Впоследствии я узнал, что «Ориноко» пошел ко дну у мыса Леви, в четырех лье от Шербурга.

Крестьяне перенесли меня в Ферманвиль, ближайшую деревушку, в домик священника.

Мой организм до такой степени был потрясен душевным волнением и физическою усталостью, что я проспал двадцать часов. Кажется, Турка и я, мы готовы были проспать еще 100 лет, как в заколдованном лесу, в сказке «Спящая красавица», если бы морской полицейский стражник и агенты страхования жизни не потянули меня на допрос.

Я должен был рассказать им подробно все, что произошло со мной с отъезда из Гавра и до последней минуты, когда «Ориноко» пошел ко дну. Пришлось также рассказать и о том, как я очутился в сундуке. На это я решился, однако, с большими опасениями.

После допроса меня должны были отправить в Гавр, к хозяину «Ориноко», а оттуда через три дня после моего ужасного приключения в Шербург. «Колибри» к вечеру того же дня привез меня в Гавр.

Мою историю уже узнали в городе. Она попала во все газеты, и я стал чуть ли не героем дня, или по крайней мере возбуждал всеобщее любопытство. Когда я появился с собакой на палубе «Колибри», целая толпа ожидала нас на берегу; на меня с Турком публика показывала пальцами с восклицаниями:

— Вот они, вот они.

В Гавре я узнал, что экипаж «Ориноко» почти весь спасся. Шлюпка встретила в море английский корабль, который подобрал всех людей, а лодка из Саутгемптона перевезла их на французский берег. Что же касается до бедного Германа, то он упал с палубы в море при столкновении нашем с пароходом и утонул. Он не умел искусно плавать, а может быть его придавило доской. Поэтому он и не мог придти ко мне на помощь.

Мой рассказ являлся очень важным свидетельством против поведения капитана «Ориноко». Агенты страхового общества заявили ему, что не покинь он корабль так скоро, судно можно было бы спасти. Если ребенок смог направить его к берегу, то экипаж в полном составе смело мог бы войти в какую-нибудь гавань. Об этом говорили и спорили в целом Гавре все, от мала до вели ка, и беспрестанно обращались ко мне со всевозможными вопросами.

В местном театре давали пьесу «Крушение Медузы» и директору пришла счастливая мысль позволить мне участвовать в этой пьесе на первом ее представлении с тем, чтобы сбор был в мою пользу. Билеты брались нарасхват. Мне дали роль без речей, роль маленького юнги, и когда я вышел на сцену в сопровождении Турка, нас приняли громом аплодисментов, так что на несколько минут пришлось прервать представление.

Все бинокли были обращены на нас, и я себя возомнил в самом деле важной персоной. Но мысль, что Турка тоже мог возмечтать о себе не меньше меня самого отрезвила мои восторги.

За вычетом расходов представление дало мне 200 франков. Пьесу играли еще восемь раз, и всякий раз директор давал мне по 5 франков, что составило 240 франков, то есть для меня целое состояние.

Я решил справить себе экипировку к предстоящему плаванию, потому что моя страсть к морю и страх перед дядей все еще не прошли. Оставшись один на покинутом «Ориноко», когда я попал в вихрь разъяренных волн, и они бросали меня о берег так, что я рисковал потонуть ежесекундно, мне приходили в голову очень грустные вещи, и судьба людей, живущих на суше, казалась мне много счастливее жизни моряков, но, отделавшись от всех этих ужасов, впечатления утратили свою остроту и растаяли под первым лучом солнца.

В Гавре я только и думал, чтобы найти корабль, на который меня приняли бы юнгой. Хозяин «Ориноко» обещал, наконец, взять меня на «Амазонку», а деньжонки на расходы для путешествия у меня теперь были. Надо было ждать еще две недели отплытия «Амазонки» в Бразилию.

Между тем за это время случилось вот какое новое обстоятельство: во время моей встречи с Германом я провел в его квартире несколько ночей. Это была жалкая комнатка в глубине широкого двора, очень темного и очень грязного. Хозяйка Германа сдала мне его комнату на две недели охотно, но не взялась меня кормить. Она была очень болезненная женщина и такая слабая, что с трудом могла приготовить поесть даже для одной себя.

За последнее время я привык голодать и есть что попало, поэтому вопрос об обеде меня совсем не беспокоил: было бы хлеба вволю — вот я и сыт. Со мной она обходилась так ласково, так заботилась обо мне, точно я был ей сын родной. По всему было видно, что эта превосходная женщина меня очень жалела. Может быть, особенно потому, что у ней самой был единственный сын, приблизительно моих лет, которого она горячо любила.

Восемь месяцев тому назад он уехал на корабле в Индию — в Калькутту, и бедная мать со дня на день ожидала с нетерпением его возвращения на «Нестрии» (так звали корабль). Я находил, что между нею и моей матерью было много общего. Она так же, как и матушка, ненавидела море, боялась его, боялась, что сын, увлеченный морской жизнью, уйдет в моряки навсегда, и она останется одинокой доживать свой век.

Муж ее умер от желтой лихорадки в С. Доминго, вдали от родины и от семьи, и она с отчаянием в душе отпустила теперь сына в далекое плавание в виду его неотступных просьб.

Одно утешало ее, что, может быть, это первое путешествие, трудное и не особенно удачное, излечит его от страсти к морской жизни, и что он не вернется больше на корабль. С каким страстным нетерпением она ожидала этого сына!

Поэтому когда я возвращался с набережной (а я проводил там почти все свое время), она всякий день меня расспрашивала: какова погода, откуда дует ветер и много ли пришло в гавань судов. Путешествие в Индию было очень продолжительно, неопределенно и опасно. «Нестрия» могла вернуться не нынче-завтра, но также точно и через две, три недели, даже и через месяц.

Дней десять я, таким образом, прожил у нее, как вдруг ее болезнь резко изменилась к худшему. Соседки говорили, по словам врача, что жизнь ее находилась в опасности, и что он не ручался даже за несколько дней. Верно, это так и было, потому что она с каждым днем слабела, бледнела, и всякий раз, когда она звала меня, чтобы узнать, какова погода и море, и не вернулась ли, роковая для нее, «Нестрия», мне при виде ее невольно становилось страшно. Она казалась еле-еле живой.

После периода страшных бурь, во время которых погиб «Ориноко», наступило затишье. Небо сделалось безоблачным, точно среди лета, и море было до того спокойно, каким оно бывает вообще довольно редко. Этот штиль приводил в отчаянье нашу больную.

Мне поневоле приходилось всякий день повторять одну и ту же фразу: нет ветра, или маленький восточный.

Тогда она грустно покачивала головой в ответ и прибавляла: «Господь ко мне немилостив, верно, мне суждено умереть, не повидавшись перед смертью с дорогим моим мальчиком!»

Приятельницы-соседки всячески уговаривали бедную женщину не предаваться мрачным мыслям, не думать о смерти, они старались уверить, что ей не грозит никакая опасность, и вообще прибегали к той невинной лжи, которую так часто говорят умирающим. Но она продолжала терзаться ожиданием и неизменно повторяла: наверно, мне не суждено больше с ним свидеться на этом свете и поцеловать его и благословить перед вечной разлукой.

При этом она начинала так отчаянно рыдать, что и сам я не мог удержаться от слез. Когда доктор сказал, что болезнь безнадежна, и она скоро должна умереть, не нынче-завтра, — мне становилось страшно входить к ней в комнату.

Однажды утром, это было во вторник, я пошел, как всегда, справиться, не пришла ли «Нестрия», а когда вернулся домой, соседка, дежурившая при ней, тихонько поманила меня и шепнула на ухо: доктор сказал, что она не переживет сегодняшней ночи. Я долго не решался войти, и даже снял сапоги у дверей, чтобы не стучать, но она все-таки узнала мои шаги.

— Ромен, — позвала она слабым голосом.

Я вошел, одна из ее сестер сидела в это время у постели и сделала знак, чтобы я подошел. Больная посмотрела мне в глаза таким взглядом, какого я никогда не забуду.

— Все то же самое, погода не меняется? И ветра нет?

— Нет.

— А суда?

— Несколько рыбачьих лодок, корабль пришел с устья Сены и пароход из Лиссабона.

Едва я окончил эти слова, как дверь распахнулась и в комнату вошел муж ее сестры; он служил мастеровым в порту и казался очень взволнованным.

— Сегодня пришел пароход из Лиссабона.

— Да, Ромен уже сказал мне об этом.

Хотя она сказала это вскользь, но вглядываясь пристально в лицо зятя, она поняла, что есть что-то новое.

— Боже мой! — воскликнула она, — «Нестрия» пришла?

— Да, да, хорошие вести, они встретили ее близ устья Сены, на корабле все благополучно, и не нынче-завтра она уже прибудет в Гавр.

Больная лежала на подушках такая бледная и слабая, что казалось, жизнь из нее ушла наполовину. Но при этих словах она быстро приподнялась.

— Господи! Господи! — сказала она с надеждой, и глаза ее еще раз вспыхнули жизнью, а румянец залил лицо. — Сколько же еще пути до Гавра?

— При попутном ветре двое суток, а то могло пройти и шесть. Пароход «Лиссабон» пришел через 30 часов, значит «Нестрия» могла прийти завтра.

Она послала за доктором.

— Продлите мне жизнь еще хоть немного, умоляю вас, пока мальчик мой вернется. Неужели Бог допустит, чтобы я умерла, не повидавшись с ним, не дав ему своего поцелуя и благословения перед смертью.

Возбуждение и надежда, казалось, вернули ее к жизни. Доктор при виде этого возбуждения не верил своим глазам.

У бедняков одна комната служит и кухней и спальней, а потому больная наша лежала в той же комнате, где готовили обед; тут же валялась немытая посуда, пузырьки с лекарством и прочий домашний скарб. Сестра и соседки были такие же бедные, как и она сама. У каждой было своего дела довольно, да и дети на руках. Некогда было наводить чистоту и порядок у больной, однако при мысли о свидании с сыном она упросила их убрать комнату, открыть окна и надеть на нее чистое платье.

— Я не хочу, чтобы, когда Жан приедет, здесь пахло аптекой и смертью. Только когда он приедет? Вот в чем был весь вопрос.

На море все то же затишье, хоть бы немного подул ветер, чтобы помочь «Нестрии» поскорее войти в родной порт.

В приморских городах существует обычай объявлять публике, какие корабли находятся в виду. Для Гавра эти сигналы обыкновенно подавались с мыса Фев, их тотчас же передавали в город и печатали для сведения в газетах.

Больная просила меня пойти посмотреть объявления. Разумеется, я со всем усердием бегал справляться всякий час в Орлеанскую улицу, в контору страхования, где раньше всего получаются нужные сведения. Но по причине штиля ни один корабль не появлялся на горизонте, все задерживались у входа в Ла-Манш.

Несмотря на это больная не теряла надежды и вечером попросила придвинуть ее кровать к открытому окну. На крыше соседнего дома вертелся большой флюгер, она не спускала с него глаз и все надеялась, что поднимется ветер. В другое время такая надежда показалась бы смешной. Небо было безоблачно; полная луна светила на небе, и флюгер не шевелился, точно припаянный к шпилю.

Сестра больной послала меня спать. Среди ночи меня разбудил шум, какого я давно уже не слыхал. Точно что-то поскрипывало. Я выглянул в окно, флюгер вертелся и железный стержень скрипел. Ночью поднялся сильный ветер. Я тотчас же вскочил и побежал на набережную. Море начинало порядочно шуметь, свежий ветер дул с севера и таможенный сторож, с которым я разговорился, сказал мне, что по всей вероятности он все будет крепчать и перейдет в северо-западный.

Я прибежал домой с добрыми вестями, потому что западный ветер пригонит «Нестрию» в Гавр, самое позднее, вечером этого же дня, к концу прилива.

— Ну, вот видишь, — сказала больная, — значит я была права, когда надеялась, что ветер переменится. О, Господь наконец услышал мою молитву.

Сестра говорила, что она не засыпала всю ночь, не спуская глаз с флюгера, постоянно спрашивая об одном.

— В котором часу прилив?

Она попросила немного вина; доктор разрешил давать ей все, что только она захочет. Правда, что она проглотила всего один глоток, потому что и это ей было тяжело.

— Все-таки вино может подкрепить меня хоть немного, и я дождусь… — время от времени она, глядя на флюгер, шептала: «бедный Жан, бедный мой мальчик».

Когда солнце поднялось высоко, она подозвала меня к себе.

— Пойди к мяснику, Ромен, купи у него три фунта самого лучшего мяса, пусть сварят суп с капустой.

— Капуста тебе вредна, — возразила сестра.

— О, это не для меня, а для Жана; он так любил этот суп и, верно, давно его не пробовал, вот тебе деньги. — Она с трудом вытащила из-под подушки пятифранковую монету.

Утром зашел доктор. Он удивился этой энергии в борьбе за жизнь. — Ее поддерживает одна надежда на свидание с любимым сыном, если она могла усилием нервов и напряжением воли пережить эту ночь, то можно надеяться, что у нее хватит сил до вечера, когда кончится прилив.

Как только пробило 10 часов, я побежал на Орлеанскую улицу, в контору. Несколько судов появилось на горизонте, но я не видал объявления о прибытии «Нестрии». От 10 часов утра и до 3 пополудни я раз двадцать сбегал туда, наконец, получил давно желанную весточку. «Нестрия» возвращается из Калькутты!

Давно было пора, потому что больная ослабевала с каждой минутой, а разочарование, что сын не вернется с утренним приливом, было для нее невыносимо…

Когда же я прибежал объявить ей, что «Нестрия» сейчас придет, она снова точно воскресла.

— В котором часу полный прилив, Ромен?

— В шесть часов.

— Мне кажется, я его дождусь, дайте еще глоток вина.

Я снова побежал к морю. На рейде стояло несколько больших судов, которые дожидались окончания полного прилива, чтобы войти в порт. С четырех часов они уже начали входить. Но «Нестрия» была сильно нагружена и раньше пяти не могла войти в гавань. Когда я вернулся домой, она по лицу угадала все.

— «Нестрия» входит в порт? — произнесла она торжественно.

— Да, — отвечал я.

— Поправь мне подушки, приподыми меня, — попросила она сестру.

В одних глазах оставалась еще искра жизни.

Через четверть часа по лестнице послышались торопливые шаги, дверь распахнулась, это был Жан. Счастливая улыбка озарила лицо умирающей, у ней еще хватило сил прижать сына к своему сердцу.

В 11 часов вечера она скончалась вместе с отливом.

Эта преждевременная смерть, эта безграничная любовь матери к сыну, которая своей силой на время даже поборола смерть, это отчаяние при мысли, что она не дождется и не увидит его больше, произвели на меня такое потрясающее впечатление, какого не могло сделать ни ужасы гибели «Ориноко», ни просьбы Дези, ни страх вернуться к дяде. Моя мать так же могла без меня умереть, пока я буду далеко от нее в море. Она так же будет страдать и томиться, она так же одинока, а я у нее один сын!..

В первый раз возможность такого несчастья прошла перед моими глазами с необычайной яркостью, и я почувствовал всем существом моим, какой это ужас, если все это случится! Я один буду виноват в ее смерти, и это уже непоправимое горе!

От одной этой мысли я не мог заснуть всю ночь. «Амазонка» уходила через две недели, а пароход в Гонфлер, с которым я мог вернуться домой, выходил из Гавра в 5 часов утра.

Борьба в моем сердце все еще продолжалась. Мысль о матушке на этот раз крепко удерживала меня остаться навсегда в Пор-Дье. Наконец, думал я, самое страшное пугало, дядя Симон, не съест же он меня в самом деле? Я сумел побороться с холодом и голодом, с бурей и одиночеством, даже со смертью в волнах бушующего моря; вооружусь-ка я мужеством и попробую побороться с дядей!

Если матушка не хотела, чтобы я шел в моряки, она имела на это полное право. А я, имел ли я право уйти воровским образом против ее желания в Бразилию на «Амазонке»?

Судьба уже, по-видимому, показала мне во время гибели «Ориноко», что мне не будет удачи в плавании. Если же допустить, что плавание на «Амазонке» будет вполне счастливо, то простит ли она мне по возвращении моем все то беспокойство и все те тревоги, которые она переживет за мое отсутствие. В моем воображении еще раз пронеслась картина смерти матери Жана со всеми ужасными подробностями. А если она останется жива, а я погибну, кто будет ее кормить и содержать, когда у ней уже не будет больше сил работать? Это последнее соображение решило мою судьбу бесповоротно.

В четыре часа утра я потихоньку встал, собрал свои вещи, а в половине пятого уже сидел на палубе парохода на пути в Гонфлер. В пять часов я выехал из Гавра и бросил раз навсегда мысль «сделаться моряком во что бы то ни стало».

Через 36 часов, то есть в 7 часов вечера следующего дна в лучах заходящего солнца замелькали передо мной знакомые дома в Пор-Дье.

Домой с парохода я пошел через пустое поле той же самой дорогой, по которой так недавно мы шли вместе с Дези.

Но какая разница тогда и теперь! За это время зима уступила место ранней весне: прежней дороги было не узнать. Трава уже зеленела, в прилесках распускались фиалки, а листики на прибрежном тростнике совсем распустились. От земли после теплого дня шел пар и такой аромат расцветающей природы, с которым ничто не может сравниться.

Никогда я еще не ощущал такого прилива радости и счастья при мысли, что я иду домой. Как обрадуется матушка, как крепко прижмет меня к своему сердцу, она, верно, тогда простит мне все, все…

Я подошел к нашей изгороди и прыгнул на откос. В 20 шагах от меня вижу — Дези собирает платки и белье, которое сушилось на веревке.

— Дези! — позвал я громко.

Она быстро обернулась на мой голос, но не видела меня, потому что я спрятался за кусты.

Вдруг я заметил, что она была вся в трауре, по ком? Отчего?

У меня сердце замерло от ужаса и тогда я закричал уже не своим голосом: — Мама! Где мама?

Но раньше, чем Дези могла мне ответить, матушка показалась на пороге дома, за нею вышел старик с длинной белой бородою, высокий и худой. Господи! Вот-то чудо! Это — г. Бигорель. Я не верил своим глазам. Да, это был сам г. Бигорель! Он, и вместе с матушкой, с Дези! Я протер себе невольно глаза, чтобы убедиться, что я не сплю, и что это не сон… Я сам не знаю, что со мной случилось от радости, на одну секунду у меня ноги отнялись.

— Что случилось, Дези? — спросил спокойный, знакомый голос г. Бигореля.

Да, это он и говорит… следовательно, это не призрак, не обман зрения. Передо мной стоял живой человек. Видно, я не ошибаюсь. В один прыжок я очутился по сю сторону плетня и прямо через кусты терна побежал к ним.

Велика была наша общая радость: нет таких слов, чтобы можно было передать все, что я почувствовал, когда мать обняла меня.

После первых минут свидания, когда мы все немного успокоились, я должен был рассказать про все, что со мной было с тех пор, как мы расстались с Дези. Я торопился, говорил по возможности кратко, в нескольких словах, потому что сгорал от нетерпения узнать, каким чудом г. де-Бигорель спасся, и опять очутился в Пор-Дье, в нашем доме?

С г. Бигорелем случилась очень простая, хотя и неожиданная история. Когда он возвращался с островов де-Грюн, его шлюпку опрокинуло шквалом. Он ухватился за киль, и сидя на нем верхом, продержался некоторое время над водой, пока не встретил, совершенно случайно, трехмачтовое судно, идущее из Гавра в С. Франциско. Капитан, хотя и добрый человек, потому что подобрал г. Бигореля, спустив для этого лодку с матросом, и спас ему таким образом жизнь, но он не имел времени, или не хотел задерживаться в плавании, а потому не зашел в порт, чтобы высадить своего непрошеного пассажира, и, волей-неволей, г. Бигорелю пришлось прокатиться на этом корабле в Калифорнию, на что ушло от 5 до 6 месяцев.

Он надеялся встретить по пути подходящий корабль, на котором можно было бы вернуться на родину, но надежды его не сбылись. На мысе Горн он опустил в ящик письмо к нам, с описанием своих приключений, но письмо это затерялось.

По прибытии в Америку он еще два месяца пропутешествовал по луговым пустыням, пока снова не вернулся на родину незадолго до моего возвращения.

Итак, я не сделался моряком!

Мой индейский дядя Флоги умер, траур носили по нем. Он оставил после себя такое большое наследство, что все мы стали богатыми людьми.

Г. де-Бигорель снова взял меня к себе, чтобы окончить мое воспитание и образование, а Дези отдали в пансион. Читатели сейчас увидят, какая из нее вышла умная и дельная женщина, потому что мы с ней повенчались, когда выросли, и у нас теперь двое детей, сын и дочь. Наши дети любят г. Бигореля как родного дедушку, а он души в них не чает. Каждое утро они отправляются на Пьер-Гант к нему в гости, поздороваться, а потом привести его к нам обедать.

Хотя я сам не плавал, но у меня на всю жизнь осталась страсть ко всему морскому. Из тридцати судов, которые всякий год отправляются из Пор-Дье и в «Новую Землю», на рыбный промысел, шесть принадлежат мне.

Матушка не захотела расстаться со своим маленьким домиком и доживает свой век в старом нашем гнезде, дорогом для нее по воспоминаниям прошлого. Я уже два раза чинил рубку для того, чтобы в ней все оставалось по-старому.

Картинка, которую вы видите, представляет именно наш домик. Ее рисовал Люсьен Гардель, он всякий год приезжает к нам погостить месяца на два, и работает у нас над своими картинами. Его приезд праздник для всех, потому что он все такой же добрый, веселый и остроумный, и все заражаются его весельем и смехом.

Несмотря на все его старания, ни один жандарм в округе не спрашивал у него паспорта и не пытался его арестовать.

Г. Бигорель живет и до сих пор, хотя ему уже 92 года; годы не ослабили ни его светлого разума, ни его всегдашней подвижности. Он согнулся порядком от старости, но сердце у него осталось и доброе и юное, как прежде. Деревья, им посаженные, выросли и превратились в густой лес, своей тенью они покрывают остров и защищают его от напоров ветра.

На западной стороне острова по-прежнему пасутся черные барашки, корова и несколько семей кроликов. Морские чайки по-прежнему перед бурей низко летают над нашими скалами.

Суббота все такой же здоровый и крепкий, как в то время, когда он по утрам давал мне попробовать свою «капельку», никогда не пропустит случая спросить у меня: — «Ромен, тскую куак, куак». Что это такое значит? А? — и начинает добродушно хохотать, хватаясь за бока.

Если же г. Бигорель, который с некоторых пор стал плохо слышать, посмотрит на нас с недоумением, не понимая, в чем дело, и чему мы так весело смеемся, то Суббота снимает свой шерстяной колпак, принимает серьезный вид и говорит мне с чувством:

— Все это пустяки, Ромен, не следует нам смеяться над чудачествами нашего дорогого старика; помни, что если из тебя вышел порядочный человек, то этим ты исключительно обязан ему.

И это истинная правда. Наследство индийского дяди Жана во многом помогло нашему благополучию, но без г. Бигореля, без его помощи, без его уроков и примера всей его жизни, без тех забот о моем воспитании, которые он так великодушно принял на себя, из меня бы вышел только разбогатевший мужик — не больше. С одними деньгами далеко не уйдешь, что бы там ни говорили люди, подобные дяде Симону. Разве его собственная жизнь в Доле не подтвердила вполне эту истину? Уж на что, кажется, у него денег всегда была пропасть, а какое же это было счастье и благополучие, когда он с ними всегда вел собачью жизнь, и вечно жаловался, что он нищий, и что ему плохо живется!

Наследство от брата увеличило его, и без того большой, капитал. Только тогда он совсем обезумел от скупости, от жадности и от страсти к наживе.

Ему показались теперь мелкими, нестоящими прежние занятия, он захотел широко плавать, да сейчас же и осекся. Образования у него не было, понимания больших финансовых операций тоже, ум заменяла хитрость, годная только для мелкой наживы. Кроме того, он наскочил на ловких пройдох, которые оказались похитрее и обобрали его дочиста.

Все богатство ухнуло; пришлось продать контору и дом в Доле, даже имение, которым он так гордился, и то не хватило 10 000 франков на уплату кредиторам. Я предложил ему помочь, так он вместо благодарности меня всячески изругал. Мне пришлось заплатить кредиторам потихоньку от него, чтобы не было стыдно перед добрыми людьми. Когда же он узнал об этом, то пришел в настоящее бешенство. — «Моты, дураки, — кричал он, задыхаясь, — уж придется вам когда-нибудь пойти с сумой! Простофили этакие! Которые не умеют ни беречь, ни ценить денег!»

Теперь он живет маленькой пенсией, которую мы выдаем ему ежегодно; но и тут приходится постоянно с ним хитрить и ссориться. Как только он получит деньги, так и отдаст их кому-нибудь под проценты, а сам перебивается, живет точно нищий, лишает себя всего самого необходимого. А то начнет потихоньку от нас торговать старым тряпьем да бегать по аукционам.

Наконец, чтобы ему лучше жилось, мы поместили его к добрым и честным людям; денег в руки ему не даем, платим за его стол, квартиру и платье. Но даже в этих условиях он находит возможным прикопить несколько несчастных су под проценты. Например, возьмет и продаст новое платье, а сам одевается в такие лохмотья, что на него смотреть совестно.

Вот до чего невежество и темнота доводят людей!

Когда же мы начинаем его уговаривать, упрекать за то, что он живет, как нищий, что нам его и жалко и стыдно, он тогда страшно разозлится и с горячностью кричит в ответ: «Погодите, уж рано или поздно вы все разоритесь с вашей страстью к мотовству, тогда будете рады-радешеньки, что я припрятал для вас денежку на „черный день“».

Дядя Симон забывает при этом только одно, что благодаря своей скупости он и себе самому и всем близким людям сделал все дни «черными!»

Что с ним поделаешь! Не слушает никаких резонов, — видно, горбатого одна могила исправит!