо осведомлены о том, как имеют обыкновение поступать судьи. Может, те, кого вам жаль, кого, по вашим словам, обвели вокруг пальца, числились среди ваших друзей?

— У меня нет друзей, и мне никого не жаль, — немного успокоившись, возразила Жанна. — Они желают моей смерти, уже давно тут никого не сжигали, а им этого недоставало, так почему бы не сжечь меня, раз за меня некому заступиться?

— За вас заступятся судьи, если сочтут нужным, — неожиданно торжественным тоном произнес Жан Боден. Он не позволит, да, не позволит этой дикарке умереть с мыслью, что выбор пал на нее случайно, что, как она сказала, ее избрали, дабы заглушить тревогу жителей деревни. Ей следовало признаться в своем злодеянии, в своем грехе, чтобы каждый мог жить в ладу со своей совестью (и Жанна в том числе, если, правда, у нее есть совесть) после принятия сурового, но справедливого и соизмеримого с совершенным преступлением приговора.

— Судьи? — Она вытаращила глаза.

— Ну конечно, судьи. Если существует возможность, пусть и крохотная (чего не бывает!), что вы окажетесь невиновной, надо говорить, надо с предельной точностью отвечать на поставленные вопросы.

— Даже на вопросы палача во время пыток?

Конечно, без палача дело не обходится. Всегда есть палач. Следовало оправдать его присутствие перед этой женщиной, растолковать, какое место занимает палач при слаженном исполнении столь очевидного закона. Палачу уготовано важное место. Однако, чтобы это понять, следовало бы прежде уяснить все остальное, уяснить функционирование всех других составных частей правосудия, уяснить необходимость остановить распространение зла, отсечь вредоносные элементы общества, чтобы мир исцелился, механизм общества работал без перебоев, права и обязанности составили единое гармоническое целое и каждый добровольно занимал бы в этой пирамиде свое, строго определенное, удобопонятное место. Разумеется, тому, кто находится в самом низу пирамиды, принять подобное положение дел труднее, но находилась ли внизу пирамиды Жанна? Она ведь не крестьянка, не мелкая торговка, перебивающаяся чем и как придется, а в лучшем случае нищенка, в худшем — колдунья и отравительница. Что можно ей внушить относительно прав и обязанностей? Имеет ли ее жизнь хоть какой-то смысл, если она, как ему представляется, вообще находится за пределами осмысленного существования?

— Палач и пытки необходимы как раз потому, что судьи не хотят выносить обвинительный приговор, не имея доказательств вашей вины. Им надо знать правду, неужели не ясно? Когда человек испытывает тяжкие страдания, у него не остается сил лгать.

— А судьи? Сами судьи не лгут?

— Но их ложь не преследует цели утаить правду. — К нему вернулось самообладание: Жанна, несмотря на злобный тон, задает разумные вопросы. Они касались интересной области, к которой он и сам был чувствителен. Его задача — наставить, убедить, заставить понять. — Судьи говорят неправду, не стремясь к обману, как и палач пытает не для того, чтобы заставить жертву страдать. Их цель — победить зло на его территории, установить истину.

Поймет ли она наконец? Встанет ли на путь признаний, поведав о всех подробностях, ради которых он и взвалил на себя эту ношу? О чародействе, о порче, о том, к чему они приводят, и, может, окажись Жанна не столь тупой, как иногда представляется, о благоприятных каменьях или вдруг даже о философском камне, о превращениях элементов. О, он заставит ее все выложить. Терпения у него хватит. В действительности Бодена удручало только одно — вдруг он старается из-за ерунды и перед ним всего лишь вязательница узлов, отравительница невысокого полета, способная при случае сделать кому-нибудь аборт. Вот было бы невезение. Дело Боден выбрал не сам, но он уже давно мечтал присутствовать на одном из таких процессов, случай, однако, не подвертывался. И вот он оказался здесь. Женщине повезло. Он все ей объяснит, не даст ей умереть в неведении. Для него, Бодена, было бы самым страшным наказанием умереть, не поняв. И Боден почувствовал смутную жалость к ее помраченному рассудку.

— Жанна, ну проявите же добрую волю. От вас требуют только одного — правды. Предположим на минуту, что вы неповинны в этом преступлении, в колдовстве, но по крайней мере ваша мать была колдуньей?

— Не знаю, — проговорила Жанна, опустив голову.

— Но ваша мать во всем призналась, в том, что наводила порчу, летала на шабаш, травила людей.

— Она не хотела защищаться. Мне кажется, — с некоторым колебанием в голосе возразила Жанна, и ее лицо смягчилось, — мне кажется, она желала смерти.

— Да кто вам поверит! Ну хорошо, пусть она желала смерти. Но для этого дать себя обвинить в самых ужасных преступлениях? Можно ли решиться на то, чтобы тебя проклинала вся деревня, чтобы тебя обзывали самыми отвратительными словами, можно ли сознаться в самых гнусных проступках, только потому что желаешь смерти? Разве нет других способов умереть?

На память ему пришли Сократ, Петроний. Хотя от женщины вряд ли можно ожидать…

— Мне кажется, — сказала Жанна, — она уже была мертвой…

— Уже мертвой, к моменту ареста?

— Нет, значительно раньше.

Это становилось интересным. Некоторые богословы, причем из самых сведущих, утверждают, что колдуньи отправляются на шабаш не телесно, а в духе (существует не одно свидетельство, когда колдунья всю ночь спала под наблюдением, а утром признавалась, что улетала в дальние края и участвовала в ритуальном поклонении козлу). Не могло ли так случиться, что дух этой женщины, привыкший покидать тело, окончательно оставил его до того, как колдунью подвергли наказанию?

— Объясните подробнее.

Что Жанна могла объяснить? Она и говорила, словно во сне. От жары в комнате (и это после тюремной сырости), от спокойного вида чинившего перед ней перья невысокого человечка она временами теряла чувство реальности. Иногда к ней возвращалась ясность мысли, хитроумие, но в другие минуты она, казалось, уносилась за пределы мира, во вневременное пространство, втягивалась в спор, который ведется испокон веков и который никогда не закончится. Однако как бы в тумане она осознавала, что могла бы увлечь за собой и этого сидевшего рядом человека, чье прерывистое дыхание доносилось до ее слуха (у него, очевидно, было больное сердце или больные легкие, и он страдал от удушья, типичной болезни людей нервных, которую знахарка умеет распознать). Она цеплялась за эту надежду, как, утопая, цеплялась бы за другого человека, думая про себя (а именно такое Жанна вполне могла бы подумать): «Я утону не одна».

— Но ваша мать… Она защитила вас перед судом, сказала, что вы ничего не знали про ее темные дела. Значит, не все в ней умерло. Она была вам хорошей матерью.

Хорошей матерью… Можно ли назвать Мари хорошей матерью? Легкую, воздушную, кроткую, безучастную, прекрасную, холодную, чистую Мари… Когда думаешь о ней, напрашиваются сравнения только с чем-нибудь из окружающей нас природы. Холодная, как родник, к которому приходят зачерпнуть воды, ускользающая, подобно реке, легкая, словно цветочная пыльца, которая безучастно покрывает все вокруг, неуловимая, будто теплый весенний ветерок, который приносит с собой еле заметный нездешний запах, пробуждающий грусть подобно воспоминанию о чем-то случившимся с тобой еще до рождения, о чем-то никогда не бывшем… Мари никогда не гневалась, не бранилась. На сварливую Жаннину бабку она смотрела, как упрямый ребенок на какую-нибудь диковинку, как смотрят на неизвестное животное или даже на неведомое причудливое растение, о котором, отходя, тут же забывают. Никогда от Мари не слышали слова упрека или осуждения. Приходили ли к ней за снадобьем, сделанным по древнему рецепту, за сильным снотворным или за фигуркой, чтобы накликать порчу, приносили ли гвозди с кладбища для снятия заклятий или обрезки ногтей для их наложения, она всегда глядела все тем же взором, означавшим: «Вот, значит, чего он хочет, чего стоит…» Мари делалась передаточным звеном, инструментом. Она втыкала иглу в маленькую восковую фигурку, произносила целительные или смертоносные слова, но клиент хорошо знал и чувствовал, что она — орудие в его руках, что эти слова произносит он сам, сам насылает порчу. Он не мог переложить тяжесть своей ненависти, зависти, сладострастия на колдунью, тяжесть сдавливала ему грудь; он не освобождался от нее, ему лишь наполовину удавалось отмежеваться от последующих событий, чего добивались многие и многие, имевшие дело с более снисходительными ведьмами. Жанна, тогда еще ребенок, ощущала сгущавшуюся вокруг матери злобу и временами разделяла ее. Принятая в деревенскую школу, она соприкасалась там с миром условностей, миром успехов и неудач. Картинки и розги, хорошие отметки и дурацкий колпак для наказания плохих учеников — все это было ясно. Ее бабка Сара по-своему тоже была частью этого мира, где от плохого поступка испытываешь смешанное с горечью наслаждение, а от хорошего — лишь слабое удовлетворение. В этом мире существовала ложь, оружие совершенно необходимое, но была и правда, являвшаяся как бы фамильным достоянием, вместе с универсальным ключом — презрением уживалось и почитание, редкий цветок на недоступных вершинах; но сильнее презрения было стремление выжить и победить, необходимость бороться до последних сил. Бабку Жанна понимала и любила. Однако для Мари ничего этого не существовало или все было в равной мере любопытным, окутанным тайной, безучастным к человеку. Она никогда на Жанну не сердилась, но никогда и не проявляла к ней нежности, в лучшем случае — неопределенную доброжелательность. И все же она действительно не во всем созналась, не позволив тем самым, чтобы дочь осудили вместе с ней. В первый раз Жанна отдавала себе в этом отчет.

— Итак, вы утверждаете, что ваша мать к моменту ее осуждения была уже мертва. Однако она ходила, говорила, признавалась в содеянном. Вы, вероятно, имеете в виду ее дух? Дух покидал ее тело в результате каких-то магических действий?

— Почему магических? Среди тех, кого я знаю, таких людей множество. Изнутри они мертвы или, может, погружены в сон, но они едят, пьют, разговаривают не хуже нас с вами…

— Они околдованы? — Он подался вперед: теперь разговор касался самого главного, самого основного. Несомненно, тут целое осиное гнездо колдунов.

— У вас все колдуны на уме, — резко ответила Жанна. — Повидали вы их, наверное, на своем веку. Околдованы! Одержимы! Как будто сами люди не способны учинить такое над собой.

— Она притворяется сумасшедшей, — вставил наконец слово секретарь суда, с самого начала не открывавший рта; допрос, столь не похожий на те, которые он привык записывать, начинал его порядком утомлять. Кроме того, он хотел есть. Эти господа из Парижа считают себя шибко умными, а сами не могут выудить у ведьмы признание. И вот к чему это приводит: ведьмы наглеют, у них появляется надежда как-нибудь выкрутиться, и допрос затягивается до бесконечности.

И так как ни судья, ни обвиняемая, казалось, не слышали его слов, он повторил:

— Она притворяется сумасшедшей. Все они так делают.

Они наклонились друг к другу: Жанна говорила теперь тихо, но возбужденно, а Боден слушал, крайне заинтересованный ее словами, и хотя он понимал, что она как бы поймала его на крючок, был уверен, что сумеет вовремя соскочить, — куда важнее было то, что из ее слов, из нечаянного жеста от мог…

— Вы думаете, этим людям нужна чья-то помощь, чтобы опустошить свою душу? Вы когда-нибудь глядели в их глаза, они у них словно из стекла, по поверхности которого скользят улыбки, мысли, но вглядитесь в их глаза хорошенько, и вы увидите, что там ничего нет. Эти люди внутри пусты, подобно полым деревьям, изъеденным насекомыми. Такие деревья стоят прямо и даже красивы на вид, но вдруг дует ветер, и они рассыпаются в прах.

Он хотел ответить и слегка отстранился.

— Неужели вы никогда не видели таких людей? Иногда они не совсем мертвы, но все делают так, чтобы окружающие в это поверили. А вам самим не доводилось проводить два-три дня, живя как обычно, но бездумно, не существуя на самом деле, как бы порхая над жизнью? Все течет мимо вместо того, чтобы задевать вас, ничто ваше сердце не волнует, ничто уже не доходит до него… И если вам покажется, что этот покой покидает вас, вы хватаетесь за него, держитесь за него как можно дольше, забиваетесь, как барсук, в свою нору, куда никто другой не может протиснуться. Посмотрите тогда в зеркало на свои глаза. В глубине их вы увидите пустоту, смерть.

В маленькой комнате с высоким потолком воцарилось молчание. Солнечный луч через слуховое окно с решеткой достигал бумаги с высохшими на ней чернилами.

— И судьи, осудившие ее, тоже были мертвы. Я видела их глаза, слышала их голоса, равнодушные, бесцветные, одинаковые, слова срывались с их губ невесомыми птицами. «Пусть ее сожгут». Точно так же они сказали бы «пусть ее отпустят», таким же тоном. Просто привычнее им было сказать «пусть ее сожгут».

— Она наносит оскорбление правосудию, — возмутился секретарь суда. — Мэтру Бодену следовало бы…

— Он прав, — медленно, словно очнувшись ото сна, — сказал Боден. — Жанна, вам нужно обуздать свой язык.

Жанна оторопело глядела на Бодена. Она, казалось, сама не понимала, что говорила, впав в транс, что с ней иногда случалось, когда ее речь преображалась, становилась неожиданно непринужденной и даже вдохновенной, словно Жанна черпала из глубокого источника, о природе которого не имела ни малейшего представления.

Она знала только, что тогда ее речь производит впечатление и простаки уходят от нее довольные, оставив свои денежки, когда же источник иссякал, и посетители пренебрегали ею, Жанна желала им смерти. Нет, Жанна не знала, колдунья она или нет, но знала, что она, Жанна, живая.

Мэтр Боден поднялся, собрал бумаги. Нить оборвалась как раз тогда, когда он хотел, поэтому он чувствовал себя более сильным, более уверенным.

— Уведите ее.

— Пытать? — с готовностью спросил секретарь суда. — Это наверняка несколько ускорит ход событий.

— Нет, нет, просто отведите ее в камеру. Завтра, если у меня будет время, я продолжу допрос. Спешить некуда.

Спешить было некуда. Действовать следовало по порядку, иначе можно было запутаться. Разумеется, эта женщина — колдунья. Словно боясь забыть, Боден повторял про себя свидетельства ее виновности: травы, мать-ведьма, духи, покидавшие тело, и, по-видимому, знание тех законных уловок, какие используют против колдунов. Не говоря уже о ненависти, о мятежной ее сути, которая проявлялась при каждом слове. Не пыталась ли она его околдовать, когда нагибалась к нему, шептала? И разве частично ей это не удалось? Разве не позволил он ей произнести опасные вещи? Характерным было и упоминание о зеркале. Разве колдуны зачастую не прибегают к зеркалу? «Посмотрите на себя в зеркало», — сказала она. Или: «Посмотрите в зеркало на свои глаза». Должно быть, она хотела обвести его вокруг пальца. Многим ли он рисковал, послушавшись ее? Утверждалось — и это доказано (мало того, это нормально и справедливо), что ведьмы после ареста тут же теряют всю свою власть, что они ни в коем случае не могут вредить судьям своим колдовством. Это было бы в высшей степени несправедливо, не по-божески, если бы судьи, жертвовавшие собой для всеобщего блага, подвергались действию того самого зла, которое они стремились искоренить. И все же… Ему приходилось слышать, как бес овладевал теми, кто пытался его изгнать, и экзорцисты умирали в жестоких мучениях явно сатанинского характера. Ему рассказывали и о палачах, которых до последнего часа неотступно преследовали такие же страдания, каким они подвергали свои жертвы во время пыток, так что казалось, будто теперь они сами подвергаются пыткам. Месть ада смущала душу, потому что не давала передышки до самой кончины и наводила на ужасную мысль, будто она имеет продолжение и в ином мире. Возможно, в действительности речь шла о неправедных судьях, свирепых палачах, которым не хватало беспристрастности, необходимой для выполнения своих функций. Тем не менее эти факты доказывали, что дела обстояли не так просто, как считали некоторые простодушные судьи. Проникновение в невидимый мир сопряжено с опасностью. Ученый, однако, обязан решиться на эксперимент. Защитой от зла должна ему служить сама цель. Боден вовсе не нападал на эту женщину, он лишь вытягивал из ее признаний полезные сведения; добившись своего, он перепоручит Жанну судьям, не преминув воззвать к их милосердию. Разумеется, он смог бы при желании сделать для нее больше — выступить в ее защиту, доказать ее невиновность. Ничего нет проще, если принять во внимание малую образованность и податливость его коллег. Упражнения ради он позволил бы себе такую забаву в любом другом случае, но не когда речь шла о ведьме, ведь это означало бы вступить в сделку со злом, принять его.

Конечно, можно было бы возразить, что подвергнуть зло анализу, понять — это уже в какой-то степени принять его. Следует, однако, сказать, что, имея дело с такой женщиной, при том что доказательства ее вины час от часу приумножались еще даже до формального ее признания, испытываешь искушение поскорее от нее отделаться, освободиться от тягостных мыслей, отталкивающих образов, которые она в тебе вызывает (Бодену, правда, было не по себе из-за того, что Жанна до сих пор ни в чем особенно страшном не созналась). Однако присутствие ведьмы порождало — он слышал об этом и раньше, а теперь убедился сам — переизбыток новых или предствлявшихся новыми мыслей и образов, — безусловно, единственное, что оставалось от их могущества. Так, например, он явственно ощущал отвращение ко всей их породе, к способности женщин множить жизнь и вместе с жизнью зло. Спору нет, встречаются святые женщины, благочестивые супруги, передающие другим свои добродетели, но, по-видимому, из-за несовершенства женской природы таких женщин ничтожное меньшинство, а может, дурные качества передаются легче, чем хорошие, во всяком случае семейств, которые в течение многих поколений славятся своими добродетелями, значительно меньше, чем семейств, якшающихся с нечистой силой. Искоренение последних — задача, которая тяжким бременем ложилась на судей и в итоге подрывала их дух. Боден не сомневался, что многие приступали к этой работе с большим энтузиазмом, в надежде в скором времени выкорчевать зло, чтобы можно было без помех строить в городе или деревне новую жизнь, полную порядка и гармонии. Однако чем больше боролись со злом, тем больше, казалось, оно разрасталось, особенно в последнее десятилетие. Сорняк вырывали, но дьявольски плодоносное семя уносилось ветром, и как уследить сразу за всем и как окончательно обесплодить неуловимую нечистую силу? Окончательно… Постепенно судьи начинали отдавать себе отчет в невыполнимости стоящей перед ними задачи. Лучшие из них приходили в отчаяние: ведь они полагали после корчевки, чистки, освободившись от зла, переключиться на другое, приступить… Приступить к чему? К построению, восстановлению (пусть осторожному, но ведь в каждом деле нужен первый шаг) общества, государства — так считал сам Боден. Другие утешались выгодами своего положения (говорили же, что в Тюрингии палачи расхаживают в одеяниях из золотого сукна), а худшие сами были заражены. Постоянно погружаться в зло, отыскивать его причины, исследовать разновидности, размышлять о свойствах… Неудивительно, что слабые души теряли ориентировку. Очень часто эти пекари, каретники, мелкие торговцы, выдвинутые в своих городках в судьи, даже не отдавали себе отчета в важности своей роли. Им выпало разрушать, искоренять, другим — созидать, создавать законы. Осознай они свою важность (свое место в пирамиде), их бы укрепила мысль, что общество в них нуждается. Однако их головы были забиты загубленным урожаем, умершими в младенческом возрасте детьми или, как у нотариуса, постельными неурядицами, и они сжигали подсудимую, считая, что тем самым снимаются все вопросы. Но зло кроется в ином.

Да, в ином. Не в колдовстве, не в составлении мазей, не в произнесении ритуальных слов, а в добровольном соглашении между человеком и дьяволом, соглашении, подобном (кровь стынет в жилах от такого сравнения) некогда заключенному между человеком и Богом, подобном священным договорам Ветхого завета, которые Бог заключил с пророками и согласно которым Бог защищал и направлял избранный народ, пока тот не отрекся от Господа.

Бодена (сведущего в священном писании настолько, что о нем ходили нелепые слухи, будто он был кармелитом, будто у него мать еврейка) в высшей степени привлекала мысль о таком соглашении. Мысль была прекрасной, ибо доказывала наличие у человека свободной воли. Человек выбирал. Как, все тщательно взвесив, выбирают между двумя формами правления, человек выбирал Бога, Духа, полностью в нем растворялся и делал это обдуманно. Мыслимо ли, чтобы таким же образом он встал бы под знамена зла? Все же приходилось это признать, ведь большинству колдунов договор с дьяволом не приносит никаких земных благ, очень часто они бедные, даже нищие и больные, когда же они принадлежат к богатым и видным фамилиям, у них нет никакого резона предавать себя дьяволу. Другим они сулят сокровища, сами же никакой пользы для себя не извлекают, другим предсказывают будущее, свою же казнь предвидеть не в состоянии. Они совокупляются с дьяволом, но его плоть или, по крайней мере, плоть, в которую он облекается, холодна, а совокупление болезненно. Отсюда следует заключить, рассуждал Боден, что дьяволу отдаются так же, как Богу — бескорыстно, из одной только душевной склонности. Именно эту склонность и надлежало исследовать, чтобы добраться до сути вещей.

В задымленной гостиной с пыльными коврами на стене Клод д’Оффэ постарался подать на стол обед, достойный гостя. Пригласили и судей, к которым вернулся аппетит после того, как in petto они решили переложить это дело на плечи достославного визитера, автора «Республики», защитника третьего сословия, известного кроме всего прочего своими умеренными взглядами. Не протестовал ли он неоднократно против преследований гугенотов? Можно ли было счесть такого человека кровожадным, несправедливым? Разумеется, нет. Битва должна была разворачиваться на их глазах, битва — пусть неравная, но захватывающая — между злом и добром, и они готовились к такому спектаклю, к такому празднеству, готовились следить за всеми перипетиями, как если речь шла об истории, от которой испытываешь приятную дрожь, поскольку в глубине души знаешь наверняка, что в конце восторжествует добродетель. «Какое впечатление она на вас произвела? Попыталась она вас околдовать? Надо не давать ей передышки между двумя вопросами, ведьмы именно тогда шепчут свои заклятья. Она шевелила руками? Вы распорядились ее развязать, это опасно. Вам известно, что дом Берже отказывался допрашивать женщину, если у той не завязаны глаза? И все-таки однажды, допрашивая ведьму из Лаона, он пренебрег этой предосторожностью, думая, что она слепая, и на шесть месяцев превратился в одержимого…»

Гул голосов, перекрестный огонь вопросов, на которые никто не слушал ответа, не прекращался. Присутствовала на обеде и хворая дочка Клода д’Оффэ, ее щеки уже начинали покрываться румянцем. Все ели и пили к вящему удовольствию радушного хозяина, боявшегося, как бы стол не оказался скудным, а вино молодым: запасов в Рибемоне недоставало. Жан Боден, правда, заметил, что уже к началу обеда гости казались слегка под хмельком.

Вот и последняя ее тюрьма. Были и другие, много других, за дело и не за дело. Эта не худшая, здесь почти уютно. Впрочем, рибемонскую тюрьму редко использовали по назначению. Рибемон — спокойный городок, сюда иногда захаживали фокусники, вожаки медведя, их упрятывали в тюрьму на два-три дня за кражу курицы или просто за нерасполагающий вид, вызывавший смутные подозрения. Иногда засаживали какого-нибудь крестьянина, который отказывался платить подать, или батрака, получавшего плату натурой с продажи или с урожая. Городок был спокойный. Как и Вербери.

Свет проникал в камеру через слуховое окно. На земле было устроено что-то вроде убогого ложа. Есть ей давали со стола прокурора, потому что специальной кухни для заключенных не предусматривалось, ведь подолгу их никогда не держали и обычно им хватало краюхи хлеба. На этот раз все обстояло иначе. Жанне перепадал бульон, мясные обрезки. Возможно, в какой-то степени из жалости. Жанна знала эту породу людей — они были способны на жалость. Жители больших городов безжалостны, тюрьмы у них без окон, и набивают их так, что узники погибают от недостатка воздуха. В больших городах могут исполосовать, убить, там умеют быть по-настоящему несправедливыми. Лишь в маленьких спокойных местечках встречаешь такую патоку, такую недоверчивую жалость, жестокое добродушие, лжепособничество. Таких городков Жанна навидалась. Она всегда вовремя их покидала, оставляя им свою закваску. Но, разумеется, она старела, инстинкт слабел, сдавал нюх. Или ее, столь часто оставлявшую после себя зародыш беспокойства, эту заразу, саму в свою очередь охватило оцепенение и ее потянуло на покой? Предлогом Жанне служила Мариетта. Она подрастала и не век же ей было мотаться по дорогам. Однако это была только отговорка. Ребенок, которого она вопреки здравому смыслу оставила жить, стал ей совсем чужим. Просто Жанне опостылело каждый раз начинать с нуля. Приходить на новое место без единого су, придумывать себе имя, несчастья, правдоподобно охать, страшиться случайности или непредвиденной встречи, которые могли бы выдать… (Здесь она назвалась своим собственным именем, это о чем-нибудь да говорит.) Находить заброшенную хибару, приводить ее в порядок, барахтаться в этой грязи, без конца чинить то одно, то другое не хуже мужика и сознавать, что придет время снова отправляться в путь. Женщине, подступившей к ней с угрозами, Жанна сказала правду: она хочет умереть в Рибемоне.

Жанна думала об этом как об искушении. Она даже не пыталась различить среди крестьян и полугорожан местечка ненавистных «живых мертвецов», из которых выбирала свои жертвы. Не будь четы Прюдомов, ей, может, довелось бы умереть в своей постели, как ее бабке Саре.

Не одну неделю она провела, размышляя о своих цыганских предках, и это тоже был знак. Жанна слышала, что было время, когда цыган не трогали. Они бродяжничали по странам, охотясь на диких зверей, продавая корзины, распевая на площадях, делясь новостями, и везде их встречали как желанных гостей. Они находили мужей и жен только в своей среде и не смешивались с никогда не вылезавшими из своих деревень, сонливыми обитателями зловонных низеньких домишек. Цыгане радовались жизни и по праву презирали всех остальных. Но правда ли так было? Или это легенда сродни мечте разбойника Жака с его городом справедливости? Закон, позволявший убивать цыган-мужчин как диких зверей, избивать цыганок и их детей, выжигать им на лбу метку в виде буквы «Т», существовал так долго, может, даже всегда… И все же в других странах находились еще цыгане если не веселые, то по крайней мере свободные. Говорили даже, что где-то есть у них своя страна, целая страна, где живут цыгане. Но какие же это были цыгане, если они сидели на месте? Легенда из детства, давно позабытая, возвращалась теперь к Жанне баюкать ее мысли. Значит, не за горами старость. Уходишь в мечты, забываешь об осторожности, и люди набрасываются на тебя, как звери на раненое животное. И вот тюрьма, теперь уже последняя.

Могла ли она избежать тюрьмы? Сделать так, чтобы о ней забыли, притупить свои чувства, уподобив себя тем, кто ее окружал? Если бы не Прюдомы… А ведь ни Жанна, ни Мариетта ни о чем их не просили, те сами вознамерились продемонстрировать свое милосердие, взять на себя роль покровителей. Сначала они притащили двум женщинам (пятнадцатилетняя Мариетта с ее прекрасными плечами и серьезным взглядом вполне сходила за женщину) доски для ремонта крыши. Потом сена, чтобы было на чем спать в ожидании лучших времен. А затем и вовсе разохотились: однажды вечером жена Прюдома принесла супа, в другой раз немного овощей, репы, бобов. Пришлось благодарить. Потом отрабатывать. Жанна так и думала. Надо было подрезать виноградные кусты, наколоть дров. Работала Жанна, как мужик, Мариетта тоже выполняла свою долю работы. Сделали они даже больше, чем требовалось, и вместо обещанных трех мер ячменя получили от Прюдомов семь — целое состояние. Прюдомы желали показать, что они их вовсе не эксплуатируют. Жанна воспротивилась. «Но ведь они всего лишь поступают по справедливости», — особо не настаивая, говорила Мариетта. Однако Жанна была по горло сыта этой справедливостью. Она предчувствовала, что все это выйдет им боком. Своей показной добротой Прюдомы их просто провоцировали. Жанну угнетала их доброта, она не знала, как на нее реагировать. Доброта — животное поопаснее, других, и, если ей прекословить, она кусает больнее и ее укус ядовитее. Упитанное животное, которое дремлет, переваривая пищу, подобно жирному псу на пороге фермы. Но сделайте шаг не туда, вызовите его неудовольствие, и, уверенный в своем неоспоримом праве, он поднимется на лапы, мощнее, страшнее дикого зверя. Франсуа и Тьевенна были людьми добрыми. Они и слыли добряками, а нет ничего страшнее этого. Кюре всегда ставил их в пример, вечно отсутствовавший хозяин замка им доверял и поручал взимать с крестьян подати; в Рибемоне Прюдомами восхищались от чистого сердца и предоставляли им заниматься благотворительностью и молиться за всех. Они были добрыми людьми, добрыми вполне официально. Если объявлялся нищий, его отсылали к Прюдому. Именно он улаживал все споры. От него зависело, разрешить ли Жанне и Мариетте обосноваться в деревне. И он отнесся к ним, как все и ожидали, благожелательно, но и с осторожностью. Жанна была трудолюбивой, а Прюдом ценил это качество. Однако из-за ее молчаливости Тьевенна Прюдом через несколько месяцев начала говорить, что она скрытничает. Кто приходился Мариетте отцом? Откуда они пожаловали? Жанна справлялась с мужской работой, косила, собирала виноград, колола дрова — тут ничего не скажешь. Но почему тогда Жанна с ее усердием не смогла до сих пор обрести устойчивое положение?

Тьевенна Прюдом была женщина славная, словоохотливая, медоточивая, но иногда дававшая волю язвительности, как нередко случается с теми, у кого нет детей. Она одаряла со всей щедростью, но желала, чтобы ей воздавали тем же, а так как Жанна с Мариеттой могли поделиться с ней единственно только своим горем, она ждала именно этого. Никогда не покидавшая своего городка, который пощадила война, Тьевенна знала лишь короткие счастливые минуты, когда во время голода, эпидемий она ходила из дома в дом, занимаясь самой черной работой, отдавая все, что могла отдать, с радостью забывая о себе самой; потом все успокаивалось, и она возвращалась домой к мужу, человеку праведному, которого она никогда не любила по-настоящему, и ее самоотверженность всегда оставалась с ней, подобно мертвому ребенку. Тьевенна догадывалась (несмотря на свою редкую глупость), что Жанна скрыта от нее как бы темным облаком, что ее прошлое изобилует трагическими, а то и ужасными историями; такая жизнь была недоступна Тьевенне, но и привлекала ее. Она заговорила об этом с мужем, но тот не понял ее, подумал, что она испугалась, и успокоил ее: он, мол, начеку. Пока Жанна ведет себя как добропорядочная женщина, все будет хорошо. При малейшем отклонении… У него были свои соображения и сомнения относительно прошлого Жанны, но он считал ее скорее грешницей, чем колдуньей, — одной из тех девиц, которые следуют за армией, которым многое доводится пережить, а после того как их красота поблекла, они не знают, куда им податься. Несчастье не привлекало Прюдома, но он считал его полезным, оно выковывало хорошие орудия. Прюдом рассчитывал через некоторое время поместить Жанну у себя, сделать из нее что-то вроде служанки, в этой роли ей, естественно, наследует Мариетта. Впрочем, он оплачивал их услуги по справедливости, он не наживался на их несчастье, но использовал его. Пусть Тьевенна успокоится! Однако нуждалась ли на самом деле Тьевенна в успокоении? Прожив благополучную жизнь, без любви, без детей, рядом с таким человеком, как Франсуа, более кого-либо другого, как говорили, уподобившегося Господу (какой, однако, образ Бога можно было себе составить, глядя на Франсуа!), что она теперь будет делать с этим покоем и справедливостью! Тьевенна жаждала Жанниного несчастья, как пресыщенный ребенок хочет чужую игрушку, как у беременной есть желание, которое она считает себя вправе удовлетворить.

Жанне Тьевенна поначалу показалась просто болтливой и любопытной, как и все эти женщины, вросшие в землю, тяжелые на подъем, со спящей душой, которые пережевывают слова не задумываясь, как корова траву. Жанна отмалчивалась, тем более что чувствовала себя неловко из-за щедрости Тьевенны, более безрассудной и менее бескорыстной, чем у ее супруга. Кроме того, от Жанны не укрылась злоба Тьевенны, выдававшая себя в пустяках, подрагивании ноздрей, глухой угрозе в голосе, неумеренных льстивых ласках, которые она обрушивала на Мариетту. Эта злоба ждала своего часа, как зерно, спящее в земле, которое, если взять на себя труд его поливать, однажды непременно прорастет. А Жанна поливала: какой-нибудь обмолвкой разжигала любопытство Тьевенны и тут же, словно испугавшись, прикусывала язык. Теперь, когда Жанна столкнулась со столь ей привычным злом, она ни во что более не ставила свою главную природную добродетель — гордость, которую обнаруживала прежде. Жанна торжествовала: она-то знала, что толстая, добрая на вид собака на пороге фермерского дома на самом деле гнусное животное, которое науськивают на самых несчастных. Она не сомневалась, что доброты не бывает и мечта о городе справедливости, как и о временах, счастливых для цыган, — всего лишь мечта и ничего более. Она не сомневалась, что за пределами мечты, сладкой, наполнявшей равнодушием мечты, принесшей гибель Мари, существует лишь зло, обжигающее, всепроникающее, как запах стойла, и ее место внутри этого зла. Постепенно Жанна как бы отравила сознание Тьевенны и как всякий раз в таких случаях (ведь зло повсюду и в своей жизни она узнала его в самых причудливых видах) отравляла и свое, постоянно убеждая себя в том, что в мире царит злое начало. Ее сердце, закрытое для любви, страдало, но и находило наслаждение, и это была жизнь. Теперь Жанна выражала восхищение своей благодетельницей, ведь на своем веку она повидала столько дурных людей. Сама не без греха. И начиная рассказывать, Жанна умолкала. Тьевенне она доверяла, но Франсуа такой строгий, такой суровый… Конечно, Жанна будет ему вечно благодарна, но он так труден в общении, другое дело Тьевенна… Тьевенна же изливала с ней душу. Она сама говорила больше Жанны, жаловалась на холодность мужа (за которого Жанна заступалась), вспомнила сотни маленьких забытых обид, которые вдруг оживали в ее памяти, подобно занозе, незаметно блуждавшей в теле и вот теперь вынырнувшей своей черной головкой в неожиданном месте… Она задавала вопросы — ах, обычные женские вопросы. Жанна умела заставлять других вырывать из себя ответы, умела недоговаривать, намекать. Тьевенна иногда возвращалась от Жанны такая красная, такая возбужденная, что муж, думая, что она заболела, укладывал ее в постель. Она же явственнее, чем прежде, в тысячу раз явственнее видела в его предупредительности равнодушие, в его доброте — бесстрастность. В постели она предавалась мечтам чаще, чем когда-либо раньше. Она думала о своей былой красоте, видела себя на ярмарке в Сен-Жане, куда десять лет назад ее не пустил муж, мечтала о том, что она, подобно Елизавете, вдруг обрела способность рожать, ведь она не так стара. Вставая, она гляделась в зеркало, и волнение, любопытство, перевозбуждение сродни детскому временами молодили ее. Она была благодарна за это Жанне — благодарна, хотя ей было в сотни крат горше, тяжелее, чем шесть месяцев назад. Старые зарубцевавшиеся раны, которые жизнь как бы заложила ватой, так что Тьевенна почти уже не чувствовала их, вновь начинали кровоточить. И все же она была благодарна Жанне. Порой даже Франсуа (она так изменилась, что и толстокожий, лишенный воображения супруг не мог этого не заметить) бросал на нее удивленный взгляд. У нее было такое чувство, что муж первый раз в жизни обратил на нее внимание. И все благодаря Жанне. Из благодетельницы она превратилась в должницу Жанны. Тьевенна украдкой таскала ей масло, даже мясо. Она лгала теперь так естественно, как будто никогда прежде ничем иным не занималась. И вот наконец случилось то, чего Жанна ждала, что предчувствовала: Тьевенна заговорила о чудодейственном зелье, об исцелении от бесплодия. О дьяволе, правда, пока не было речи. Разве Жанна, столько всего повидавшая, столько дорог исходившая, не слышала о… Жанна заикнулась было о паломничестве к святым, но благочестивая женщина лишь пожала плечами. Она знала, что Бог не хотел даровать ей детей. Разве она мало молилась, мало давала обетов, ставила свечек, разве она недостаточно набожна, самоотверженна в своей любви к Богу? Он просто не хотел, не хотел, чтобы в ней расцвела ее женская суть, чтобы она уподобилась другим женщинам. Мало того, что он не даровал ей счастья любить и быть любимой, он отказал ей в этом преображении, в мучительной радости материнства. Даже умершего или погибнувшего ребенка, воспоминание о котором она могла лелеять, не дал ей Бог. Разве уважение к мужу (таявшее с каждым днем) способно было заполнить ее существование? Жила Тьевенна вроде неплохо, но Жанне было иногда достаточно одного вопроса, чтобы остов ее жизни рухнул, обнаруживая пустоту. «Как? Бог со своими святыми не воздали вам по достоинству? Даже после чумы когда вы проявили такое самопожертвование? Мне рассказывали об одной женщине примерно одних лет с вами, спасшей солдата от тяжкого недуга, одного-единственного солдата, и с благословения небес она потом родила троих детей, троих сыновей. Однако нашлись злые языки — вы ведь знаете, как это бывает, — которые утверждали, что она обрела их с помощью колдовства…» И Тьевенне ее жизнь представлялась бесконечной вереницей ничем не вознагражденных благодеяний, а сама она — жертвой непрекращающейся несправедливости. Ее грубоватая, но искренняя самоотверженность, простодушная радость от возможности помочь ближним, согреться немного у их очагов загнивала изнутри, оборачивалась против нее. Тьевенна думала об этой женщине — примерно одних с ней лет — с ее двумя или тремя детьми, обретенными с помощью колдовства… «Может, вашего мужа сглазили? — спрашивала Жанна. — Кто-нибудь, кто прежде хотел выйти за него замуж? Или мачеха? Нет ли у вас самой врага?» Тьевенна терялась в догадках. Она размышляла, чего с ней раньше не случалось, подозревала, а когда не подозревала, было еще хуже: постепенно ее охватывало презрение к мужу, этому самцу, властному, уверенному в себе, но не способному сделать ей ребенка. Бесспорно, в сердце каждой бесплодной женщины дремлет такое чувство, но одно дело, когда оно дремало и Франсуа мог о нем не догадываться, другое, когда он смекнул, в чем дело, и зло закралось в его душу. Он и сам всегда испытывал нечто вроде угрызений совести, его посещал необъяснимый страх, что причиной всему именно его холодность к Тьевенне. Он был по природе человеком целомудренным, хотя вовсе не страдал половым бессилием. Не раз он успокаивал себя, что Бог потому не дает им с Тьевенной ребенка, дабы ничто не отвлекало их от служения ближнему. Ему удавалось и свое несчастье превратить в предмет гордости. Однако, как только он учуял язвительное презрение жены, которое, словно запах, не могло таиться, его гордость спала, он свалился со своего пьедестала и начал страдать, как последний глупец, как если бы он был не Франсуа Прюдом, образец и непререкаемый авторитет для всей деревни. Уважение близких, доверие власти предержащей — все померкло перед этой, казалось бы, неприметной раной. Но что ему оставалось делать?

Яд проник и в его душу. Жанна могла теперь уходить. Она посеяла семена зла, а такие семена прорастают сами, не нуждаясь в уходе. Дьявольские хлеба растут сами собой. Так она всегда и поступала — уходила. В этот раз, однако, она осталась. Ей хотелось удостовериться, воочию убедиться в своей победе. Ей хотелось увидеть, как рухнет обитель добра, как распадется образцовая супружеская пара, которой за несколько недель почти удалось ее унизить. Это было бы окончательным доказательством, апофеозом ее жизни. После этого Жанна могла спокойно умирать, и тогда бы она знала, как поступить.

Вопреки всем, вопреки себе самой она хотела получить окончательное доказательство всесилия зла. Впрочем, таких слов она про себя не произносила. Она говорила лишь: «Я им покажу, получат они».

Они — это те, чей дом пощадила война, чья жена не умерла от холода, а дети — от голода, те, у кого не было бабки-цыганки и матери-колдуньи, чье поле не спалила война и не разграбил бездельник-сеньор. Это они готовили виселицы и костры для еще не родившихся детей, обреченных уже в чреве матери. Пусть же они гибнут сами, как губят других, пусть они сгорят, задохнутся, повесятся в своих ломящихся от добра амбарах! Пусть окажутся среди потерявших надежду! Может быть, тогда… Жалость своим крылом иногда касалась Жанны, но она не отдавала себе в этом отчета. Когда на мессе, стоя вместе с дочерью в самой глубине церкви, она глядела на распятие, жалость порой разглаживала черты ее лица, смягчала его суровость. Она более не видела ненавистное сборище людей, видела лишь искаженное болью лицо, исхудалую грудь, кровь, текущую из ран, и обращалась к Иисусу Христу запросто, как если бы говорила с одним из своих погибших детей: «И тебя, тебя тоже не пощадили. Но сделай же что-нибудь, сопротивляйся, не покоряйся им». Она испытывала к распятому какое-то слегка насмешливое сочувствие. Она, Жанна, умела за себя постоять.

Дом Прюдомов напоминал ад. Казалось, все оставалось по-прежнему, на самом деле все деформировалось. Пусть лишь иногда нотка раздражения проскальзывала в голосе хозяина да жена не так быстро спешила выполнять его приказания, но фермеру представлялось, что болезнь распространяется и все всё знают. Ему казалось, что в уважении к нему односельчан проглядывала ирония, в сдержанности женщин — презрение, в знаках почтения — оскорбительная жалость. Этот целомудренный человек принялся думать о женщинах. С вожделением и гневом. Он им покажет, они удостоверятся. Осенью он был суров со сборщицами винограда. Их смех задевал Прюдома, их одежда (стояла жара) казалась ему вызывающей, и, когда угрозами ему доводилось их испугать, порой довести до слез, он испытывал мимолетное облегчение, как после удавшейся мести. Да и с мужчинами он был теперь осторожен, робок, мелочен. Выискивал ошибки в счетах, дрожал над каждым су, и это он, всегда так пекшийся о справедливости, проявлявший чуть презрительную щедрость, как бы говоря: «Я не опущусь до дискуссий из-за ерунды». Теперь он придирался к мелочам, чуть ли не искал ссор, чтобы доказать свою оспариваемую, как он думал, мужественность. Его посещали нечистые мысли, которые он прежде отгонял, а теперь с каким-то облегчением привечал и нежил. Не доказательство ли это, что он такой же мужчина, как другие, и во всем виновата одна Тьевенна? Не в силах ли он был еще с женщиной более молодой, более свежей наплодить целый выводок детишек?

Он начал ненавидеть жену. Наряжаться она не умела, казалась старше своих лет, совсем не уважала его и не выказывала ему нежности. Он запамятовал, что сам негласно запретил всякую естественность отношений, всякое проявление нежности, а в сорок лет этому уже не обучишься, тем более с помощью нотаций. Он погрузился в грезы о молодой, ласковой и ветреной жене, которая предпочитала бы украшения церковной службе и могла говорить не только о Священном писании. Прюдом думал о двадцатилетней Тьевенне, которую он сам приучил к суровым манерам, а теперь их же вменял ей в вину. Потом Прюдом брал себя в руки, цепляясь за остатки гордости, и, когда жена пыталась к нему подластиться, с негодованием ее отталкивал. В ее-то возрасте с такими штучками? Прюдом уже сам не знал чего хотел, на что рассчитывал. Теперь он часто срывался, и его молитвы превращались в обвинительные речи, в которых он призывал бога в свидетели чинимых ему обид.

Его взор обратился к Мариетте.

Следует сказать, что Мариетта была у него в услужении и, будучи чуть ли не дочерью нищенки, кормилась у Прюдома, работала на него, он в какой-то мере считал ее своей собственностью и в своих рассуждениях исходил из этого. У него она будет в безопасности, без его покровительства ей придется, по примеру матери, промышлять подаянием, а как мужчина может покровительствовать шестнадцатилетней девушке? Только поселив ее у себя; она станет одновременно и служанкой и любовницей и, по сути дела, обретет такое высокое положение, на которое нигде в другом месте ей не приходилось надеяться. В селении его слишком уважают, чтобы у кого-нибудь могли возникнуть подозрения. Тьевенна же привыкнет — разве сама она не привязана к малышке? От Жанны придется отделаться — Прюдом чувствовал, что ее надо будет отправить куда-нибудь с глаз долой, предоставив ей небольшой домишко подальше от Рибемона. Когда Мариетта забеременеет (в своих мечтах подкупленную и соблазненную Мариетту он уже видел беременной), можно будет убедить людей, что малышка допустила неосторожность, промашку, а Прюдомы поселили ее у себя из жалости. Тьевенна полюбит ребенка, станет ему чем-то вроде бабки. В восторге от своей выдумки Франсуа уподоблял себя библейским патриархам и находил в Священном писании подтверждения тому, что он вправе овладеть зависевшей от него девушкой, за которую некому было заступиться.

Да, дьявольское семя дало такие буйные всходы, что даже Жанну это застало врасплох.

Она теперь казалась более податливой, более спокойной. Все шло как по маслу. Солдат уже не волок ее на допрос спиной вперед. Боден полагал, что Жанна лишилась своей колдовской силы. Со дня первого допроса минуло три дня. Те, кто волею судеб попал в судьи, вернулись к своим привычным занятиям. Знаменитый собрат известит их о конце разбирательства, и тогда останется только назначить день казни. «Все в порядке», — с облегчением, несколько предвосхищая события, говорили они женам. Но те не отставали: «Как в порядке? А ее пытали? Она во всем созналась? Это она убила мэтра Франсуа? А как же Мариетта?» Многие мужья находили подобное любопытство не вполне здоровым. Зачем им приспичило знать подробности? Главное, что Жанна колдунья и ее сожгут, так везде поступают, только в их Рибемоне давно не было ничего такого. Даже странно. Кругом только и разговоров, что о борьбе с колдовством, а у них ни одной колдуньи. Невольно задумаешься, может, в Рибемоне это зло просто глубже укоренилось, тщательнее укрылось от посторонних взоров, может, они то и дело встречаются, разговаривают с матерыми ведьмами, на вид не отличимыми от обыкновенных женщин. Но случай с Жанной Гарвилье явно доказывал обратное. Ведь она не прожила в Рибемоне и трех лет, и ее разоблачили. Это служило ручательством чистоты их прежней и будущей жизни. Значит, разоблачить ведьму вовсе не сложно. Враг рода человеческого не так изобретателен, как порою думают… И они возвращались в свои лавки, к своей писанине. С дотоле неизведанным радостным чувством они раздвигали ставни, вновь раскрывали папки. Кое-кто даже насвистывал по утрам. Довольство они испытывали еще и от того, что все на поверку оказалось таким, как описано в книгах, и они составили — им внушили — верное представление о зле (иногда, правда, в причудливых снах им виделось, что зло в них самих или оно находится совсем рядом, словно примелькавшееся животное, собака, увязавшаяся следом). Нередко подступают сомнения, и тогда перестаешь понимать: бывают дни, когда незамутненная совесть и хорошее пищеварение больше не служат опорой, и все заволакивается туманной дымкой, сквозь которую проглядывают смутные очертания страстей, ненависти, злобных чувств, которых люди за собой не знали и почти не подозревали об их существовании… Нет ничего определенного, ничего такого, в чем можно было бы признаться на исповеди (по правде говоря, увидев эти неясные очертания, человек тут же зажмуривает глаза, подобно ребенку, который боится призраков, в темноте наводняющих комнату). Но этого все же достаточно, чтобы разбередить совесть, обеспокоить, вызвать дурное расположение духа, хотя ничего такого на самом деле не существовало. Одни лишь грезы, которые должны бы заставить покраснеть человека, крепко стоящего на ногах и не страдающего отсутствием аппетита. Зло же заключается в травах, восковых фигурках, амулетах, ядах, в поздних ночных бдениях, во время которых призывают демонов и в конечном итоге несут гибель людям. Кто же в селении занимается подобными вещами? Или летает на метле, участвует в шабаше за тридевять земель, подписывает кровью договор с дьяволом, вступая с ним в сделку?

Никогда раньше в Рибемоне не было такого притока в исповедальню, как в неделю ареста Жанны. Молитвы и славословия Господу не умолкали. После того как рассеялся страх, в людях проснулись добрые чувства. Женщины поговаривали, что поведение Жанны в некоторой степени извинительно. Разве мэтр Франсуа не хотел совратить бедняжку Мариетту? Откуда они знали? А вот знали — и все тут. Одного слова, сорвавшегося с уст Тьевенны, молчания Мариетты было достаточно. Смакование своей жалости к опозоренной Жанне (пусть она умрет, но пусть ее не очень мучают) чередовалось у женщин с радостной возможностью ахать от удивления, возмущаться поведением мэтра Франсуа, сбрасывать его с пьедестала. Мужчины, конечно, были обескуражены: «Как, мэтр Франсуа? Да откуда вы взяли? Вы, наверное, сами колдуньи?» В общем, посмеялись вдосталь, ведь, чтобы развеселить деревенского жителя, немного надо.

— Он все время крутился вокруг моей дочери. Как только я это заметила, запретила Мариетте являться к ним в дом. Тогда он обрушился на меня с угрозами. Я сказала, что пожалуюсь священнику, аббату, мадам Тьевенне. Что бы он ни делал, Мариетту ему не заполучить. Стояла жара, солнце грело немилосердно. Прюдом разговаривал со мной через изгородь. Он словно обезумел. Говорил, что даст малышке приданое, а мне — отличный участочек ближе к Ронсену и вообще надо спросить Мариетту. Лицо его побагровело, ему припекало голову. Прюдом был без шляпы, размахивал руками. И вдруг рухнул на землю, как только я сказала, что уже упаковала вещи и уеду из Рибемона вместе с Мариеттой, лишь бы не дать ее опозорить.

Боден был уверен, что, произнося последнее слово, она чуть заметно улыбнулась. Да и сам он не сдержал улыбки. Ему хотелось закричать «браво». Он был доволен Жанной. Бралась она за дело ловко и умело защищалась, прибегая к их словам, к их меркам. Конечно, нетрудно было возразить, что, если бы она так дорожила честью дочери, то не таскала бы ее из города в город, не рисковала, шатаясь по дорогам, не ютилась в трущобах и не жила бы с дочерью среди подозрительных личностей, не способных, естественно, привить ребенку высоконравственные взгляды на жизнь. Но ему не хотелось мешать ей выстраивать свою систему обороны. Жанна рассчитала все здорово, и, будь она чуть пообразованнее, она сумела бы выкрутиться, если бы имела дело с невежественными судьями.

Секретарь суда строчил без перерыва.

— Вас послушать, выходит, что во время разговора Прюдома просто хватил апоплексический удар.

— Вот именно, месье. Он, когда пришел, был уже не в себе. А когда я сказала, что это большой грех, он от гнева весь побагровел.

Все так и было. Он действительно покраснел от злости и стыда, когда она испуганно (и это она, Жанна!), как бы пуская в ход последний довод, забормотала, что он совершает большой грех, что Мариетта так молода, что она, мать, старалась, несмотря на все невзгоды, воспитывать дочь в страхе Божьем… Тут Прюдом принялся разглагольствовать, и Жанна не мешала ему, лишь иногда вставляла слово-другое, чтобы показать этому человеку с гордым, крутым нравом, в какую пропасть он погружается сам и тянет за собой других. «Вы можете поручиться, мэтр Франсуа, что Господь не осудит меня на муки? О моя бедная доченька… Да вы должны знать лучше меня…» Раньше она с ним никогда ни о чем не толковала, и он считал ее женщиной простой, неотесанной, так что подобные рассуждения казались ему естественными, она же нарочно не разубеждала его, ей доставляло радость видеть, как Прюдом все больше позорит себя, искушая бедную женщину, заговаривая ей зубы, губя ее душу, и все это в угоду охватившей его безумной страсти. «Неужели так в Библии написано? Несколько жен? Я ничего такого не знала, мэтр Франсуа, я неграмотная. Но это когда было… А наш священник тоже…» «Деревенским священникам, голубушка, не все известно. Я сам читал и могу засвидетельствовать…» — «Неужели это правда, мэтр Франсуа?» — «Уверяю вас», — подтвердил он. Дикая радость охватила Жанну. И эта радость заблистала в ее взоре, рот наполнился слюной. Жанна не в состоянии была утаить свою радость, которая не укрылась и от Прюдома, он увидел ее в глазах, горевших на этом страшном лице, к которому он до сих пор не удосужился ни разу хорошенько приглядеться. Опустив голову, она вымолвила: «Все-таки меня, мэтр Франсуа, сомнения берут. Пожалуй, лучше, если мы уедем. Вещи я собрала, так что мешкать нам не резон».

До него вдруг дошло: она говорит правду, и надежду она ему подала только для того, чтобы иметь возможность бросить ему в глаза эти слова. Жанна вовсе не простушка, как ему представлялось, взгляд ее насмешлив, враждебен, она осуждает его, Прюдома, благочестивого человека, служащего для всех образцом, примером для подражания. И он увидел самого себя в неприглядном свете, увидел как бы во внезапно выставленном перед ним зеркале; да, он впопыхах угодил в ловушку и оказался вдруг постыдно нагим перед жалкой нищенкой, для которой, как ему раньше казалось, он был святыней… Он попытался объясниться, но слова застряли в горле, дыхание свело. И мэтр Франсуа, словно подкошенный, повалился на землю возле изгороди.

Жанна не желала ему смерти. Ей и в голову не приходило, что он возьмет и умрет. Она и, правда, упаковала вещи. Уже несколько недель, как Жанна догадалась, что он к ней пожалует, и заранее предвкушала его визит. А потом придется уехать… Но этого «потом» не наступило. Прюдом упал, издав глухой, растравляющий душу стон; Жанна подбежала к нему. Дар речи не возвратился к мэтру Франсуа, даже когда его притащили домой. А Тьевенна, как только ее мужа уложили в постель, завизжала: «Это ты, ведьма, его угробила!» Конечно, она, Тьевенна, тоже приложила руку к тому, что случилось, но она этого уже не помнила. Какое Тьевенне дело до справедливости, до здравости суждений, если она уверена, что во всем виновата Жанна, а Жанна — ведьма? Тьевенна так голосила, что сбежались соседи; она кричала, чтобы привели костоправа, врача, священника, потом обернулась к Жанне: «Теперь сама его и спасай!» Вырваться Жанне не удалось. Ей пришлось ухаживать за умирающим, хотя никакой надежды не было. Само ее присутствие доставляло мучение Прюдому, бывшему уже одной ногой в могиле. Ему казалось, она здесь нарочно, чтобы его унижать, держать в страхе до самого конца, перед его глазами было уже не человеческое существо, а демон, готовый унести его душу в преисподнюю. Он делал страшные усилия, пытаясь сказать, чтобы ее увели от его постели, чтобы он мог спокойно вздохнуть, забыв на какое-то время об уготованных ему муках; при этом он приходил в волнение, вызывавшее новые приступы, последний из которых произошел через три дня после их разговора. Дар речи так и не возвратился к Прюдому: он умер без покаяния.

Смерть без покаяния… Как и у тысяч бедняков, умирающих в канаве от голода, холода, нищеты. Как и у больных, умирающих в одиночестве от отвратительных болезней, красной лихорадки или черной оспы, страшащих даже священников. Жанна видела, как также без покаяния на мостовых умирали дети, на костре — женщины, на виселице или прямо на сырой земле — мужчины. Так умирают заранее обреченные бедняки, такая смерть ждет и Жанну. Ну что ж, она совершила суд над Прюдомом и должна теперь радоваться. Жанна увидела оборотную сторону добра, посмеялась над благочестием, над богатством, обладатель которого уверовал в свое спасение. Большего Жанна сделать не смогла. Голод, неукротимость характера придавали ей силы, но после смерти Прюдома Жанна вдруг почувствовала себя старой, уставшей, и ею овладел страх. Она потеряла самообладание и бросилась бежать, как обезумевшее животное, забыв об осторожности, о своих прежних уловках, забыв даже о Мариетте. И как животное, она схоронилась в риге, как животное, отбивалась, царапалась и кусалась. В глубине души она понимала, что все кончено, что она отыграла свою роль, получила долгожданное доказательство, и теперь ей остается только умереть.

— Почему мадам Тьевенна обвинила вас?

— Надо же было ей на кого-то свалить.

— Но она могла решить, что ее муж, немолодой уже человек, распалившись (не по той причине, по какой вы говорите), да еще при такой жаре… словом, она могла объяснить его смерть естественными причинами. Почему все-таки она подумала именно на вас?

— Неужели вы полагаете, что эти люди хоть что-нибудь могут объяснить естественными причинами? Ведь в их жизни ничего не происходит. Да и в состоянии ли они определить, какие причины естественные? Природа дает им все, отказывая в том же другим, и им кажется, что это в порядке вещей. А приключись с ними пустяковая неприятность, они сразу видят чьи-нибудь козни. Это, мол, невозможно, просто так с ними такое произойти не может. Но все мы во власти случая, и я, и вы, мессир…

— Пустяковая неприятность, говорите? Но ведь Прюдом умер, и умер без покаяния.

— Не он один такой.

— А вам, что же, совсем не жаль тех, кто умирает подобным образом?

— А кому их жаль? Во времена великих войн мою бабку, всю ее семью, весь табор занесло в Компьень. Королевские войска воевали там то ли с немцами, то ли с англичанами, не помню уже. Так вот, солдаты в перерывах между битвами набрасывались на бедных путников, убивали мужчин, насиловали женщин, детей разрубали на куски. На что моя бабка была закаленная, и то вся дрожала, когда рассказывала. Как, по-вашему, имели все эти люди право на покаяние?

Боден сидел, перебирая бумаги, меж тем как секретарь суда не мог скрыть ликования:

— Она признала себя цыганкой, самой настоящей цыганкой!

— Ну и что? — пренебрежительно отмахнулась столичная знаменитость. — Запомните, пожалуйста, ваше дело записывать, а соображения ваши меня не интересуют. Жанна, с тех пор много воды утекло. Вашей бабке удалось спастись от резни. И у нее хватило ума понять, что причиной ее несчастий была бродячая жизнь и те нравы, которые, справедливо, нет ли, приписывают цыганам. Она осела в Вербери, прожила там всю жизнь. Ее ведь не сожгли?

— Нет.

— Ну вот, вы сами должны признать, что в участи вашей матери, как и в обвинении, предъявленном вам (он чуть не сказал «и в вашей участи», но вовремя спохватился, испытав при этом некоторое раздражение), не было ничего неотвратимого, неизбежного. Я имею в виду, что вы могли бы, если бы захотели, избежать той участи, которая вам угрожает.

— Как это?

— Ну не мне вам рассказывать. Честно работая, нанявшись, к примеру, служанкой, прачкой, можно было пасти овец.

— Меня выгнали из Вербери, мсье. Я осталась без крыши над головой, без гроша в кармане. Куда мне было деваться? Разве я могла уйти далеко? Кто бы меня нанял, если все, фермеры, священники, все люди в округе, которые имели достаток, у которых была хотя бы повозка, чтобы добраться до места казни, видели, как сжигали мою мать? Могла ли я сказать: я дочь этой женщины, дайте мне работу? Мне нельзя было даже просить милостыню.

— Ну и что же вы предприняли?

— Поменяла имя, вы бы на моем месте сделали то же самое.

От такого наглого ответа кровь хлынула к лицу Бодена. «На ее месте»! Да как она смеет! Она ничего не отрицает, ни в чем не раскаивается, просто берет и перекладывает свою вину на него, на других, на государство, на мир, сотворенный Богом! Это хуже, чем дерзость, это святотатство! И конечно, секретарь суда, этот дурак, ничего не записывал! Когда она признает себя цыганкой, он радуется, а когда она бесстыдно взваливает свой грех на плечи всего человечества, этот дурак ворон считает! До чего невежественны провинциалы! Разве не хочет она внушить, что ей пришлось сделаться колдуньей вопреки своей воле, что иначе ей некуда было податься, как будто у нее не было свободы выбора и так ей было предначертано судьбой. То же доказывал и немец, выпустивший книгу, где он оскорбляет не только религию, но и сам разум (что едва ли не страшнее, по мнению Бодена), утверждая, будто большинство ведьм — больные, полубезумные женщины, которые не ведают, что творят, а значит, они не могут отвечать за свои поступки, и их надо лечить, а не сжигать. Этот Жан Вир, или Веер-еретик, скорее всего и сам колдун. Подумать только, врач — и отстаивает такие вещи! Все естество Бодена восставало против подобного утверждения. Выходит, Бог сотворил существа настолько несовершенные, что они не способны отличить добро от зла? Выходит, простая жизненная случайность, место рождения, положение в обществе могут оправдать сознательное предпочтение беспорядка, анархии, отрицания всего и вся? Так можно далеко зайти, ведь теряет смысл само понятие добра. Все усилия человека, упорядочивающая воля, как внутри него, так и вне, оказываются обусловлены не зависящими от него обстоятельствами, и он получает все при рождении, как плохое или хорошее здоровье.

Эта женщина говорила не иначе как по наущению дьявола, и ее слова ввергали в смятение душу, сбивали с толку разум. Но он-то должен был знать, он, Жан Боден, юрист, советник герцога Анжуйского, сына короля, начальник канцелярии в его резиденции, глава лесного ведомства, депутат от генеральных штатов Блуа и, кроме того, ученый, который, отринув предрассудки, смело занялся Ветхим заветом, Каббалой, учением гугенотов, беседовал с раввинами и протестантскими пасторами, умел отличать у этих людей чистоту помыслов от ереси, анализировать их положения и иногда с некоторыми соглашаться, он должен был знать, что человек велик, что он обладает всемогущим разумом, свободной и независимой волей, которая созидает мир, руководствуясь помощью и советами Святого духа, чье покровительство он добровольно принимает. И все же дьявол, используя словесные ухищрения, исподтишка нападал на Бодена, покушался на его душевное равновесие. Бодену следует поостеречься, не то он отравит его своими речами.

Боден взял себя в руки.

— Итак, вы пришли в Компьень и пробыли там некоторое время. Чем вы жили?

Чем живут нищие? Кормятся объедками, найденными в сточных канавах, милостыней, подаваемой в монастырях, куда не осмеливаешься прийти во второй раз из боязни, что прознают монахини… Месяц она прослужила на постоялом дворе сомнительной репутации, куда наведывались карманники, женщины дурного поведения, опустившиеся буржуа, распутные юнцы. Оттуда ее выгнали. Даже там Жанна вела себя слишком гордо. От нее требовали участия в разврате, но Жанна держалась в стороне. Хозяева считали, что имеют на Жанну права (право на ее благодарность, ведь они бросали ей подачку, право на ее тело, ведь они давали ей работу, право на ее душу, ведь они тратили на Жанну свою доброту — этот сладковатый сироп, столь ценимый людьми), но Жанна их прав на себя не признавала и никогда бы не признала. Пусть у нее все отняли, но ее душа восставала против новых притязаний, против попыток низвести ее на положение животного, готового перегрызть другому глотку. Она опустилась на самое дно, где она чувствовала себя своею среди злобных оборванцев, шлюх, не имеющих крыши над головой, которые радовались, когда заполучали сифилис, потому что подыхать так подыхать, лишь бы не в одиночестве, а до больницы у них еще было время обзавестись дружками, среди обреченных, рано состарившихся детей, обитающих на темных улицах и еще в младенчестве превращенных в безруких и безногих калек, надеющихся, что они смогут прожить милостыней, которую им будут подавать те, кто по праву сохранил в целости свои руки-ноги. Это уже была не бедность, которую Жанна узнала в Вербери. Это была беспросветная нужда, болезнь, порождающая ненависть, от которой не хотелось даже излечиваться, когда единственная надежда (ведь на что-то надо надеяться) — затянуть в этот омут кого-нибудь еще. Нужда, когда больше не жалеют даже самих себя, не знают отвращения, выставляют себя напоказ, словно в отместку, и, как должное, бесстыдно требуют от других, чтобы те откупились за свое богатство, за свою безопасность: теперь, мол, их черед… Жанна пыталась раствориться, исчезнуть в этой теплой навозной жиже. Убить в себе гордость, вкус к жизни. Но именно среди этих несчастных, которых она стремилась если не полюбить, то хотя бы понять, Жанна впервые встретила тех, кого потом на всю жизнь возненавидела: людей с мертвой душой (впоследствии она встречала их и среди сытых, хорошо устроившихся в жизни, избранных к спасению). Надежная бедность ничуть не хуже надежного богатства. Сон нищего так же глубок, как сон после сытного обеда. Достаточно лишь отказаться от мысли изменить свою судьбу. Все кругом было заражено грехом смирения, столь усердно проповедоваемого в церквах. Смирение даже порождало особого рода гордыню, замешенную на полном отказе от всего… «Если мне дадут возможность выбраться из нищеты, я все равно откажусь» — так решили про себя эти голодранцы, равнодушные, потерявшие способность ненавидеть. Перед богатыми они строят из себя шутов или хнычут, потеряв, в отличие от Жанны, всякий стыд. Такие люди тоже были нужны обществу, выполняли в нем свою роль. Они приносили вполне реальную пользу и получали за это плату. Тут не было никакого обмана; если благотворительность была товаром, таким же товаром были долгие причитания, притворная набожность, бесконечные проявления благодарности (столь преувеличенные, что Жанна порой удивлялась, как те, другие, не замечают насмешки). Товар меняли на товар. Одно проистекало из другого, и все вместе в конечном итоге составляло единый мир. Эти жалкие людишки были счастливее бедняков, которые надрываются на работе, мечтают, чтобы участь их детей стала хоть чуточку лучше их участи, откладывают гроши… Этим же надежда ни к чему, они уже обрели душевный покой. Зачем выводить вшей, если расплодятся снова? А если притерпеться, то вшами можно даже кичиться. Да-да, и вшивому можно жить припеваючи (и пить, и веселиться, и заниматься любовью). Со вшами даже лучше, их нарочно заводят, так как они дают средства к существованию, придавая человеку вид еще более ужасающий. Заведись вши у Жанны, она бы желала, чтобы они были у всех. «Подумаешь, вши!» — думали эти попрошайки. Им на все было наплевать, разве что от крыс иногда отбивались. Смерть ребенка редко выжимала у них слезы. Лишь ребенок, рожденный калекой, заслуживал некоторого отличия. Жанна терпеть не могла крыс, и, повинуясь инстинкту, она, как и любая крестьянка (жизнь в Вербери все же оставила на ней отпечаток), скорее задушила бы ребенка-урода. Эти пустые лица стали в конце концов вызывать у Жанны страх. Она не любила порядок. А у попрошаек был свой особый порядок. Но порядок — это смерть, и смерть добровольная. Иногда ей хотелось поджечь их деревянные хибары, лачуги, сколоченные из старых досок: то-то они повыскакивают со своими вшами да крысами. Но Жанна знала, куда они пойдут: к какому-нибудь замку или монастырю, где их оделят (ох уж эта пресловутая доброта!) другим вонючим жилищем, несколькими грошами, досками, лишь бы отвязаться. Тоже своего рода обмен.

Жанна понимала, что подобные отношения развращали. Видимость добросердечия ее не обманывала. Благотворительность, доброта одних таила в себе страх, отвращение, желание откупиться как можно дешевле, как того требует усыпленная совесть; шутовство, сетования, попрошайничество, проявления благодарности других скрывали насмешку, спокойное презрение, ненависть, даже не ищущую утоления. «Хотите помои, получайте». Если где-то непритворное милосердие, признательность без подобострастия находили друг друга и сливались в едином порыве, Жанна ничего об этом не знала и никогда бы не узнала. Уже в двадцать лет ее сердце слишком омертвело, ожесточилось, чтобы подобное откровение могло ее спасти. Оно только прибавило бы ей страданий. И Жанна положила бы все силы, чтобы его отринуть. Лишь Божья благодать была способна внушить ей такое. Но и благодать, как не преминул бы с ученым видом заметить Жан Боден, человеку нужно согласиться принять в себя.

— Спрашиваете, чем я жила в Компьене? Милостыней.

— Неужели вас не тронула помощь этих добросердечных людей? Не испытали ли вы тогда желание начать достойную жизнь?

Тогда? Как раз тогда она и покинула Компьень, ушла в лес.

В лес! Неслыханно. В лес! Не было ли это уже своеобразным вызовом, первым шагом к бунту? Боден даже почти забыл о своем гневе, с такой силой снедало его вновь разгоревшееся любопытство. Единственная его страсть. Разве город, пусть и со всеми его несовершенствами, не является прообразом Града Божьего? Разве в городе, пусть только вчерне, не намечена иерархия, тот божественный порядок, который в конечном счете восторжествует? Не осознали ли это люди еще в древности, и, когда иудеи в своем высокомерии говорили: «небесный Иерусалим», не прозревали ли они, погрязшие в грехах, удивительный смысл земной жизни? Союз всех людей, иерархия различных видов труда, взаимная зависимость душ, договор, заключенный между гражданами и государством, с одной стороны, и христианами и церковью — с другой, — вот что такое город. Зубцы розовых стен в Умбрии, золотистые фасады тесно прижавшихся друг к другу домов во Фландрии; лучшие полотна наших живописцев дают почувствовать: мир — наш дом. И ученый, подобно живописцу, видит единое целое, как если бы переднюю стену отсекли и в каждой комнате человек в коричневой, синей или оранжевой одежде совершал необходимое действо. Даже нищий — это серое пятно — является составной частью единого целого, последним мазком, завершающим общую картину мира, придающим ей равновесие. А вы в лес!

— Это самое последнее дело — в лес, — сухо отметил Боден.

— А что мне оставалось? — кротко прошептала Жанна, блуждая в своих воспоминаниях.

— Мало ли что! Да все что угодно. Вы не одна такая… Вы пытаетесь убедить меня, что прожили всю жизнь, ничего не решая сами, не имея выбора. Неужели вы не видите, что это бессмыслица? Даже умирающая на больничной койке в страданиях своих вольна выбирать между добром и злом. Нет, Жанна, вы сами прекрасно понимаете: ваше бегство из Компьеня послужило началом искушения, которому вы поддались. Живя в лесу словно волк-одиночка, ненавидя себе подобных, вы неминуемо должны были призвать на помощь дьявола.

В лесу она прибилась к шайке разбойников. Тогда-то у нее и появилась мысль, безрассудная, может статься, но отвечающая глубокой потребности всего ее существа, мысль родить ребенка, сына. Заиметь сына значило переделать мир, обрести безумную надежду, мечту, это был бы уже поступок. Она решила подобрать себе человека здорового и сильного, который был бы для нее никем. Вряд ли она любила его, но когда после страшных картин там, у пруда, после огня и дыма, после криков на скорую руку задушенных жертв, после зверских лиц разбойников, красных от вина или холода, после бегства сломя голову от погонь, нечаянных попоек, долгих томительных дней, когда было нечего есть, наступала минута, когда она, прикрыв глаза, гладила его волосы, а он шепотом делился с ней мечтой о городе, где царит справедливость, где все по-другому, городе, который далеко, но все же существует, Жанна предчувствовала и надеялась, что сын превзойдет ее, объяснит то, чего она лишь смутно жаждала; сын уйдет в такую даль, что Жанна не сможет последовать за ним, но разве это не мечта всех матерей? Ее сын уже существовал для нее в те минуты, когда она гладила волосы неподвижно лежащего рядом Жака. Не о дьяволе были ее мысли, а о сыне. Он отомстит за нее, но не просто отомстит. В мечтах ей виделось, как он скачет на одной из лошадей их шайки через лес к освещенной, заметной издалека дороге, по которой разбойники убегали от врагов и где устраивали засады. Она бы никогда не узнала, что с ним стало, но вот однажды каким-то чудесным образом сердце подскажет Жанне, что ее сын достиг (неважно как) города. Тогда Жанне останется лишь умереть. Она мечтала и о той тихой, спокойной смерти. Единственное время в ее жизни, когда она предавалась мечтам. Может, в эти недели она была близка к спасению? Может, родив сына, она стала бы просто матерью, каких много, и Жак был бы просто человеком, добывающим хлеб войной? Женщины, ждущие ребенка, испокон веков похожи друг на друга. Ее сын не был бы демоном. Но родилась Мариетта, и вот — «девочку надо утопить». Жанна, чтобы спасти ребенка, ушла от них, как сделала бы любая мать. Но надежда покинула ее. Женщина, породившая женщину, она уже не верила, что ей удастся спасти себя и малышку.

— Я вернулась в город…

— Да, вернулась после своего таинственного пребывания в лесу. Но что вы там делали? Встречались с другими женщинами, устраивали сборища? Может, вы вернулись в город уже в новом обличье? Вспомнили уроки матери?

Она молчала, собираясь с силами. На опушке леса с ребенком на руках Жанна молча собиралась с силами, покидая пропитанный кровью, вином, холодом, туманом мир и возвращаясь в другой, чтобы сохранить жизнь дочери. Снова ей предстояла борьба, и борьба безнадежная, предстояло жить, уповая на смерть, обрекая на страдания, жалкую гибель и свою дочь. К чему все это? Стоит ли овчинка выделки? На мгновение Жанна поддалась усталости, ее охватило желание улечься на краю оврага и подохнуть прямо тут от холода, голода… Долго бы ждать не пришлось, особенно ребенку. Так почти безмятежно, отказавшись от жизни, принимала смерть Мари. Отказаться от жизни. Жанна тоже размышляла об этом в тюрьме, размышляла о людях, которые столь хладнокровно подготавливали ее гибель. Признаться во всем, больше того, наговорить на себя разных ужасов, нагородить басен, нелепиц, непристойных историй, до которых они такие же охотники, как и компьеньская голытьба. «Вы этого хотели, вот вам». А потом умереть, умереть примиренной. Так умирали многие мужчины, многие женщины. Наполовину поддавшись на уговоры, смирившись со своей долей, они облегчали душу, почти столь же довольные, как и их обвинители. Про них говорили, будто они раскаялись. Таких отправляли к палачу со слезами на глазах, утешали, обещали за них молиться. Кругом царило теплое дружеское участие. Это их вонючее теплое участие. Жанна видела, как сжигали мать, видела умиротворенное лицо священника, взволнованную толпу, она видела слезы, настоящие крупные слезы, так плачут на похоронах, на свадьбах… Слезы добродетели. Почему бы и ей не сделать то же самое? Ведь все зависело только от нее. Никаких пыток, быстрая смерть, а к чему она стремилась, если не к смерти? Продолжать бороться? Надо ли?

Да, надо. Пусть они меня пытают, но пусть и сами помучаются. Пусть задают свои вопросы, ломают головы, придумывая новые, еще более гнусные и отвратительные, пусть образы, созданные в их воображении, преследуют их потом всю жизнь. Им придется самим заделаться колдунами, чтобы попытаться понять, узнать и затем убедиться, что, раз вступив на это поприще, они никогда уже не вырвутся, и ничто им не поможет, ни их богатства: зеленые луга, стада, дома, — ни глубокий сон, ни краснобайство. Им придется окунуться в пустоту внутри них самих, которую ничем нельзя превозмочь, и ничего для них больше не будет: ни домов, ни прекрасных женских лиц, ни благости псалмов, ни вечеров, навевающих покой, подобно шуму фонтана, — все канет в небытие как полузабытое сновидение. Да, Жак, это и есть справедливость, равенство, о которых ты мечтал. Все будут одинаково завязаны, все погрязнут во зле, и ничто: ни богатство, ни почести, ни телесное здоровье — ничто уже не будет иметь значения, ничто не будет существовать. Царство духа всех между собой уравнивает, всех и навсегда.

Да, покинув лес, она стала колдуньей (и ни тебе договора с дьяволом, ни дыма, ни раздвоенных копыт). И ее становление продолжалось (так как жизнь во зле, подобно жизни во Христе, требует постоянного обновления, как всякая жизнь в духе) даже в ту минуту, когда, напрягая все силы, она направляла их против сидящего перед ней человека, осторожно продвигаясь вперед, осторожно нащупывая слабое место, куда вонзить сверкающий меч.

— Я никогда не участвовала в сборищах, о которых вы говорите, и никакими такими способностями не обладаю. Я ни в чем не виновата.

Вот и вырвалось наконец главное слово! Секретарь суда потирает руки — допрос принимает понятный ему оборот. Не виновата! Все они не виноваты! Но после пытки они проговариваются то в одном, то в другом, в конце концов все выплывает наружу, и ют уже ведьма приперта к стене, как кролик, настигнутый хорьком, — тогда остается только отправить ее на костер. Смерть ведьмы очистит всю деревню, и та заблестит как новая, все потом будет идти прекрасно месяцы, а то и годы. Можно будет вздохнуть полной грудью. А то — не виновата! Курам на смех.

— Секретарь! — строго произнес Боден. — Что вас так развеселило? Лично я не вижу ничего смешного.

— Да вот эти слова — не виновата. Все ведьмы так говорят.

— А невиновные как говорят? — спросила Жанна. — Или невиновных вообще не бывает?

Невиновные бывают. Бывают. Значит, есть надежда. По крайней мере этот краснобай должен так считать. Им нужно несколько невиновных, которые свидетельствовали бы об их беспристрастности. Иначе как отделить добро от зла? Но великая тайна, которая ей открылась (так полагает Жанна), тайна, которую она лелеет в сердце как бесценное сокровище, заключается в том, что на самом деле невиновных не бывает. Все подвержены порче, во всех гнездится порок (вот только Мариетта…). Пусть сначала это лишь маленькое пятнышко, еле заметная отметина, клеймо, но пятнышко будет расти и в конце концов порок поглотит человека целиком. Взять, к примеру, Тьевенну или мэтра Франсуа, как долго они сопротивлялись злу, как долго держались! Ими так восхищались. И вдруг оболочка раскололась, спала и оказалось: внутри у них, как и у всех других, копошатся черви. Все мы связаны одной цепью. И секретарь суда — хорошее ей подспорье. К нему стоит приглядеться повнимательней. Как Тьевенна послужила орудием падения мэтра Франсуа, так и этот коротышка поможет ей погубить столичную знаменитость. Чем выше человек, тем легче ему пасть, думает Жанна. Усталость у нее как рукой сняло.

— Что за вздор вы несете? — возмутился Жан Боден. — Чем же мы тут, по-вашему, занимаемся, если не пытаемся установить вашу невиновность? Не проще ли было сразу отправить вас на костер? Известно ли вам, что в этой папке, — он с раздражением постучал по папке ладонью, — достаточно доказательств, чтобы сжечь вас не один раз?

— За чем же дело стало? — спросила Жанна. — Я ведь и не сомневалась, что все предрешено.

— Ничто не предрешено, вы сами должны сознаться.

— Как я могу сознаться в том, чего не делала?

— Значит, вы продолжаете отказываться от своих прежних признаний?

— Я никогда не признавала себя колдуньей.

Этой перебранкой Боден с Жанной как бы расписывались наконец в том, что они друг другу враги.

— Разве никогда не сжигали невиновных?

Ее злоба направлена уже на секретаря суда. Сам он из Ронсена, но в Рибемоне его хорошо знают. Знают, что он жаден, охоч до денег, копит их без пользы. У него совсем небольшая лачуга с узким фасадом, притулившаяся между двумя роскошными домами так, что ее не сразу и приметишь. «Кусок масла между двумя ломтями хлеба», — шутят в деревне. Зря шутят. Злобный коротышка, его лачуга пропитаны ядовитыми вожделениями, скрытыми ото всех; поговаривают, что секретарь суда убил жену. Но Жанна, несколько раз ходившая в Ронсен на ярмарку, не верила. Все не так просто. Совершенное преступление не так уж и тяготит человеческую совесть. Это просто, Жанна бы даже сказала, очень просто (вспомнить хотя бы, как они топили свои жертвы в пруду). А коротышка полон скверны, от которой хотел бы избавиться, отсюда его раздражительность и жестокость. Этот, из столицы, не таков, но и он чуть не поддался своему гневу.

— Сжигали невиновных! — желчно цедит сквозь зубы секретарь суда. — Ты, что ж, думаешь, к нам сюда невиновных приводят? Вся деревня говорит, что ты ведьма, так оно и есть…

— Дурная слава, Гримо, конечно, на пустом месте не возникает, но это еще не доказательство, — сказал Боден.

— Весь Ронсен говорит, что вы убили жену, — вставила Жанна.

Коротышка вскакивает на ноги, глаза округляются от возмущения, изо рта сыпятся ругательства, угрозы. Боден же, казалось, задумался: не пустить ли ему дело на самотек и не вступить ли, только если его самого что-нибудь заинтересует. Некоторое время он решил не вмешиваться.

— О я знаю, что это неправда. Они просто завидуют вашим деньгам. Но вы сами видите, не все, что люди наплетут…

— Нет у меня никаких денег! — зарычал коротышка.

— Как же нет, когда вы стольких отправили на костер (Жанна сама не знает толком, что имеет в виду, но чувствует, что она на правильном пути).

— Я не судья, я никого не отправлял на костер! Я никогда не брал взяток, чтобы облегчить пытки или спасти от правосудия ведьму или колдуна. Да, мне предлагали. Но никогда, никогда… И никогда не сжигали невиновных! Все были виновны, все! Все признались. Некоторых пытали пятнадцать, двадцать раз, но в конце концов все признались.

Боден с любопытством наблюдает за коротышкой, тот весь пожелтел, на лбу выступили капельки пота. Не прибегает ли Жанна к колдовству? Секретаря Бодену не жаль. Предстань тот перед ним в качестве подсудимого, Боден бы не поручился… Жанна, несомненно, что-то в нем учуяла. И Боден записал: «Читает мысли. Провидит скрытое от обычного взора». Еще одно свидетельство против нее. Понимает ли она сама? Или ей наплевать, ведь она знает, что обречена? Или, может, она не способна устоять перед сатаной в своем стремлении погубить Гримо?

— Признались под пыткой? — переспросила Жанна, пристально глядя на секретаря. — Вы-то сами выдержите пытку? Вы были бы достаточно уверены в своей невиновности, в незримой помощи ангелов, чтобы ни в чем не сознаться после пятнадцати, двадцати пыток?

— Мне не в чем сознаваться! Это все клевета! Я не убивал жены!

— Я вам верю, мсье Гримо, верю. Но иногда представится в мечтах и спрашиваешь себя…

— Я никогда не желал ее смерти. Я даже не знал, что она больна. Она немного покашливала, но мне и в голову не пришло, что…

Бодену следовало бы остановить все это. Препирательства тут неуместны, он здесь не для того, чтобы судить Гримо, он здесь допрашивает ведьму. И все же сам процесс спора увлек его. Ничего не скажешь, признайся секретарь, это было бы увлекательным поворотом интриги. И кроме всего прочего еще одним свидетельством против Жанны. Даже судья не проникает так глубоко в самую сущность зла. Боден готов был поклясться, что подобное знание достигается колдовством. Ведь и ему два-три раза чуть было не пришлось перед ней оправдываться. Боден сидел молча, словно зачарованный.

— Ваша правда, — шепчет Жанна, — ее болезни можно было и не приметить. Я думаю, она умирала тихо? Медленно? Без врача?

— Она сама не хотела! Не хотела, чтобы я на нее тратился. Она была славная женщина, очень славная. Я никогда не желал, не думал…

Его голос прерывается. Да, он выбрал себе славную жену. Сироту. Сразу предупредил ее, что небогат. Она привыкла ограничивать себя во всем и даже вообразить не могла, как это из-за небольшого жара, кашля, пусть иногда и с кровью, но безболезненного, звать врача, пичкать себя лекарствами. Не ему же в конце концов забивать ей голову такими мыслями. Хорошая хозяйка, экономная и ела мало. Бледное лицо под каштановыми косами. Можно было, конечно, предвидеть, но ведь он взял жену много моложе себя, она должна была его пережить — это ясно как божий день. Были, впрочем, и у нее недостатки, например страсть разводить цветы или еще того лучше — желание держать певчих птиц. «Это так недорого». Одна из постоянных причин для ссор. Но в какой семье порой не возникают ссоры. Он ни разу не поднял на нее руку, ни разу даже не повысил голоса. «Для кого-то, может, и недорого, но не для нас». Она не стала спорить. Когда жена начала кашлять, он решил, что это она в какой-то степени ему в отместку. Надо признать, кашель его раздражал, раздражал, и все тут. Как будто она неявно давала всем соседям понять, что он делает ее несчастной. Чистое вымогательство. Кто не знает этих женских штучек? Как начнут притворяться, что у них болит голова, живот, и все чтобы выклянчить на банты, ожерелья да кружева. Насмотрелся он на судейских жен. Уступи им один-единственный раз и пропал. Но он не поддался. Тут же запретил ей судачить с соседскими кумушками. «Нечего им знать, что у нас дома делается». Всякое могут вдолбить кумушки ей в голову. «Муж того вам не дает, этого не дает, ваше платье обветшало, а что вы едите на ужин…» Или даже: «У него, наверное, и деньжата припрятаны». Так всегда говорят о людях благоразумных. «Я не хочу мыкаться в нужде на старости лет». Конечно, кое-что, самую малость, он отложил. В общем, запретил он ей болтать раз и навсегда. Но кашлять — это ведь не говорить. Любители почесать языком уже тут как тут: «Что это с вашей Корнелией, мсье Гримо? В Круа-Мао есть один человек, кашель вылечивает…» — «Не иначе колдун! Премного благодарен! Корнелия просто немного простудилась, так что вылечится сама». Но они не унимались. Советовали всевозможные средства, одно дурее другого: делать припарки из перетертого льна, смешанного с паутиной, или мазать грудь рокфором — как будто это могло помочь! Он говорил, чтобы она потеплее одевалась, дал ей старую отцову накидку, чертовски теплую, которую надо было лишь немножко перешить и пришлась бы впору. Тут-то она себя и выдала: «Уж больно тяжелая накидка и уже не черная, а какая-то зеленая стала…» Нацеливалась на новую. «Не будь меня, носили бы вы накидку из сиротского дома или монашеское одеяние. Поразмыслите-ка, теплее бы вам было?» И все равно он не рассердился. Однако, честно сказать, слышать в доме этот притворный кашель было невыносимо. Он всегда считал: пусть у его Корнелии карие кроткие глаза навыкате и фигура нескладная (он ведь не за красоту ее брал), зато она простодушная да послушная, — и вот она оказывается такой же хитрой и коварной, как все другие жены. Не то чтобы Корнелия ему открыто не повиновалась, нет, но она делала еще хуже. Она слушалась, но ее послушание выходило ему боком. Так, запретил он жене с соседками болтать — она послушалась. И теперь стоило кому-нибудь обратиться к ней, она в страхе выпучивала свои глупые глазищи и неслась домой, как будто за ней гнались. «Уж очень она у вас пугливая, мсье Гримо. Лупите вы, наверно, ее?» Отсюда все эти сплетни и пошли. Поначалу над ним слегка подтрунивали: такой, мол, коротышка, и лупит такую здоровую бабу, а эта недотепа тоже хороша, позволяет ему. Правда, она сирота. Поговаривали, будто он не разрешает ей лечиться, морит голодом. А зачем ей лечиться, если у нее ничего не болит? Да и не будет же он ее насильно кормить, как ребенка.

— Но ведь она харкала кровью?

— Только под конец! Под самый конец! Она скрывала от меня. Все знали, а я не знал. Она просто не хотела меня беспокоить.

Недобрая улыбка появилась на Жаннином лице. Жанна уже не помнила об опасности, она была в своей стихии. Прислушайтесь к деревенским пересудам да оглянитесь кругом, и увидите, как отовсюду повылазят бесы, словно клопы из-под плинтуса, когда их выкуриваешь. И Гримо рухнет к ее ногам? И про этого скажут, что она его убила? Но ведь не было никаких порошков, никаких заклинаний. Казалось, Жанна говорила Бодену, сгорбившемуся в своей меховой мантии: «Да вы только взгляните, взгляните на него».

Боден молчал.

Гримо и не сомневался никогда, что Корнелия его переживет. Какой смысл брать жену моложе себя, если она так быстро протянет ноги? Он нарочно такую выбрал, некрасивую да крепкую — так шелку предпочитают грубую шерстяную ткань, для ежедневной носки, а не для праздника, но когда вдруг оказывается, что она тоже недолговечна, жалеешь, что не присмотрел какую покрасивее, хоть бы удовольствие получил. Когда он впервые заметил, как жена харкает кровью, у него появилось такое чувство, будто его одурачили. «Я думал, она крепкая! Сестры-монахини ручались! Ни разу не болела за семь лет. Если бы я знал…» Если бы он знал, он выбрал бы другую. Корнелия, неуклюжая глупая толстуха, прочла это в его глазах. Даже самая глупая из женщин не до такой степени глупа, чтобы это не уловить. В ее выпуклых карих глазах ничего не отразилось, но она даже знала (вот бы удивился Гримо, если бы ему сказали), кого бы он выбрал — маленькую Марианну, такую резвую, бедовую; он увидел ее лишь однажды: бант в волосах, маленький красный рот в смородине (иначе почему он был такой красный) — и тут же отвернулся и больше никогда не видел за те вот уже восемь лет, как он был женат на Корнелии, но и этого мгновения ей было достаточно, чтобы понять: его поджарая костлявая плоть возжелала Марианну. И Корнелия с ее затуманенным сознанием, тугодумием, собачьими преданными глазами так этого и не забыла; она всегда надеялась увидеть такой же огонек в глазах мужа, обращенных на нее. А взамен — досада. «У тебя кровь? Ты харкаешь кровью?» — «Это зуб», — ответила Корнелия. И оба отвели взор. Долгие месяцы потом он не замечал, чтобы у нее шла кровь. Она таилась, успевала вовремя выбежать. Лишь бы не видеть вновь досаду в его глазах, еще более оскорбительную, оттого что он ее сдерживал. Она с еще большим рвением бралась за работу, вставала еще раньше, ей даже удавалось подавлять кашель, бог знает, как она это делала. Однажды она сказала (боль в груди, и правда, на время отпустила, вернее, ослабла): «Смотрите, я почти поправилась», и прочитала на его лице удовлетворение: «Вы славная женщина, Корнелия, очень славная». Так прямо и сказал. Два дня спустя она умерла.

Теперь Гримо плакал, и его поникшие худые плечи сотрясались от рыданий. «Еще немного — и расколется», — думал Боден.

— В последний день, когда она легла, — всхлипывал секретарь суда, — я спросил: «Хочешь чего-нибудь? Лекарство? Может, врача позвать?» Я ничего бы не пожалел. Но Корнелия не захотела. Я умолял. Она мотала головой, она уже не могла говорить, да и дышала еле-еле. Был четверг, базарный день. Я… я вышел из дома и поспешил на рынок… это недалеко… купил ей птичку. Спросите у кого угодно… желтую птичку, такую свистунью, она и сейчас у меня. Птичка. Я принес ее домой. Жена радовалась. Вечером Корнелия умерла. Я позвал священника, дал деньги на отпевание… Вы спросите… маленькая желтая птичка…

Вид у него был жалкий дальше некуда. Из него сейчас можно было вытянуть все что угодно. Он обхватил лицо руками, глаза блуждали по сторонам.

— Придите в себя, мэтр Гримо! Да придите же в себя, — прошептал Боден. Но тот ничего не слышал. Бессвязные речи срывались с его губ, сам он весь дрожал и только повторял слова: «маленькая желтая птичка», за которые он цеплялся так, словно этим поступком мог оправдать всю свою жизнь.

— Выйдите пока, — сказал Боден. — Вы мне сейчас не нужны. Право же, успокойтесь, мэтр Гримо.

Секретарь вышел, оставив свои бумаги, шапку. И через тяжелую дубовую дверь из коридора донеслось его бормотание, всхлипы. Жаннины глаза сверкали.

— Вы показали нам свое умение, так ведь? — медленно выговорил Боден. — Но вернемся к главному. Итак, вы по-прежнему будете отрицать, что обладаете сверхъестественными способностями?

Боден был взволнован больше, чем хотел показать. Он испытывал перед этой женщиной какой-то страх, он боялся, как бы она не приступила с вопросами к нему, не загнала его в тупик, как Гримо. Несомненно, однако, тому было в чем себя упрекать, а ему, Бодену… И он в сердцах подумал: «Стану я еще перед ней оправдываться!»

— Способностями? — резко переспросила Жанна. — Не больше вашего!

— Но этот человек…

— Вы хотите сказать, я его околдовала?

— Нескольких слов оказалось достаточно…

— С вашими пытками не сравнить.

— Вы обладаете тайным знанием…

Торжествующая улыбка вдруг сошла с ее лица, казалось, в мгновение ока Жанна изнемогла, постарела.

— Никакого тайного знания нет, — вымолвила она. — Или тогда… Нет, тайн никаких нет. Или, вернее, все та же тайна, все та же.

Ее словно покинули силы, подобно тому как кровь вытекает из раны. Жанна и сама почувствовала, что бледнеет, сознание покидает ее, еще немного, и она упадет в обморок. Жанна уже не понимала, зачем ей понадобилось изничтожать секретаря суда. Защищаться, отбиваться, наносить решающий удар. Зачем? Жанна глубоко вздохнула.

— Все признаются, все, — могильным голосом повторила она слова Гримо. — Всех ждет костер. Все виноваты, все…

Но силы иссякали. Слишком велико было напряжение. Почти без сознания она лежала, распластавшись на стуле, одними веревками удерживаемая от падения. Боден вскочил, словно его поразили в самое сердце, подошел к ней, встряхнул.

— Что вы имеете в виду? На что намекаете? Кто это виноват? Что за тайна?

На губах у Жанны выступила пена.

— Что значит: все виноваты? Прекратите ломать комедию, или я прикажу вас пытать. Прекратите… или…

В его голосе, дотоле глухом, вдруг послышались пронзительные нотки. Заметив это, Боден умолк. В исступлении он затряс ее тощую руку — тело безвольно, словно кукла, раскачивалось на стуле. Боден отпустил руку. Он остался один на один со своим собственным гневом.

В комнату влетел солдат. За дверью услышали крики, и Гримо послал его сюда. Но увидев, что Боден стоит над распластанным на стуле телом Жанны, солдат успокоился:

— Мы там испугались… Прикажете увести?

— Уведите! — распорядился Боден; его душила ярость.

— Прикажете пытать?

— Да. Впрочем, завтра, завтра утром.

Он был один в небольшой зале, всюду царил беспорядок, валялись бумаги. Уйти отсюда! Секретарь суда ждал в коридоре, его глаза все еще были воспалены, лицо осунувшееся, но им постепенно вновь овладевала привычная немощная злоба.

— Вы закончили?

— Закончил.

Лицо Гримо, похожее на морду хорька, непроизвольно передернулось; немного поколебавшись, он спросил:

— А ее будут…

— Да.

Животная радость, которую Боден прочел в судорожной улыбке секретаря, его заговорщицкий взгляд подействовали на судью словно пощечина. Его кулаки угрожающе сжались, но он сдержался и быстрыми шагами направился к выходу. Солдаты как раз выносили длинное безжизненное тело Жанны.

Ему приготовили лучшую комнату в замке. Правда, недостаточно протопленную. Весна прохладная, и влажные старые стены, лишь местами покрытые ветхими гобеленами, заставляют его дрожать от холода. Кровать такая широкая, и, чтобы добраться до хорошо прогретой середины, приходится преодолеть заледенелые просторы простынь. Полог над кроватью не мешало бы выбить. Снизу на просвет хорошо заметна осевшая на бахроме пыль. Все в замке слегка выцветшее, линялое; чувствуется отсутствие женской руки. Клод д’Оффэ вдовец, а его больной дочери сейчас не до гостей. И все же в камине славно полыхает огонь, да и ужин был выше всяких похвал. Как трогательны эти усилия принять его достойно, оказываемое ему внимание. Поеживаясь, он глубже забирается под перину. От приливов ноющей боли в спине он морщится. Что ж, он уже не так молод: сорок лет… Впрочем, он с юных лет подвержен хворям не вполне ясного происхождения, которые обычно поражают людей тщедушных и нервных: болят внутренности, ломит кости, ноет голова… Тем не менее он проделал не меньше, а то и больше работы, чем проделал бы на его месте другой. Нужно только захотеть… Однако он дорожит комфортом, держится своих привычек, и не изнеженность тому виной, просто эти условия благоприятны для его размышлений, трудов. Он не рассчитывал на особые удобства в Рибемоне, но раз представился случай и предмет разбирательства его увлек… Вино было неплохое, но тяжеловатое. Не следовало соглашаться больше чем на один бокал, ведь он переносит вино только самого отменного качества. Дома у него погреб всегда в порядке. Франсуаза знает толк в этих вещах. Она понимает их важность, понимает, что это не блажь, просто он должен иметь возможность восстановить силы в благоприятных условиях, где все подчинено обретению хорошего самочувствия и работоспособности. На миг он вспоминает свой рабочий кабинет с дубовой обшивкой на стенах — ничто другое не защищает лучше от губительной для него сырости, — свои удобные кресла, тяжелую обивку спальни, в которой подогревается все, вплоть до ночного колпака. Хорошая жена Франсуаза, превосходная жена.

Он улыбается, осознав, что в точности повторил слова того ужасного секретаришки с физиономией убийцы. Но улыбка тут же тает. Дело довольно щекотливое. Не в смысле решения, приговора. Но эта женщина… И ведь невежественная. Пусть ведьма, но до настоящей магии ей далеко: пятиконечные звезды, философский камень, астрология — для нее это, по всей видимости, пустой звук. Тут из нее много не вытянуть. Но вовсе не обязательно обладать познаниями в философии или метафизике, чтобы продать душу дьяволу. Равно как нет в них нужды, чтобы достичь святости. Инстинкт зла — как впрочем и духовные силы — проявляется у самых простых натур. Тем любопытнее бывает наблюдать. Механизм в этом случае менее замысловат, более очевиден. С этой точки зрения Жанна — подходящий объект. Сейчас она в темнице, закована в цепи, а завтра — допрос с пристрастием. Нахмурясь, он гонит от себя неприятные картины. Он не кровожаден. Более того, он страшится крови, страдания, как и всего, что связано с плотью. Женщины, несомненно, привычней к этому, чем мужчины. Роды Франсуазы всегда были для него кошмаром. На время третьих он подгадал так, чтобы оказаться вдали от дома. Порою, поддаваясь суеверию, он задается вопросом, не это ли бегство послужило причиной несчастья с малышкой Жюльеттой. Но это чушь. Безумие. Ночные кошмары, перед которыми никто не устоит. Кстати, на этом и строят расчет проклятые колдуньи. У кого в сердце не найдется чувствительного места, трещинки, куда может просочиться грех? И такая женщина, как Жанна, с ее чутьем, с ее пророческим даром (а то, что она им наделена, он почувствовал на себе: сколько раз ему приходилось делать над собою нешуточное усилие, чтобы не дать себя увлечь) способна без труда нащупать эту трещину, воспользоваться смятением человеческого существа, чтобы влить туда яд искушения… Да взять хотя бы секретаря суда: и часа не прошло, как он был уничтожен как личность, буквально стерт в порошок. Вот уж кто признался бы в чем угодно, пустился бы во все тяжкие, чтобы заглушить угрызения совести, утолить снедающую слабые натуры жажду самооправдания. «Желтая птичка… Совсем крошечная птичка, и она чирикала…» Он как будто снова слышит этот жалкий лепет, эту убогую попытку защититься… Если внушить ему, этому человеку, мысль о жертве, подсказать какие-нибудь страшные, неслыханные слова — средство заставить замолчать свою совесть — или пригрозить возможным отмщением мертвой, будет ли он колебаться? И ведь за определенную мзду такая женщина, как Жанна, не откажется прийти на помощь. За первым шагом неизбежно следует другой, приобретается привычка к магическим средствам, разум отрекается от самого себя, и человек, дабы избавиться от недуга, подняться на более высокую социальную ступень, добиться благосклонности женщины, прибегает к помощи колдуньи… Появляется вкус к жизни в таком мире, где ничто уже не подвластно здравому смыслу и силе воли.

Да, не только простолюдины способны тяготеть к таким вещам, но и самых просвещенных, самых вдумчивых может засосать эта трясина. Разве он сам, приди к нему эта женщина или ей подобная и скажи: «В вашей власти, чтобы Жюльетта…», — разве не поддался бы он, хотя бы на миг, сомнению, не дрогнул бы? Разве не посетило бы его искушение отказаться от их с Франсуазой терпеливых усилий разбудить дремлющий разум, превозмочь — она свое горе, он свое унижение — перед этим убогим маленьким существом в пользу некоего простого магического решения? И если бы колдунья преуспела там, где союз человека с Господом оказался бесплодным…

Смутное беспокойство закрадывается в него, столь одинокого посреди теней этой печальной комнаты. Колеблющийся свет свечей у изголовья только усугубляет их нереальность. В обычное время в этой комнате, ясное дело, никто не живет. Сюда в спешном порядке принесли большой новый, словно недавно сотканный ковер — ничего общего с пологом над кроватью и шторами на высоком окне, до того ветхими, что они того и гляди рассыплются в прах. Столик явно из гостиной, так же как кресло и конторка рядом с ним (уж не воображают ли они, что он собирается читать стоя, словно какой-нибудь письмоводитель?). Зато шкаф скрипит, им не пользовались много лет — очевидно, с тех пор, как умерла хозяйка дома, которой, похоже, принадлежала эта комната. Это заставляют предположить ее размеры и вид, а еще заброшенный поломанный ткацкий станок в темном углу и такой неуместный здесь запыленный комодик с многочисленными ящичками. Похожий есть у Франсуазы — она хранит в нем нитки и вязанье. Но здешний комод пуст, как и шкаф, как и сама эта нежилая комната. Распятие, должно быть, принадлежало умершей; крохотная кропильница пуста, благочестивая картинка как раз из тех, что может держать в своей спальне женщина: с ангелочками и с окаймлением из цветов и плодов вокруг основного сюжета — Благовещения. Все они такие: даже святые догматы веры им подавай, украшенные какими-нибудь побрякушками и финтифлюшками. То же и с адом. Какой мужчина без помощи женщины мог бы додуматься до мерзких подробностей ведьмовского шабаша? Женщина — низшее существо, исключая разве что тех, кто знает свое место, как Франсуаза. Но даже и Франсуаза не лишена этих слабостей; сколько свечек она поставила, к скольким святым взывала, сколько раз совершила паломничество ради исцеления Жюльетты! Он не препятствовал ей, оправдывая это извечным мужским доводом в отношении суеверия: «Худа от этого не будет». Но разве, следуя этому доводу, не вступаешь в сделку с самим злом? «Мало ли что… Вдруг поможет…» Разве это не первый шаг навстречу колдовству? Разве сам он после очередного подобного поступка Франсуазы не вглядывался иногда в восковое личико ребенка со смутной надеждой, нелепой доверчивостью, порожденной отчаянием? А ведь сколько раз он повторял ей: «Только терпение и настойчивость… Смотрите, ей уже удалось усвоить несколько букв, несколько цифр… Мозг внезапно восстанет ото сна, если того пожелает Господь…» Но Франсуаза считала, что Господа можно поторопить. Даже лучшие из женщин… Точно так же, как они пристают к мужу с нарядами или украшениями, они пристают к Господу, убежденные, что рано или поздно ему надоест выслушивать их причитания и он уступит, как уступает им муж. Как это по-детски. С одной стороны, впрочем, трогательная доверчивость. Но и опасная. Надо будет (эта мысль и раньше приходила ему в голову, но сейчас, в свете этого процесса, предстала перед ним, как никогда, ясной и отчетливой) положить этому конец. Объяснить Франсуазе, что эти ее поползновения почти греховны, да-да, греховны. Господь исцелит Жюльетту, если сочтет нужным. Негоже его упрашивать, представлять этаким тираном, которого можно умилостивить жертвами и мольбами. Быть может, исцеление Жюльетты не предусмотрено божественным провидением. Но попробуйте втолковать это женщине. Вечно он наталкивается на неподатливость Франсуазы, характерную для всех женщин, на какую он натолкнулся и сейчас у этой проклятой колдуньи. Отвлеченные рассуждения им недоступны. Вообще говоря, они по самой своей природе мятежницы. Бунтуют против миропорядка — как светского, так и духовного. Истинной свободы, свободы разума, им понять не дано. Разве та же Жанна не намекала, что ее поступки подсказаны ей некой темной силой? Это проскальзывало у нее беспрестанно. «А что мне, по-вашему, было делать? Как поступить? Я была вынуждена…» Сатанинские рассуждения. Никого не принуждают губить свою душу. Каждый волен избрать стезю добра. В этом первооснова нормальной жизни, достоинство человека. В этом…

Он беспокойно заерзал в постели — теперь она стала казаться ему чересчур жаркой, перегретой. На лбу выступила испарина. В сердцах он вытер ее колпаком, да так его больше и не надел. Эти проклятые крестьяне не придумали ничего умнее, чем превратить комнату в адское пекло; но в непроветриваемом, нежилом помещении от этого лишь сильнее выступает влага на стенах. Он уже начинал ощущать на себе ее действие: беспокойство, ломота в пояснице, бессонница… А что, если ему завтра уехать?

Судьи будут неприятно удивлены. Разочарованы. И Клод д’Оффэ тоже. Но ведь в конце концов ему достаточно будет сказать: «Я удовлетворен допросом. Она, несомненно, колдунья. Сожгите ее, и дело с концом». Этого с лихвой хватит для того, чтобы умиротворить их совесть добропорядочных крестьян. Стоит Жанне исчезнуть, как они снова впадут в блаженную спячку — еще на добрых четверть века. До сих пор колдовство обходило эти края стороной. Они впадут в спячку. «Вы видели их? Мертвецы. Живые мертвецы», — сказала она. Он понимал ее лучше, чем желал себе в этом признаться. Их спящая совесть, нежелание задаваться вопросами… Несомненно, это искушение, грех. Но тут есть и положительная сторона. Сонное, равнодушное стадо жвачных животных — оно необходимо для крепости общества. Они, как известняк, как гумус. Сам Господь не осудил бы их за это. Одни созданы для размышлений, другие — для битв, и представляется естественным существование категории людей, созданных для того лишь, чтобы служить для других орудием, материалом. Они тоже по-своему солдаты. Они не знают ни куда идут, ни что делают, ни зачем они это делают, но они необходимы для нормальной жизнедеятельности всего организма. В этом смысл их жизни, хоть сами они об этом и не подозревают. И, быть может, несчастье с Жюльеттой тоже имеет смысл, пусть непостижимый для окружающих, но тем не менее реальный. Быть может, Жюльетта по-своему необходима? Ему представилось, что, окажись здесь Франсуаза, он сумел бы ей это объяснить. Если бы только по ее глазам он не понял, что она нарочно не желает понимать… В такие мгновения он почти боялся ее: кроткая, предупредительная, по-матерински ласковая женщина с золотистой кожей вдруг преображалась в нечто твердое, непробиваемое, глухое, совершенно чужое. Такое уже бывало. Каким одиноким он чувствовал себя тогда! Да, ради Жюльетты Франсуаза послушалась бы колдуньи. Возможно даже, не видя, не ощущая, что это кощунство, святотатство. Нет, никогда, ни за что на свете не согласилась бы она допустить, чтобы страдания ее ребенка могли оказаться полезными для мирового равновесия. Мятеж. Впервые он увидел это так ясно, и эта мысль его глубоко потрясла. Франсуаза — мятежница! Она, которую он взял в жены, полюбил за идеальное соответствие ее роли супруги, за ту непринужденность, с какой она существовала в тесных рамках этой роли, придавая ей смысл и наделяя достоинством. Как умела она поднять до уровня ритуала, чуть ли не священнодействия всякую бытовую мелочь, малейшее событие семейной жизни! И все это без напыщенности и излишних слов, одним своим присутствием, ясным и светлым… Он полюбил ее уже после того, как на ней женился. Только тогда, когда она впервые вызвала у него тревогу, он понял, признался себе, что любит ее. Ясное небо заволокло тучей, озерная гладь подернулась рябью в тот день, когда у трехлетней малышки Жюльетты, которая ходила, бегала и выглядела такой же крепенькой, как двое старших детей, случился первый припадок. К тому же она не говорила, не заговорила и год спустя… Туча сгустилась, потемнела. Ненавязчивая красота Франсуазы стала более заметной, ярко выраженной. Теперь она замкнулась в себе, в ней что-то неуловимо изменилось: она постепенно охладела к своему саду, цветам, все чаще отказывала себе в невинных маленьких развлечениях — музыке, вышивании… Не тогда ли впервые проявилось суеверие? Потеряла ли она вкус ко всему просто как человек, застигнутый горем, или же то было сознательное лишение себя всех удовольствий в надежде, что это действие, которое вполне можно расценить как магическое, пойдет на пользу дочери?

Не так ли зарождалась мысль прибегнуть к помощи Князя тьмы?

Надежда, разумеется, тщетная. Кто видел, чтобы хоть одна ведьма извлекла выгоду из совершенной ею постыдной сделки? Ни богатства, ни, по большей части, красоты, гонимые всеми… А при разоблачении их адский повелитель и вовсе бросает их на произвол судьбы… Любопытно, что ни примеры, ни здравый смысл не в состоянии их удержать. Упоение ненавистью, разгулом, властью над людьми сильно. Ведь власть налицо, в этом он убедился собственными глазами. Разве не ощущал он ее над собою в этот самый миг, когда ворочался, не в силах уснуть, когда чувствовал, как зарождается в нем едва ли не злоба на любимую жену, больное дитя; и откуда иначе взяться этой ужасной мысли, ставшей уже привычной, как бьющая в борт волна: «Лучше было бы…» Что бы он сказал, если бы узнал, что он, утонченный интеллектуал, искусный политик, скороспелый мудрец, уподобится мятежному крестьянину — существу, стоящему в его глазах на уровне животного, — который при виде своей новорожденной дочери со вздохом произнесет: «Лучше было б…», а в глазах Жанны будет та же темная ярость, тот же непроницаемый отказ понимать, что и в глазах Франсуазы, в глазах всякой женщины, которая защищает произведенную ею на свет жизнь? И тем не менее в какой-то особенно безысходный вечер он пробормотал: «Лучше было бы ей никогда не родиться…» — и Франсуаза обратила на него точно такой же взгляд.

Сама Жюльетта подошла тогда и стала ластиться к нему как зверек, смутно осознающий, что он в чем-то провинился; он еле удержался, чтобы не оттолкнуть ее от себя.

Повинна ли она? Конечно нет. Надо было просто проникнуться мыслью о необходимости этого. Но какой мыслью проникнется она, если когда-нибудь отдаст себе отчет в своем состоянии? «Чтобы бы вы сделали на моем месте?» Наглость? Да. Но если Жюльетта отдаст себе отчет в своем состоянии, она перестанет быть совершенно — как бы это сказать? — невинной. На нее ляжет ответственность. Конечно, ограниченная, однако она наделит Жюльетту свободной волей, духовным существованием. Ей будет предоставлен выбор. Быть может, она сумеет приносить какую-то пользу в доме, например, шить или — кто знает? — присматривать за детьми своих братьев… Уродливой ее не назовешь, только вот бывает не по себе от ее блуждающего взора. Быть может, ей еще удастся обрести равновесие, покой. И тогда Франсуаза вновь станет такой, какой была в первые дни замужества: улыбчивой феей, обожающей цветы, толмачом между ним и природой, ним и детьми, ним и жизнью… Он начинал засыпать.

В полудреме его охватила блаженная истома, какой он не испытывал никогда, разве что изредка в объятиях жены, и он представил себе, что, обретший былое красноречие, беседует с Жанной Арвилье. «У меня есть дочь, — говорит он ей, — которая, как и вы, приговорена. Она обречена жить в четырех стенах, она никогда не познает мира, никогда не приобщится к разуму; однако взгляните на нее: она кротка, она счастлива, она сумела почувствовать, что и ей отведена своя роль. Она никогда не покидает своего сада, и ее существование есть проявление благодати…» Он говорил, говорил, и его дом, его жизнь менялись прямо на глазах, обретали светлую прозрачность, освобождались от груза унижения и горя. Он тенью пересекал сад, где мальчики строили шалаш, и шалаш этот казался ему многообещающим символом их будущего призвания; он шел по гостиной, где Франсуаза шила, склонив над рукоделием свое прекрасное, с чуть крупными чертами лицо, и говорил ей слова любви, на которые обычно бывал скуп; он ласкал Жюльетту, присевшую на подушечке у его ног, — молчаливую Жюльетту, которая есть ключ ко всему, непостижимый и необходимый знак, поданный из мира духа; вот он шел в свой кабинет, сумрачный, спокойный, где он столько размышлял о счастии людей, о смысле религий… Сейчас он сядет за работу, пройдет еще день, тусклый и безмятежный, как Вечность… Но что-то мешает ему: слишком яростное пламя в камине (огненные языки в его сне до того осязаемы, что, казалось, вот-вот его поглотят); красные шторы на окне, исчерна-красные, словно запекшаяся кровь; итальянский кинжал на письменном столе — образчик ювелирного искусства, странный отблеск, сталь, железо, раны, крики роженицы, пытки, пламя, кровь… Пронзительный крик жизни и смерти исходит из недр дома, достигает кабинета, где он ждет рождения ребенка (которого?), крик, с которым ничего не поделать, красный крик, превосходящий пределы разумного…

Крик разрываемого тела, исторгающего из себя другое тело, которое, в свою очередь, породит следующее, чтобы страдание длилось всегда, чтобы зло не прерывалось… Он хочет заткнуть себе уши, но колдунья здесь, в комнате, где-то рядом, она не дает ему это сделать и смеется, смеется над криком, который никогда не прекратится, никогда ничему не поможет… Он умоляет: «Ребенок! Покажите мне ребенка!» Но она, суровая, страшная, как пифия, твердит, чеканя слоги: «Ребенка нет! Ребенка нет».

Инстинктивно он начал отбиваться, сел в постели, зашарил в темноте в поисках чего-то, сам не зная чего, еще не освободившись от власти сна… «Я болен». То была его первая трезвая мысль. Света! Угли в камине еще тлели. Зажечь свечу у изголовья. Он сидел в постели, и его бросало попеременно то в жар, то в холод. Он подождал, пока успокоится сердце. У этого человека с холодным умом слабые нервы. Он знал это, пользовался этим при случае, чтобы вызвать в себе волнение, которое испытывал в некотором роде только физически. Но нынче ночью тело возобладало над разумом, сказал он себе, переведя дух. Он воспроизвел в памяти все этапы сна, начавшегося столь безмятежно и завершившегося тревогой, и старался отыскать в нем предостережение, не сомневаясь, что оно там есть… Слепо руководствоваться своими снами и предчувствиями было бы неосмотрительно, но использовать их отнюдь не возбраняется. Древние…

Так что же ему снилось? Жюльетта… На какой-то миг она представилась ему ключом, разгадкой всего. Но каким образом?.. Предощущение, сквозь призму сна казавшееся ему столь очевидным, распадалось по мере того, как он пытался его уловить, сформулировать его суть. А колдунья? Почему она внушила ему вдруг такой ужас, почему он отождествил ее с той частью своей жизни, которую он еще не разгадал и, возможно, не разгадает никогда?

Ведь он сам пожелал встретиться с настоящей колдуньей. И вот слова, произнесенные колдуньей в его сне, оказываются полной противоположностью тем, что он готовился услышать, надеялся услышать. «Ребенка нет. Ребенка нет». Загадочные слова, которые он истолковал как отказ от веры, от конечной цели творения. Но если вдуматься, кому, как не колдунье, и веровать? Прочие «видели, аки в зерцале», но она-то, она видела «лицом к лицу». Так, значит, эти слова, которые, как он вообразил, произнесла она, которые он просто вообразил, исходили от него самого? От той части его «я», что сомневается, оспаривает, возражает?

Нет, он все еще не пришел в нормальное состояние; эти мысли — продолжение кошмара. У него вновь возникло искушение уехать. Ему вдруг стало страшно, что процесс не даст ему желаемого, и страшно, что он окажется перед лицом того, что искал. Страшно, что он сумеет найти искомое.

Он вспотел, хотя лоб оставался ледяным. Он снова натянул на голову ночной колпак. Эта влажная жара невыносима. Взять себя в руки. Терпеливо распутать клубок мыслей, ощущений, наваждений — ведь это и есть обрести себя самого, не так ли? Определиться, навести в самом себе полный порядок, при котором даже противоречия аккуратно выстроены одно за другим в ожидании своего разрешения. О, он терпелив — и в размышлениях, и в своей карьере — он готов признать, что допустил ошибку, отступить назад, взяться за дело с самого начала. Но где начало, отправная точка этого любопытства (вот оно, успокоительное слово), которое привело его в этот захолустный городок, в эту унылую комнату, к этому одиночеству?

Где начало? В вечерах, проведенных за чтением Библии, «иногда по два-три часа кряду в стремлении дознаться, какая же из религий, со всех сторон подвергающихся нападкам, истинна»?

Несомненно, корень следует искать здесь, в этом странном интересе, понуждающем анализатор, этот стержень человеческого разума, вечно вращаться вокруг проблем, где разуму как раз и нет места. Гороскопы, небесные светила, сны всегда притягивали его, едва ли не завораживали. Разумеется, главную роль тут играла надежда низринуть их с пьедестала, поставить перед собой на колени, заставить признать свою зависимость от человеческой воли. Однако как сделать поправку на то влечение, какое испытываешь именно к тому, с чем сражаешься, и как в самой решительной схватке распознать смутное желание пасть?

О, временные победы всегда остаются за ним, и нынешняя ночь не исключение. Сейчас он совершенно отчетливо различает в своем интересе к колдунье потребность удостовериться в невидимом, получить гарантии. Если бить, то наверняка, и он, на собственном опыте удостоверившийся в том, что политика в конечном итоге в большей или меньшей степени подвержена воле случая, намерен исключить всякую случайность, когда дело касается его души. Сколь велико значение благодати, ему в настоящий момент неизвестно — более того, ему неприятна сама постановка вопроса. Ведь задача только в том, чтобы строить, не отбрасывая ни единого камня. Он сам себе зодчий, сам себе защитник. Здание должно расти, процесс — продвигаться, и Боден верит: настанет день, когда человеческий разум воссоздаст Божий промысел.

Эта мысль его успокоила. Он себя перестроил, мозг вновь работает с обманчивой ясностью, он рассеял ночные видения или, скорее, использовал их для своих целей. Механизм снова пущен в ход. И разве среди шестерен этого механизма, собственноручно им пригнанных, не одна из самых действенных — зло? Разве оно не лучшее доказательство воссоздания, в чертах которого он охотнее всего прозревает божественное творение?

Вот почему он не уедет. Нужно воссоздать эту женщину, эту колдунью. В этом смысл его сна. И по существу, если вдуматься, во сне он, вопреки видимости, одержал победу. Стремясь дать ему ключ к мирозданию, она была вынуждена отрицать его существование, отрицать самое себя как колдунью, чтобы найти против него оружие. Да-да! Еще можно все спасти. Можно построить такое общество, в котором даже зло будет обращено на пользу, в котором слепая любовь Франсуазы, недуг Жюльетты, его собственная беспомощность и отвращение (сказано не слишком сильно) к тому и другому — все займет свое место.

Всякий раз, когда он чувствовал, что погружается в сон, он стряхивал с себя оцепенение, садился в подушки и вновь подвергал самого себя допросу, убежденный в том, что дело не терпит. Итак, доказательство. Значит, он не уверен… Но кто в наше смутное время может быть уверенным? Идеи Реформации взбудоражили мир, и не без причины. Любой непредубежденный ум должен признать, что эти новые теории не лишены основания. Если вернуться к истоку, к Ветхому завету, можно обнаружить немало пассажей, допускающих самые различные толкования. Лютер, Кальвин, Цвингли… А мусульмане с их простым и диким верованием — разве не близки они тем патриархам, которые в награду за свою веру ожидали тучных пастбищ и бесчисленного, «аки волны морские», потомства? Что же остается незыблемым? Разве что четкая граница между Добром и Злом, между человеком, достойно и свободно заключившим союз с Господом, и тем, кто употребил свою свободу на то, чтобы выбрать мерзкую карикатуру на Святой дух? Да, хоть это остается очевидным на всем протяжении поисков. И грех — действительно доказательство, быть может, еще более очевидное, чем добро… Нет, не более очевидное, а более… Во всяком случае, более распространенное. Чистое добро, добрая воля, чистая любовь (очищенная от заблуждений, от внезапно темнеющих глаз, от обмороков и от крика, долгого крика жизни) — такое встречается редко. А зло тут, рядом, воплощенное в колдунах, удивительно простое; черное делает белое еще белее, и от этого на душе сразу как-то спокойнее. Оргии, шабаши, зарезанные младенцы, животные совокупления — все это существует, все это совершается; нынче ночью он даже возьмет на себя смелость утверждать, что такое должно существовать, дабы при лицезрении этих гнусностей люди понимали: сколь бы ты ни был несовершенен, терзаем сомнениями, но ты сделал выбор, ты не пошел на сговор, ты по сю сторону черты.

Или по ту. Человек выбрал, и выбрал свободно, сторону зла. И знает об этом, и, несомненно, черпает в этом мрачное удовлетворение. И он наделяется властью. Это бесспорно. Я видел это. Говорю вам: я сам это видел! И даже ощутил на себе. Хоть и узница, она сумела смутить мой разум. В ее глазах было торжество. Вот она, власть колдунов: чего бы они ни коснулись, оттуда сразу начинают бить источники зла. Так они сеют смуту. Вы уже не понимаете, в чьей вы власти, не узнаете цвета, голова идет кругом, и тогда ради какой-нибудь бессмысленной прихоти, удовлетворить которую человеческими средствами вам представляется невозможным, вы прибегаете к магии. С этого момента вы конченый человек. Даже если желаемый результат не достигнут. Но иногда он, видимо, бывает достигнут. Раз колдунья наделена способностью читать мысли, то наверняка обладает (или обладала) даром исполнения желаний. Некоторых желаний. Быть может, лишь тех, что относятся к духовной жизни? Говорят же, будто деньги, добытые чародейством, в прок не идут, а иногда в шкатулке владельца просто обращаются в сухие листья или труху. Исцеление, приносимое магией, тоже не настоящее. Это лишь видимость исцеления. Да, да, Франсуаза. Клянусь тебе. И отнюдь не потому, что я бежал…

Человек считает себя виновным. И становится им. А потом выбирает виновность. Гибельный путь, который используют колдуньи. Выбор зла приносит облегчение. Человек уже не блуждает в тумане. Он по крайней мере знает, на что идет, кому принадлежит. Быть может, он сумеет найти в этом видимость оправдания? Дочь колдуньи, она, возможно, еще колебалась, металась из стороны в сторону в этом призрачном мире… Но она вышла из него. Сделала выбор. Который могла сделать и по-другому. Я настаиваю на этом. Если она сознательно выбрала зло, то могла сознательно же выбрать и добро. Могла, как может всякое свободное создание Господа. И она заслуживает костра.

Он снова укладывается. Аккуратно, заботливо, как сделал бы это другому, подтыкает себе под бока одеяло. Он вполне это заслужил. Рассуждение логично, вывод обоснован. Движет мною стремление проанализировать сделку с дьяволом. Мне надо, чтобы эта женщина добровольно ее признала. Признание явится спасением для нее и для остальных. Оправдать можно все. Все ли? Толченое стекло, в котором медленно раздавливают пальцы обвиняемой? Лестницу, на которой ее тело растягивают так, что трещат, а иногда, если палач неуклюж, и ломаются кости? Жгуты, поджаривающие плоть, которая от этого пахнет, как обычное жаркое, вполне аппетитно? Дыбу, которая вырывает члены? Испанский сапожок? Наручники? Да, все. Все. Из этого горнила выходит правда. Что тут удивительного? Колдун избрал жизнь, здешний мир. Тело — его единственное достояние, поскольку душу он уже потерял. Значит, на это достояние и следует посягать. Только душа дает силы сопротивляться. Так что невиновность проявится сама. Конечно, не без мучений. Но разве все мы не мучаемся? (Мы — имеются в виду те, кто не является обвиняемым и не рискует им стать, поскольку явно сделал выбор.) Остается виновный наполовину. (Как укрепилась его способность к рассуждению! Временная власть над ним колдуньи иссякает, ее пагубное влияние ослабевает.) Итак, виновный наполовину тот, кто колеблется, кто бредет по той самой полосе между невинностью и виновностью, существование которой приходится признать, тот, кто не сделал выбор, кто — пора произнести это вслух — не принадлежит ни к какому лагерю, ни к какому обществу. Этот приносится в жертву. Он должен быть принесен в жертву. Это его так опрометчиво защищает Жан Вир, приводя доводы в пользу полубезумных, отбросов общества, бродячих цыганок, нищенок, душевнобольных, которых он называет «невинными». Невинность — совсем другое! Невинность — это то, что определяет себя, выбирает себя, провозглашает себя невинностью. Остальное — это…

А Жюльетта?

Жюльетта, родись она в бедной цыганской семье, Жюльетта, брошенная на краю канавы, Жюльетта-сирота — разве не составила бы она часть тех отбросов, гибель которых необходима? Отчего так получается, что все рассуждения всегда выводят на одну и ту же прогалину, на одно и то же пересечение дорог, отчего это выходит, что все объясняется и успокаивается лишь принесением в жертву Жюльетты, подобно тому как множество тропок ведет на Голгофу? И как он мог сжалиться над упрямой, озлобленной старой женщиной, когда ему нужно мысленно пожертвовать собственным ребенком? Дыба, испанский сапожок — разве это худшее мучение? И если дочь этой женщины умрет или продаст душу — неважно, — разве она тем самым не расплатится, как расплачивается он сам, и расплачивается ежеминутно. Агнец. Но не Божий Агнец, а Агнец увенчанный, обещающий Воскресение, в которое так трудно поверить. Агнец Исаак, жертвенность, доведенная до конца, без ангелов, без венца. Выпитая землей, засосанная землей черная кровь, которая уже не выступит вновь. Как там поется в этой колыбельной (Бог знает, где ему довелось ее слышать): «А на месте ее казни дивный вырос апельсин…»

Теперь уже и колыбельные. Куда его занесло? Быть может, нехитрая песенка, всплывшая из неведомых глубин памяти, — это знак? Душещипательная история о какой-то безвестной святой, обезглавленной жестоким отцом, порождение наивных народных верований — причем она тут? «Дивный вырос апельсин…» На крови скромной святой, которой, возможно, и не было, должно вырасти дерево, чтобы ребенок успокоился. Но жизнь далека от спокойствия, и это дерево с чудесными плодами — не от мира сего. Только и растут что ядовитые растения, семенами для которых служат трупы повешенных, как эта мандрагора с таинственными свойствами. Только дьявол вмешивается таким образом в дела мира сего. Господь далеко, далеко, и плоды Древа Жизни недостижимы… Так же медленно, как тонет в морской пучине какой-нибудь предмет, спящий погружается во все более глубокие пласты печали и сомнения. Только зло с его простотой способно вернуть ему веру детства, о которой у него сохранялись ностальгические воспоминания. Вот и конец рассуждения, вот причина холодной ярости, которая принуждает его, такого уравновешенного, такого осмотрительного — возможно, обладателя самого свободного ума в то время — изучать гороскопы, с бьющимся сердцем, как у человека, услышавшего о любимом им существе, внимать рассказам кумушек, где фигурирует Сатана. Сатана, ангел падший и потому единственный, кто появляется зримо. Имя любимого существа… И правда, не было бы большой натяжкой сказать, что он любит Сатану, как полюбят его еще более неистовой любовью еще столько судей и палачей. Только любовь может привести к такому варварству. Только любовь проливает столько крови. Жан Боден, оратор, юрист, писатель, — всего лишь одна из тех страстно увлеченных натур, которые хотят, которые умоляют Сатану, чтобы он существовал, которые отдадут ему на заклание многих и многих. Жан Боден будет только писать — с внезапною страстью, которая распаляет холодных, сухих, рассудительных; другие же будут убивать, пытать, никогда не уставая, никогда не пресыщаясь уверенностью, ужасающе искренние и, пока будут сжигать, сжигаемые страстью.

Богэ, откровенный болван, которому отказано в небесной благодати и который может слегка разогреть свою лимфу лишь адскими кострищами; утонченный де Ланкр, любитель рокайлей и музыки, который разорит весь Лабур, но так и не утолит свою жажду крови — по сути жажду Бога, ищущую и не находящую, чем насытиться; холодный Николя Реми де Шарм в Лотарингии, похвалявшийся, тем, что за пятнадцать лет сжег более девятисот жертв, с пеной у рта требовал смерти младенцам, которых пытались вырвать из его рук деревенские судьи, произвел опустошений поболее чумы и почил в мире и уважении в родной деревне, переваривая учиненную им бойню, принимая отягченность совести за душевный покой. И множество других ярых, старательных и благонравных, в тиши своих библиотек затачивающих обоюдоострое оружие, готовое поразить других и их самих, навеки спаянных тем, что причастились злу… Эти тоже в своих беспокойных снах, в населенных призраками ночах будут повторять подобно мающемуся бессонницей Жану Бодену: «Они сознаются! Они сознаются!» И подобно любовнику, в бессильной ярости твердящему: «Она любит меня» — и засыпающему с этой жаждой, которой никогда не утолить человеческому существу, будут засыпать и они на протяжении долгих лет во власти страха и надежды; так в конце концов в замке д’Оффэ этой ночью заснет и Жан Боден, тревожимый неясными призраками, что давно уже с ним не случалось (с отроческих лет, когда по ночам он размышлял о Реформации или изучал Каббалу), и все из-за этой женщины: Жанны Арвилье.

«Она сознается, сознается!» Этого только и добивался от нее палач. Бедный, за долгие годы бездействия он потерял сноровку, а ведь и в молодости он не отличался особым мастерством. В деревне над ним подшучивали, вспоминали, как много лет назад, вздергивая на дыбу гугенота, он оторвал ему руку и когда у того началась агония, в растерянности нагнулся к трепещущему телу и закричал: «Ну-ка, вставайте! Нечего прохлаждаться!» С тех пор ему почти не представлялось возможности оттачивать свои способности. Палачи, известное дело, народ добрый, тут он ничем от других палачей не отличался, однако чувство собственной неполноценности делало его угрюмым. Его даже особо не сторонились, как обычно случается с палачами, которые из-за этого приобретают почти трагическую значительность. Но у него действительно было мало случаев отличиться — время от времени ему приходилось вешать бедняка браконьера, но это не в счет. Не получая должных знаков уважения, он невзлюбил свое ремесло. Разумеется, он мог воспользоваться случаем с колдуньей, чтобы выдвинуться на передний план. Однако, не питая относительно себя иллюзий, он лишь показал женщине сверкающие, до блеска вычищенные орудия пытки, всем своим видом говоря: «Желаете испытать?»

Конечно, если она заупрямится… Он здесь на этот случай. Его отвращение не переходило в жалость, хотя он немного ее знал. Нет, ему было все равно. На костре она умрет или от пыток — велика важность! Впрочем, он был почти уверен, что она умрет от его рук, ведь он давно уже не умел дозировать страдание, как его в свое время учили, да и не видел в этом прока. Признания, допросы — все это происходило в ином мире и никак его не касалось. Его дело убивать, он и убивал. Большего с него требовать не резон. «Привет, Жанна», — сказал он все же, когда ее привели. Она всегда разговаривала с ним учтивым тоном, почему он должен поступать иначе? Впрочем, у него всегда было чувство, что она рано или поздно попадет в его руки. Женщина пришла неизвестно откуда да еще с такой красивой девочкой — в результате в деревне возникают осложнения и приходится обращаться к палачу, чтобы с ними покончить. Возможно, и она это знала, как преследуемая дичь знает, что ее в конце концов разорвут собаки, но бежит, потому что так ей написано на роду? Может, поэтому она с ним здоровалась? Как здоровались с ним парни, уходившие в леса, часто красавцы, самые сильные, самые смешливые — ни дать ни взять зайцы с лоснящейся кожей, сверкающим взглядом, а потом в охотничьей сумке или на виселице куда все девается: мешанина из перьев и шерсти, выцветшей, выброшенной и убогое, дряблое, раскачивающееся на веревке тело. При мысли об этом палач испытывал грусть, некое чувство — не жалости, не сожаления, скорее поэтическое, как у охотника, когда он берет еще теплого зайца за уши и некоторое время его разглядывает, удивляясь, что так легко угасло сверкающее пламя жизни… Но разглядывает недолго, после чего бросает тушку в охотничью сумку и снова принимается за охоту. И он, палач, наблюдая за смертью браконьеров, с некой изящной грустью пожимал плечами и затягивал петлю для ближнего, просовывающего туда голову. Так, хотя приговор еще не вынесен, поленья для Жанны он уже припас загодя, ведь на это нужно время, а не успей он потом, опять его нарекут неумехой. «Привет, Жанна». То же самое он скажет и в день ее казни. Не тая злобы, не чувствуя отвращения. Все эти россказни про колдовство, как и про браконьеров, его не касаются. Ему эта женщина ничего не сделала.

— Значит, ты меня будешь пытать, — сказала она.

— Без этого нельзя, — сказал он с некоторой досадой (с этими женщинами держи ухо востро, и потом он опасался, что с Жанной не оберешься неприятностей. Был у него помощник, сын ризничего, он был очень силен, но и простоват, потому его и выбрали, но все-таки он ребенок и как бы не растерялся).

— А если я во всем сознаюсь?

— Так будет лучше. Намного лучше. А то для меня разницы нет — женщина, не женщина. Во мне все заскорузло… Если ты сознаешься, я проверну дело как надо, устрою большое пламя, сам встану сзади с кожаным шнуром и как только задымит, задушу тебя, никто и не заметит, так что отделаешься быстро.

— И все будут довольны, — злобно выдохнула она.

— А почему бы и нет?

Действительно, почему. Вот и стражник сердится, он хотел бы пойти поесть, в замке кормят уже не так сытно, а между тем ему слышно, как вверху, на кухне хлопочут…

— Ну вы идете?

Стражник говорил «вы». В его сознании они были как бы соединены. Колдунья, палач — одна компания. Лучше поменьше с ними обоими иметь дело. Сам он из Сен-Квентена, крестьян этих не знал. Пусть уж они сами между собой разбираются.

— Вообще-то я хотел перекусить.

— И перекусите, — подхватил палач. Ему тоже хотелось избавиться от стражника, ведь тот, должно быть, насмотрелся на пытки в других городах. Если стражник примется высматривать да наводить критику, он растеряется — палач себя знал хорошо — и переборщит, и Жанна того… Опять над ним будут смеяться. Не любил он этого.

— Ладно. Если вы не против. И потом, если начистоту, эти штуки мне всегда портят аппетит. Глупо, правда? Если она сознается, надо будет предупредить там наверху и прекратить пытки. Только без шуток, ладно? Если она окочурится, не сознавшись, а там узнают, что я оставил вас вдвоем, у меня будут неприятности.

— Вы думаете, мне это по сердцу, — рассердился палач.

— А если не по сердцу, зачем ты этим занимаешься? — вступила в разговор Жанна.

Ох уж эти женщины! Всегда все усложняют, вступают в пререкания.

— Значит, я вас оставлю, — сказал стражник, которого их препирательство не интересовало. — Вы уж тут сами разбирайтесь. У тебя часа четыре, судьи только садятся за стол.

Он поднялся по небольшой лестнице и был таков. Палач и Жанна остались вдвоем, в полумраке подвала, а между тем наверху было так хорошо, там ели, угощали других, спали…

— А ты чего не идешь есть? — спросила Жанна. Даже связанная она стояла прямо, и вид у нее был безучастный. Однако наметанным глазом профессионала палач заметил, что ноги у нее дрожат, как у лошади перед тем, как ее подкуют.

— Мне сюда приносят.

— Да, место тут не шибко веселое.

— Ремесло у меня тоже не из веселых, — сказал он без тени иронии. — В духоте и двигаюсь мало. Говорят, палач должен быть крепким. Теперь все больше всяких приспособлений. Тут немного повернуть винт, там рукоять. Знай я прежде…

— Что бы тогда?

— Я бы сделался солдатом. Солдат всегда в движении. Много ходит, всегда на свежем воздухе, много…

— Много убивает.

— Да, убивает, но тех, кто может защититься. Кругом опасности, и жизнь интересна.

— Да, солдат палачу не чета.

Он с подозрением взглянул на нее.

— Тебе что, не нравится мое ремесло? — спросил палач, и в его голосе послышалась угроза.

— Нет, почему? Я так. Просто, когда не защищаются, не интересно.

— Не в этом дело, — ворчит он. — Да и надо же кому-то и эту работу делать.

— Надо. Но почему именно тебе? Из тебя получился бы бравый солдат.

Славная женщина, подумал он. С ней можно поговорить. Пока не спустились судьи, время есть. Его раздражал сынишка ризничего, от нетерпения не находивший места. А что он себе представлял, этот сосунок? Что мы запляшем фарандолу?

— Ты поспокойнее не можешь? Жанна, тебе лучше поскорее сознаться. Раз твоя участь решена…

— А почему это она решена? — резко спросила Жанна.

— Ведьма! Ведьма! — прошипел вдруг в углу сын ризничего.

— Заткнись ты, рыжий! Этот малый глуп как пень. Да потому решено, что меня позвали, что все готово…

— Я видел дрова под навесом, — ухмыльнулся парень.

— Заткнись. Наградили меня помощничком! Говорю же тебе, все решено, я в таких делах разбираюсь. Колдунья есть колдунья, что же ты хочешь.

— А я колдунья?

— Наверно, раз ты здесь.

— Ты тоже здесь.

— Так я палач. И если ты думаешь, что я сам напросился…

— А я… — она уже не сдерживалась. — Ты думаешь, я просила себе такую участь? Как будто у меня была возможность выкарабкаться! Я уже стара, чтобы ударяться в бега, чуть что пускаться наутек, начинать все сызнова. Мне ни от кого ничего не было нужно, но тут, как на грех, эти Прюдомы.

— Послушай, я тут ни при чем, — ему было неловко. — Меня это не касается. Я только знаю, что из их лап уже не вырваться…

— Ты тоже у них в лапах, — убежденно сказала Жанна, но сказала вполголоса, так как боялась, что им помешают. — Или ты осмелишься утверждать, что волен был в своем выборе, ты, палач, сын палача! И если бы ты был женат, разве не заставили бы и твоего сына стать палачом?

— Я и не спорю, — согласился он. — Пусть так, ну и что?

Все они так говорят. Ну и что? В ней поднимался гнев, священный гнев, погубивший Тьевенну, Франсуа, гнев, которому она пожертвовала свою собственную дочь, так как Мариетту, она знала, тоже заподозрят в колдовстве, возможно, приговорят к смерти. Жанна думала, что по-своему она любила Мариетту, но ей надо было излить свою желчь, доказать им… И тогда перед секретарем суда, и перед судьей, и даже сейчас, в последнюю минуту, перед палачом она чувствовала, что не хозяйка сама себе, что в ней поднимается дивный и бесполезный гнев, порожденный злом. Языки пламени. «Ну и что? Ну и что?» — твердили жалкие людишки в Компьене, нищие и шуты, копошащиеся в своей нищете, как на перине, закостеневшие в своей грязи и мерзости и довольные собой… «Ну и что?» — говорили Франсуа и Тьевенна, бросив милостыню деревенскому дурачку и отпраздновав пасху. Остальное их не касалось и не могло их задеть. Они думали, что находятся в безопасности, в стороне, как и палач со своими орудиями пытки, способный вырвать «да» у любого, умалить до себя; но никто не бывает в безопасности, никто не бывает в стороне, и она докажет это, пусть в последний раз, но докажет…

Сознаться, не сознаться, какая разница? О, она в состоянии еще всех напугать, выкурить их из удобной скорлупы, оголить последний раз перед тем, как умереть. Любого из них, стоит ей захотеть, она это знала, чувствовала.

— Ну и что? Ладно, делай свое дело, пытай, убивай, ведь ты меня убьешь, всем известно, какой ты неловкий, но не уверяй меня, что тебе это в радость, что тебе, сильному, красивому мужчине, не стыдно пытать женщину, которая годится тебе в матери.

— Ничего мне не стыдно, — пробурчал он и двинулся к ней. Парнишка в углу засмеялся.

— А почему ты не женился, если тебе не стыдно? — закричала она, когда он уже протянул руку, чтобы ее схватить. — Скажи, почему ты не женился. И хотел бы ты, чтобы у тебя был такой вот сын?

И она кивнула на парнишку, который в предвкушении пытки раздувал огонь. Палач опустил руку.

— У меня есть сын, — произнес он. — В городе. Красивый мальчик. Я посылаю ему все свои деньги. У него будет свой магазин или ферма. Я его устрою в городе. Он уже умеет читать и писать. Он все получит, что захочет, ему и просить будет не надо.

Неожиданно выдав свою тайну, которую скрывал ото всех, палач недоумевал теперь, как вырвались у него эти слова. Жанна улыбалась.

— Все получит, ну-ну. А когда его спросят, твоего торговца, этого умного юношу, кто его отец, ты думаешь, он так и ответит: палач из Рибемона? У этого парня будет все, кроме отца. И так для него даже лучше. Ты ведь сам это знаешь, раз ты не женился на его матери? Раз тебе не позволили на ней жениться?

— Кто мне не позволил? Что ты брешешь? Ведьма! Ведьма!

Жанна не опускала глаз, а он возвышался над ней огромной тенью и размахивал молотком, который он поднял с пола. Вдруг Жанна закричала не своим голосом:

— Сжальтесь! Не убивайте меня! Я во всем сознаюсь.

Палач обернулся. На маленькой лестнице стоял судья из Лаона.

— Что здесь происходит? Где стражник? Где судьи?

— Они пошли есть, мессир. То есть они попросили…

— И вы пытаете обвиняемую в отсутствие свидетелей? Разве вы не знаете, что это беззаконно?

Жанна издавала душераздирающие крики.

— Я не…

— Я сам видел, как вы угрожали ей этим предметом.

— Она ведьма! Она видит все насквозь. Она мне сказала…

— Вас что, заменить? — холодно осведомился судья.

— Мессир… Монсеньор… но я… она меня вывела из себя… она…

— Творить суд — не ваше дело. Вам незачем ее слушать. Вы всего лишь орудие, поняли? Когда вам скажут действовать, будете действовать. Я пришлю сюда кого-нибудь. А пока не подходите к ней. Есть злоупотребления, которые я не намерен допускать.

— Но, мессир, я ей ничего не сделал!

Судья в нерешительности остановился у лестницы, бросил на связанную Жанну быстрый взгляд и отвернулся.

— Это не мое дело. Я сказал, что пришлю кого-нибудь. Ничего не делайте без приказа. Ваше занятие подобным… ремеслом имеет оправдание, лишь если вы не испытываете при этом ненависти и действуете по приказу. Вы не должны сводить счеты. Если вы обвиняете в чем-то эту женщину, пусть секретарь суда занесет ваши показания в протокол. Итак, вы ее обвиняете?

— Я… Я не знаю… нет, — забормотал палач.

— Ах так? Вам следует, вести себя достойно. Достаточно одного моего слова — и сюда пришлют палача из Сен-Квентена.

Боден поднялся на несколько ступенек и снова остановился.

— Без колебаний скажите правду, если этот человек пытал вас без допроса, — сказал он Жанне. И ушел.

Палач в ярости швырнул молоток на пол. Пробила-таки Жанна его толстую кожу; он рычал, бегая взад-вперед по комнате, как медведь по клетке. (Сравнение само приходило на ум: низкий потолок подвала буквально давил на рослого палача.) Жанна следила за ним. Веревки больно ранили ее тело, со вчерашнего дня ее почти не кормили, но сознание одержанной победы согревало сердце.

Теперь он уже не говорил: «Ну и что?» Он с трудом сдерживал гнев, цедил сквозь зубы ругательства, ненавидел и страдал: толстое благодушное животное, внезапно разбуженное, превращалось в опасного врага. Но разве не на себя саму она его науськала? Крестьянин, вовсе не злой, он приходил сюда, как приходил бы в поле, орудовал клещами и молотком, загонял в тело клинья, словно колья в изгородь, переносил крики и стоны, как непогоду, но она сумела задеть его за живое, разбередить рану, которую он носил в себе, как крестьяне носят свои болезни, не называя их по имени, не отличая даже своего болезненного состояния от обычного. И теперь он испытывал слепую ярость человека простоватого, бьющего ногой неодушевленный предмет, о который он ушибся, или с изумлением и злостью видящего, что царапина, которую он считал не стоящим внимания пустяком, загноилась и заражение распространяется понемногу по всему телу, представляя, возможно, угрозу самой жизни. И он глядел налитыми кровью глазами на женщину, которая открыла ему столь тягостные вещи; быть может, стоит ее умертвить, и все станет по-прежнему. Глухим раздраженным голосом он твердил: «Ведьма! Ведьма!», так что даже парнишка в своем углу испуганно затих.

Для чего все это? Зачем, Жанна? Чтобы лишний раз убедиться в странной власти, которую чудесным образом придает ей ненависть, желание ранить, рушить, убедиться, что эту власть она сохраняет и на краю гибели и даже после Жанниной смерти след, зародыш этой власти не утратится? Она с давних пор знает, что ненависть столь же плодотворна, как любовь; и близость, которая устанавливается между жертвой и палачом, связывающее их сообщничество даст плод, который в один прекрасный день (до этого дня Жанна не доживет) созреет и расколется на тысячи ядовитых зерен. Неистовое отчаянное желание, источник которого ей неведом, руководит Жанной, определяет ее поступки, уносит в бешеном потоке (не надо думать, будто она никогда не боролась; даже и в эту минуту огромная, угрожающе нависающая над ней тень палача заставляет трепетать ее плоть; но и в эту минуту в глубине души она недоумевает, она не знает, почему и как это происходит, на эту выходку ее толкнул инстинкт). Не то чтобы у Жанны возникает сознательная мысль; лишь время от времени перед ней как бы появляется образ Мариетты, как появлялся он, когда Жанна давала волю лихорадочной радости, обманывая Тьевенну. Она отстраняла этот образ, как отстраняют густые ветки кустарника, как прокладывают себе дорогу сквозь высокую траву, заслоняющую горизонт, к которому направляешь свой путь. Не замешена ли на любви эта потребность делать зло, встряхивать людей, вонзать раскаленное железо в трепещущую плоть, потворство всему двусмысленному в себе, любование грязью, гноем? Быть может, она любила свои жертвы? Но вот любит ли она Мариетту? Жанна баюкала в себе зло, как ребенка, Предпочитая его своему настоящему ребенку, гордой и неиспорченной Мариетте, этой незнакомке, которую неудержимый порыв заставлял расти прямо, так что и Жанна не смогла ее согнуть. Любовь тоже хочет ранить, хочет обладать, лепить по своему образу, оплодотворять. И не были ли в какой-то степени ее сообщниками те, кого она всегда без труда побеждала? Разве не стали ближе к ней, разве не стали ей братьями и сестрами эти люди, после того как появлялось еле заметное пятнышко греха, которому суждено погубить их с головой? Может, вкус к греху в извращенном виде отражает потребность к общению, и у некоторых эта потребность иначе и не проявляется. И разве не из-за неспособности наладить это общение с Мариеттой, даже когда та была совсем маленькой, отдалилась дочь от Жанны? Ибо Мариетта знакома с гневом, но не знакома с ненавистью; может быть другом, но не сообщником; отведала одиночества, но не горечи. У Мариетты с матерью нет ничего общего. Недаром она крестьянская дочь, дочь правдолюба, у которого руки в крови, а голова полна мечтаниями о городе справедливости. Нет сомнения, этот Жак, один из многочисленных Жаков, давно уже превратился в жалкий скелет, болтающийся на виселице, однако Мариетта, никогда его не знавшая, вылитая дочь своего отца — Мариетта, которая бесстрашно ходит в Рибемоне из дома в дом и доказывает, что ее мать невиновна, — со своим простым и гордым сердцем она сама верит в ее невиновность (невиновность в высшем смысле, которая допускает месть, возмездие; Мариетта не исключала возможность преступления, которое мать могла совершить, чтобы отомстить за дочь, спасти ее. Но разве тут есть вина?). Как Жанна могла бы чувствовать родственную связь с Мариеттой, порождением мечты о городе справедливости? Даже под пытками, арестованная, приговоренная к смерти, Мариетта осталась бы сама собой. Непорочной. Чистой. Чужой. Нет, у Жанны есть одно-единственное дитя — зло. И в эту минуту, если бы Жанна могла разобраться в своих собственных чувствах, она поняла бы, что униженный человек, чей разум затуманен кровью, палач, который ждет не дождется, когда он начнет ее пытать, ближе ей, чем Мариетта, которая пылает гневом и не собирается убегать из Рибемона, и ведь до сих пор никто не отважился обвинить ее в колдовстве.

Распознает ли Жанна в конце концов в себе подспудную ненависть к белокожей девочке с прекрасными руками, которая так и не поняла, что служила матери орудием? К упрямому, сердитому, большеротому ангелу, с чьих уст слетали гневные слова, звучные, как хвала, прямые, подобно кинжальным ударам, которые убивают, но не отравляют в отличие от яда? Жанне надо было дожить до костра, чтобы понять, что она не любит Мариетту, ведь не ее прекрасный профиль, профиль ангела или телочки, будет высматривать она перед смертью в толпе, а маленькое, поблекшее, взволнованное лицо Тьевенны, чьего мужа она убила, чью душу отравила и чей дом разорила; Тьевенна будет стоять там со слезами напрасной жалости на глазах, испытывая сомнения, нерешительность, угрызения совести, да, Тьевенна обвинила ее, но теперь она уже ни в чем не уверена, до последнего дня горести и невзгоды будут преследовать, мучить Тьевенну, эту родственную душу, не давать ей покоя…

И добродушный палач, вдруг со страхом сознающий, что ему нравится мучить другого; и секретаришка, который, обнаружив, что он убийца, уже этого не забудет; и сам судья, что не осмеливался сойти в подвал, погрузиться в темень, где на дне таилась ее злоба, ее жалость. Родственные души, родственные души… Она взойдет на костер не одна. Но никогда, ни при каких обстоятельствах она не взойдет на него с Мариеттой, как до нее многие колдуньи, соединенные с дочерьми грязной и глубокой связью. Прощай, Мариетта, тебя принесли в жертву, а ты не знаешь и не страдаешь от этого, до последнего момента ты будешь убиваться, что ты не рядом с матерью и не можешь ее поддержать. Подобный род страдания Жанна не может себе даже представить.

Рано или поздно Мариетта примет участие в человеческих распрях. Праведная ли это борьба, неправедная, ведут ее из убеждения или из мести — искусством распознавать такие вещи Мариетта не наделена. Не следует требовать от нее таких тонкостей; она столкнулась с несправедливостью и увидела, что у несправедливости человеческое лицо и бороться она будет с людьми и против людей. Преемственность же в их семье будет навсегда прервана. О матери Мариетта будет говорить так: «Моя мать убила, чтобы спасти мою честь», — и это не трюизм, ведь Мариетта будет верить и в честь, и в справедливость. Она так и покинет этот мир, обладая совершенством животного, которое немногим уступает совершенству ангелов. Кровные узы ночью будут разорваны. Жанна предчувствует это. И она перестает думать о Мариетте, как будто ее нет Жанна и сознается словно наперекор дочери.

— Вот она благодарность за мою доброту, — заговорил палач. — Я только беседовал с тобой, близко даже не подходил, и вот теперь из-за тебя я на дурном счету. Погоди же! Я человек не злой, но клянусь, ты у меня криком будешь кричать!

Особенно он сердится на Жанну за удивление, которое прочел в глазах ребенка, за его внезапное молчание, за страх, сменивший воодушевление на его маленьком бледном лице. Для этого дурачка он был палачом, существом влиятельным, облеченным властью. А по вине этой колдуньи судья разговаривал с ним как со слугой! Почел его простым орудием! Перед ребенком! О, конечно, этот парнишка не бог весть что. Дурачок, которого родители доверили палачу за неимением лучшего, отчаявшись пристроить его куда-нибудь еще, тем более что детей у палача нет, — так они думали, — и он передаст их чаду свою должность, оставит свой дом, а может, и кое-какие деньжата. Жестоким маленьким идиотом, лживым и трусливым, палач помыкал без зазрения совести, в глубине души презирая его и без конца сравнивая с красивым смышленым малышом, который рос вдали от отца, в Сен-Квентене. Однако, как бы то ни было, дурачок был единственным существом на свете, который им, палачом, восхищался, а это что-нибудь да значило. Он бегал за палачом почти как собачонка; когда же человека кусает его собственная собака, у него такое чувство, что ничего у него больше нет. Возмущение в глазах мальчика, изумление задевали палача за живое, будили память о давнем унижении.

— Но я ничего не сказала! — возразила Жанна.

— Ты глядела на него и стонала, ты его околдовала.

— Очень режут веревки. И потом, ты кричал, я испугалась.

— Пугаться или не пугаться — твое дело, — проворчал он. — Только напрасно он грозит позвать стражника или судью. Сама увидишь, тебе от этого легче не станет.

Палач кипел ненавистью к Жанне. И вообще сегодня он не узнавал себя, ведь он всегда выполнял свою работу без удовольствия и без отвращения, пытаясь (только сейчас он осознал, что постоянно прилагает к этому усилия) рассматривать его как обычное занятие, только менее утомительное и лучше оплачиваемое. В первый раз ему хотелось делать больно, и это его удивляло, будоражило неразвитую оцепенелую совесть. Его всегда поражало, что люди, по-видимому, считали, будто его ремесло должно волновать, доставлять удовольствие, вызывать отвращение, иметь определенную привлекательность. Он же видел в своем ремесле вещь малоприятную, но в конце концов будь он сыном мясника… Велика ли разница? Однако сегодня его собственное смятение говорило, что разница есть. «Так вот что значит ведьма!» — думал он.

Внезапно он опустился возле Жанны на корточки.

— Как ты узнала, что у меня есть ребенок?

— Ты сам сказал.

— А как ты заставила меня сказать? Я ведь никогда никому этого не говорил.

Жанна и сама не знала. Как она почуяла, где больное место у секретаря суда? Как догадалась, что Франсуа Прюдом положит глаз на Мариетту? Она чуяла тайну, страдание, угрызения совести, которые каждый человек таит в себе, как собака всеми своими порами под землей или в грязи чует кость; и если спросить Жанну, почему она задавала вопросы, почему чувствовала в себе потребность бередить чужие раны, она затруднилась бы ответить, будучи не в состоянии разобрать, где в ее пристрастии умалять других до себя, проявлять власть, ненависть, где любовь, где желание избавиться от одиночества. Могла ли она даже в эту минуту знать, что ею движет: страх перед палачом и его ненавистью, которую она сама же в нем пробудила, удовольствие от того, что он тут, рядом с ней, шепчет вещи, в которых никогда до сих пор не признавался, вызов, бунт против тех сил, из-за которых они оба, он и она, очутились здесь.

— Не хочешь отвечать! Ничего, заговоришь! Больше, чем надо, расскажешь!

Разумеется, она заговорит. Как и все в конечном итоге заговаривают, сознаются. Палач, секретарь суда, Тьевенна, Франсуа и многие-многие другие, которые приходили с благими пожеланиями, просили дать лекарство, вылечить больного, устроить бездетной ребенка, но в конце концов гнойник прорывался и с их уст срывались слова, доказывающие их зависть, ненависть, корыстолюбие. После победы Жанна всегда испытывала горестное облегчение. Иной радости она не знала, но эта была ей хорошо знакома. За свою жизнь Жанна насладилась ею вдоволь, ведь она умела ее вызывать, знала ей цену (и разве ее смерть — не цена, которую Жанне придется уплатить за то, что ей удалось породниться с чужими людьми?). И если из всех людей, которых она знала сколько-нибудь продолжительное время, только Мариетта ни разу не всколыхнула в ней подобных чувств, то это только потому, что Мариетте не в чем было сознаваться. Она до ужаса пуста. Быть может, чудодейственно пуста. Итак, про Мариетту нужно забыть.

— Понимаю, ты стараешься для своего ребенка. Чтобы ему было потом на что жить.

Он тотчас клюет на наживку. И облегченно вздыхает.

— Это правда. Сбережения, дом, все мое собственное, дом он сможет продать, сдать внаем.

Все они одинаковые. Они хотят убивать, властвовать, быть любимыми и при этом напрашиваются на похвалу. Хотят, чтобы их поступки объясняли благородными причинами, снимали с них вину. В этом Жанна тоже была мастерица. Боль от одной маленькой колючки отзывается по всему телу, надо только уметь ее всадить. Ничего больше не требуется. Благородные побудительные причины, благие желания только ускоряют гниение души. Однако должно пройти время, времени же у нее не остается.

— Зря ты на меня сердишься. Я всегда всем говорила: будьте уверены, у него есть на то свои причины. А они говорили, что твое ремесло тебе в радость, что ты жестокий.

— Кто это говорил? — воскликнул палач.

Он высился над нею огромной скалой. Но у Жанны не было времени испытывать страх, она вся была устремлена к своей цели, к неожиданному обретению сообщника, соединению родственных душ.

— Да так, все понемногу. Вот, к примеру, Франсуа, это Тьевенна втемяшила ему в голову, что ты жестокий.

— О, я сожгу эту мразь!

— И мэтр Роже, и Дениза де Мару, и еще…

— Неужели правда? — прошептал он подавленно.

Все эти люди вежливо с ним здоровались, при случае оказывали ему услуги, временами, когда не хватало мужчин, он помогал им косить или собирать виноград. Действительно, даже и тогда он ел в стороне и почти с ними не разговаривал, но потому что сам так хотел (по крайней мере он так думал). Просто подобный образ жизни, неразрывный с положением палача, позволял ему сохранять достоинство и даже предохранял от возможных вспышек чувствительности в случае, если его позовут вешать кого-нибудь из знакомых. Он всегда смотрел на вещи под этим углом зрения и не нарушал заведенного порядка, подобно старому солдату, который каждый день до блеска чистит свое оружие, не задаваясь вопросом, понадобится ли оно ему сегодня. И вдруг порядок, который, как считал палач, заведен им самим, приобретал иной смысл; неужели этот порядок — не результат его выбора, а навязан ему презрением окружающих? Сжившись с одиночеством, он никогда не был особенно общительным. Каждый месяц он ходил навестить сына, передать той, кого называл женой, свои сбережения и возвращался домой со спокойной душой, полагая, что добровольно исключает себя из их жизни, за которой следил издалека. Но была ли у него уверенность, что, попроси он, Десль согласилась бы на виду у всех жить с палачом? Она была высокой брюнеткой, как и он, неразговорчивой и работала в ювелирном магазине — скорее подруга хозяйки, чем служанка, — и малыш чувствовал себя там как дома. Внезапный порыв чувственности бросил друг к другу эти два молчаливых существа. Никогда не говорили они друг другу слов любви, но атмосфера откровенности и доверия соединяла их, сына палача и девочку-найденыша, у которой не было ни отца, ни матери. Он почти сразу устроил ее в Сент-Квентене. О женитьбе вопрос никогда не вставал.

— Бедняжка, люди такие черствые. Но в конце концов у тебя есть жена. Ты не один.

Была ли у него жена? Ему показалось само собой разумеющимся не жениться на Десль. Как и последовать по стезе отца. Как и передавать для ребенка почти тайком свое жалованье. Никогда он не спрашивал себя, почему Десль не требовала, чтобы он на ней женился, хотя девушки в таких случаях обычно стремятся выйти замуж. Была ли у него жена? Все смешалось у него в голове.

— Десль…

— Ее зовут Десль? Ты не стал на ней жениться, но в каком-то смысле она твоя жена. Она ведь знает, доверяет тебе…

Доверяла ли она? Десль так мало говорила. Стройная, всегда в белом переднике, изысканный вид, который придавали ей сдержанные манеры, длинная хрупкая шея, кротость и печаль то ли гувернантки, то ли монахини — вот и все, что он о ней знал. И время от времени час страсти, внезапная жгучая ночь, за которую ни один из них так и не промолвил ни слова. Была ли она ему женой?

— Да, она должна знать, должна понимать… Тебе такие вещи знакомы. Так ты уверена в этом?

Он вдруг стал мягким, как ребенок. Покорным. Все они одинаковы. Но, наверно, в последний раз смакует она шепоток сообщника, внезапное беспомощное состояние униженного человека, который в безвыходном положении вверяет себя рукам, умеющим врачевать рану, но и убивать.

— Когда она попросила тебя жениться на ней…

— Ты прекрасно знаешь, что она не попросила.

Голос глухой, безжизненный. Да, он в ее власти.

Она действительно знала, всегда все знала и уже давно не задумывалась над тем, почему так получается. Истина — это то, что приносит страдание.

— Жанна, может, она не попросила из-за ребенка? Из-за малыша? Десль мозговитая. Голова. Она, должно быть, подумала…

— Ах, бедный ты бедный, кто тут может поручиться? Думала она о себе или о ребенке? Кто может сказать такие вещи?

Тон ласковый, жалостливый. Теперь уже не Жанна причиняла ему боль, он сам — словно конь, который не дается в удила и ранит себе пасть. Жанна и вправду чувствовала что-то вроде жалости к нему, к себе самой. Им обоим не вырваться; только он еще не расстался с надеждой.

— Ты, ты можешь сказать! Ты ведь колдунья! Скажи! Скажи, что Десль моя жена! Что она меня любит!

Слова упали в тишину. Он прислушивается к словам, как тогда, когда выдал свою тайну. Но в этот раз тайна была скрыта от него самого. Любовь. Это слово никогда даже не приходило ему на ум. Потому ли, что он просто не задумывался и все шло само собой? Но вот слово упало в тишину, как камень в колодец, он слушал, как оно падает, и у него кружилась голова. Жанна слушала тоже. Любовь. Она знала, что это такое. Знала, что произносить это слово можно, лишь страдая. Она знала, что любовь существует, раз столько мужчин и женщин молили ее помочь в их любовных делах. Но ей было известно — так она думала, — что любовь — всего лишь безрассудная болезненная жажда, которую ничто не утоляет.

— Я не знаю, — произнесла она, словно осторожно, бережно вводила скальпель.

— Нет, ты знаешь. Ты должна знать.

Жанна скоро умрет, но он никогда не получит ответа на свой вопрос.

— Я тебя буду пытать, тебе будет больно. Но пытать можно по-разному. Так что признавайся, говори…

— Ни за что не скажу, — неожиданный приступ злорадства захлестнул ее. — Ты ничего не узнаешь, никогда. Если ты меня станешь сильно мучить, я скажу да, скажу нет, ты никогда не будешь уверен. Никогда, никогда, никогда.

Сердце отзывалось болью и радостью. Билось что было мочи. Она знала, что ответ всегда отрицательный, что любви по-настоящему нет, полюбить нельзя, и ни для нее, ни для других нет спасения. Она знала.

— Десль сама мне скажет, — с отчаянием в голосе сказал палач. На лбу у него выступили капельки пота.

— Разумеется, она тебе скажет.

Ради денег, подумала Жанна. И быть может, ради этих нескольких часов, ради редких ночей.

— А почему я должен верить тебе, а не ей?

Вот именно. Вопрос ребром. Почему он должен верить чужому человеку, колдунье, преступнице, цыганке, которая отравила Франсуа Прюдома, накликала порчу на дочь сеньора, почему он должен верить и верит ей, а не возлюбленной с таким нежным именем, нежным взглядом, нежными изящными руками, матери своего сына, в конце концов, не верить, Десль, которая отдалась ему однажды без сопротивления, молча, и он сразу поверил, что это навсегда? Он верил ей десять лет, и вот достаточно было нескольких минут, чтобы он усомнился. «А почему я должен верить тебе, а не ей?»

— Потому что я ведьма! — сопротивление палача привело Жанну в ярость.

— Это неправда, — он уперся, словно ребенок, который не хочет сознаваться. Выражение лица у нее было, как у солдата, который знает, что пропал, но решил бороться до конца. Как у еретика, поднимающегося на костер: он может ставить под сомнение свою веру, но не честь. Он умирает из-за сущей безделицы, но упорствует, говоря себе, что правда на его стороне. Так и палач боролся за Десль, которая, наверно, и не любила его, но он вдруг понял, что любит сам и что он должен за нее бороться — эта мысль придала ему сил.

— Развяжи мне руки, — сказала Жанна. — Я тебе покажу это при помощи чар.

— Нет.

— Ты мне не веришь?

— Нет.

Палач лгал, и Жанна знала, что он лгал. Он пытался избежать ловушки, хуже того, поверить, что ловушки нет. Он портил Жанне все удовольствие, лишал ее власти, говорил «ты не колдунья» и, говоря так, отрицал чудовищную несправедливость, жертвой которой были она и ее мать. Ведь несправедливость не в том, что их осудили невиновных, а в том, что заставили быть виновными (однако Мариетта виновной не была, и никто не мог бы ее заставить. Но Мариетта…).

— Ты прекрасно знаешь, что я колдунья, — губы у нее дрожали, она старалась говорить спокойно. — Я угадала твои мысли, помнишь? Я угадала, что у тебя есть ребенок…

— Я сам тебе сказал.

— Я заставила тебя.

— Нет.

Заладил одно и то же. Спорить палач не умел, был не особенно умен и не мог толком рассуждать, но он умел любить. Ему открылось это внезапно, как во время сражения вдруг чувствуешь себя смелым после первого обмена ударами. Когда речь заходила о Десль, надо было твердить «нет». И тем хуже, если это никого не убеждало, даже его самого. Теперь палач знал, что будет говорить «нет» до самого конца.

— Послушай. Я знаю все, потому что у меня с дьяволом договор. Когда мне было тринадцать, столько почти, сколько сейчас твоему сыну, я видела его, дьявола. Это высокий человек, весь в черном. Он ввел меня в церковь и поставил перед алтарем. Горела лампа. Когда я почувствовала его в себе — словно в меня проник холод, — в церкви раздались рыдания, и он сказал: «Слышишь, это плачут души».

— Все это неправда.

— Ты знаешь, что правда, ведь ты христианин. Ты знаешь, что дьявол существует. Это он наделяет силой. Маленький человечек с пером там, в суде, — я видела его на шабаше. Я знаю, что он убил жену, чтобы угодить дьяволу. И это дьявол прибрал к рукам мэтра Франсуа, внушил безумную страсть к Мариетте, мне достаточно было заговора, чтобы он умер без причастия, как собака. И ты умрешь так, если я захочу.

Он не сомневался, что Жанна может его погубить. У него судорожно подергивались руки, в животе все сжималось, сердце бешено билось, и он, никогда прежде не болевший, чувствовал себя уже отравленным. Однако он умирал за Десль, он не умрет, как собака, в этом палач был уверен.

— Нет. Я не умру. Десль — моя жена. Она меня любит. Я знаю.

— Это тебе только что пришло в голову? — с глухим смешком сказала Жанна. Но ее слегка пробирала дрожь.

— Да, — ответил он. Он не знал, что именно ему пришло в голову, не знал, умрет ли он сейчас, не знал, любила ли его Десль. Но все это не имело никакого значения — такое он сделал для себя открытие. Главное, что он любил Десль, любил сына. Всегда любил, только никогда свою любовь не осознавал, никогда не задумывался об этом. И вот она встала перед его глазами, нежная, ясная, его достояние, его сокровище, из-за которого стоило сказать неправду, стоило умереть.

— Ты лжешь, лжешь! Грязный палач! Никто тебя не любит! Тебя презирают, боятся, твой сын проклянет тебя!

Что ж, может быть. Может быть, Гийом предпочтет думать, что он ему не отец, откажется иметь с ним дело, возненавидит. Слова Жанны были для него что нож острый. Однако он сам никогда не проклянет Гийома. Ничего не значило и страдание. Страдание было даже приятно, он принимал его сразу, потому что не отделял от своей любви. Он поднялся (осаждая Жанну вопросами, палач опустился перед ней на колено).

— Я тебе не верю, — твердо сказал он. — Ты не колдунья, не умеешь читать мысли, не видела дьявола. Ты злая женщина, и ничего больше.

— Итак, теперь вы мешаете обвиняемой сознаться, — раздался скрипучий голос секретаря суда. За ним следом шли стражник и два местных судьи.

— Колдунья говорит вам, что видела дьявола, а вы пытаетесь ее разубедить. Что ж, мы разберемся.

— Мне уже давно кажется, что он плохо исполняет свои обязанности, — сказал письмоводитель. — Уже в деле еретиков…

— У меня через пытки тогда прошло пятнадцать человек, — возразил палач.

— Да, но вам удавалось умертвить их в самом начале. Так ересь только поощряют!

— О, вы преувеличиваете, мэтр Юк, — примирительно сказал каретник. — Раз еретики мертвы…

Однако у нотариуса, в котором говорило оскорбленное мужское достоинство, чесались руки. Он чувствовал, что только чужая кровь вновь придаст ему силы. Этот увалень сжег бы всю деревню, лишь бы вернуть себе авторитет в глазах женщины, которую он не любил.

— Как бы то ни было, вы записали? — обратился он к секретарю суда. — Ведь вы свидетель, что эта женщина без пытки признала, что видела дьявола.

— Разумеется, мэтр Юк, разумеется.

— Она действительно так сказала, — согласился каретник.

— Вы подтверждаете добровольно сделанное вами признание?

Жанна колебалась. О, иллюзий она не питала. Как заметил помощник палача, дрова уже готовы. Однако она рассчитывала до самой смерти настаивать на своей невинности, потому что знала, как сильно все хотели обратного, знала, что некоторые в деревне будут потрясены, ведь хотя, с их точки зрения, она виновата, но виноваты и они. Жанна хотела, чтобы они это почувствовали и мучились угрызениями совести, как это обычно случается после подобных расправ. Жанна не сомневалась, что ей под силу выдержать пытку и что она позволит себе лишь неопределенные признания, которые будут только тревожить чужие души. Но палач, который не поддался ей, утверждая, что счастье, любовь возможны… он бросал ей вызов… Любовь возможна! Какое безумие! Чуть ли не богохульство. Ярость душила Жанну, такой гнев она испытывала в жизни нечасто, как если бы тревога, которую Жанна сеяла в душе палача, вернулась к ней: это пресловутое явление «возврата», о котором она слышала, но в который никогда не верила, ведь всегда раньше она подавляла противника, но в этот раз… Впрочем, он лгал. Невозможно, чтобы он говорил правду. Будь у нее еще чуточку времени… Но времени больше не было. Она будет умирать, видя перед собой дерзкое выражение на лице человека, который заявлял, что она ошиблась, что все возможно, человека, который не подчинялся ей, отвергал Жанну, как отвергла ее, не отдавая себе в этом отчета, Мариетта.

И она закричала:

— Я сознаюсь во всем.

— Отведите ее в тюрьму, — со вздохом облегчения произнес мэтр Юк. — Теперь все пойдет быстрее. И запишите, секретарь, что она сделала свое признание перед нами, а не перед мессиром Боденом. И это очень хорошо, это доказывает, что мы не нуждаемся в надзоре со стороны. Что же касается вас, Жак Ноэль, то я этого дела так не оставлю. Вы можете потерять свое место, друг мой! Я уже подготовил донесение.

Сержант увел Жанну.

Порядок, таким образом, восстановился. Мэтра Юка, однако, несколько разочаровало спокойствие, с каким встретил новость Боден. Бодена, казалось, ничуть не задело, что Жанна решила сознаться в его отсутствие.

— Полностью созналась и без пытки! Я вас поздравляю, мэтр Юк!

Слова искренние. Боден был слишком уверен в своем превосходстве, чтобы отказывать другим в возможности удовлетворять свое самолюбие в делах мелких, которым он не придавал большого значения. И еще он слишком ушел в свой предмет, размышляя о всех последствиях, чтобы замечать удовлетворение на лице мэтра Юка. Мэтр Юк, каретник, палач, сама Жанна — всего лишь инструменты, слога в слове, которое предстоит расшифровать. Смысл этого слова занимал его сознание так, что он не обращал внимания, как написаны буквы. Был ли в состоянии понять анжуйского политического деятеля толстяк сангвиник, которого подтачивало изнутри чувство собственной неполноценности?

«Теперь важны подробности», — думал довольный Боден. Ночные пророчества были начисто забыты. Теперь он успокоится, насытится, ведь Жанна призналась. Все вставало на свои места, головокружение, тревога позади. Теперь уместна лишь серьезная прочная жалость. Заставить сбившуюся с праведного пути Жанну ясно увидеть свою вину, вызвать, если возможно, раскаяние, а затем из соображений гигиены, из заботы о здоровье общества, а также для примера казнить ее. Боден был удовлетворен, как после удачной концовки выступления. С некоторым стыдом Боден признавался себе: он рад, что все обошлось без пролития крови. Он попросит о смягчении приговора, об удушении перед сжиганием, — так пристойнее. При условии, конечно, если она расскажет обо всем с полной откровенностью. Тогда его путешествие будет небесполезным. А теперь он с аппетитом позавтракает.

С непомерным аппетитом. К пяти часам он уже чувствовал тяжесть во всем теле, болел желудок и ум был не такой живой. Мясо кабана было слишком острое, а то и несвежее? И потом эта подливка. Строгий образ жизни, который он требовал соблюдать у себя дома (Франсуаза всегда шла ему в этом навстречу), имел тот недостаток, что делал Бодена слишком чувствительным к очень уж тяжелой провинциальной кухне. Да, не повезло, тем не менее нужно действовать.

— Пусть введут эту женщину.

Она казалась теперь не такой самоуверенной. Взгляд блуждающий, сама дрожит. К секретарю суда возвратилось его отвратительное высокомерие. Ох уж эта человеческая натура! Боден решил не скупиться на добрые слова.

— Жанна, мне передали, что вы сознались, добровольно сознались. Я рад за вас, очень рад. Иногда достаточно минутного раскаяния, чтобы искупить греховную жизнь. Однако раскаяние должно быть полным. Хотите ли вы признать свою вину во всем ее объеме?

Она почти неслышно прошептала:

— Да.

— Хорошо. Вы можете рассчитывать на снисходительность и жалость судей, в пределах возможного, естественно.

Жанна вдруг с ожесточением бросила:

— Они купят мне небольшой дом?

— Я уже говорил вам, Жанна, что не совсем одобряю прием мысленной оговорки, хотя иногда без него нельзя добиться правды.

— Немало людей солгут, лишь бы заполучить себе настоящий дом.

— Послушайте, Жанна, хватит уже оттяжек. Вы сознались перед свидетелями, и вы будете сожжены. Однако может так случиться, что вас предварительно удушат. Это единственное, что я могу с чистой совестью пообещать. Давайте не будем медлить. Мне дорога каждая минута.

Он тут же пожалел, что так сказал, ведь для Жанны каждая минута стоила еще больше.

На мгновение он в растерянности взглянул на женщину, обреченную на смерть. Потом опустил глаза.

— Вы сознаетесь, что имели сношения с дьяволом с самого юного возраста?

— Нет.

— Жанна, вы сами сказали, что в церкви…

— Я не говорила, что это был дьявол. Я сказала: высокий мужчина в черном. Наверно, солдат.

— Это случилось в церкви вашего прихода?

— Да, она стояла в стороне от деревни.

— Перед алтарем?

— Да.

— И вы сошлись с кощунственными намерениями?

— Да.

— Сколько вам было лет?

— Тринадцать.

Секретарь молча строчил. Да и сам Боден делал записи. С безмятежным видом, словно писец. Все шло как нельзя лучше. Неужели и эти двое окажутся сильнее ее? Ярость и паника овладели Жанной. Однажды вечером в церкви она (худая девочка в лохмотьях) и вправду обольстила человека в черном (он прискакал на лошади), отставшего, должно быть, от швейцарских войск, пересекавших их деревню за несколько недель до этого. Потребность плоти? Нездоровое детское любопытство? Желание проявить свою крошечную власть над взрослым человеком столь внушительного вида (он носил шпагу)? Злоба на церковь, где ее оттесняли на задний план, едва терпели? Она бы, однако, не удивилась, если бы подверглась за это какому-нибудь ужасному наказанию: ударила бы в нее молния или внезапно, словно призрак, возник бы перед ней карающий ангел со сверкающим мечом. Как знать, может, она на это и надеялась?

— И вы не устрашились подобного поступка?

Конечно, устрашилась. Страх и желание — она не умела отделять их друг от друга. Боязнь обнаружить, что Бог тоже «по ту сторону», и желание, чтобы появление ангела окружило сиянием и ее, отверженную девочку, которой надо было «быть осторожной», как без конца твердила ей бабка. Осторожной! Не с этого ли слова начался ее бунт?

— Человек в черном потом не возвращался?

— Нет.

— Это малоправдоподобно, однако… Изменилось в вас что-нибудь с этого дня?

— Я стала счастливее.

Подходило ли тут слово «счастливее»? Она понимала, что ни одна девочка ее возраста не отважилась бы на такое. Натолкнувшись на грубость, обиду, она часто говорила себе: «Если бы вы знали!», и ею овладевало чувство превосходства, согревающее подобно доброму вину. Жажда человеческой теплоты, которая мучила Жанну после смерти ее бабки, улетучилась как по волшебству; теперь Жанна питала к людям презрение. «Счастливее!»

Под этим она подразумевала слегка болезненное опьянение от мысли, что она, наконец, стала хозяйкой своего несчастья, может оседлать его, как животное (это, а не какое-нибудь другое животное несет вас на шабаш), что она не желает от него отказываться с того самого момента, как начала делать зло другим. Разумеется, слово было неточное. Счастье — это то, чем владели другие, что они выставляли напоказ, огораживали подобно полю. Она считала ниже своего достоинства смотреть на их счастье через изгородь, «из осторожности», так как было решено раз и навсегда, что она по другую сторону забора. Нет, она не знала и не хотела знать, что такое счастье, но стоило ей на мгновение увидеть его не глуповатым, пресным, безвкусным, а пронзенным, распятым, жгучим на лице палача, Жанна словно потерялась, обезумела, она защищалась от тени, от догадки, сама не знала от чего.

— Счастливее? Как вы это объясните?

Боден наклонился к Жанне, и его худое лицо выразило высшую степень любопытства. Боден старался понять. Счастливее… На ее примитивном языке это могло означать, что она чувствовала себя более уверенно, обретала в зле ту надежность, убежденность, которые редко приносило с собой добро. Тоже своего рода благодать.

— Вы ведь понимали, что совершили преступное действие? Не сомневались в этом? Вы чувствовали, как внутренне изменились?

— Да, — ответила она наугад, как если бы вдруг под действием чар лишилась своих способностей, умения впадать в колдовской транс, безошибочно наносить удар, добраться до человека, минуту назад скрывавшегося за своими доспехами. Ее мысль металась по кругу, как зверь в клетке.

— Но через некоторое время это впечатление рассеялось, и вы захотели восстановить его снова? Вы почувствовали такую потребность? Необходимость?

Она снова ответила: «Да». Воля ее была парализована и, словно ослепленный зверь в клетке, она тыкалась во все стороны в поисках выхода. Боден придвинулся к ней еще ближе, говорил он тихо, но возбужденно, как будто от этих вопросов и ответов зависела его собственная судьба. Боден зависел от нее, Жанна чувствовала это, была в этом уверена; если бы только она сообразила, в чем именно, как сподручнее нанести ему удар. Но пока она, словно заинтригованная, во власти страха, соглашалась с ними, давала себя провести, они же вытягивали из нее то, что могло их успокоить, укрепить их ханжеское чувство превосходства. Ей было страшно. Эти старые россказни о том, что колдунья лишается перед судьями своей власти, — неужели такое возможно? Ведь секретарь суда только что… Это палач, тупое животное, выбил Жанну из седла, вернул в положение «парии», знакомое ей с детства, к яростному отчаянному неприятию «осторожности» (почему осторожной должна быть я, а не другие?), к необходимости поиска родственных душ, которые она нашла позже, много позже и таким необычным способом.

— Тогда ты решила принять участие в шабаше? Ваша мать…

— Нет, — воскликнула она. — Никогда. Моя мать никогда… Она была… Она была…

«Она была невиновна» — вот крик, который рвался у нее из груди. По сути дела, так же невиновна, как Мариетта. Так мало похожие друг на друга (разве что глаза у обеих зеленые), эти женщины, никогда друг друга не знавшие, сходились в главном. В чем-то таком, чего Жанна не могла постичь, не могла разделить. Иногда она чувствовала перед дочерью такое же смятение, как и перед Мари. Именно ответом на это последнее чувство был бунт (этот человек в тихой церкви), смешной детский вызов.

— …она была всегда одна, — закончила она жалким голосом.

Это вполне возможно. Можно представить себе колдуний, которые не любят общества своих коллег, так же как и общества обычных людей. Вообще Боден был расположен многому поверить. Допрос шел как по маслу, и Боден был полон снисходительности и доброжелательности.

— Итак, первый шабаш?..

— После того как родилась малышка…

После расставания с Жаком (она всегда потом испытывала боль и злость, когда вспоминала, что последние его слова были не о ней, не о ребенке, а о городе справедливости: в Жаке всегда угадывалось что-то неуловимое, туманное, чего Жанна никак не могла постичь, и иногда это ее сильно задевало!), после кошмарной жизни возле прудов, после того, как она натолкнулась в себе самой на некую преграду, убежденность в том, что Мариетта должна жить и никакой бунт не может этого упразднить. А потом большой город, но осела она в Компьене, где ее встретили без неприязни, потому что она хорошо знала этих покорных людишек, умела вдохнуть в них жизнь, придать им силы. Были и другие женщины, которые владели этой тайной. И они быстро нашли общий язык.

— Вы выходили по ночам в поле? Затевали пиры?

— Да.

— Особенно во время голода?

— Откуда вы знаете?

— Мне сообщили, написали, — самодовольно отозвался Боден.

Это действительно представлялось вполне естественным. С точки зрения мужчины. Голод развивает чудовищный эгоизм, есть нужно тайком, и те, кто таится, питаются за счет других и потому, естественно, на душе у них неспокойно. Нет, ему самому не приходилось прятаться. Слава Богу, он всегда занимал слишком высокое положение, чтобы ему грозили подобные обстоятельства. И вообще, кто знает, не колдуны ли в какой-то мере ответственны за голод? Проблема интересная.

— И на этих пирах происходили, должно быть, ужасные вещи? Человеческие жертвоприношения? Я имею в виду убийства маленьких детей?

— Некоторые ели детей, — прошептала Жанна.

Секретарь суда испуганно вскрикнул.

— После того как их посвятили дьяволу? С кощунственными намерениями?

Беспокойство в его голосе привлекло внимание Жанны. Может, направляясь на этот свет, Жанна сможет выбраться из тумана, в котором она барахталась?

— Нет, — твердо ответила она. — Нет, почему же? Они ели детей, потому что были голодные. Потому что понимали, что умирают.

— Послушайте, Жанна, не станете же вы утверждать, что такая бесчеловечность возможна без опоры на дьявола?

— Вы когда-нибудь голодали? — желчно спросила Жанна. — Да так, чтобы чувствовать, что скоро умрете, не через неделю или месяц, а завтра, а то и прямо сейчас. Люди становятся как волки.

— Волки-оборотни! — обрадовался секретарь суда.

— Если бы тут не замешался дьявол, как бы вам удалось избежать возмездия?

— Я детей не ела, — сказала Жанна. — Это были дети из других деревень, они приходили сюда в поисках пищи. Родители были вынуждены бросить их, они не хотели, чтобы дети умирали у них на глазах. Иск предъявлять они остерегались. Голод проходит, и появляются новые дети. Этот товар куда дешевле хлеба.

— Вы говорили, над этими детьми кто-то произносил заклинания? Сатанинские заклинания?

Кто-то произносил. Не кто-то, а она. Отважились бы они иначе есть этих исхудалых, истощенных полумертвецов, тянущих к ним свои руки. Заклинания как бы снимали с них вину. Быть может, после заклинаний эта хилая плоть становилась безопасной, как если бы она никогда не заключала в себе душу? Люди были признательны Жанне. Благодаря ей они могли отговариваться неведением относительно того, что они съели и что помогало им выжить, — неведением, по крайней мере, частичным. Между тем временем, когда эта плоть была жива, и тем, когда они ее ели, происходило некое страшное магическое событие, о природе которого они предпочитали не задумываться, но из-за которого их голод как бы видоизменялся, облагораживался; само принятие пищи им представлялось делом более серьезным и не таким мерзким. Оно как бы избавлялось от необходимости, приобретало характер пагубного, но свободного выбора. Выбирая участие в дьявольском обряде, они еще оставались людьми. Вынужденные пожирать человеческую плоть, они переставали ими быть.

Жанна не смогла бы выразить это словами… И все же инстинктивно она сказала «нет». Она принуждала его допускать и созерцать ужасную сцену: людей, которым приходится есть мясо брошенных детей. Ей хотелось наказать его за то, что он никогда не голодал. «Этого не может быть!» — воскликнул Боден. «Этого не может быть!» — вторил ему секретарь суда.

Самодовольство с них немного спало, они уже не так верили в свою победу.

— Клянусь, мессир, что так и было. Эти люди не колдуны. Они обезумели от страха и голода, вот и все. Это как некоторые сходят с ума во время войны, вы ведь видели таких? Эти люди, которые не могут прекратить убивать, жечь, разрушать, это они истребили племя моей бабки, а ведь, я слышала, они были солдатами короля! Те, кто поджигает крестьянские риги, что нередко случается в наших краях, — они одержимые, мессир?

— Вижу, вы возвращаетесь к первоначальной системе защиты, — сухо заметил Боден. — Колдовства нет, вины за вами тоже никакой нет, все рок и предопределено свыше? Предупреждаю вас, что терпение мое истощается. Вы избегнете пытки только в случае полного признания.

— Я сознаюсь во всем, — сказала Жанна с подозрительной готовностью. — Но сейчас я говорю правду. Эти люди не были колдунами, не были.

— Допустим. А настоящих колдунов вы знали?

— Да, — нерешительно промолвила Жанна.

— …и особенно колдуний?

— Женщин, которые насылали порчу, говорили заклинания, продавали травы и любовное зелье и хорошо на этом зарабатывали. Да, знала.

Боден и секретарь суда с облегчением тут же начали записывать. Жанна почувствовала, что промахнулась. Нужно было действовать в высшей степени осторожно; в конце концов кто сказал, что она проиграла! Смерть для нее еще не означала поражения.

— Вы занялись тем же в расчете на барыш?

— Мне нужны были деньги, приходилось много всего покупать для ребенка.

— Вы, надеюсь, не рассчитываете, что это может послужить оправданием?

— Они едят детей, потому что голодны, и наводят порчу, чтобы кормить своего ребенка. Галиматья какая-то, — бросил секретарь. — Так можно найти извинение всему!

Тут и подстерегает опасность, думал Боден. Большая опасность для правосудия. Эта тошнотворная жалость, эта язва, поразившая даже некоторые выдающиеся личности, такие, как Вир. Для Вира колдовство было безумием, болезнью, глупостью; он конечно же и воровство извинил бы бедностью, и людоедство — голодом, и наведение порчи — необходимостью или материнским чувством… Выходит, что эти отсталые умы не видели, куда ведут подобные рассуждения? Что пришлось бы возвращаться к фатуму древних, единственной их слабости? Что перед такими доводами распались бы общество, вера, разум? Несмотря на жестокость и грубость, секретарь суда был прав. Тогда нашлись бы оправдания для любого поступка, и все лишилось бы смысла. Мысль нелепая, нестерпимая.

— Значит, таких женщин вы знали. Вы собирались вместе. По ночам. Обычно это называется шабашем, вам это было известно?

— Да.

— Значит, вы совершали это сознательно. И на этих сходках вы видели дьявола?

Боден выдохнул одними губами этот обычный в таких случаях вопрос. Однако Жанна чувствовала, что они оба дрожат от напряжения.

— Не знаю.

— Как не знаете? Будьте посмелее, Жанна. Ваши колебания понятны. Они позволяют надеяться, что вы осознаете всю омерзительность ваших поступков. Но только откровенность освободит вас от угрызений совести и поможет другим заблудшим…

— В свою очередь сгореть на костре?

— В ней еще столько инфернального, — плотоядно заметил секретарь. Боден, однако, оставался серьезным.

— Жанна, меньше кого бы то ни было вы должны бы сомневаться в истинах веры, вы ведь видели дьявола, воплощенного духа зла, вы наблюдали чудеса, которые он совершал, совершали их сами, вы опустились в самые глубины порока, которому противостоит вышний свет, потому что…

Как всегда, разволновавшись, он переходил на высокий слог. Но он давно ждал, когда разговор коснется этого вопроса. Эта убогая, грубая, взбунтовавшаяся женщина из тех, кто видел. Чуть ли не освященная этим событием. Неважно, какого духа она видела — духа Зла или Добра, — важно, что видела. Боден поглядел на свои руки и заметил, что они дрожат.

— Говорите, Жанна!

Он приказывал, умолял, не спуская глаз с ее губ. Скажите, что вы видели. Один только раз, чтобы я мог поверить, и я проявлю жалость, человеколюбие, и все встанет на свои места на долгие годы — Жульетта и Франсуаза, работа и людская неблагодарность, вечные сомнения, терзающие душу при свете вечерней лампы, непоправимое одиночество, страх и жажда любви… Оправдание творения.

Их взгляды встретились. Дрожь пробирала и ее.

Жанна хотела бы слукавить, но не могла. Она хотела бы порадоваться своей победе, но победа вызывала у нее страх. Хотела бы солгать, но ложь не приходила на ум.

— Я не знаю, — в ужасе произнесла она.

— Жанна, три человека слышали, как вы сказали палачу, заявили, почти прокричали: «я видела дьявола, я колдунья». Вы сознались добровольно, никто не оказывал на вас давления. Никто в эту минуту не причинял вам боли.

— Никто ее пальцем не тронул, — презрительно проговорил секретарь. — Наверно, она просто струхнула?

— Так это страх? Всего только страх?

Он еле сдерживал желание подойти к ней, взять за руки, начать умолять, а потом скрутить эти руки, ударить по лицу, чтобы она выдала драгоценную тайну, подвергнуть пытке (жалость и даже отвращение уже не останавливали его) эту взбунтовавшуюся плоть…

— Отвечайте! Отвечайте же.

— Там был человек, — еле слышно сказала она, — человек в черном.

— С раздвоенными копытами?

— Пахнущий серой?

— С холодным семенем?

— С козлиной головой?

Они лихорадочно задавали вопросы, и головы их полнились образами, причудливыми картинами из глубины веков, сплетнями кумушек, бредом больных, смутными желаниями, которые унавоживают сны, и все это насытившись человеческой плотью, разгоряченным человеческим мозгом, обретало жизнь и силу, как гигантский цветок без корней, один из появляющихся сразу после дождя сказочных цветков, которые через несколько часов превращаются в пучок увядшей травы, пар, исчезающий на солнце. Лучше, чем кто бы то ни было, Жанна умела плодить и взращивать эти неосязаемые, все собой заполняющие заросли, и вот теперь она сама в них заблудилась, не находила выхода, ей было страшно, да-да, страшно. И эта пытка была изощренней, чем пытка палача. Страх проник в нее, когда она столкнулась с человеком, отвергавшим ее, и еще больший страх охватил Жанну перед людьми, втайне желавшими, чтобы она утвердила себя перед ними как колдунья. У нее кружилась голова, Жанна ощущала присутствие смерти, близкой, неминуемой: думала ли она когда-нибудь о смерти? И вот этот час настал. Да верила ли она сама в дьявола?

— Не знаю. Понимаете, я плохо помню. Это был человек, он совершал зло, он…

— Тот самый, с которым вы сошлись в церкви, когда вам было тринадцать лет?

— Наверно.

Это был не он. И все-таки… После Жака у Жанны был только один мужчина, он появлялся из мрака, иногда тяжелый, плотный, иногда тонкий и легкий, как тень, но он одаривал ее всегда одинаковым наслаждением, терпким, полновесным, обезличенным. Колодец, бездна, края которой испещрены глазами, они следят за тобой, кромсают на куски и тем не менее ты одинок в своем бесконечном падении. Возникают и исчезают образы чудовищ, и, безразлично — падаешь или убегаешь, наступает момент (наконец наступает!) судорожного волнения, когда сама пустота настигает и пожирает тебя. Ты настигаешь и пожираешь себя сам, покуда не преступаешь черты, за которой ничего нет (наконец ничего!), за которой исчезаешь и уничтожаешься навсегда, и от тела и души остается лишь светящаяся булавочная головка, изысканное страдание, тонкое, как волос, который вот-вот порвется и уже рвется… И вдруг на бешеной скорости, головокружительным галопом с четырех концов света возвращаются к вам ваши руки, ноги, голова — тело восстанавливается, и сопротивляться бессмысленно, сознание, душа, если хотите, возвращается в свое обиталище, и за ними вперемешку смутные угрызения совести, гнев, ломота во всем теле, — все это компонуется и переплавляется заново, восстанавливается, как если бы ничего не произошло. Это мог бы быть тот же самый человек, но не исключено, что его вовсе не было.

— Может быть! Но вы должны были его узнать. Это был он, дьявол!

— Если это был дьявол, почему после кощунственного поступка все в церкви осталось по-прежнему? — спросила тринадцатилетняя девочка.

Да, устами Жанны говорила девочка и ее жестокое и простодушное разочарование. Ребенок, которому было отказано даже в Божьем гневе. Этот ребенок теперь у них в руках. Жанна отдавала себе в этом отчет, ну что ж, тем хуже. У нее не было больше времени, она не могла больше ждать, она погибла окончательно. Так пусть ей подскажут хотя бы разок, как ей быть.

— Вы, что же, полагаете, что Бог должен откликаться на любой чих, да еще из-за такой девчонки, предрасположенной ко злу, какой вы тогда были? — не совсем уверенно возразил Боден. Ах, понимала ли она, что и сам Боден все бы отдал, лишь бы что-нибудь произошло?

— Тогда почему вы думаете, что Сатана…

Их взаимная агрессивность была чисто внешней. Тревога меж тем нарастала. Может, через минуту они объединятся.

— Но Сатану вы же видели! Ведь вы сказали, что видели! Зачем же надо было говорить, если…

— Зачем… Чтобы опровергнуть, разрушить нелепую веру палача, который только что покусился на очевидное, осмелился… И ведь он лгал, выставляя свою веру, свою любовь, лгал. Она тоже часто лгала, и ее ложь порождала смертоносные чудеса. Разве не может и ложь этого человека оказаться плодотворной? А тогда…

— Я так думала, — прерывисто дыша, ответила Жанна. — Я и сейчас так думаю. Но я не уверена, не совсем уверена… О, как больно!

Голова у Жанны раскалывалась, будто по ней били молотком. Ужасная боль пронизывала ее насквозь. На лбу проступали капельки пота.

— Глядите, как она мучается, — обрадовался секретарь суда. — Дьявол засел у нее в голове и не дает сознаться.

— Но вы ведь наводили порчу, Жанна? Делали из воска фигурки, а потом протыкали их булавкой?

Несмотря на крайнее напряжение, Боден говорил медленно, спокойно, как с не очень смышленым ребенком, и, словно загипнотизированная, Жанна и отвечала, как послушный ребенок, — чуть ли не с облегчением.

— Да.

— И те, на кого вы наводили порчу, заболевали? По крайней мере, в некоторых случаях?

— Иногда заболевали.

— И часто, не так ли? Ваши… ваши клиенты были довольны?

— Да, нередко… платили.

— Вы же понимаете, что вашими руками действовал дьявол. Это его вы призывали, лепя фигурки. Вы говорили заклинания?

— Мы все говорили заклинания, одни и те же. Но они не всегда помогали.

— Не всегда, но часто?

— Часто.

— И вы говорили: дьявол меня услышал?

— Я говорила: получилось.

— Благодаря дьяволу?

— Я не знала, понимаете, не знала. Чтобы удостовериться, надо было начинать сначала. Каждый раз начинать снова и снова.

— И вы начинали снова?

— И тогда вы удостоверились?

— Я никогда не была уверена до конца.

Жан Боден откинулся в своем кресле. В наступившей тишине было слышно, как тяжело и хрипло, словно животное, дышит Жанна. Запах ее пота заполнял комнату. Уже восемь дней ее держали в тюрьме и не давали мыться из опасения, что она использует воду для каких-нибудь магических операций. Ее и поили, поднося кувшин к губам.

Животное. Грязное вонючее животное, которое загнали, обложили собаки. Скоро она будет хотеть только одного — умереть. Все они этим кончали — колдуны и ведьмы; многие, громко крича, молили о смерти и, чтобы добиться ее поскорее, сознавались в несметном числе злодеяний — одно ужаснее другого, — которых порой и не совершали. И, однако, эти скоты, жалкие отребья, изъеденные сластолюбием, злокозненные недоноски присвоили себе самую драгоценную тайну на свете. Что же удивительного, что их пытают, без конца изыскивая все новые способы вырвать у них эту тайну? Сам Боден в эту минуту, располагай он каким-нибудь средством, пусть самым кровавым, самым жестоким, установить правду, не колеблясь к нему бы прибегнул. И ведь он читал о процессах, где все было так ясно, так убедительно. Однако он захотел убедиться сам, своими глазами, дотронуться рукой и понять, подобно святому Фоме, которому было позволено вложить персты в рану Иисуса Христа. Боден с тревогой спрашивал себя, не примет ли и это судебное дело такой же удобоваримый вид под пером столь недалекого человека, как секретарь суда, и в голове этих неповоротливых, невежественных судей. Если убрать окалину сомнений, вздохов, осторожного первоначального нащупывания, не останется ли образ отъявленной колдуньи, цыганки, насылательницы порчи, отравительницы, повинной в чужой смерти (а то и в нескольких смертях), участвовавшей в шабаше и видевшей дьявола в облике человека в черном? Разве усомнился бы он в подобных выводах, преподнеси ему весь процесс в таком виде?

Оставалось предположить, что ведьмы не желают, чтобы их судьи пребывали в уверенности и душевном покое. Возможно, разумнее всего не обращать внимания на недомолвки, к которым они прибегают из непременного стремления навредить. И потом, раз существуют христиане, лишенные благодати, несмотря на их молитвы и благие деяния, то почему не может быть ведьм, которых их собственные злодейства никогда до конца не защищают от сомнений? Тогда какая таинственная сила заставляет ведьм упорствовать, в то время как многие верующие устают от своей добродетели?

— Но вы продолжали снова и снова? Почему?

— Да за деньги, чтоб ей пусто было, — вступил секретарь суда. — Эти женщины сколачивают себе неплохой капитал. Честному человеку столько не собрать!

Как он был далек от них, этот человечек! Да, от них, потому что Жан Боден был весь внимание, весь направлен на эту женщину, почти так же, как она, растерянный, обреченный, страдающий. Жанна тоже недоумевала, тоже чувствовала пропасть, разверзшуюся у их ног, тоже не знала, за что ухватиться, как удержаться, и только слабая надежда сделать зло, лишить надежды другого была единственной нитью, соединявшей ее с жизнью, с людьми. Сделать зло ей предоставлялось в последний раз, и одержать верх она могла лишь над одним человеком: судьей — вот он сидел перед ней, взволнованный, связанный с Жанной узами тревоги и надежды, а она не знала, как взяться за дело, хотела излить на него свою злобу, но злобы не было.

— Итак, вы продолжили свои занятия.

— Да.

— Продавали любовное зелье, яды с целью навредить?

— Продавала яды, зелье. Но кому она хотела навредить? Другим? Себе? Даже в эту минуту Жанна отчаянно желала нанести ему удар, ранить — не потребность ли это в последний раз обрести связь с другим человеком, не способ ли зацепиться за него, полюбить? Ненавидела Жанна или, как сестру, любила Тьевенну, которую унизила, над которой возымела власть? Она ненавидела ее счастье, обманчивый покой Тьевенны, а не саму слабую добрую женщину, которую никто не любил и которой Жанна открыла на это глаза. Даже во Франсуа Жанна в первые дни ненавидела его самоуверенность, ненавидела в нем обладателя добродетелей, которые он, как стадо баранов, гнал перед собой с гордым видом. Но Франсуа страдающего, полубезумного, умирающего без причастия — ей тоже суждена такая смерть, — Франсуа высмеиваемого, осуждаемого, гибнущего Жанна любила. Ей хотелось положить его голову себе на колени и по-матерински сказать: «Видишь теперь? Видишь, куда это тебя завело? Видишь, что с нами всеми?» Те же слова она хотела сказать в церкви распятому Христу: «Видишь, куда приводит вера в любовь? Сидел бы смирно…»

Однако она и сама не сидела смирно, находя радость в отчаянии от своей пропащей жизни. Она делала все невпопад, проникала в мир гнева и снов, где нет ничего невозможного. Между смертью на костре и смертью в канаве, в риге, незаметной голодной смертью женщин-бродяжек она выбрала первую. И когда она глядела на Христа в зале допросов, ей иногда хотелось пожать плечами, как бы извиняясь, хотя и шутливо, за то, что сама не следовала тем хорошим советам, какие давала ему. А как же стремление навредить! Да, она стремилась к этому, когда они лгали, утверждали, подобно палачу, что счастье возможно! Но разве она не любила их, когда потом они приходили ночью, будь то в Компьене, Сен-Квентене или в любом другом городе, где она жила, чтобы вымолить иллюзию любви, деньги, от которых нет пользы, или смерть для других, которая на минуту позволит забыть о своей собственной?

Стремление навредить! Конечно, Жанна хотела, чтобы их с ней сблизили несчастье, несбывшиеся мечты, неутоленная жажда мести. И как бы награждая себя лакомым блюдом, небольшой суммой денег, кратким отдыхом посреди пустыни, которую надо преодолеть, Жанна давала им зелье, яд, фигурку, которую они клянчили. На миг они делились с ней, как делятся теплом очага с промокшим на улице, своей надеждой, недолговечной маленькой надеждой, будто на время ценой своих сбережений, душевного покоя, ценой своей жизни они смогут повлиять на свою судьбу. И она тоже верила (уверовала ли до конца?), да, верила, что от нее что-то зависит и она сможет что-то изменить. Но какая разница — будет одной смертью больше или меньше? Меняет ли что-нибудь в жизни обладание телом любимого человека? Не доверилась ли Жанна видимости, ведь теперь перед лицом смерти, перед лицом этого последнего собеседника она оказывалась, как в детстве, бедной и нагой? Стремление навредить. Другими словами, сделать зло. Она и делала его снова и снова, но зло тут же распадалось. Оно никогда не казалось окончательным, не принадлежало Жанне. Жанна сказала правду: она так и не убедилась.

— Я хотела им помочь — ее попытка быть искренней выглядела смехотворной.

— Помочь убить, околдовать, переспать с чужой женой, совершить преступление, сделать выкидыш?

— Да.

Одна беда на всех, один грех. Помочь им. Все обречены, все в союзе против Бога; некоторых Жанна ненавидела — тех, кто объединялся против нее. Но когда они к ней приходили, похожие друг на друга, жалкие, ее братья, она хотела им помочь. Она знала — о, она узнала это очень быстро, — что дело это безнадежное, что никогда нельзя быть уверенным до конца; самое жестокое, самое несомненное преступление оставляет привкус неудовлетворенности, и удивленно спрашиваешь себя: «Всего-то?» Однако на этом пути не останавливаются. Надо продвигаться вперед, пытаться снова и снова. С каждым разом черное пламя все больше утихает, надежда головокружительно сжимается до крошечной точки в ночи, а потом в безумии своем уже преследуешь саму ночь, ночной холод, и нет сил вернуться назад.

— Подведем итоги: вы сознаетесь, что убили Франсуа Прюдома?

— Да.

— Сознаетесь, что околдовали мэтра Юка?

— Да.

— Сознаетесь, что околдовали мадемуазель д’Оффэ? Что резали детей, были на шабаше, участвовали в оргиях, продавали яды и любовное зелье, видели дьявола в облике человека в черном?

— Да.

Голос ее звучал торжественно, как в церкви, когда крестят ребенка и спрашивают: «Отрекаешься ли ты от Сатаны, от его царства и его деяний?» Или как на шабаше, когда женщины (содрогаясь и трепеща, они вдруг ощущали себя равными священнику, обладающими властью над невидимым, и это они — униженные, битые, чья плоть и души страдают от самых разных невзгод) говорят: «Я отрекаюсь от Бога, отрекаюсь от спасения, отрекаюсь от своей души» — и верят, по крайней мере в эту минуту, в свое могущество и в свою способность изменить свою жизнь.

— Сознаетесь, что присутствовали на сатанинском крещении?

— Да.

— Что имели половые сношения с дьяволом, принявшим облик человека в черном?

— Да.

Да, да. Сознаваясь в своих преступлениях, обретает ли она уверенность? Или она обретет ее на костре, окруженная языками пламени? Но разве не возникнет перед ней тогда ограниченное, тупое существо вроде палача, лгун, который скажет ей, что все это было не в счет, что она была бессильна перед Богом, что ничего от нее не зависело, — и это будет ее пытка на веки вечные?

— Последний вопрос: вы делаете признание добровольно и без принуждения?

— Да.

— Теперь можно подвести черту, окончательную черту, — сказал секретарь суда.

Он любил это слово «окончательную». Дело можно закрыть, завязать тесемками, опечатать и присовокупить к другим таким же в шкафу: эти папки — его маленькое сокровище, он их хранитель.

Окончательно. Вопрос снят, ко всеобщему удовлетворению. «А в конце концов все они сознаются», — справедливость этой старой аксиомы еще раз подтвердилась. Он, Жан Боден, захотел в этом убедиться на месте — скрупулезность, обычная для человека науки, — составить себе мнение, исходя из деталей процесса над колдуньей. Получен классический результат, которого он желал. Теперь духовник скажет осужденной несколько утешительных слов, палач соорудит костер, будет дозволено ее удушить, ведь она созналась добровольно, и одной колдуньей станет меньше.

«Вот и все», — сказал секретарь суда. Он спешил уйти, забыть. Чего стоят речи женщины, осужденной за колдовство? Ничего, меньше, чем ничего. Пустословие. Такие женщины везде видят зло. Для них это естественно. Секретарь знал, что он был привязан к Корнелии, и маленькая желтая птичка, которую он принес в день ее смерти, — Корнелия улыбнулась — обеспечит ему прощение, спасение. Он спешил унести с собой эту уверенность, за которую он будет цепляться до конца своих дней. Секретарь поднялся, с шумом собрал бумаги, письменный прибор. Он хотел намекнуть судье, что пора расходиться. Занавес упал, и ничего больше не произойдет. Ничего никогда. Однако надо было спешить. Если она скажет еще хоть слово, одно-единственное…

В общем, много времени они не потратили. Была с ее стороны попытка сопротивления, но тюремное одиночество и один только вид палача сломили ведьму… Дело порешили быстро и легко. Быть может, слишком легко. Однако основное было сказано: шабаш, постыдный промысел. Другие заставили бы ее назвать сообщников. Но, может, на нее больше не напирать? Ведь все это происходило в других краях, других городах. Не лучше ли счесть, что этой казнью Рибемон заплатил свою десятину и очистился, омылся? Зачем напирать, ставить честных людей в затруднительное положение? Создан будет прецедент, который удовлетворит всех. Как и бывает в подобных случаях, дочь Жанны, Мариетта, про которую говорят, что она «очень милая», в бегах. Ее поймают. Здесь ли, в другом месте. Все они кончают одинаково. Все. Единственная деликатная проблема заключается в том, что зло все-таки не выкорчевано. Кажется, что оно возрождается из пепла, растет и множится. Это порождает страх, но и успокаивает. Разумеется, такое происходит, чтобы люди добра не теряли бдительность, чтобы они получили доказательство. (Но доказательство — Иисус Христос, а не дьявол, — говорит себе Жан Боден, немало поразмышлявший над Библией. — Хотя правду сказать, эти тексты… Столько противоречий, толкований, меж тем как тут, перед ним, живое существо, которое видело, прикасалось к человеку в черном…) Боден не мог решиться расстаться с Жанной, дать ей исчезнуть в небытии. Конечно, ему стоило лишь захотеть, и он примет участие в других таких процессах и столько раз, сколько ему заблагорассудится, но испытание оказалось слишком тяжелым для его здоровья. К тому же потерянное время, усталость… Что он может еще отсюда вытянуть? Что окончательно (как говорил секретарь суда) убедило бы его в реальном существовании дьявола, если признаний Жанны недостаточно? В свободном приятии некоторыми людьми зла, если и после ее торжественных заверений у него остались сомнения?

С отчаяния (он понимает, что все сказано, ничего не остается делать и нужно уходить) Боден спрашивает:

— Вы нарушили условия сделки?

— Сделки? — тупо повторяет Жанна. Сообразив в свою очередь, что все кончено, она погрузилась в полудрему, пришла в подавленное состояние.

— Сделки с дьяволом… с человеком в черном. Сделки, закрепленной кровью.

— Сделки не было, — также тупо произнесла Жанна, — не было…

— Вы хотите сказать, что не было письменного документа?

— Не было сделки.

«Ну и что это меняет?» — дрожа от нетерпения, возмущается про себя секретарь суда. Что с того, если не было сделки? Это как брак без венчания; люди-то все равно живут друг с другом. Чего ради эти двое упрямятся? Судья показался вдруг секретарю суда подозрительным. Может, он сам колдун? Такое терпение, такие непривычные вопросы. Теперь, когда дело сделано, он продолжает допрос, словно пытается выведать у осужденной тайну. Говорят, некоторые колдуньи умеют делать золото? Не эту ли таинственную формулу искал мэтр Боден? Это, разумеется, все поставило бы на свои места. Секретарь подходит поближе. Но как можно разобрать что-нибудь в этом лихорадочном шепоте?

— Но должно бы быть какое-то обещание, заклинание, какой-то момент, с которого вы поняли, почувствовали, что принадлежите дьяволу?

Он хватает ее за плечи, встряхивает; безжизненное, словно мешок, тело Жанны поддается; она глядит блуждающим взором, на губах, как у загнанного животного, выступает пена; вид у нее жалкий, но Бодену ее не жаль.

— С какой минуты вы взяли сторону зла?

Да понимает ли она? В ней, на первый взгляд беспомощной, поднимается волна неприятия — это последняя, чисто инстинктивная попытка неповиновения.

— Да поймите же, как только вы осознаете, с какого момента встали на путь зла, вы сможете все переиграть. Если вы свободно приняли зло, сегодня вы можете свободно от него отречься. До самого конца вы пользуетесь свободной волей. Вы еще можете спастись, отвергнуть свою жизнь, преобразиться в одно мгновение. Вы…

Понимает ли она его? Понимает ли она его? Жанна по-прежнему качает головой, как бы говоря «нет», но, возможно, причиной тому его чересчур ученые слова? В отчаянии он ищет более простые.

— Вы ведь завлекли человека в черном в церковь со злокозненными намерениями? Иначе почему именно в церковь? Вы хотели оскорбить, задеть Бога?

— Я хотела увидеть… — хрипло сказала она.

— Увидеть что?

— Увидеть, что будет, если… Но ничего не произошло. Ничего не происходило и когда мы топили в пруду детей. И когда мы ходили на шабаш и топтали ногами крест, тоже ничего! И когда отравленные мною умирали, ничего! Никаких угрызений совести, никакого чуда, ничего!

Она слегка возвысила голос, и секретарь суда в испуге попятился к двери.

— Неправда, — закричал Жан Боден.

С диким воем, в судороге как бы увлекая его за собой, она подступала к Бодену, в головокружении чувствуя, что сейчас сгинет, но не одна, а с ним вместе…

— Нет сделки с дьяволом и никогда не было! Ничего нет, ничего!

Жанна сейчас упадет на паркетный пол в страшных конвульсиях, с пеной у рта, и с ее губ сорвется что-то нечленораздельное. Секретарь суда жестом подзовет двух стражников и духовника, который беспрестанно крестится и шепчет: «Господи, Господи!» Жанну сожгут на следующий день. По настоянию мэтра Жана Бодена, королевского прокурора по Лаонскому судебному округу, в каком бы то ни было смягчении приговора ей будет отказано. Он воспротивится, когда более милосердные местные судьи выскажутся за предварительное удушение. Можно ли проявить излишнюю жестокость, имея дело с таким отвратительным существом? Позднее, в своей «Демономании», перечне ужасных злодеяний ведьм, он с охотой будет описывать пытки и способы морального воздействия, какие подобает использовать против этих чудовищ, которым он предрекает муки ада. К любому средству можно прибегнуть, чтобы подвести их к признанию в своих преступлениях. Его рвение не будет знать границ, но ни одно из сотен зарегистрированных признаний не заглушит тревоги, в которую повергла Бодена безвестная Жанна Арвилье, давно мертвая и позабытая.

Но все это потом, пока же осужденную выносят из залы и сооружают костер. Жан Боден, королевский прокурор по Лаонскому судебному округу, остается один, наедине со своим поражением.