Конфуций

Малявин Владимир Вячеславович

Глава вторая

Путь к себе

 

 

«Имея прочную опору…»

Конфуцию тридцать лет. И у него уже есть «прочная опора». Этой опорой стали ему пятнадцать лет – половина прожитой им жизни – пролетевших как один день, в учебе и размышлениях. Теперь он пожинал плоды своих тихих трудов. Книжная премудрость и благородная музыка, старинные обряды и правила хорошего тона, управление хозяйством и даже ратное дело – во всех науках и искусствах, которые в те времена обязан был изучать каждый благородный человек, он чувствовал себя уверенно, а кое в чем, например в знании ритуалов, не уступил бы и самым именитым ученым царства. Безупречные манеры, неподдельная скромность и редкостное трудолюбие принесли ему необычные для человека его лет известность и авторитет даже среди высших придворых чинов.

Для чего же была нужна ему «прочная опора»? Для собственного удовлетворения, конечно, но и не только для этого. Мужчина тридцати годов, издревле говорили в Китае, должен иметь семью и детей, быть хозяином дома, а иначе его и мужчиной назвать нельзя. Наследник у Кун Цю уже был, собственный дом тоже. Более десяти лет он состоит на службе, чести своей не уронил, но вот за серьезное дело пока браться не доводилось. Теперь он может и даже обязан посвятить себя государственному правлению, занять ответственный пост, а если повезет, стать советником самого правителя, раскрыть до конца свои таланты, облагодетельствовать все царство, весь Поднебесный мир. Кун Цю чувствовал, что может многое свершить. Как знать, не суждено ли именно ему, так глубоко вникшему в заветы древних, вернуть людям счастье?

Свидетельства Конфуциевых учеников сохранили для нас многие черты быта, образа жизни, характера Учителя Куна. Как ни отрывочны, как ни разрозненны эти свидетельства, вместе они рисуют образ очень цельный, непосредственный и, без сомнения, на редкость обаятельный. Они сообщают о человеке, уверенном в себе, но не самонадеянном, аккуратном, часто даже педантичном, но умеющем слушать и понимать ближнего, мягком и уступчивом, но наделенном непреклонной волей; человеке, следующем мудрому чувству меры во всем, кроме одного: в стремлении быть лучше, неустанно совершенствовать себя.

Внешность у Конфуция, как уже говорилось, была очень необычная, даже удивительная. Одна только вмятина на его темени, хотя и скрытая под шапкой (древние китайцы снимали шапку только на ночь, ибо показаться на людях с обнаженной головой считалось большим позором), давала пищу для бесконечных пересудов. Кроме того, Конфуций отличался необыкновенно высоким ростом, так что кое-кто из недоброжелателей за глаза называл его «верзилой». Грузный, рано раздавшийся в талии, да к тому же немного сутулившийся – то ли еще от подростковой застенчивости, то ли от привычки стоять чуть наклонившись вперед в вежливом поклоне, – он казался бы смешным увальнем, если бы не его умение держаться и располагать к себе любого собеседника. Лицо его отличалось крупными, не сказать грубыми, чертами: большие, чуть выпученные глаза, мясистый нос с широкими ноздрями, вытянутые уши, вздернутая верхняя губа, из-под которой выступали два неестественно больших передних зуба, густые брови и борода. Многим это лицо напоминало устрашающий лик четырехглазого демона, который на похоронах несли перед гробом с покойником, чтобы отпугивать нечисть.

Разумеется, все эти странности в облике Конфуция вовсе не обязательно должны были вызывать только насмешки и неприязнь окружающих. Напротив, древние китайцы, как и многие другие древние народы, относились к ним с немалым почтением, порой даже суеверным ужасом, видя в них самим Небом данные знаки необыкновенной судьбы и необычайных способностей. Недаром мифических царей древности наделяли в Китае какими-нибудь диковинными физическими признаками – «разноцветными бровями», «лошадиным ртом», «печенью величиной с кулак» и проч. В одном древнем анекдоте из жизни Конфуция какой-то его современник утверждает – то ли в шутку, то ли всерьез, что у Учителя Куна «лоб, как у Яо», «шея, как у Гао Яо» (еще один мудрый правитель древности), «плечи, как у мудрого советника царства Чжэн Цзы-Чаня», а «нижняя часть тела на три вершка короче, чем у великого Юя». Услыхав об этом отзыве, Конфуций заметил: «внешность человека не так уж важна». И надо сказать, что призыв Конфуция судить о человеке не по облику, не по телесным приметам его избранности, а лишь по его делам и силе духа был для того времени большим новшеством.

Столь же несущественной Конфуций считал материальную сторону человеческого быта. Он не дорожил житейскими удобствами, не имел, насколько известно, ни пристрастий, ни привычек и отличался полным равнодушием к внешнему устроению своей жизни, когда это не касалось правил этикета.

С многозначительной скрупулезностью ученики Конфуция сообщают о том, что и как носил их наставник. Их внимание понятно: ритуал немыслим без декорума, без подобающего состоянию духа украшения, и только в ритуале вещь-предмет, закабаляющая человека, становится вещью-символом – свидетельством человеческой свободы. Такая вещь по определению реализует себя в самоустранении. И не будет неожиданностью узнать, что великий учитель ритуала в Китае одевался очень скромно и практично. Летом он носил «простой холщовый халат, непременно надетый на легкую рубашку, чтобы соблюсти различие между верхним платьем и исподним». В зимней одежде Конфуций следовал определенным правилам сочетания цветов: черный халат он подбивал черной овчиной, халат из некрашеного шелка – выбеленной оленьей кожей, а к желтой ткани предпочитал поддевку из лисьего меха. Спать он ложился в длинной ночной рубашке. А вот особенно знаменитая деталь: у себя дома он носил отороченные мехом халаты с обрезанным правым рукавом – так было удобнее и для ученых занятий, и для разных хозяйственных работ. Известно также, что одежды Конфуция, за исключением парадных одеяний, шились из отдельных кусков ткани – так было дешевле, да и обрезкам находилось применение. Еще Конфуций не использовал шелк пурпурного или каштанового цветов для отворотов и обшлагов халата, а дома не носил красных или фиолетовых одежд – весьма модных среди знатных щеголей того времени. Ученики отмечают, что он никогда не ходил выразить соболезнование сослуживцам или друзьям в черном овчинном тулупе и черной шапке (в Китае траурный цвет – белый). Постясь перед торжественным жертвоприношением предкам, он обязательно надевал платье из самой грубой материи, ел самую грубую пищу и не сидел на своем обычном месте. Во время траура он не носил украшений и не подвешивал к поясу халата разные мелкие вещицы, как было принято у древних китайцев. Но при всем своем педантизме Конфуций вовсе не был рабом этикета и всякую зависимость духа от внешних обстоятельств, будь то бездумная покорность мнениям света, угодничество, потворство неправому делу или даже привязанность к домашнему очагу, считал позорной слабостью.

Учитель сказал: «Ученый, взыскующий Пути и при этом стыдящийся своей ветхой одежды и грубой пищи! Я не знаю, о чем тут еще говорить…»

Те же правила мы встречаем и в отношении Конфуция к еде, описанном его учениками с какой-то особенно любовной тщательностью:

Учитель не съедал весь поданный ему рис и все поданное на стол мясо. Он не ел прокисший рис, испортившуюся рыбу или мясо. Он не ел пищу, изменившую свой цвет, и пищу, источавшую дурной запах. Он не ел плохо приготовленную пищу и никогда не вкушал в неурочное время. Он не ел пищу, если она не была нарезана, как принято, мелкими кусочками, и не принимал пищу, лишенную подобающей ей приправы. Даже если на столе было много мяса, он всегда ел больше риса, чем мяса. Только в питии вина он не имел твердых правил, однако же никогда не бывал пьян. Он не пил вина и не ел сушеного мяса из лавки. Даже если слуги не убирали блюда со стола, он не ел больше, чем следовало. Даже если его пища состояла из неочищенного риса и овощной похлебки, он обязательно со всей почтительностью подносил часть ее предкам. В присутствии человека, носившего траур, он никогда не наедался досыта.

Многие штрихи поведения Конфуция подчеркивают его аккуратность и выдержку. Прежде чем сесть, он, если нужно, поправлял сиденье. Он не разговаривал за едой или лежа в постели и притом «не лежал в постели, как покойник, а будучи один у себя в доме, не сидел там, где обычно располагались гости». Путешествуя, он всегда сидел в коляске прямо, смотрел только вперед, не кричал и не показывал пальцем. Будучи со всеми безукоризненно вежливым, он настолько строго соблюдал этикет, что не отвечал поклоном на подарки, которые не были предписаны церемониалом, даже если ему дарили целый экипаж.

Особенно примечательны заметки, свидетельствующие о необычайном внимании Конфуция ко всему, что происходило вокруг него. В особенности сочувствовал Конфуций чужому горю. Его ученики вспоминают:

Когда Учитель встречал скорбящего человека в трауре, он тотчас принимал торжественный вид, даже если этот человек был его близким знакомым или моложе его. Когда Учитель встречал кого-нибудь в парадной шапке или слепца, он тут же принимал торжественный вид, даже если хорошо знал их. Если он проезжал мимо человека, носящего траур, он выходил из коляски и склонялся в знак почтения; так же он кланялся и всем государевым гонцам. Когда на пиру вносили изысканные кушанья, он вставал с торжественным видом. Когда гремел гром или налетал вихрь, он всегда принимал торжественный вид.

И еще одно замечание:

К ритуальному посту, войне и болезням Учитель относился с особенным вниманием.

Без труда мы заметим, что жесты Конфуция всегда отмечают возвышенные моменты в жизни, будь то могучая игра природных стихий, подвижничество праведника или даже смерть человека. Учитель Кун, как никто другой, умел видеть «великое в малом», и в этом он был лишь утонченнейшим, совершенным продуктом того жестко ритуализированного общества, в котором он вырос и которое ежечасно, ежеминутно воспитывало в нем особую выразительность манер, обостренную восприимчивость к окружающей жизни. Записи древних знатоков ритуала дают представление о том, сколь тщательно должен был следить за собой участник разных церемоний в ту эпоху – например, обряда жертвоприношения предкам. Сыну, собравшемуся почтить покойного родителя, перед началом церемонии полагалось «стоять, выражая свою почтительность легким поклоном»; приступив к исполнению обряда, он должен был «выказать радость»; когда он приносил жертвы, ему следовало «являть своим видом почтительность и воодушевление»; покидая зал для жертвоприношений, он должен был «нести на лице печать благоговейной торжественности» и т. д. Судя по этому описанию, современникам Конфуция приходилось в повседневных делах быть неплохими актерами! Кстати сказать, древний Китай вообще не знал театра – не оттого ли, что древние китайцы и не имели потребности в созерцании некоего по-театральному отвлеченного образа их чувств, ибо их подлинным театром была их собственная жизнь? Во всяком случае, каждый, кто бывал в Китае, знает, как чувствительны китайцы в общении, как тонко улавливают они малейшие перемены в настроении собеседника. Эти качества, кажется, были присущи и зачинателю китайской традиции, и притом в такой мере, что повергали в недоумение даже некоторых его современников. Известен любопытный разговор, состоявшийся между Кун Цю и неким Вэйшэн My – возможно, одним из луских вельмож. Этот Вэйшэн My однажды спросил Конфуция: «Цю, почему ты такой беспокойный? Уж не заискиваешь ли ты?» – «Нет, заискивать я не люблю, – ответил тогда Конфуций. – Просто мне претит черствость». Эта восприимчивость Конфуция к жизненным метаморфозам, которую, как видим, некоторые путали с угодливостью, не вступала в противоречие с его степенным и невозмутимым видом. Ведь у игры свои, непохожие на правила обычной жизни законы: чем больше актер сознает свое отличие от изображаемого им лица, тем искуснее он играет, тем ярче и полнее его чувственная жизнь.

Как бы то ни было, непоколебимое спокойствие и сдержанность дополнялись в Конфуции столь же завидным умением ладить с людьми и необыкновенно развитым чувством такта. Конфуций вовремя говорит и вовремя молчит; он действует, когда того требуют обстоятельства, и выжидает, если благоприятный момент еще не наступил. Его слова как бы растворяются в течении самой жизни, воздействуют необоримой силой самих обстоятельств и потому не нуждаются в риторических красотах и даже умозрительной доказательности. Он никогда не скрывал своего отвращения к ловким говорунам и считал, что сам не обладает даром красноречия. Он требовал, чтобы слово было делом, и не скрывал презрения к позерству.

Учитель сказал: «Древние поспешали в делах, но медлили в речах: они боялись, что слова не поспеют за делами».

Учитель сказал: «Те, кто красиво говорят и сами любят красоваться, редко бывают истинно человечны».

Конфуций мог быть очень разным, но никогда не создавал неловких ситуаций. У него не было никаких раз и навсегда заданных принципов, кроме одного: открытого и честного отношения к жизни. Он считал, что мудрый не должен ничего «заведомо принимать или отвергать», и с удовлетворением отмечал, что сам «не имеет предубеждений». Педантизм Конфуция озарен светом внутренней свободы, проливающимся наружу в возвышенные моменты жизни.

Общаясь с соседями, Учитель казался послушным и косноязычным. В храме предков и при дворе государя он говорил вдохновенно, и в словах его всегда был глубокий смысл.

Превыше всего ценя в жизни согласие, Конфуций отличался необычайной терпимостью и принимал все обычаи, все черты народного быта, если в них жила душа народа. Он уважительно относился к народным празднествам и игрищам, хотя буйная стихия праздника была чужда и даже враждебна его проповеди сдержанности и безупречного самообладания. Но он понимал и ценил жизнь чувств. Когда на Новый год – а это было в конце зимы – жители Цюй-фу в радостном возбуждении высыпали на улицы и местные колдуны, надев страшные маски чудищ и чертей, плясали среди беснующейся толпы, изгоняя нечисть, Конфуций в парадных одеяниях стоял в почтительной позе на восточном крыльце дома – там, где полагалось стоять хозяину. Вместе со всеми жителями округи он участвовал в праздничных пиршествах, которыми отмечались начало сева и сбор урожая, но давал понять, что делает это из чувства дружбы и солидарности, а не ради низменных удовольствий: он покидал пир, как только кончались предписанные обычаем представления танцоров и ходоков на ходулях. Но он понимал и простых людей, бездумно предававшихся праздничному веселью. Когда один из учеников посетовал в его присутствии на то, что простые люди в дни новогодних празднеств становятся «словно безумные» и не мешало бы запретить их бесноватые забавы, Конфуций заметил, что для крестьян, круглый год занятых изнурительным трудом, вполне естественно предаваться безудержному веселью в немногие праздничные дни. «Ведь и лук, если его постоянно держать согнутым, потеряет свою упругость», – заключил он. Несомненно, Конфуций обнаруживал больше понимания человеческой психологии и даже, если угодно, законов человеческой культуры, нежели те многие поколения ретивых чиновников, которые именем Учителя Куна воевали с «безумством» народных празднеств и усердно воспитывали свой «темный народ».

Конечно, терпимость Конфуция не нужно путать с мягкотелостью, этикетной вежливостью и тем более всепрощенчеством. Конфуций признавал за каждым право действовать сообразно своему чувству справедливости, иметь свою правду, но… только правду! Он признавал множественность проявлений истины в мире и потому так охотно обсуждал со всеми поступки и характеры разных людей. Он признавал, одним словом, право каждого человека на необычность – и сам был необычным человеком. Но он не терпел своекорыстия, обмана и бесчестия. Он мог быть грубым с грубиянами и хитрым с хитрецами. Конфуциево «согласие» вовсе не означало уподобления другим; оно исключало какой бы то ни было сговор между людьми.

Таким предстает перед нами портрет Конфуция в свидетельствах современников – очень живой и реалистический в своих подробностях портрет не столько «великого Учителя», сколько именно человека «как он есть». Хочется добавить: портрет на удивление обыденный, даже тривиальный, как будто лишенный яркой индивидуальности. В самом деле, что примечательного в одежде Конфуция, если не считать его знаменитых обрезанных рукавов, или в манере есть только хорошо приготовленную пищу, или мясо, нарезанное мелкими кусочками (так исстари повелось в китайской кухне), или, наконец, только свежие плоды? Что необычного в его правиле не разговаривать за едой или приносить жертвы предкам перед трапезой? Перед нами просто хорошо устроенный быт физически и духовно здорового человека. И притом точно воспроизводящий обычай, как бы экстракт народного быта. Никаких странных привычек и причуд, которых ждут от гениев. Никаких недугов и недостатков, слабостей и крайностей, наполнявших жизнь страданиями и борьбой. Никаких душевных мук. Мы должны быть готовы принять тихие, невидные радости человека, умеющего жить в согласии с самим собой и в согласии с жизнью вокруг него.

На досуге учитель был радушен и весел.

Вот, быть может, самая глубокая правда о Конфуции. Но в этой органической, почти непроизвольной цельности натуры Учителя, в подкупающей простоте и доверительности его манер не было ничего от плоской простоты себялюбца, начетчика или человека, одержимого идеей. Мы наблюдаем как бы многокрасочный сплав очень разных, но дополняющих друг друга свойств характера:

Учитель был мягок, но тверд, повелителен, но не жесток, исполнен достоинства, но располагал к себе.

Эта глубинная уравновешенность характера, не оставляющая места для каких бы то ни было душевных потрясений и кризисов, не говоря уже о каких-то психических комплексах, составляет важнейшее свойство Конфуция-человека и, пожалуй, важнейшее его отличие от личности европейского типа, так часто проводящей жизнь «в борьбе». Чтобы достичь такой сбалансированности духа, такого незыблемого покоя души, нужно, казалось бы, совсем немного: переступить через свое ограниченное, субъективное «я», освободиться от пут наших представлений о самих себе. Начать же нужно с простого: открыть себя миру и понять, что уважение к другому держится уважением к самому себе.

Конфуций живет в пути. Поэтому он охотно признает ограниченность своих позиций и часто повторяет, что «не родился всезнающим, а добился всего благодаря учению». Превосходно разбираясь в этикете и церемониях, он ненавидит всякую вычурность в речи и в поведении. Ему претит любая несвобода, любая зависимость духа от внешних обстоятельств, будь то слава, богатство, власть или вожделение.

Тот, кто, вкушая за столом, не ест до отвала, а находясь на чужбине, не тоскует по домашнему уюту, достоин называться благородным мужем.

Конфуций обходится без привычек и тем более без каких бы то ни было излишеств. Для него, по его собственным словам, нечестно нажитые чины и богатства – «все равно, что облака в небе». Он гордится тем, что может запросто «спать, подложив под голову собственный локоть». Но при всей его беспощадной требовательности к себе он терпим к человеческим слабостям. Он прощает «безумства» простолюдинов на народных праздниках и добродушно улыбается, слушая речи честолюбивых учеников. В нем нет ничего от исступленного аскета, ему претит фанатизм. Он ценит отдохновение от трудов, радости приятельской беседы, музицирования и даже винной чарки. Он любит петь: ученики особо отмечают, что в дни поста и траурных церемоний Учитель никогда не пел. Если рядом кто-нибудь затягивает песню, которая ему по душе, он охотно подпевает. Ему весело, когда вокруг от души веселятся. Он невозмутим и никогда не жалуется. Почему? Потому что он в самом себе находит свою «прочную опору», а находит он ее потому, что доверяет жизни и верит, что жизнь – или Небо – все даст тому, кто будет достоин своей судьбы. Он лишь хочет жить так, как ему хочется:

Учитель сказал: «Если бы богатство было целью моей жизни, я сделал бы все для того, чтобы добыть его, даже если бы мне пришлось быть сторожем, что стоит у ворот рынка с плеткой в руке. Но так как я этого не хочу, я буду жить по своей воле…»

Тот, кто хочет в этой жизни быть просто «самим собой», позволит так же жить и другим. Примечательная деталь: по убеждению Конфуция, благородный человек ни с кем и ни в чем не соперничает. Единственное исключение Конфуций делал для состязаний в стрельбе из лука, да и то потому, что состязания эти в те времена больше походили на торжественную церемонию, включавшую в себя и дружеский пир, и музыкальные представления, и бесконечные взаимные поклоны участников. Особенно нравилось Конфуцию то, что победителю состязания полагалось почтительно кланяться побежденному и произносить здравицу в его честь. В те времена считалось, что стрела должна обязательно пробить бычью шкуру, служившую мишенью. Конфуций же объявил, что в состязании главное не сила, а твердость руки и меткость глаза, которые, конечно, невозможны без покоя и сосредоточения духа. Мало-помалу ему удалось добиться отмены старого правила.

Не славы и не победы искал Конфуций на площади, где состязались лучники. Испытание физической силы было для него средством испытать силу духовную. Он ценил не крепость мускулов, а твердость добродетели. Он демонстрировал не искусство, а благочестие. Учтивость его степенных, скупых, но всегда точных жестов, острота глаза, твердость руки и сила воли молчаливо, но с неоспоримой убедительностью подтверждали человеческое достоинство – и его собственное, и всякого человека. Он считал неблагородным диктовать свои условия. Он старался оставить другому его шанс.

Учитель ставил силки, но не раскидывал сети; он стрелял из лука, но не по сидящей птице…

Секрет обаяния и, более того, истинного величия Конфуция так же прост, как вся его жизнь и все его учение. Этот секрет – любовь к людям за то лишь, что они – люди. «Любить людей» – гласит завет Учителя Куна, данный им его ученику. Любить по-настоящему – незаинтересованно, не унижая опекой или равнодушием, принимая их такими, какие они есть, помогая развиться всему лучшему в них, но не закрывая глаза на их пороки и слабости.

«К молодым людям, – говорил он, – нужно относиться со всем уважением. Кто может поручиться, что когда-нибудь он не достигнет того же, чего достиг и ты? Лишь тот, кто, дожив до сорока или пятидесяти лет, ничего в жизни не добился, не заслуживает уважения». А уж о тех, кто действительно заслуживал сострадания, Учитель Кун проявлял и вовсе необыкновенную заботу: непременно кланялся слепым музыкантам и сам провожал их до их места на пиру, учтиво кланялся каждому прохожему, носившему траур и в присутствии таких людей «никогда не ел досыта». Известны случаи, когда он хоронил за свой счет даже незнакомцев, если этого не могли по бедности сделать их родственники. И еще один случай, запомнившийся его ученикам:

В конюшне случился пожар. Учитель, придя домой, осведомился: «Кто-нибудь пострадал?» А о лошадях даже не спросил.

Впрочем, защитникам животных не нужно беспокоиться. Участливость Конфуция распространялась и на братьев наших меньших. По преданию, когда сдохла собака, жившая в его доме, он сказал Цзы-Гуну: «В старину говорили: „Рваные занавеси не выбрасывай – пригодится покрыть лошадь в могиле. Рваный полог не выбрасывай – пригодится покрыть пса в могиле“. Я так беден, что у моего экипажа даже нет полога. Возьми старую циновку и накрой ею нашего пса, когда положишь его в землю!»

Невеликое, казалось бы, событие, но здесь, как и почти во всех свидетельствах о жизни Конфуция, в малом просвечивает великое.

На этом мимолетном эпизоде можно было бы поставить точку в рассказе о манерах и характере Учителя Куна, если бы не необходимость еще раз вернуться к оценке «феномена Конфуция». Что же все-таки за человек был Конфуций? Каким образом сочетались в нем необыкновенные самообладание и совершенно ненаигранная безмятежность, педантизм и способность без опасений и тревог наслаждаться жизнью? В литературе о Конфуции мы не найдем ясного ответа на этот вопрос. Большинство современных исследователей склонны считать портрет Конфуция-педанта делом рук не в меру ретивых поклонников Конфуциевой апологии «жизни по ритуалу» или карикатурой, созданной идейными противниками Учителя Куна в древнем Китае. Они стремятся очистить исторический образ Конфуция от наслоений позднейших легенд и заново увидеть в нем всего лишь обыкновенного человека. Однако сможем ли мы в таком случае понять, почему Конфуций стал Учителем десяти тысяч поколений? Он, конечно, не был ни рутинером, ни начетчиком, но педантом в известном смысле, без сомнения, был. Из того, что нам известно о манерах Конфуция, складывается впечатление, что он как бы намеренно привлекал внимание окружающих к ритуальной аккуратности каждого жеста, что манерам его свойственна неистребимая, нередко почти гротескная театральность. Каждым своим поступком Учитель Кун словно говорит: «Смотри, как я делаю. Смотри, как надо делать!» Каждым своим жестом Конфуций именно представляет реальность, каковая есть для него осмысленность ритуального действия, и, как следствие, – творческая сила жизни. Его поведение, слова и даже облик всегда подчеркивают своеобразие момента, качество переживания. В его манерах часто ощущается элемент игры, но игры неизменно нравоучительной и потому предполагающей полную серьезность и искренность. Вспомним, как вел себя Кун Цю, попав в родной храм луских правителей: он «спрашивал обо всем подряд». Перед лицом предков все поступки должны быть представлением!

Итак, проявляя любознательность или скрывая свое незнание, Конфуций еще и показывал, как нужно себя вести: он и действовал, и созерцал свое действие, и такое продуманное, воистину осмысленное поведение соответствовало, по Конфуцию, «истинному ритуалу».

Конфуциев завет «умудренного педантизма» не сразу становится доступным стороннему наблюдателю, но он не остался незамеченным в самом Китае. Упоминавшийся выше ученый Чэн И в XI веке писал о поведении Конфуция:

«Мудрый подобен Небу, и безмерно далек он от обыкновенных людей. Будучи близкими ему, ученики знали, сколь возвышен и широк он был. Но если бы он казался недосягаемым, у людей пропало бы желание ему подражать. Вот почему, наставляя окружающих, мудрец всегда заботился о том, чтобы его поучения соответствовали ожиданиям людей. Служа старшим и соблюдая траур, он не допускал малейшей небрежности. Когда же речь заходила о том, чтобы „не выпить лишнего“, он был до предела прост в обращении. Но он поступал так для того, чтобы люди с маленькими способностями попытались взять с него пример, а люди талантливые не пренебрегали простым и малым в своей жизни».

Такая «назидательная игра» многое объясняет в наследии Конфуция. Она делает это наследие стеной, орнаментом, не позволяющим определить суть его внутреннего постижения. И она же, как всякая игра, внушает людям опыт живого, интимного, безмолвного понимания, которое приходит как раз там, где кончается все понятое и понятное. Обаяние Конфуция – в его способности убедить в необходимости принять условия этой игры. Ибо мы взращиваем в себе свободу духа лишь через совершенствование формы. Чтобы взлететь, нужно суметь от чего-то оттолкнуться: мастерство приходит через искусство, но само предстает безыскусностью. Чем строже в своем поведении Конфуций, тем он свободнее: вот секрет жизненности его дела. А заодно исток его мягкой иронии и юмора, не всегда заметных по-школярски поверхностному взгляду позднейших почитателей. Чего стоит, к примеру, следующий эпизод, относящийся, по-видимому, к тому времени, когда Конфуций был еще сравнительно молодым человеком. Какой-то человек, живший по соседству с будущим великим Учителем, подтрунивал над ним, говоря: «Воистину велик Конфуций! Он обладает широчайшими познаниями, но нет занятия, в котором он составил бы себе имя!»

А Конфуций в ответ:

«И правда, в каком бы деле мне прославиться? Может, в управлении колесницей? Или в стрельбе из лука? Да, да! Займусь-ка я ездой на колеснице…»

Позднейшие комментаторы находят в этих словах Учителя всего лишь очередное свидетельство его извечной скромности, а в словах его безвестного соседа – все того же неизбежного почтения к знаменитому мудрецу. Возглас «Велик Конфуций!» и в самом деле стал популярнейшим дифирамбом Учителю десяти тысяч поколений: с него начинались официальные славословия Конфуцию, его несчетное число раз писали в своих ученических тетрадках будущие китайские книжники, он украшал стены императорских дворцов и склоны священных гор. И никто уже не задумывался над изначально таившейся в нем иронией, как никто уже не мог оценить юмор Конфуция, пожелавшего прославиться своим искусством возницы.

Но почему в нас рождается желание быть ироничными? Дело в том, что ирония устанавливает безмолвную общительность человеческих сердец, делает возможным невысказанное и, быть может, вовсе неизъяснимое понимание – понимание, которое вырывает из механически бездумного существования. Но она же защищает личность от натиска извне, дарит уверенность в себе и силу быть выше обстоятельств. Она учит жить легко и позволяет учителю быть безмятежно радушным с учеником, сполна выдерживая строгость, потребную в воспитании.

Конечно, Конфуций – не древнегреческий Сократ. Он не считает себя вправе пренебречь обычаем или людским «мнением», не увлекается «свободным философствованием». Даже ирония его условна и заключена в довольно жесткие рамки. Внутренняя дистанция, которую она устанавливает между человеком и миром, может и должна быть преодолена ради искренности переживания. В Китае «мудрый живет сердцем народа». И Конфуций – тоже частица народной души, человек среди людей. Порой и он дает увлечь себя душевным порывом, скорбя, гневаясь и даже радуясь не так, как требует этикет. Однажды Конфуций увидел, как один из учеников, в нарушение элементарных приличий, сидел на полу, широко раскинув ноги. «Быть нескромным и грубым в молодости, не создать ничего достойного в зрелом возрасте и бояться смерти в старости – вот что я называю ничтожеством!» – воскликнул Учитель и с размаху ударил юношу посохом. Несдержанность, недостойная мудрого? Может быть. Но в мудром даже несдержанность заставляет других задуматься.

 

Первые ученики

Теперь, когда мы немного знаем о характере и образе жизни тридцатилетнего Кун Цю, настало время спросить: кем был этот человек в глазах его современников? Какую роль в обществе уготовила ему судьба? С детства Кун Цю мечтал о славе государственного мужа – во все времена единственно достойной талантливого и образованного человека в Китае. Его способности, благонравное поведение и поразительная эрудиция рано принесли ему известность. Он был еще очень молод, когда правитель царства самолично выказал ему благоволение. Еще юношей он поступил на службу и прекрасно справлялся со своими обязанностями чиновника. Его ценили при дворе. Но уходили годы, а назначения на высокую, дающую реальную власть должность он так и не получил. И его возвышенные мечты оставались, как и в юности, только мечтами.

Нельзя не удивляться парадоксальному в своем роде положению Кун Цю на сцене современной ему общественной жизни. Он, как никто другой, осознал и даже собственным примером явил воочию глубочайшие основы государственной политики чжоусцев, политики, по сути своей ритуалистической, зиждившейся на безмолвном, символическом единении людей. Он, как никто другой, был опорой и защитником современной ему государственности. Но насколько привлекателен и даже необходим обществу был Кун Цю в роли охранителя чжоуской традиции, настолько же он был непригоден для реальной политики. Последняя в те времена, как мы уже знаем, очень далеко отстояла от идеалов, завещанных первыми чжоускими царями. Государство управлялось силой, хитростью и безжалостным расчетом. Карьера удачливых политиков писалась кровью. Как раз когда Кун Цю исполнилось тридцать лет, пришло известие об очередной кровавой драме в далеком южном уделе. В тех землях два брата спорили между собой за престол, и претендент на трон пригласил государя на пир. Зная о замыслах хозяина пира, тот принял все меры предосторожности: окружил себя отрядом телохранителей и даже приказал своим людям тщательно обыскивать всех слуг, вносивших на пир кушанья. Но один из этих слуг спрятал нож в брюхе огромной рыбы, поднес ее на блюде правителю, а потом выхватил нож и заколол его. В тот же миг «два меча сошлись в сердце» убийцы, добавляет летописец. Такая вот картинка дворцовых нравов тех времен.

Кун Цю был слишком честен и прямодушен, слишком презирал интриги, лицемерие, пустословие и лесть, чтобы пользоваться успехом среди царедворцев. Мог ли рассчитывать на благосклонность царей и вельмож тот, кто «ненавидел хитрых говорунов» и считал постыдным для себя «скрывать свое недовольство другими и поддерживать с ними видимость дружеских отношений?» Кун Цю полагал ниже своего достоинства искать покровительства сильных мира сего и тем более заискивать перед ними. Свой долг подданного он видел в том, чтобы говорить правителю правду в лицо. И без колебаний исполнял этот долг, никогда, впрочем, не нарушая приличий. Вся жизнь Конфуция предстает цепью его встреч с правителями – встреч каждый раз многообещающих и всегда оканчивающихся безрезультатно. Многие из власть имущих, кажется, искренне хотели бы привлечь этого мудреца к себе на службу, внять его советам, но каждый раз Конфуций, явившись на аудиенцию, как нарочно выговаривал своему предполагаемому патрону самую горькую, самую болезненную для него правду. И оставался не у дел. Непреодолимая стена отделяла мечты Конфуция от действительности.

Нельзя сказать, впрочем, что планы Кун Цю были только беспочвенными, заведомо несбыточными мечтаниями. У будущего учителя были перед глазами вдохновляющие образцы для подражания. Как раз в его молодые годы сразу в нескольких царствах Срединной страны в должности первого советника государя оказались энергичные политики-реформаторы, не принадлежавшие к олигархии, подобной «трем семействам» в Лу. Их возвышение стало возможным благодаря острым противоречиям среди аристократов, скорее согласных поставить у власти постороннего человека, чем кого-то из своих давних коллег-соперников. Наибольшую известность из этой плеяды государственных деятелей приобрел первый советник царства Чжэн Цзы-Чань, умерший в 522 году до н. э., когда Кун Цю исполнился тридцать один год. Цзы-Чань был достойным представителем нового поколения служилых людей, полагавших, что в управлении государством главное – не обряды и небесные знаменья, а интересы народа. Он вел удачную внешнюю политику, осуществил административную и налоговую реформы, но более всего прославился тем, что отлил бронзовые сосуды, на которых был начертан свод государственных законов. Это новшество всколыхнуло весь Поднебесный мир, ведь прежде жизненный уклад чжоусцев целиком регулировался «ритуалом», то есть, говоря широко, обычаем. Кун Цю высоко ценил в Цзы-Чане талант государственного деятеля и позднее отозвался о нем в следующих словах: «…в поведении был учтив, в служении господину уважителен, в управлении народом мудр, в отношениях с людьми справедлив». Однако сам он был убежден, что исправление общества надо начинать с исправления людей, а исправление людей – с усовершенствования самого себя. Он верил в неотразимую силу нравственного воздействия. Он не сомневался в том, что тот, кто уповает на действие закона, не заботясь о воспитании и нравственных качествах людей, будет строить на песке.

Как может управлять другими тот, кто неспособен управлять собой?

Если сам прям, то люди все исполнят и без приказаний. А если сам не прям, то слушаться не будут, даже если им прикажешь.

Трудно оспорить эти истины, хотя, возможно, не менее трудно вывести из них какие-нибудь практические правила для политики. В них говорит жизненная мудрость, которую не так-то просто облечь в отвлеченные формулы. Подлинная стихия Конфуция – не публичность законов, не «общие выводы», а всегда конкретные, изменчивые, несводимые к абстрактным правилам отношения между людьми. Отношения между личностями, которые держатся интимным пониманием и не нуждаются ни в каких внешних свидетельствованиях: Конфуций – убежденный противник принуждения и споров. Он не ищет истину, ибо носит ее в себе. В сущности, он должен жить в кругу близких, доверенных людей, захваченных общей целью, общим отношением к жизни. Его среда – это не общество, даже не та или иная община, а сама социальность, сообщительность людей. Его занятие – не деятельность, а отдохновение, возвышенная праздность, приучающая внимать затаенному ритму жизни. Настоящая мудрость, часто повторял Конфуций, – это «знание людей». Конфуций-учитель живет в этом сокровенном пространстве доверительного общения, интимного сообщества сердец. Примечательно, что само слово «ученый» (цзы) употреблялось в школе Конфуция для обозначения как учителя, так и учеников!

Как обрести круг сочувствующих, событийствующих душ? Им могла бы стать семья – самая естественная среда интимного общения людей. Но семья явно не занимала большого места в духовной жизни Конфуция. О жене своей Конфуций, кажется, не говорил вовсе. Положим, это и неудивительно, так как обычаи древних китайцев строго предписывали женщинам коротать свой век на женской, или «внутренней», половине дома и еще строже запрещали всякое публичное изъявление симпатий (а равно и антипатий) между мужчиной и женщиной. Конфуций же приличия соблюдал строго. Чувствуется, однако, что за умолчанием Конфуция о своих домашних скрывалась не только дань этикету, но и не очень утешительный личный опыт и даже, возможно, особая убежденность. Недаром он обронил фразу, как бы подводящую итог его размышлениям о семейной жизни:

«В собственном доме трудно иметь дело с женщинами и слугами. Если приблизить их – они станут развязными, если удалить их от себя – возненавидят».

Такое впечатление, что Конфуций знал, о чем он говорил. Но все же кажется несколько неожиданным откровенно прохладное отношение Учителя Куна к единственному сыну Боюю, которому он, по-видимому, не оказывал предпочтения перед прочими учениками. Во всяком случае, на расспросы некоего любопытного приятеля, желавшего узнать, не передал ли Конфуций своему сыну каких-то неведомых другим знаний, Боюй ответил, что отец ничему не учил его втайне от других, и честно рассказал об отцовских наставлениях. «Однажды, когда я, выражая почтение, ускоренным шагом шел мимо отца, он спросил меня: „Изучил ли ты Книгу Песен?“ – „Нет“, – ответил я. – „Если ты не выучишь Книгу Песен, ты не научишься хорошо говорить“, – сказал мне отец. И тогда я взялся за изучение Книги Песен. В другой раз, когда с той же почтительностью я торопливо проходил мимо отца, он спросил меня: „Изучил ли ты ритуалы?“ – „Нет“, – ответил я. „Если ты не выучишь ритуалы, ты не сможешь правильно держаться“, – сказал мне отец. И тогда я принялся изучать ритуалы». Выслушав рассказ Боюя, его собеседник воскликнул: «Я задал один вопрос, а получил сразу три ответа! Я узнал, для чего нужна Книга Песен, я узнал, для чего нужен ритуал, и я узнал, что благородный муж не оказывает особых милостей даже собственному сыну!»

Конечно, нелепо думать, что Конфуций не придавал значения семье, ведь почитание предков и любовь к родственникам – основа основ добродетельной жизни в конфуцианской традиции. И разве не Конфуций положил начало роду, который не пресекается вот уже без малого восемь десятков поколений? Известно, что в старом Китае многие традиции знания и ремесла передавались только от отца к сыну, и в них не посвящали даже дочерей из опасенья, что те, выйдя замуж, раскроют семейные секреты чужим людям. Но для Конфуция раз и навсегда заданные узы кровного родства, очевидно, оказывались слишком стеснительными для вольного общения людей, живущих нравственным совершенствованием. Он предпочитал родство по духу: отношения между учителем и учеником. Не преуспев в политике и не обретя свой идеал в семье, он снискал славу Учителя десяти тысяч поколений, а заодно сделал личность учителя, учение в широком смысле слова подлинным средоточием традиционного уклада китайцев. В наставничестве он нашел способ осуществить свою просветительскую миссию, избегая опасностей служебной карьеры, и тем подал пример всем позднейшим поколениям китайских ученых.

Конфуций вовсе не отделял учение от жизни и не противопоставлял школу семье. Он называл учеников своими детьми, да и сами понятия «семья» и «школа» в Китае с древности сливались в одном слове – цзя.

По существу, Конфуций стал основателем первой в Китае, а может быть, и во всем мире частной школы, и притом не просто школы, где преподавались те или иные науки и искусства, а школы воспитания человеческих характеров. События такого масштаба редко вмещаются в сознание их непосредственных очевидцев. Во всяком случае, начало учительской деятельности Кун Цю осталось незамеченным современниками. Сыма Цянь сообщает, что, возвратившись из поездки в чжоускую столицу, Конфуций «стал брать больше учеников». Он же упоминает о том, что знатный луский сановник Мэн Сицзы, когда-то допустивший промахи в устроении дворцовых ритуалов и с позором изгнанный с должности царского церемониймейстера, перед смертью завещал двум своим сыновьям взять своим наставником по части ритуалов Кун Цю. Правда, если верить Сыма Цяню, будущему великому учителю в ту пору шел только восемнадцатый год. И то и другое сообщение явно относится к области домыслов. Скорее всего точной даты превращения юноши Кун Цю в Учителя Куна никогда не существовало. Конфуций-учитель, как и Конфуций-учащийся, начинался исподволь, почти незаметно для окружающих – по мере того, как росла его слава ученого мужа и все отчетливее проявлялась могучая сила его обаяния.

Чем же привлекал Кун Цю своих первых учеников – людей, которые были немногим его моложе, почти что сверстников? Вряд ли перспективой блестящей карьеры, которую он не мог посулить, даже если бы желал. Для тех, кто хотел поскорее выбиться в чиновники, разумнее было бы искать покровителей среди дворцовых вельмож. Английский китаевед Г. Крил, автор одной из самых популярных на Западе книг о Конфуции, пишет, что Кун Цю привлекал учеников своей «мечтой о мире, в котором на смену войне, ненависти и нищете придут покой, доброта и счастье». Не похоже, однако, чтобы Кун Цю когда-нибудь рисовал перед своими последователями утопические картины всеобщего процветания, да и высокопарных разговоров он терпеть не мог. Обещаний он тоже не раздавал, а скорее всего предлагал приходившим к нему за советом начинать с малого. К примеру, быть верным своему слову, в поступках и мыслях своих не терять достоинства, твердо держаться избранных идеалов и не изменять им даже перед лицом смерти. Вроде бы простые и ясные требования, да только выполнить их совсем нелегко… Но помогал и вел вперед сам Кун Цю – его неизменное радушие и жизнелюбие, его могучая воля и неподдельная доброта. За таким человеком просто нельзя было не пойти.

Если говорить по существу, учителем Кун Цю стал в том возрасте, когда почувствовал, что обрел в себе «прочную опору» и, значит, мог служить опорой для других. Наверное, в те самые тридцать лет…

Рассказывают, что Конфуций за свою жизнь принял две тысячи учеников, а семьдесят два (или просто семьдесят) из них «прославились в мире». Обе эти цифры – часть легенды об Учителе Куне, и верить им вовсе не обязательно.

Ни Конфуций, ни кто-либо из его учеников не назвали имена тех, кто первым пришел за наукой к будущему Учителю десяти тысяч поколений. Надо думать, это был кто-нибудь из живущих по соседству с Кун Цю, давних его знакомых, почти ровесников – обитателей таких же глинобитных домишек, в каком прошла молодость Учителя Куна, и таких же честолюбивых поклонников Доброго Пути. Может быть, это был житель «задней улочки» Янь Лу, который родился всего лишь на шесть лет позже Конфуция и всю жизнь прожил в такой бедности, что даже не смог как подобает похоронить своего сына. Или Жань Гэн, рожденный от «человека подлого звания», но наделенный благородным сердцем. Этот был на семь лет моложе Кун Цю. И наверняка среди первых учеников был Цзы-Лу, почти ровесник Кун Цю, – рослый, вспыльчивый и наделенный чудовищным честолюбием парень, приехавший из какой-то глухой деревушки в Цюйфу на поиски удачи и удививший столичных жителей своими грубыми манерами и несуразной шапкой с пуком петушиных перьев. Это был прирожденный воин, искавший лишь повода помериться с кем-нибудь силой, – лучше всего на мечах, а на худой конец на словах. А в городе все подряд только и твердили ему об учености и талантах «сына человека из Цзоу». Вот Цзы-Лу и решил, что в лице Кун Цю он как раз найдет себе достойного соперника. Недолго думая, этот грубиян ввалился в дом мирного ученого с оружием и «накинулся с бранью» на хозяина. Выхватив из ножен свой меч и яростно размахивая им в воздухе, он задиристо крикнул Кун Цю: «Не мечом ли защищали себя благородные мужи древности?»

«Благородные мужи древности были сделаны из преданности и обороняли себя человечностью. Не выходя из своей комнаты, они знали о том, что происходит даже за тысячи ли от них. Оттого они и не нуждались в мечах», – ответил Кун Цю. Слегка смутившись, гость задал хозяину главный вопрос: кому дается власть в этом мире? «Если вы так мудры, уважаемый, – закричал он, – то ответьте мне без ухищрений, как добиться повиновения людей, не заставляя их жить в страхе?» – «Своим личным примером побуждай людей трудиться», – ответил Кун Цю. Цзы-Лу был немного смущен: ответ-то, оказывается, скрыт в нем самом! Но он все еще не хотел уступать и спросил: «Положим, я добьюсь этого. А что потом?» – «Не позволяй себе расслабляться», – последовал ответ. Цзы-Лу растерянно молчал, и тогда Кун Цю продолжил:

– А теперь позволь мне спросить тебя: любишь ли ты музыку?

– Я люблю свой длинный меч, – с вызовом ответил Цзы-Лу.

– Ты не ответил на мой вопрос, – сказал Кун Цю. – Я спрашиваю о том, не следует ли тебе к твоим способностям добавить еще и знания?

– А от учения есть какой-то прибыток?

– Правитель, не поучающий подданного, не может быть прям. Благородный муж, не наставляющий друга, не может быть добродетелен. Честный человек, получивший урок, станет великим мудрецом. И никто из тех, кто любит учиться, не пойдет наперекор должному.

– В южных горах растет бамбук, который сам по себе прям, и стрелы, изготовленные из него, пробивают даже панцирь из носорожьей кожи. А ведь этот бамбук ничему не учился!

– Приладь к стреле оперение, надень на нее железный наконечник, и разве не войдет она еще глубже? – сказал Кун Цю.

Тут, если верить преданию, Цзы-Лу понял, что нашел своего учителя, и с тех пор служил Кун Цю с такой же пылкостью, с какой поначалу жаждал доказать ему свое превосходство.

Наверное, в те годы были у Конфуция и другие ученики, но имена их не сохранила история, да это и не столь важно. Важнее понять, как строил отношения со своими учениками Кун Цю, чему учил их и чего от них хотел. Много нового, дотоле неслыханного внес в дело обучения этот человек, так радевший о возрождении древних порядков. Более всего современников поражало радушие молодого учителя: он был готов принять и выслушать любого посетителя, даже такого несносного, как Цзы-Лу, каждому помочь советом и наставлением. «Только самым мудрым и самым глупым учеба ни к чему», – говорил он не без легкой иронии. Первым нет необходимости учиться, вторым уже ничто не поможет. Кун Цю не спешил откланяться, если гость был плохо одет и не знал каких-то тонкостей этикета. Прежде в Цюйфу учительствовали сплошь чиновные люди, которые брали в ученики только знатных детей и учили их «шести искусствам», без которых не обойтись служилому человеку. Кун Цю первым стал учить простолюдинов, почти не имевших надежды когда-нибудь поступить на службу. Не без вызова заявлял он чопорным луским царедворцам, что берет в ученики каждого, кто заплатит ему за обучение «связку сушеного мяса». Всюду высказывал он непривычную для многих дерзкую мысль:

В обучении не должно быть различий между людьми.

Если переложить это заявление на современный язык, то можно сказать, что Конфуций первым в истории стал ратовать за равенство всех людей как учащихся, за предоставление всем равных возможностей учиться. Новшество революционное! И стало оно возможным потому, что Конфуция интересовали не происхождение его учеников, не их жизненные планы, даже не их способности, а прежде и превыше всего – сами эти ученики как личности. Его интересовало все человеческое в человеке. Он никогда не судил о людях, если не встречался с ними лично и не мог сам составить о них суждение. Поднявшись выше сословных предрассудков и всех предубеждений своего времени, он пришел к одной простой истине – истине настолько здравомысленной и всеобщей, что в наши дни она стала одним из девизов ЮНЕСКО:

По своей природе люди друг другу близки, а по своим привычкам друг от друга далеки.

Итак, в человеке Конфуция интересовал… сам человек. Отсюда все особенности, все невиданные прежде тонкости его учительского метода. И главная из них: отвращение к любой формалистике, любому техницизму в обучении. Кун Цю ничуть не был похож на так хорошо знакомого каждому из нас преподавателя-профессионала, который является в класс по часам, чтобы преподать учащимся «знание предмета», а в остальное время живет своей личной жизнью, порой очень далекой от того, что проповедует в классе. Для Кун Цю учение настолько слито с жизнью, что в его школе трудно понять, где кончается одно и начинается другое. Юноши, поклонившиеся ему как своему отцу-наставнику и поднесшие в знак преданности свои подарки, – не обязательно, конечно, сушеное мясо, а кто что может, в зависимости от средств и возможностей, – приходят в дом Учителя на целый день, часто постоянно живут в нем и помогают по хозяйству. Не существует ни установленных часов для занятий, ни программы обучения, ни чего-либо подобного экзаменам. Обычно с раннего утра, сразу после завтрака, ученики собираются в главном зале учительского дома, где по обычаю хозяин принимает гостей. Отбив учителю земной поклон, как делает сын, приветствующий отца, они рассаживаются по старшинству друг против друга вдоль восточной и западной стен комнаты, а учитель садится меж ними у северной стены, перед алтарем предков. Кун Цю не читает лекций, не проверяет знаний учеников, даже не толкует древние книги. Он просто отвечает на вопросы, делится своими мыслями. Изредка спрашивает сам. Учитель и его ученики даже не нуждаются в специальной классной комнате. В погожие дни они выходят во двор и рассаживаются на циновках в любимом месте Учителя – в тени абрикосовых деревьев. Музыка – постоянная спутница их занятий: она связывает слушателей незримыми узами гармонических созвучий, дарит отдохновение от споров и размышлений. Часто учитель и ученики отправляются гулять за город, и эти прогулки, дающие свежие впечатления, пробуждающие новые мысли, тоже школа. Учитель Кун не пытается превратить жизнь в иллюстрацию выношенных в кабинете идей. Он великодушно впускает жизнь в свой мир, ибо доверяет ей и допускает бесконечную осмысленность каждого ее явления.

Его ученикам не нужно искать предмета для размышлений – им может стать любой житейский случай, любой человеческий поступок, даже, казалось бы, самый обыкновенный. Вот один из учеников спрашивает, был ли тверд некто Шэнь Чэн, житель луской столицы, известный своим буйным нравом, и учитель отвечает: «Чэн – горячлив, разве может он быть тверд?» В другой раз учитель замечает о некоем земляке: «Кто сказал, что Вэйшэн Гао прям? Когда у него попросили уксуса, он постеснялся сказать, что его у него нет, и занял уксус у соседа!» Оказывается, внешние проявления чувств не обязательно соответствуют душевным качествам человека: безрассудная отвага не означает твердости духа, желание помочь ближнему – искренности, вежливость – истинному благородству и т. д. На этих простых примерах молодой учитель побуждает и себя, и своих учеников задуматься над истинным смыслом понятий, учиться серьезному и взвешенному отношению к жизни.

Да, для своих уроков Кун Цю не нуждается в специально выбранных темах. Обучение для него находит опору во всяком нечаянном чувстве, каждом новом повороте мысли, каждой внезапной догадке – во всех многозначительных случайностях, из которых складывается жизнь, осмысленная и доподлинно прожитая. И учит он не только словом, а и всем своим образом жизни и всем своим обликом – жестом, взглядом, осанкой, даже молчанием. Он, конечно, не отказывается от усилий познания, но не желает ущемлять знанием жизнь. Напротив, он советует учиться у жизни:

Учитель сказал: «Наверное, есть люди, которые берутся за дело, не обладая знаниями, но я такой ошибки не совершаю. Я внимаю всему, что слышу, и следую всему доброму из того, что услышал. Я всматриваюсь во все, что происходит вокруг, и следую всему доброму из того, что увидел. Такова нижняя ступень познания.

Успехи учеников измеряются для Конфуция не их эрудицией или школьными навыками, а умением вслушиваться в собственное сердце, оберегая гармонию разума и чувств.

Конфуций дает простой совет, как воспитывать в себе это невиданное, но такое ценное качество:

Учитель сказал: «Внимай всему, что слышишь, но отбрасывай прочь все сомнительное, повторяй усердно оставшееся и избегнешь многих ошибок. Всматривайся во все, что происходит вокруг, и отбрасывай прочь все случайное; прилежно следуй оставшемуся, и у тебя нечасто будет повод сожалеть о своих поступках».

Человек ищет истину в жизни, а находит ее в себе.

Простые жизненные ценности – самообладание, здравый смысл, любознательность, скромность – способны мало-помалу привести его к вершинам мудрости, сделать хозяином собственной судьбы. Путь Конфуция до предела разумен и естествен: идти им, как утверждал сам Учитель, «все равно что ходить через дверь». Неужели к этому нужно призывать? Тем более непонятны Кун Цю те, кто отворачивается от очевидных истин. Учитель сказал: «Тех, кто отвергает правила, а сами живут неправедно, кто ничего не ведает, но уверен в себе, ничего не умеет, но не ищет надежных друзей, я совершенно не могу понять».

Проповедуемое Конфуцием вслушивание в музыку сердца открывается как безмолвный диалог миров, как истина человеческого со-присутствия в мире и, в конце концов, как присутствие Учителя, дающего нам быть самовластными даже в сознании собственной ограниченности. Достижения учеников в школе Конфуция измеряются не внешними успехами, а степенью близости к Учителю. Есть ученики, выказывавшие искренность в учении и допущенные в главный зал дома Учителя. И есть ученики особо доверенные, допущенные в «личные покои» Учителя. Ибо отец-наставник в Конфуциевой традиции – это само Небо в ученике, глубочайшая реальность его жизни, и награда в учении – не титулы и должности, а со-присутствие с Учителем в переживании подлинности жизни.

Чтобы понять учительское кредо Конфуция, нужно пойти дальше школьных регламентов и прикоснуться к очень деликатной, трепетно-интимной теме «безмолвной встречи сердец», материи настолько чувствительной, что она не поддается упорядочиванию и прячется под коркой иносказаний, недоговоренности, иронии.

Никакие доказательства и опровержения, никакие похвалы или запреты не могут ничего изменить в этой внутренней жизни. Всякий, кто искренне возжелал быть учеником и искать причастности к опыту людской со-общительности, заслуживает внимательного и радушного обращения. Учитель не может унижать его подозрительностью, мелочной опекой, разговорами о пустяках, суетливым репетиторством. В Конфуции-учителе поражают его неизменно дружелюбное, человечное в самом высоком смысле этого слова отношение к ученикам, его способность прощать слабости, даже проступки, если за ними нельзя усмотреть злого умысла. Эту терпимость Конфуция лишь отчасти можно объяснить тем, что в начале своей учительской карьеры он был немногим старше своих учеников и потому волей-неволей представал для них не столько отцом, внушающим беспрекословное повиновение, сколько старшим другом. Но, несомненно, природное радушие Кун Цю и объективные обстоятельства первых лет его учительской деятельности помогли молодому учителю отчетливее осознать свою исходную жизненную интуицию, превратить ее в убежденность, в свою самую «прочную опору».

Необычайная доброжелательность и преданность Конфуция тем, кого он считал своими близкими, породили немало анекдотов. Вот один из них, относящийся, возможно, как раз к началу учительской карьеры Конфуция. Когда у некоего Юань Жана, соседа и старинного приятеля Кун Цю, умерла мать, Кун Цю немедленно отправился в дом Юань Жана, чтобы выразить ему свои соболезнования, и застал хозяина весело поющим песни прямо у гроба матери. Как честный друг, Кун Цю высказал непутевому сыну все, что думал о его поведении, но не забыл посочувствовать ему, а позже помог с устройством похорон. «Учитель, разве не лучше было бы порвать отношения с таким человеком?» – спросили потом его ученики, смущенные благодушием обычно строгого учителя. «К узам дружбы нельзя относиться легкомысленно», – ответил Кун Цю.

Не надо думать, конечно, что ученикам Конфуция легко жилось. Не будем забывать, что им следовало посвятить себя учению. Признавая за каждым право учиться, Конфуций вовсе не брал в ученики всех подряд. Напротив, он предъявлял необычайно высокие, неслыханные в его времена требования к тем, кто приходил к нему за наукой. Не раз он повторял, что считает годным к обучению только тех, кто «изо всех сил» стремится постичь Путь, понимает необходимость учиться и притом умеет думать сам. Он отказывался тратить время и силы на «круглых дураков».

Учитель сказал: «Давай наставления только тому, кто ищет знаний, обнаружив свое невежество. Оказывай помощь только тому, кто не умеет высказать свои заветные думы. Обучай только тех, кто способен, узнав один угол квадрата, додуматься до трех остальных».

А еще Кун Цю не любил тех, кто учился ради собственной выгоды – чинов, богатства, славы. Правда, он признавал, со свойственным ему здравомыслием, что в мире «трудно найти человека, который мог бы отдать учению три года жизни, не позволяя мечтам о наградах овладеть собой». Наконец, он отказывался даже говорить с теми, кто, вступив на стезю учения, стыдился своей бедности.

Очевидно, что Кун Цю с самого начала надеялся на добрую волю самих учеников, резонно полагая, что заставить учиться силой невозможно. Его бережное обращение с учениками особенно приметно на фоне чрезвычайно ритуализированного быта людей его круга, да и его собственного педантизма как в семейной, так и в публичной жизни. Он предоставлял ученикам самим делать черновую работу: читать и учить наизусть книги, размышлять, упражняться в искусствах. Он видел свою задачу в том, чтобы заставить ученика ощутить ограниченность своих познаний, открыть новую перспективу его размышлениям. Он заботился первым делом о возмужании человека. Ему не было нужды требовать от учеников личной преданности. Он добивался преданности учеников их общей цели, перед которой все «ищущие Путь», и даже сам Учитель, навеки равны. Поэтому и долг Учителя – быть столь же уважительным и преданным ученикам, насколько почтительны и преданы ему ученики. Кун Цю был деликатен: без обиняков выговаривая ученикам за их промахи и недостатки, когда он беседовал с ними наедине или в узком кругу доверенных людей, он всегда брал под защиту своих «детей» перед посторонними. Это он учил не относиться неуважительно к молодым людям хотя бы потому, что когда-нибудь они и сами могут стать учителями. Он знал и самое могучее средство завоевать преданность учеников: самоотверженно служить своим идеалам. Разве не показал он своей жизнью, как можно добиться почета и славы не наследственными правами и лестью, а единственно усердием, честностью, талантом, любовью к учению? Кун Цю первым стал учить других самым трудным, но и самым благородным способом – собственной жизнью:

Расширять познания, не хвастаясь перед другими, прилежно учиться, не чувствуя усталости, наставлять других, не зная разочарований, – это дается мне без труда.

И еще он мерил всех учеников одной мерой: их успехами в учении, их способностями. Исключения он не делал даже для собственного сына и с горечью убеждался в том, что тот не оправдывал его надежд.

«Если слова выражают мысль, этого достаточно» – гласит завет Конфуция, убежденного противника всякого краснобайства. Эта максима лишний раз подтверждает диалогическую и, точнее, учительную природу слова в конфуцианстве: для Учителя Куна вопрос не в том, кем сказано слово, а в том, для кого оно выговаривается. Конфуций-учитель не может жить в одиночестве, он постигает смысл как со-мыслие, момент межчеловеческой сообщительности, а не индивидуального самовыражения. Речь для него – лишь словесная оболочка безмолвно-интимного понимания дружественных сердец, но понимания воспитывающего, а значит, научающего ограничению себя. Посредством слова Учитель Кун определял вехи человеческого Пути, рубежи жизненного опыта, которые он предлагал пройти, преодолеть своим ученикам. А устанавливал он эти рубежи, регулируя дистанцию в отношениях со своими духовными «детьми», поощряя их или побуждая учиться еще прилежнее. И он умел перемещать эти рубежи таким образом, чтобы всегда указывать предел возможного для ученика, привлекая его к себе и в то же время оставаясь, как подобает учителю, недоступным и даже недостижимым для него. Он был равно любезен со всеми и равно от всех отстранен, всем сочувствовал и жил в ненарушаемом уединении. Учиться, по Конфуцию, значит постигать единую меру сродства и отчужденности между людьми.

Конфуций был все же не столько философом, сколько учителем. А это значит, что его интересовало не знание само по себе, а «сокровище сердца» – открытость души миру, способность вслушиваться в извечно «другое» и все же вкорененное человеку, в потаенный, всегда ускользающий ритм вселенской жизни. Путь его обучения и был не чем иным, как жизнью, испытанием себя, пробой новых путей; он требовал от учеников умения взглянуть на известное по-новому, оттолкнуться от прожитого, найти себя:

Учитель сказал: «Лишь тот, кто, храня тепло древности, открывает новое, способен быть учителем».

«Хранить тепло древности»: красиво сказано! И как многосмысленно! Тепло человеческого присутствия, неосязаемое, но такое родное, воспитывающее без наставлений, утешающее без обещаний, – вот подлинная стихия Конфуция-учителя, секрет вечной жизненности его наследия. Но без усилия воли, без осознания своей единственности, без решимости найти опору в себе нельзя стать учителем, нельзя увековечить себя в своих духовных преемниках:

Тот, кто учится, не размышляя, впадет в заблуждение. Тот, кто размышляет, не желая учиться, попадет в беду.

Учитель Кун поднялся над школьным обучением в собственном смысле слова. Он даже не преподавал традиционные «шесть искусств», явно считая всякое техническое знание не способствующим и даже мешающим истинному совершенствованию. А когда у него, случалось, спрашивали совета по части земледелия, он отмалчивался или с несвойственной ему резкостью объявлял интерес к ремеслам недостойным благородного мужа. Впрочем, и в таких случаях он мог дать дельный совет: расспросить обо всем у какого-нибудь старого крестьянина!

Впоследствии ученики Конфуция пришли к мнению, что их учитель обучал четырем вещам: «словесности, благонравному поведению, преданности и доверию». Что и говорить, не совсем привычно для нас видеть в списке школьных предметов такие, казалось бы, расплывчатые моральные качества, как «преданность и доверие». Но для Кун Цю – и мы только что могли убедиться – взаимная преданность учителя и ученика, их безмолвно доверительное общение, покойное вслушивание в музыкальный поток жизни как раз и составляли подлинный смысл и цель учения. А это потаенное и потому безупречно учтивое единение человеческих сердец не может не проявлять себя в безукоризненной четкости и честности каждого жеста и каждого поступка. Наконец, книжное образование укореняет живой опыт открытости миру в культурной традиции, сообщает духовной жизни благородный «пафос дистанции», делает воспитанное поведение осмысленным и потому не только не препятствующим, но и способствующим творческому созиданию новых форм жизни. В перечне четырех качеств, которым обучал Конфуций, действительно начертана вся учительская – а равно и жизненная – программа первого китайского Учителя.

В те годы, когда Кун Цю едва перевалило за тридцать, путь наставничества был еще только его смутной интуицией, почти неразличимой в череде будничных забот. Молод был сам Кун Цю, еще не имевший возможности как следует показать себя. Совсем молоды были его ученики. Но огромная известность Кун Цю и столь же великая любовь к нему учеников уже предрекали этому человеку великое будущее. Стараниями его поклонников имя Кун Цю мало-помалу сменилось почетным прозвищем Кун Фу-цзы, что означает Почтенный Учитель Кун. А много веков спустя первые европейцы, узнавшие об Учителе Куне, окрестили его на латинский манер Конфуцием. В таком виде его имя и стало известным в Европе.

 

Между родиной и чужбиной

Итак, в четвертое десятилетие своей жизни Кун Цю вступил, все еще горя мечтой о «великих свершениях». Безупречная репутация, слава ученейшего человека царства, благосклонное внимание двора, любовь и преданность быстро множившихся учеников – всем этим судьба наградила его за его тихое подвижничество. Он мог гордиться собой. Собой, но, увы, не своим положением в обществе. Вся его известность и весь его авторитет никак не отразились на служебной карьере – главном мериле жизненного успеха для современников Кун Цю, да пока еще и для него самого. Он по-прежнему прозябал на каких-то незначительных должностях, даром что в столице, и ни на шаг не приблизился к власти. А ведь он жил одной идеей: мудрый только тогда не напрасно живет в этом мире, когда может приложить свои таланты к делам управления и воскресить чистоту древних нравов. Роптать на судьбу он отучился давно, но думы о людской несправедливости время от времени ложились тяжелым камнем ему на сердце.

Жизнь вокруг все упрямее шла наперекор его надеждам и мечтам. С беспощадной ясностью он понимал теперь, что заветы древних мудрецов утратили власть над умами людей. Но это было еще полбеды. Он понял больше: никто из сильных мира сего на самом деле и не помышлял о возрождении древних порядков. В царских дворцах процветали интриги, разврат, грызня за чины и доходы. Казалось, сами стены царского дворца пропахли злобой и коварством. Уже двадцать с лишним лет на престоле в Цюйфу восседал нынешний правитель царства Чжао-гун, что значит Сиятельный, но реальную власть прочно удерживали в своих руках три могущественных семейства, которые вели свой род от правившего за два столетия до того царя Хуань-гуна. Вожди «трех семейств» и их люди занимали при дворе Лу почти все ключевые посты, своей волей казнили и миловали, упиваясь властью как истинные временщики. Еще когда Кун Цю шел шестнадцатый год, они поделили между собой все войско и все доходы царства, оставив своему законному повелителю более чем скромное содержание. Это наглое самоуправство, впрочем, не помешало им именем Чжао-гуна вводить все новые подати ради собственного обогащения. Наконец, правление «трех семей» постоянно подогревало вражду и усобицы в луских владениях. Скрытая вражда извечно разделяла Чжао-гуна и его самозваных попечителей, но не угасало соперничество также между могущественными кланами и даже отдельными семьями внутри этих кланов. Разумеется, «три семейства» имели предостаточно врагов и среди прочих знатных родов царства.

Не заручившись покровительством кого-нибудь из главарей «трех семейств», нечего было и думать об удачной карьере государственного мужа. Кун Цю не составило бы труда заполучить такого покровителя. Собственно, он и начал служить во владениях самого могущественного из «трех семейств» – клана Цзи и с тех пор вот уже полтора десятка лет исправно выполнял свои служебные обязанности. Долг подданного – святое дело. А предводитель семейства Мэн даже послал своих сыновей учиться у Кун Цю. Без сомнения, у Кун Цю хватало возможностей получить из рук всесильных царедворцев какую-нибудь видную должность и занять наконец подобающее ему место у подножия трона. Но этого не произошло. И причину угадать нетрудно: диктатура «трех семейств» была в глазах Кун Цю вопиющим нарушением ритуала, попранием священных заветов предков. Вероятно, Кун Цю, формально служивший все-таки Чжао-гуну, не слишком заботился о том, чтобы скрыть свое истинное отношение к «трем семействам», и те отвечали ему такой же неприязнью, скрытой за маской холодной вежливости.

С каждым годом все тяжелее становилась властная рука «трех семейств», а в царстве повсюду росло недовольство развязными узурпаторами. Неумолимо таяли радужные надежды Кун Цю. Ему уже тридцать пять! И каждый день отнимал у него частицу великого будущего, которое – он все еще твердо в это верил – ожидало его впереди. Далее молчать уже было невозможно. Терпение покидало его.

Гроза грянула с приходом новой весны, на двадцать пятый год царствования Чжао-гуна, а по европейскому летосчислению – в 517 году до н. э. По старинному обычаю знатные люди совершали в это время Большое жертвоприношение предкам, сопровождающееся пиршествами, красочными плясками, состязаниями лучников и борцов и прочими увеселениями. В храме вконец обнищавшего, бесправного даже в собственном доме Чжао-гуна не набралось и половины требуемых для столь торжественного случая музыкантов и танцоров. А тем временем в родовом храме семейства Цзи вовсю гремит музыка, и лучшие танцоры царства в новых звериных шкурах, грозно потрясая копьями и секирами, пляшут перед главным алтарем. Они показывают танец Царя Воинственного – основателя чжоуской державы. На площадке перед алтарем вновь оживают героические события былых веков. Вот Царь Воинственный идет походом на Инь и убивает иньского царя. Вот он отправляется на юг и устанавливает южные рубежи своих владений… Вот подданные чествуют и славят его… Вот снова Царь Воинственный идет войной против строптивых иньцев, и разгорается жестокая сеча… Зрители восхищенно следят за редкостным зрелищем, и никто из них не задумывается над тем, что танцоры выстроились в восемь рядов и в каждом ряду их тоже насчитывается по восемь – как полагается по царскому чину. А ведь предводитель клана Цзи имеет только титул дафу, и по правилам ему разрешается два ряда танцоров. Кун Цю, как служащий клана Цзи, тоже стоит в толпе гостей, заполнивших родовой храм его патронов. Грозно рокочут барабаны, звенят каменные пластины, завывают длинные трубы… Слаженно кружатся в танце воины, блестят на солнце их щиты и копья, мерно раскачиваются яркие перья на шлемах… Такое только раз в году и увидишь! Но Кун Цю стоит, потупив взор. Стыд обжигает его – он чувствует себя невольным соучастником унижения законного государя. И гнев горячей волной поднимается в нем…

Кончились пляски, смолкла музыка, довольные гости уже собрались отвесить поклон своим благодетелям, и вдруг в толпе раздается громкий голос Кун Цю:

– Восемь рядов танцоров! Если не стыдятся такого, то чего ж еще можно устыдиться?

Вокруг разом воцарилась мертвая тишина. А Кун Цю повернулся и быстро пошел прочь, провожаемый изумленными взглядами публики.

Возглас Кун Цю в храме клана Цзи был подобен первому раскату грома, внезапно грянувшему из гущи черных туч. На следующий день в городе только и было разговоров что о смелой выходке Цю из рода Кунов. Вот тебе и безобидный знаток церемоний! Оказывается, смелости ему не занимать: прилюдно посрамил зарвавшегося властолюбца и не посчитался с тем, что сам у него служит. А предводитель клана Цзи, командующий «войском левой руки» и личный советник государя Цзи Пинцзы, так и не нашел благовидного предлога, чтобы отомстить Кун Цю. Расправиться же с ним в открытую означало бы навлечь на себя еще больший позор. Пришлось ему проглотить обиду. Но в народе недаром говорят, что тому, кто не сумел постоять за себя, не помогут и духи. Теперь семейству Цзи надо было ждать новых неприятностей. И они не замедлили явиться.

Новый скандал разгорелся, казалось бы, по самому пустяковому поводу – из-за петушиных боев. Во времена Конфуция поединки бойцовских петухов были одним из самых любимых зрелищ древних китайцев, и без них не обходился ни один большой праздник. Поединки эти были не только увлекательным зрелищем. Петух, выходивший в них победителем, приносил почет и славу его хозяевам, так что победить в этой потехе было делом чести каждой знатной семьи. Случилось так, что в дни летнего праздника на площадке для петушиных боев не было равных питомцу семейства Хоу, одной из именитых, хотя и не самых могущественных семей столицы. Тогда Цзи Пинцзы, пытаясь отстоять свое первенство, пустился на хитрость: он приказал посыпать горчицей крылья его петуха, и тот сразу же получил солидное преимущество в схватках с соперниками. В ответ глава семьи Хоу в нарушение правил поединка надел на своего петуха острые металлические шпоры, и тот быстро расправился со своим противником, которого выставил Пинцзы. Тщеславный диктатор не стерпел этого оскорбления. Пользуясь своей властью, он отобрал у семейства Хоу его лучший дом.

Новые бесчинства Пинцзы возбудили всеобщее возмущение, и Чжао-гун, давно уже ждавший подходящего случая для того, чтобы избавиться от унизительного «попечительства» Пинцзы, решил, что настало время действовать. Вместе со своими сыновьями и несколькими доверенными людьми из свиты он составил заговор с целью убийства Пинцзы. Заговорщикам приходилось рассчитывать главным образом на немногочисленную армию самого Чжао-гуна, да еще на внезапность нападения, ибо Пинцзы жил в хорошо укрепленной крепости и без надежной охраны не покидал ее. Но они надеялись, что их поддержат два других могущественных клана царства – Мэн и Сунь. Как-никак, падение Пинцзы предоставляло им возможность расширить свое влияние. Улучив благоприятный момент, Чжао-гун дал сигнал к выступлению. Его воины окружили главную крепость Пинцзы и попытались взять ее штурмом, но были вынуждены отступить. А тем временем собравшиеся на совет вожди клана Сунь здраво рассудили, что гибель Пинцзы и его людей может навредить им самим, хотя бы потому, что Чжао-гуну будут противостоять уже не три врага, а только два. «Без семьи Цзи не быть и семье Сунь», – заключили они. Люди клана Мэн охотно согласились с ними. Тотчас же вожди обоих кланов двинули свои дружины на помощь Пинцзы и без труда рассеяли войско Чжао-гуна. Большинство мужчин семейства Хоу были убиты в бою, остальные заговорщики бежали за границу. Так закончился этот странный мятеж, где в роли главного мятежника выступал сам правитель царства.

Поражение заговорщиков не создавало сколько-нибудь серьезной угрозы самому Чжао-гуну. Никто не собирался оспаривать его прав на престол, да и сами «три семейства», напуганные внезапной вспышкой возмущения, охотно покончили бы дело миром. Чтобы спасти свое достоинство, Чжао-гуну было достаточно отмежеваться от заговора, выслав за пределы царства замешанных в нем людей из своего окружения. Так советовал ему поступить один из преданных людей, заявивший даже о своей готовности первым отправиться в ссылку. Но безвольный и трусливый Чжао-гун в очередной раз проявил малодушие. Чтобы избежать неприятных объяснений с вождями «трех семейств», он решил попросту сбежать из Цюйфу. Наскоро свершив гадание на могилах предков о своем решении и получив утвердительный ответ, он не мешкая покинул столицу луских земель. Ему не было нужды долго выбирать место своего добровольного изгнания. Конечно, надо было ехать в соседнее царство Ци. Тамошний правитель, Цзин-гун, который вот уже тридцать лет бессменно правил своим уделом, не раз гостил при дворе Лу и был давним и притом неизменно любезным знакомым Чжао-гуна, хотя при случае не стеснялся совершить набег на территорию Лу или отобрать пару-другую луских городов. Посланный Чжао-гуном гонец заранее доложил Цзин-гуну о приближении высокого гостя, и тот, соблюдая этикет, сам выехал навстречу знатному беглецу, позволив себе, однако, передвигаться несколько медленнее, чем допускалось неписаными правилами дружеских приемов. Но вообще Цзин-гун мог бы только радоваться приезду своего царственного соседа: теперь у него появился отличный повод вмешаться в дела лусцев.

Цзин-гун счел предосудительным надолго оставлять гостя из Лу в своей столице. Он поселил Чжао-гуна в одной из пограничных крепостей Лу, заодно присоединив ее к своим владениям. Затем настало время поработать дипломатам. Бегство законного правителя из своего удела было, что ни говори, событием чрезвычайным, и правителям других царств, согласно прежним договоренностям, следовало помочь ему вернуться на трон и покарать виновников смуты. Кое-кто из них поначалу и в самом деле потребовал немедленно покарать «три семейства» Лу. В свою очередь, непокорные луские кланы в чисто восточной манере позаботились о том, чтобы их повелитель не потерял лицо. Они немедленно отправили посольство с подарками и изъявлением покорности в ставку Чжао-гуна. Щедрые дары были посланы и ко дворам всех соседних царств. Прибывший в столицу Ци луский посол не пожалел красноречия ради защиты привилегий «трех семейств». «Все вещи в мире рождаются по двое, по трое или по пять, – начал он издалека, как и подобает дипломату. – Поэтому на небесах есть три вида небесных светил, на земле есть пять стихий, у тела есть правая и левая сторона, и у каждой вещи есть своя тень. А у правителей есть советники, которые следуют за ними как тень. Само небо породило семейство Цзи, чтобы оно было тенью правителя Лу. Уж так исстари повелось в нашем царстве, и порядок сей изменить невозможно. Правители Лу, сменяя друг друга, все больше теряли власть, а вожди семейства Цзи все более возвышались. Алтари не воздвигают на вечные времена, правитель и подданные могут меняться местами. Вот и в Книге Песен сказано:

Высокие берега станут долинами. Где были ущелья – там встанут горы…

Посол еще долго доказывал, что клану Цзи прямо-таки на роду написано всегда быть надежной опорой луским государям: вот и фамильный знак клана означал «гром над небесами» и, стало быть, верховенство в делах правления, и сам основатель рода появился на свет со знаком «друг», отчетливо проступавшим на морщинистой младенческой ладошке… Кончилось тем, что триумвират луских узурпаторов оставили в покое, удовлетворившись формальными изъявлениями их покорности, а Чжао-гуну пришлось отсиживаться во владениях своего друга-недруга Цзин-гуна.

Неизвестно, какую роль сыграл Конфуций в бурных событиях 517 года. Скорее всего он подчеркнуто держался в стороне от них. Зато известно, что вскоре после бегства Чжао-гуна он тоже покинул родное царство и переехал в столицу Ци. Поступая таким образом, Конфуций преследовал, вероятно, сразу две цели. С одной стороны, он хотел доказать себе и показать другим, что такое преданность законному государю. Он мог мириться со своим положением, пока сохранялась хотя бы видимость уважения к власти, но служба в царстве, лишившемся правителя, теряла для него всякий смысл. Правда, он был служилым человеком семейства Цзи, и ему следовало бы выполнять его распоряжения. Тем лучше! Пусть благодаря его поступку люди осознают, что такое верность трону, которая выше личных неудобств и кривотолков злопыхателей. С другой стороны, Кун Цю надеялся, что в Ци он встретит больше понимания и получит наконец возможность претворить в жизнь свои заветные замыслы. Казалось, сама судьба теперь толкала его искать удачи на стороне, без опасения показаться слишком охочим до карьеры. К тому же лет пять тому назад ему уже приходилось встречаться с послами из Ци и даже самим Цзин-гуном при луском дворе. Цзин-гун в тот раз спросил Кун Цю, почему некто Му-гун, правитель «маленького и отдаленного» царства Цинь на западной окраине Срединной страны, сумел стать великим завоевателем, на что Кун Цю ответил: «Хотя царство Цинь было маленьким, его люди мечтали о великом. Хотя оно было отдаленным, его люди в поведении держались мудрой середины. Его правитель за пять овечьих шкур выкупил раба и сделал его своим советником. Побеседовав с ним в течение трех дней, он вручил ему бразды правления. Сразу видно, что он был достоин славы царя, а не просто завоевателя». Цзин-гун счел речь Кун Цю превосходной и с похвалой отозвался о его познаниях и возвышенности духа. На сей раз Конфуций даже заручился приглашением от одного из тамошних сановников – некоего Гао Чжао-цзы. Правда, у этого Гао Чжао-цзы была неважная репутация, да и положение «домашнего советника», уготованное ему в столице Ци, не прибавляло ему авторитета. Но он знал, что Гао Чжао-цзы устроит для него аудиенцию у самого Цзин-гуна, и как знать, может быть, на сей раз счастье улыбнется Кун Цю?

Прежние хозяева Кун Цю были только рады избавиться от своего не в меру щепетильного подчиненного. Несколько близких учеников Кун Цю вызвались сопровождать его в поездке. Богатые почитатели Учителя Куна подарили ему пару экипажей с лошадьми, ученики сложили в них книги, провизию, одежду, все необходимое для долгой дороги. Погадав о благополучном для отъезда дне и принеся жертвы духу дороги, Кун Цю поднялся в свой новый экипаж и велел трогаться. Повозки потянулись к северным воротам Цюйфу, откуда начинался путь в царство Ци.

И снова мимо потянулась бескрайняя равнина, еще почти сплошь поросшая кустарниками и рощами, окаймленная на горизонте низкими холмами. На третий день перед путниками выросла громада горы Тайшань – священного пика, с незапамятных времен являвшегося местом паломничества властителей Поднебесного мира. Рассказывают, что, проезжая мимо какой-то деревеньки, прилепившейся к отрогам Тайшань, Кун Цю увидел на обочине дороги горько рыдавшую женщину и спросил ее, отчего она так безутешно плачет.

– Моего мужа и дядюшку сожрал свирепый тигр, живущий в этих местах, – ответила женщина.

– Почему же ты не уезжаешь отсюда? – спросил Кун Цю.

– Так ведь наш управляющий очень добр к людям, – объяснила женщина.

Кун Цю сошел с экипажа и поклонился женщине в знак сочувствия ее горю.

– Вы слышали? – сказал он, повернувшись к ученикам. – Чиновника, притесняющего народ, боятся больше, чем кровожадного тигра! Запомните это…

За горой Тайшань Кун Цю и его спутники миновали пограничную заставу и въехали во владения Ци.

Тут, по некоторым рассказам, у них состоялась еще одна поучительная встреча. Они увидели на обочине дороги человека, который громко плакал, но не так, как принято оплакивать умерших родственников.

– Если вы, уважаемый, не в трауре, то почему вы так горько плачете? Расскажите мне все без утайки, – обратился к незнакомцу Учитель Кун.

– Ах, уважаемый, – ответил человек. – В этой жизни я совершил три ошибки, а теперь уже ничего нельзя поправить. Как же мне не отчаиваться?

– Что же это за три ошибки? – поинтересовался Кун Цю.

– В молодости я много странствовал, а когда вернулся домой, мои родители уже умерли: вот моя первая ошибка, – ответил человек. – Когда я возмужал, я пошел на службу к правителю царства, но не смог отвратить его от гордыни и пристрастия к роскоши, вот моя вторая ошибка. У меня было много родственников, но теперь все они разъехались, и я больше ничего о них не знаю: вот моя третья ошибка. Дерево желает покоя, но ветер вечно в движении. Сын желает ухаживать за родителями, но они не могут ждать, когда он вырастет. Я не в силах уже искупить свою вину!

– Смотрите же, дети мои! – обратился Учитель Кун к ученикам. – Пусть судьба этого человека послужит вам предостережением!

Предание утверждает, что после этого разговора добрая дюжина учеников Конфуция вернулась в отчий дом.

Минуло еще несколько дней пути по тряским циским дорогам, и Кун Цю со своими спутниками наконец прибыл в столицу царства – город Линьань. Гао Чжао-цзы встретил их со всей почтительностью и предоставил им в распоряжение отдельный дом. Гости из Лу тут же оказались втянутыми в водоворот светской жизни. Здешние ученые мужи уже были наслышаны о широких познаниях и добродетелях этого необычного на вид лусца и наперебой зазывали его к себе потолковать о книгах и старинных предметах, о героях и мудрецах былых времен, а чаще расспросить о злободневных вопросах политики. Гость из Лу и вправду оказался умным, приятным, а главное, прекрасно воспитанным собеседником – и ходит, и ест, и говорит строго по ритуалу. С таким поистине «поговоришь один вечер – приобретешь на сто лет»! Конечно, местные ученые, как везде, были большими патриотами, и им было очень любопытно знать, что думает Кун Цю о выдающихся уроженцах их родного царства – ну, например, о знаменитом Гуань Чжуне. За полтора столетия до того этот советник циского правителя Хуань-гуна провел в Ци смелые реформы и превратил его в могущественнейшее государство Поднебесной. Спору нет, Гуань Чжун проявил незаурядные способности государственного мужа, но в его биографии имелось пятно, смущавшее многих. Он был одним из двух наставников наследника престола, впоследствии убитого его собственным младшим братом, который и стал правителем Ци. Коллега Гуань Чжуна по наставничеству покончил с собой в знак преданности законному наследнику, а Гуань Чжун как ни в чем не бывало пошел на службу к убийце своего ученика. Конечно, многие думали, что Гуань Чжун поступил предосудительно, или, на языке китайцев того времени, «бесчеловечно». Спрашивали об этом и Учителя Куна, и тот счел возможным оправдать поступок знаменитого советника. «Ведь благодаря Гуань Чжуну правитель Ци сумел, не прибегая к силе, девять раз призывать к себе правителей всех уделов. Вот насколько был человечен Гуань Чжун!» – объяснил Кун Цю одному посетителю. Сидевший рядом ученик не смог скрыть своего недоумения: «Но ведь Гуань Чжун согласился служить убийце своего ученика и законного наследника! Как же можно назвать его добродетельным?» – «Гуань Чжун помог правителю Ци стать первым в Поднебесной и пресечь смуту, – ответил Учитель Кун. – До сих пор люди пользуются плодами его добрых дел. Да если бы не Гуань Чжун, мы бы тут ходили с распущенными волосами и запахивались налево, как делают дикие степняки. Нет, он был не из тех простолюдинов, которые из-за мелочной честности лишают себя жизни в придорожной канаве, а люди даже не смотрят в их сторону!» Так рассуждал Кун Цю, и его собеседники не без удивления убеждались в том, что этот человек, требовавший строжайшего соблюдения нравственных заповедей, мог оценивать людей по реальным результатам их жизни и даже посмеиваться над бесплодной «мелочной честностью». Тут Кун Цю засыпали вопросами о личных качествах Гуань Чжуна, и выяснилось, что гость из Лу не столь уж высокого мнения о них.

– Гуань Чжун был поистине не таким уж вместительным сосудом! – заявил Кун Цю, неожиданно запечатлевая свою мысль, как с ним нередко случалось, в каком-то малопонятном образе.

– А был ли он бережлив? – спросили его.

– Гуань Чжун владел тремя усадьбами с многочисленной дворней – разве можно назвать его бережливым?

– В таком случае разбирался ли Гуань Чжун в ритуалах?

– Судите сами: правитель удела ставит у ворот своего дома стену, и Гуань Чжун тоже воздвигнул перед своими воротами такую стену. Правитель удела, принимая гостей, велит принести подставку для осушенных чаш, и Гуань Чжун тоже завел у себя такую подставку. Уж если Гуань Чжун соблюдал ритуал, то кто же его не соблюдал?

С еще большим удивлением циские мужи узнавали от Кун Цю, что Гуань Чжун, вроде бы облагодетельствовавший весь мир, сам был далек от совершенства. Возможно ли такое? Но почему нет? Ведь Гуань Чжун только на время добился единения Срединной страны, он не излечил природу людей, не избавил человечество от его давних пороков.

Суждения Кун Цю служили неиссякаемой пищей для ученых разговоров в домах знатнейших мужей циской столицы. Многие восхищались умом и образованностью гостя из Лу, еще больше людей ему завидовали, но находились и такие, которые усматривали в словах Кун Цю оскорбительную насмешку над их родным царством. Что хотел сказать этот пришелец, когда заявил, что, не будь Гуань Чжуна, «мы бы тут ходили с распущенными волосами, как дикари»? Да и больно любит он порассуждать о том, что порядки в Ци чересчур строгие. То удивится, увидев на улице Линьаня лавку, где продаются протезы для тех, кому в наказание отсекли ступни ног, – дескать, многовато у вас казней! – то вслух посочувствует здешним крестьянам, у которых чиновники отбирают больше половины урожая, а у них в Лу берут вдвое меньше… Еще поговаривали, будто он не упускал случая подметить превосходство своих земляков над жителями Ци в знании ритуалов и однажды в разговоре обмолвился: «Даже небольшие перемены в Ци возвысят его до Лу, и даже небольшие перемены в Лу сделают его самым просвещенным царством в Поднебесной». Понятно, что такие суждения нравились далеко не всем в циской столице. Одним словом, у Кун Цю в Линьане появилось много друзей, но и не меньше врагов.

Весь Линьань еще жил первыми впечатлениями о знаменитом ученом из Лу, когда Гао Чжао-цзы добился от Цзин-гуна согласия дать Кун Цю аудиенцию. В назначенный день еще до рассвета – ибо жизнь в резиденциях китайских правителей начиналась непривычно рано по европейским понятиям – Кун Цю подъехал к главным воротам царского дворца и, предъявив начальнику караула специальную бирку-пропуск, переступил через высокий порог дворца, отделявший обитель Единственного из людей от его подданных. Как он ни старался, ему не удавалось прогнать так некстати охватившее волнение: впервые он приглашен к правителю, и, кто знает, не решится ли сегодня его судьба? В конце концов, все его знания и добродетели теряли всякий смысл, если их нельзя было приложить к делу государственного управления. А он мечтал о настоящем деле. Он даже заявлял циским сановникам, что, будь у него власть, он за месяц добьется благоденствия в целом царстве. Быть может, Цзин-гун вспомнит его слова о мудром правителе, который доверился даже безвестному рабу и снискал славу великого завоевателя?..

В сопровождении стражника Кун Цю прошел через широкий двор, потом миновал еще одни ворота и еще один двор. Подойдя к лестнице, ведущей в просторный и сумрачный, словно пещера, тронный зал дворца, он опустился на колени и отбил поклон, стукнувшись лбом о землю. Стоявшие у входа в зал сановники переглянулись: ну и церемонный же этот человек из Лу! В их царстве о поклонах перед тронным залом, когда-то введенных первыми чжоускими царями, давно уже и не вспоминали. Кун Цю поднялся в зал, почтительно бодро подошел, почти подбежал мелкими шагами к подножию трона, упал на колени и выкрикнул, не поднимая головы: «Десять тысяч лет!» Сидевший вверху, невидимый для склонившихся вокруг простых смертных, правитель ответил словами приветствия. Выждав подобающую паузу, Цзин-гун обратился к Кун Цю с вопросом, который полагалось задавать правителю на подобных аудиенциях.

– Единственный желает знать, – медленно, растягивая звуки, произнес Цзин-гун, – в чем заключается секрет мудрого правления?

В гулкой тишине огромного зала прозвучал ровный, как будто совершенно бесстрастный голос Кун Цю:

– Правитель должен быть правителем, подданный – подданным, отец– отцом, а сын – сыном.

Немало поразились советники государя словам Кун Цю: надо же уметь сказать так просто, безыскусно и кратко – так просто, что проще и не скажешь! Что тут спорить – умел Кун Цю говорить с неоспоримой убедительностью, ничего от себя не придумывая, но словно давая словам самим выговаривать себя, заставляя вновь задуматься над, казалось бы, очевидными и давно всем известными истинами. Какой скромный и какой изысканный в своей скромности совет! Цзин-гун даже замешкался с ответом, но, памятуя, что дворцовые летописцы ждут от него суждения, чтобы записать его для потомков, изрек самое обычное в таких случаях вежливо-похвальное замечание. «Прекрасно! – воскликнул он. – Поистине, если правитель не будет правителем, подданный не будет подданным, отец не будет отцом, а сын не будет сыном, то могу ли я, Единственный, с легким сердцем есть свой хлеб?»

Засим аудиенция была окончена: этикет не позволял правителю при первой встрече с приезжим мудрецом задавать ему больше одного вопроса. Но Кун Цю мог быть доволен собой: он произвел впечатление на Цзин-гуна и прилюдно заслужил от него похвалу. Вскоре ему доставили и щедрые подарки от государя: штуку тонкого шелка, пояс, расшитый бисером, красивые раковины с морского дна. А еще через несколько дней Кун Цю вновь пригласили на аудиенцию к Цзин-гуну, и тот опять спросил его о секрете мудрого правления.

«Мудрость государя заключается в том, чтобы бережно распоряжаться богатствами», – ответил Кун Цю.

Совет немудреный, но дельный. Однако он едва ли обрадовал того, кто владел одним из самых роскошных дворцов в Срединной стране, а кроме того, обложил крестьян неслыханно тяжелыми налогами, учредил монополию казны на торговлю солью и железом и вообще старался всеми возможными способами умножить свои доходы. А еще прослыл таким большим любителем шумных пиров со слугами, музыкантами и танцовщицами, что злые языки говорили, будто Цзин-гун «по левую руку от себя сажает шутов, по правую – плясунов». Уж не намекает ли гость из Лу на то, что он, великий правитель, слишком расточителен? Вслух Цзин-гун похвалил совет Кун Цю, а про себя подумал, что, пожалуй, большого проку от этого ученого гордеца не будет. Легко сказать: «будь бережлив». А надо и армию содержать, и крепости строить, и послов иноземных удивлять своими богатствами. Если даже он сделает этого чужеземца своим советником, то люди из его окружения, потомки единокровных, старинных родов тотчас поднимутся против него… Царство его пока процветает, так для чего же искать ему лучшей доли? Поразмыслив, Цзин-гун предложил Кун Цю не должность, а удел, который обеспечил бы уважаемому гостю сытую, безбедную жизнь и возможность заниматься в свое удовольствие учеными изысканиями.

Конфуций сразу же разгадал истинные намерения своего царственного покровителя: владение уделом, не дав Кун Цю власти, сделало бы его полностью зависимым от Цзин-гуна. Вот тогда Кун Цю уж точно не доведется наставлять государя. Нет, эта почетная неволя не для него. От предложения принять удел он вежливо, но твердо отказался, заявив, что недостоин такой чести. Придя же домой, сказал ученикам: «Я слышал, что благородный муж стыдится получать награды, не имея заслуг. Нынче государь, не приняв моих советов, решил пожаловать мне удел. Он совсем не понимает, кто такой Кун Цю!»

Предоставив Цзин-гуну решать его судьбу, Конфуций вернулся к своей обычной жизни: беседам с учениками и местными учеными, изысканиям по части церемоний, размышлениям… Тут как раз в Линьань приехали музыканты самого чжоуского вана, бежавшие из Лои после очередного дворцового переворота, и Кун Цю наконец-то довелось услышать старинную музыку в стиле шао — ту самую, которую в незапамятные времена сочинил якобы сам великий царь Шунь. Неизвестно, что это была за музыка, но только Конфуций, послушав ее, потом, по отзыву учеников, в течение трех месяцев за едой не чувствовал вкуса мяса и все повторял: «Я никогда не думал, что музыка может быть так прекрасна!» А недюжинная эрудиция Кун Цю уже плодила легенды. Рассказывали, к примеру, что однажды во дворце Цзин-гуна появилась странная одноногая птица. Никто из мудрецов циской столицы ни о чем подобном даже не слыхивал, и только Кун Цю сказал, что эту птицу зовут шанъ-ян и что появляется она накануне большого наводнения. Правитель велел повсюду укрепить дамбы, преграждавшие путь водам. Вскоре по всей Срединной стране начались проливные дожди, и реки вышли из берегов, затопив дома и поля. Только в царстве Ци потоп не причинил ущерба людям… В другой раз Кун Цю продемонстрировал способности ясновидца, объявив, что в чжоуской столице молния сожгла храм царя Ли-вана, и это была кара Неба за то, что Ли-ван отвернулся от целомудренных нравов первых царей Чжоу и погряз в роскоши. Вскоре пришло известие о том, что храм Ли-вана действительно сгорел во время грозы.

Между тем Цзин-гун, не желая более способствовать славе Конфуция, уже не расспрашивал своего ученого гостя о ритуалах и разных премудростях. Все же не оставлял он и мысли приручить луского строптивца. Он вызвал к себе Кун Цю и объявил ему: «Единственный не может пожаловать тебе титул первого советника, равного по званию предводителю семейства Цзи в твоем родном царстве. Твое место – стоять где-то между первым и третьим рангами». Предложение Цзин-гуна, конечно, не вполне удовлетворяло Кун Цю, но все же оно было лестным для человека, поднявшегося из полной безвестности. И все-таки даже такой, в сущности, чисто формальный знак внимания к гостю из Лу не на шутку встревожил старых министров Цзин-гуна. Их интересы взялся отстаивать сам первый советник правителя Янь Ин – на редкость даровитый администратор и дипломат, большой эрудит и непревзойденный мастер интриг. О его необыкновенной хитрости ходили легенды. Рассказывали, что однажды он убрал сразу трех своих соперников, подговорив правителя призвать их всех вместе к себе и одарить двумя персиками тех, кто подаст ему лучший совет, а сам устроил таким образом, что поначалу к Цзин-гуну явились только двое. Государь, выслушав их наставления, остался доволен и пожаловал каждому по персику. Но потом подошел и третий, и Цзин-гун нашел, что его совет еще лучше. Тогда первые двое со стыда покончили с собой, третий же, увидев, что он против своей воли погубил сразу двух достойнейших мужей, от огорчения тоже лишил себя жизни.

Наверное, этот рассказ выдуман, но хитрости и ума Янь Ину и в самом деле было не занимать. Подобно Кун Цю он был родом из обедневшей семьи и поднялся к высотам власти благодаря удачному стечению обстоятельств. Янь Ин и Кун Цю еще раньше виделись в Цюйфу и, кажется, понравились друг другу. Что же, между ними и в самом деле было много общего. Но личные симпатии одно, а интересы государства другое. А может быть, там были не только симпатии. Человек невероятно скаредный и к тому же горбун, Янь Ин мог попросту завидовать высокорослому и неподдельно равнодушному к деньгам Кун Цю. Как бы то ни было, Янь Ин употребил все свое красноречие, чтобы убедить своего хозяина отказаться от услуг ученого гостя. «Эти знатоки ритуалов – просто никчемные бездельники, и притом такие гордые и самонадеянные, что на них не найдешь управу. Они разоряют себя долгим трауром и пышными похоронами. А потому их предписания нельзя превращать в закон. Да и как можно доверять этим нищим бродягам власть над целым государством? С тех пор как в мире не стало мудрых царей и доблести Чжоу померкли, ритуалы и музыка пребывают в упадке. А теперь этот Кун Цю с таким усердием наставляет умению правильно держаться и одеваться и выполнять всякие церемонии, что целой жизни не хватит на то, чтобы постичь его науку, – тут потребно не одно поколение! Тому, кто захочет управлять государством, следуя его советам, некогда будет думать о главных нуждах людей».

Цзин-гун охотно согласился со своим советником: вершить дела государства Кун Цю, конечно же, не способен. Да и восстанавливать против себя своих старых помощников ему совсем не хотелось. Поэтому он в очередной раз позвал Конфуция и объявил ему: «Единственный уже слишком стар и потому не в состоянии воспользоваться твоими услугами».

Конфуций спокойно воспринял отказ Цзин-гуна: в конце концов, не он ли всегда говорил, что благородный муж никогда не отчаивается и не ропщет на судьбу, если люди его не понимают? Не затаил он обиды и на Янь Ина, достоинствам которого и позднее отдавал должное. «Янь Ин показал образец настоящей дружбы: даже в обществе старых друзей он держался со всей почтительностью», – гласит одно из высказываний Конфуция в «Беседах и суждениях». Кун Цю, кажется, просто не умел быть пристрастным в оценке других людей.

Отказ Цзин-гуна взять Кун Цю к себе на службу не успокоил циских вельмож. Кто мог поручиться, что этот эрудит, знающий толк в государственных делах, да к тому же на редкость волевой, в один прекрасный день не завоюет вновь благосклонность государя? В скором времени неприязнь столичных чиновников к гостю из Лу достигла угрожающих размеров. Кое-кто из тайных недругов Кун Цю даже намекал ему, что некоторые горячие головы в столице готовы расправиться с ним. Жить в Линьане для Кун Цю становилось все тревожнее. Ходили упорные слухи, что на него готовится покушение. Во многих домах его перестали принимать. В конце концов Кун Цю пришлось спешно покинуть Линьань и вернуться в Лу. Рассказывают, что он так торопился, собираясь в дорогу, что даже не успел поесть и прихватил с собой в повозку котелок с недоваренным рисом. Впрочем, и в этом его поступке обнаружился назидательный смысл. «Помните, как я уезжал из Цюйфу? – обратился Кун Цю к ученикам, садясь в повозку. – Я ехал как можно медленнее. Вот так надо уезжать из страны своих предков. А теперь мы отправляемся, даже не закусив. Вот так нужно возвращаться на родину!»

Как ни торопился Кун Цю вернуться домой, на обратном пути он не отказал себе в удовольствии подняться на гору Тайшань. Правда, до вершины он не добрался – это было бы с его стороны нескромно и даже, пожалуй, дерзко. Но он вдоволь побродил по лесистым отрогам священного пика. Вот так, прогуливаясь, он повстречал ветхого старца в оленьей шкуре, который весело пел песни, подыгрывая себе на цитре. Кун Цю спросил старца, отчего он так весел. И тот ответил: «У меня есть множество причин для веселья, но главные из них три. В этом мире человек возвышается над всеми существами, а я родился человеком. Вот первая причина для радости. На свете мужчин чтут больше, чем женщин, а я родился мужчиной. Вот вторая причина для радости. Среди родившихся на этом свете многие умирают, не увидев света солнца и луны и не выйдя из пеленок, а я прожил уже девяносто пять годов. Вот и третья причина для радости. Бедность – вечная спутница достойного мужа. Смерть – неизбежный конец для каждого человека. Чего же мне о них печалиться?» – «Как прекрасно, когда человек умеет быть безмятежным наедине с собой», – воскликнул Кун Цю, выслушав речь старца.

Все-таки странные истории рождала жизнь Учителя Куна. Ни остроумием они не отличаются, ни занимательностью сюжета, ни глубиной наставления. Вот и эта история учит лишь утешаться самой жизнью, и ничем иным, кроме жизни, ловить радость в простейшем и безыскуснейшем ощущении: «Я живу…» Но до такого удовольствия надо еще дожить…

 

«Освободившись от сомнений…»

Пробыв около двух лет в царстве Ци и не найдя себе применения ни при дворе практичного Цзин-гуна, ни в ставке никчемного государя собственного царства, Кун Цю возвращается в свой старенький домик у юго-западного угла городской стены Цюйфу. Судьба его вырисовывалась все отчетливее: он в очередной раз не снискал лавров государственного деятеля, зато вновь подтвердил свою репутацию благонравного ученого. Теперь, прожив на свете без малого сорок лет, он был в том возрасте, когда у него «исчезали сомнения» насчет того, какие силы движут этим миром. И сомнения в том, каким в этом мире должен быть его собственный путь.

Его родина переживала пору безвременья и смуты. «Три семейства» погрязли в мелочных усобицах, и их попытки соблюсти хотя бы видимость законности и порядка лишь заставляли еще острее ощутить лицемерие новоявленных отцов государства. Разумеется, не могло быть и речи о поступлении Конфуция на службу. Учитель Кун поселился в Цюйфу как частное лицо и с тех пор демонстративно держался в стороне от политики. В течение целых пятнадцати лет в его жизни не произошло никаких значительных событий. Эти пятнадцать лет – сплошное белое пятно в его биографии. Пробел тем более поразительный, что он приходится на пору расцвета творческих сил человека. Не странно ли: самый плодотворный период жизни – и такое глухое молчание, такая редкая для мирского человека скрытность. Что это? Вынужденное бездействие, вызванное неблагоприятными обстоятельствами? Отчасти, вероятно, да. Но и нечто совсем иное, ничуть не случайное, а нечто в высшей степени закономерное в земном пути Учителя Куна. По существу, только теперь он сознательно посвящает себя углубленной, невидной со стороны работе самопознания, только теперь, преодолев все сомнения, он начинает претворять свою судьбу. В Кун Цю, по-прежнему обуреваемом жаждой учения, мужает Учитель.

Конфуций вернулся к своей обычной жизни. Впрочем, отходил ли он от нее когда-нибудь? Кажется, вся его жизнь и была одним возвращением к этой самой обыкновенной жизни – с виду, может быть, ничем не примечательной, но серьезно и искренне прожитой, а потому подлинной; жизни, до последних мелочей наполненной кропотливой работой духа. Текли дни, месяцы, годы… Уверенно и гладко, как плавная смена времен года, развертывалось полотно жизни – всегда новой, бесконечно разной, но как будто проникнутой неведомой музыкой, подчиняющейся неприметному для суетного слуха ритму. Конфуций жил, словно сверяя свое сердце с безбрежной музыкой мироздания. Где искать этот исток творческих метаморфоз жизни, дающий форму всем вещам и событиям? Конфуций, конечно, не задавал и не мог задавать себе такой вопрос. Разве может быть «исток», один-единственный «правильный» образ у реальности, которая сама по себе бесконечно изменчива и никогда не повторяет себя? Но есть неповторимость, единственность и потому полная самобытность каждого мгновения жизни. И в ней сокрыта неистощимая сила Великого Пути мира…

Конфуций вырос в обществе, до предела ритуализированном, пронизанном этикетностью до мельчайших деталей своего устройства. Эта ритуальность стала исходной точкой его размышлений, определившей культурную значимость его наследия. «Для чего ритуал?» – вот главный вопрос Конфуциева учения.

По Конфуцию, ритуальная выверенность каждого жеста, каждого слова и даже каждой мысли есть не что иное, как встроенность в изобильный ритм вселенской жизни. Поэтому управление в Конфуциевой традиции есть прежде всего исправление (оба знака в китайском языке звучат и пишутся почти одинаково). Исправление себя в первую очередь. Возвращение к тому, что изначально заложено в нас, к «первозданной чистоте сердца», но чистоте, освещенной светом сознания, обогащенной бесконечно долгим усилием воли. Конфуций не из тех философов, которые выстраивают свою «систему мысли», закрепляя за словами какие-то особые значения, придумывая новые слова. Вся его теория – это язык, «как он есть». Дело мудрого – лишь очищать кристалл языка от всех личностных наслоений, позволять правде самой выговаривать себя. Ибо правда сама по себе совершенно естественно перетекает от сердца к сердцу неощутимыми токами духа. «Правитель да будет правителем…» Здесь не нужно ни доказательств, ни оправданий, вообще никаких умствований. Мудрый безмятежен, он стремится «меньше думать, меньше говорить». Он спокоен за истину, потому что она не нуждается в его защите. Не нужно говорить там, где правда жизни сама светится в каждом новом впечатлении, каждом жесте и каждом чувстве. Нужно лишь позволить кристаллу жизни светиться своим таинственным внутренним огнем… Жизнь и есть единственное правдивое непридуманное слово…

«Любить древность и доверять ей». Вот фраза, выражающая глубочайший смысл жизненной позиции Конфуция. Любить то, что предваряет и предопределяет всякую «данность» нашего существования; то, что делает вещи такими, какие они есть. Этот сокрытый исток жизни невозможно знать или определить в понятиях, ведь он предшествует всякому опыту и всякому пониманию. Ему можно только довериться…

Высшая цель Конфуция-учителя – найти этот исток, это семя всего, что случается в мире, совершить непреходящее, бесконечно действенное действие, вернуть культуру к ее корням и дать человеку бессмертие в традиции. Безупречная действенность творческой культуры заключена, по Конфуцию, в самом порядке жизни, в кристаллах ритуальных отношений – совершенно естественных и непроизвольных. Не отсюда ли проистекает странная, казалось бы, по-детски наивная вера в способность его дела – нет, не учения, не проповеди, а именно дела, действительной жизни – оказывать неотразимое воздействие на мир, чуть ли не в одночасье привести все общество к благословенному порядку? И Конфуций прямо-таки настаивал на том, что его обещания надо понимать буквально, что все будет именно так, как он предрекает. Как могли поверить ему «реалистически мыслящие» политики, не знавшие, что такое доверие к человеческому содержанию жизни, признававшие только низменные чувства людей, полагавшиеся только на силу и устрашение? Драма Конфуция – если только тут можно усмотреть драму – заключалась в том, что чем очевиднее представало его внутреннему взору всепокоряющее обаяние «древности», тем более сокрытой и даже неприемлемой оказывалась его правда для мира. Это драматическое расхождение между истиной мудреца и истиной мирского властелина невозможно было замазать ни дипломатическими ухищрениями, ни даже благими пожеланиями обеих сторон. Неудачи Конфуция на политическом поприще, конечно, нельзя объяснить, как иногда делают, лишь его прямодушным и резким характером. Напротив, Конфуций, по общему мнению, был неизменно деликатен, обаятелен и превосходно ладил со всеми людьми, даже самыми жестокими и развращенными властью. Его неудачи не зависели ни от него, ни от окружающих. В них воистину было нечто судьбийное…

Гости, бывавшие в его доме, удивлялись тому, что Кун Цю с его талантами и знаниями оказался не у дел. Кун Цю ничуть не смущался, оставаясь убежденным в том, что благородство души никогда не бывает напрасным. «Даже если человек – только добрый сын и любящий брат, он тоже может исправить нравы», – не так ли говорится в «Книге Песен»? – отвечал он гостям. – Разве добродетельный человек не способствует благому правлению? Зачем ему служба?» Иной же раз, слыша похвалу своей эрудиции, отвечал добродушной шуткой: «Я, видите ли, никогда не состоял на службе, и у меня было предостаточно времени для учебы!»

А если серьезно, то Конфуций первым в Китае попробовал найти себя в частной жизни. И тем не только не умалил традиционный идеал «младшего господина», но, напротив, открыл новые грани его величия. Он открыл, что всякое дело, даже самое незначительное, есть достойный повод для внутреннего самоусовершенствования. Он открыл свое золотое правило:

Не пренебрегай повседневными делами…

Завет Конфуция, обращенный к каждому: будь мастером не ремесел, а собственного сердца, постигни смысл своей жизни в самоуглубленной работе души, для которой не требуются ни технические орудия, ни власть, ни даже признание людей. Не оттого ли даже в неудачах своих Конфуций черпал уверенность в себе? И это не было ни бравадой, ни самонадеянностью. «Доверие к древности» вообще не было делом его личного выбора. Он просто не мог иначе…

Мерно текла жизнь Конфуция после его возвращения на родину. День за днем, месяц за месяцем, год за годом. Крушение надежд в Ци заставило его быть осторожнее. Он уже не уповал на покровительство сильных мира сего. А вожди «трех семейств» Лу сами предпочитали держаться от него подальше, опасаясь нового скандала. Что же касается Чжао-гуна, то он вскоре перебрался под крыло правителя царства Цзинь – давнего соперника Цзин-гуна. Конфуций оставил его поступок без внимания. Кажется, он почти потерял интерес к государственным делам. Ни в «Беседах и суждениях», ни в хрониках тех лет мы не слышим откликов Учителя Куна на злобу дня. Известно только, что, когда в 513 году до н. э. в царстве Цзинь отлили бронзовый сосуд с текстом законов, Кун Цю, как и в случае с Цзы-Чанем, осудил это новшество, заявив, что владыка Цзинь отныне «потерял меру» в делах правления и сам готовит себе погибель. Учитель Кун по-прежнему не представлял себе политику в отрыве от личностей и отношений между личностями.

Для него управление непременно шло от внутреннего выправления человека. Не далее как за год до того Кун Цю похвалил первого министра того же цзиньского царства, который объявил, что будет отбирать чиновников по их способностям. Кун Цю назвал этого министра «справедливым человеком», ибо он «правильно судит ближних и дает выдвинуться дальним». По достоинству оценивать людей – вот основа основ мудрого правления по Конфуцию.

Очень скоро правитель Цзинь тоже решил избавиться от вконец растерявшегося Чжао-гуна и стал уговаривать его вернуться в Лу. Тот, однако, упорно отказывался ехать, несмотря на то, что «три семейства» его удела охотно выказывали ему свою покорность – ритуал есть ритуал! Наконец зимой 510 года незадачливый государь Лу умер в изгнании, пятидесяти двух лет от роду. Когда гроб с телом покойного привезли в Цюйфу, Пинцзы не отказал себе в удовольствии в последний раз унизить бывшего господина: он приказал похоронить его за южной оградой родового кладбища луских правителей. Вместе с телом Чжао-гуна в Лу возвратились младшие братья и сыновья покойного. В обход старшего сына и законного наследника Чжао-гуна Пинцзы посадил на трон его младшего брата, получившего имя Дин-гуна. Смена правителей ничего не изменила в расстановке политических сил в царстве. По-прежнему «три семейства» прочно удерживали власть в своих руках, а Дин-гуну, как и его предшественнику, была уготована чисто декоративная роль в дворцовой политике. Ни в похоронах Чжао-гуна, ни в торжествах по случаю возведения на престол нового государя Кун Цю, насколько известно, никакого участия не принял. Да и мог ли он ввязаться в эти политические спектакли, столь грубо попиравшие и дух, и букву древних обычаев?

Хотя Кун Цю теперь демонстративно сторонился публичности и избегал делать острые заявления, его молчание было по-своему красноречивее слов. Он обличал произвол уже самим отказом поддерживать отношения с кликой «трех семейств» и их ставленником на троне. А потому присутствие даже безмолвствующего Конфуция накладывало глубокий отпечаток на публичную жизнь в Лу. Конфуций приковывал к себе всеобщее внимание, каждое его слово подхватывали на лету. Мы чувствуем это и по скупым, малозначительным записям о Конфуции в местной хронике тех лет, и по отдельным высказываниям в «Беседах и суждениях», относящимся к этой поре «затворничества» в жизни Учителя Куна.

Если в былые годы Конфуцию, чтобы заявить о себе, требовалось блеснуть ученостью или выступить с обличением неправедной власти, то теперь он мог позволить себе роскошь поучать молчанием, жизнью тихой и уединенной. Он первым воплотил собой особый тип личности, который стал классическим среди ученых старого Китая, а в Европе остался практически неизвестным – тип консервативного нонконформиста, выделяющегося из толпы, как ни странно, лишь безукоризненным соблюдением обычая. Следовательно, он не мог не быть в полном смысле слова мирским человеком – главой семьи, добрым хозяином и соседом. В свои сорок лет Конфуций и вправду пользовался, по-видимому, непререкаемым авторитетом среди своих родственников и мог своей волей выбрать жениха для племянницы – дочери старшего брата. Подношения учеников и богатых покровителей избавили его от забот о хлебе насущном и даже, возможно, сделали его зажиточным человеком. Известно, что его ученик, выполнявший в доме обязанности управляющего, с позволения Учителя щедро снабжал зерном семьи своих нуждающихся товарищей по школе.

Но при всей своей вовлеченности в мирскую жизнь Учитель Кун превыше всего ценил независимость духа. Интересно, что именно с этой точки зрения оценивал он достоинства тех, кто мог бы стать его родственником. Собственную дочь он выдал замуж за ученика, который хоть и побывал в тюрьме, но «вел себя так, словно на нем не было позора». А свою племянницу он выдал замуж за ученика по имени Наньжун, который «не оставался в стороне в добрые времена и не терпел унижения во времена смуты». Этот Наньжун был известен еще и тем, что часто повторял строчки древней песни:

Пятнышко на белой яшме еще можно стереть, А пятно на своих словах уже никогда не сотрешь…

Милые сердцу Учителя строки!

Разумеется, «уединение» Конфуция вовсе не означало его отгороженность от мира. Он был самым гостеприимным учителем во всей Поднебесной, его дом был открыт для всех желавших учиться, но учил он не знаниям и искусствам, а безыскусной жизненной мудрости: умению жить в согласии со всеми, оставаясь самим собой… Его правда виделась ему настолько простой и очевидной, что было бы совершенно излишним, да и невозможным разъяснять ее. Нет, он мог лишь намекнуть о ней, подвести к ней, приоткрыть лишь «четвертую часть» истины…

Ни люди, окружавшие Учителя Куна, ни даже он сам не смогли бы сказать со всей определенностью, кто он таков и чему учит. Да, Кун Цю носил длинные халаты с широкими рукавами, какие носили в те времена ученые люди, знатоки обрядов. Еще до Конфуция их стали называть словом жу, которое несло в себе также значение «юноша», «потомок». Так называли тех, кто изучал установления и заветы древних и кто поэтому более других ощущал себя «детьми» своих предков. Позднее это слово стало собирательным названием конфуцианских ученых. Но во времена Конфуция оно, конечно, еще не указывало на принадлежность к определенной философской школе, а относилось ко всем, кто был сведущ в ритуалах и канонических книгах.

Итак, Конфуций не придумывал свою истину, а следовал тому, что было установлено прежде: он «передавал, а не сочинял». У него, по сути дела, и не было своего учения. Потому он в конце концов и не мог учить ничему особенному, ничему отличному от вековых устоев жизни. Конфуций пошел до конца по избранному им пути: он вернул учение в лоно самой жизни, он решительно отказался проводить различие между учением и жизнью, задумав свести то и другое в единый путь личного совершенствования. Школьное обучение, по Конфуцию, призвано лишь придать завершенность и блеск мудрости, обретаемой в повседневной жизни. Учение начинается с первых же жизненных шагов, с простейших житейских обязательств и устремлений, с первого проблеска сознания:

Учитель сказал: «Молодой человек должен быть послушным сыном в родительском доме и прилежным работником вне дома, взыскательным и внушающим доверие в своих речах, радушным со всеми и любезным с родственниками. Если у него остаются силы после выполнения этих требований, пусть он отдает их учению».

Подобно Сенеке Конфуций поставил бы выполнение своего долга перед людьми выше занятий «свободной философией». Но если в истории европейской философии подобная точка зрения свидетельствовала скорее об упадке и старческой дряхлости мысли, то в Китае идея превосходства «жизни» над «знанием», идея слияния духа и быта служила как раз наиболее могучим импульсом, но вместе с тем и идеальным пределом философского размышления. «Слова мудрецов просты» – гласит древнее китайское изречение. Наследие Конфуция – одно из самых убедительных подтверждений этой истины.

С чего же, согласно заветам Учителя Куна, следует начинать свое совершенствование? С того, что всего доступнее или, говоря словами самого Конфуция, – с «того, что лежит под рукой». Со служения своим ближним и прежде всего, конечно, родителям. Трудно отказать Конфуцию в здравом смысле, когда он говорит, что только сын, почитающий отца и мать, может стать хорошим подданным (то бишь хорошим членом общества, в понимании древних китайцев). В беседах с учениками Учитель Кун часто с похвалой отзывается о тех, кто «почтителен к родителям в семье и уважителен к старшим по службе». Уже второе высказывание в «Беседах и суждениях», принадлежащее одному из близких учеников Конфуция, гласит:

Редко случается, чтобы люди, твердые в сыновней почтительности и уважении к старшим, затевали смуту. Благородный муж отдает все внимание основе, когда же основа прочна, появится и правильный путь. Почтительность к родителям и уважение к старшим братьям – вот основа человечности в этой жизни.

Разумеется, в конфуцианской традиции дети должны строго соблюдать все обряды и правила этикета, диктуемые их сыновним долгом: заботливо ухаживать за родителями, с почетом их хоронить, два с лишним года носить по ним траур, в надлежащее время приносить им жертвы и проч. Но, помимо формальной стороны дела, дети должны еще с готовностью повиноваться родительской воле. Непослушания или даже споров со старшими в семье Конфуций не терпел вовсе. «Служа отцу с матерью, увещевайте их как можно мягче, – советовал он ученикам. – Если ваши советы не возымеют действия, будьте по-прежнему почтительны и смиренны. Даже если вы досадуете в душе, не выказывайте своего недовольства».

В конфуцианстве служение родителям – это первая и самая естественная обязанность каждого человека, не потому, что она предписана людям какими-то высшими авторитетами – например, богами или же «чистым умозрением», – а просто потому, что так повелось в жизни: нет никого, кто был бы ближе нам отца с матерью и кому мы были бы больше обязаны на этом свете. Конечно, Конфуций понимал, что у каждого взрослого человека были и другие обязательства перед теми, с кем связала его судьба. Ему следовало быть преданным государю, по-родственному любить братьев, жить в согласии с женой, хранить верность друзьям. Позднее эти традиционные виды отношений между людьми получили в Китае наименование «пяти основ». Но отношения эти, как можно видеть, не были отношениями равных. Даже друзья в зависимости от их возраста делились в Китае на старших и младших. Человека как абстрактного «индивидуума» китайская традиция вообще не знала.

Если бы Кун Цю проповедовал только безропотное служение ближним, он, без сомнения, никогда не стал бы великим Учителем Китая. Но в том-то и дело, что служить старшим и вообще ближним следовало, по Конфуцию, вовсе не для того, чтобы угодить другим, добиться признания в обществе или даже прославиться. Для Конфуция умение правильно строить свои отношения с людьми или, точнее говоря, строить их таким образом, чтобы благодаря связям с другими определять свое собственное место в жизни, познавать самого себя, как раз и было настоящей школой. Ибо истина Конфуциева учения – это сама со-общительность людей, и учиться ей можно всегда и повсюду. Подлинный же учащийся для Учителя Куна – тот, кто сознает внутреннюю необходимость и даже потребность служения. Быть почтительным к родителям, сказал Конфуций однажды, не означает просто ухаживать за ними, ведь, к примеру, собак и лошадей тоже кормят. Добродетель, по Конфуцию, обретается – и поверяется – внутренним подвижничеством.

Интересно, что, если ученикам, покинувшим ради учебы у него отчий дом, Кун Цю напоминал о важности выполнения своего долга перед родственниками, то своим домочадцам он чаще внушал мысль о необходимости всю жизнь учиться. Своего сына Боюя, согласно преданию, он наставлял в следующих словах: «Если у человека незавидная внешность, а его предки ничем не прославились, то завоевать уважение людей и оставить о себе добрую память он может, лишь отдав все силы учению. Поэтому благородный муж должен посвятить себя учению и обладать внушительным обликом. Если у него не будет внушительного облика, он не завоюет расположения людей. А если он не добьется расположения людей, он не сможет претворить ритуал. Тогда у него не будет опоры в жизни…» Попробуем теперь обозначить отчетливее исходный пункт Конфуциева «культурного проекта». Если для Конфуция, как мы убедились, жизнь и учение неразделимы, то самым ценным свидетельством убеждений великого учителя для нас будет его личный опыт. Мы знаем, что в тридцать лет этот человек «обрел прочную опору». Такой опорой стали для него ритуалы Чжоу и сопутствовавшая им культурная традиция – традиция книжной учености прежде всего. В те времена ритуал действительно еще представал самым надежным и даже единственным верным ориентиром в бурном житейском море. В конце концов обряд – это такое действие, которое просто нужно исполнять. Но Конфуцию уже требовалось найти разумные оправдания обычаю, и этот поиск на исходе четвертого десятка лет жизни привел его к тому, что у него «не осталось сомнений» в необходимости быть приверженным ритуалу, вникать в смысл ритуального поведения и любить все, что к нему относится, – предметы, жесты, предания, и превыше всего – духовные качества участника обряда. Конфуций нашел во всем этом самоочевидное оправдание нравственной интуиции в человеке. Оргиастические обряды с кровавыми жертвоприношениями, неистовыми плясками и шаманскими причитаниями он вообще не признавал за ритуал и был бы несказанно удивлен, если бы узнал, что современная наука считает их законной разновидностью человеческой обрядности. Для него открытие человеком своей сопричастности жизни других людей неотделимо от претворения ритуала, дающего внятное выражение этому первичному проблеску человеческого сознания (которое всегда есть именно со-знание). А если бы Конфуция спросили, откуда берется в человеке моральная интуиция, он смог бы ответить лишь, что человек потому и становится человеком, что сознает себя живущим среди людей. Наверное, добродушно улыбнувшись, он добавил бы, что с таким же успехом можно спросить рыбу, почему она живет в воде… Во всяком случае для него обряды и жизненные правила древних мудрецов полностью соответствуют человеческой природе, в них нет ничего произвольного, нарочитого, надуманного. А раз каждый человек не может не соотносить себя с другими людьми, то, чтобы оставаться человеком, он просто обязан превозмогать свои корыстные желания, жить ради общего блага и по справедливости судить самого себя.

Итак, для Конфуция сознание морально по своей природе, и наш жизненный опыт есть, собственно, форма морального знания. Согласно его учению (весьма напоминающему в этом пункте Аристотелево), люди становятся добродетельными не путем абстрактных размышлений, а выбирая добро или, точнее, путь добродетели в конкретных жизненных ситуациях. Правда, в отличие от западной этической мысли с ее особой религиозной подоплекой конфуцианству не свойственно подчеркивать трудности и непредсказуемые последствия такого выбора, ибо для Конфуция человек может выбирать только свою подлинную самость, так сказать, – находить себя. Соответственно, конфуцианскому мужу, во всяком случае в древности, были неведомы «угрызения совести». По словам Конфуция, подвижник Пути подобен стрелку, который либо поражает стрелой мишень, либо промахивается. И если он допускает промашку, ему следует хладнокровно искать причину неудачи в самом себе и с еще большим усердием продолжать свое совершенствование. Добродетель же есть не что иное, как осуществление своего призвания, своей судьбы; она самодостаточна и сама себе служит наградой. Потому-то для Конфуция добродетель не сводится к тому или иному конечному, преходящему действию, но являет собой как бы бесконечную действенность: мудрому «совсем не обязательно уметь что-то делать».

Легко ли человеку применять заложенное в нем знание нравственных начал? Как человек практический и к тому же не имевший предшественников в своих размышлениях о добродетели, Конфуций не чувствовал необходимости отвечать на этот вопрос. Точнее, он давал на него очень противоречивые ответы: иногда он говорил, что применять это знание очень легко, а иногда – что очень трудно. Кроме того, с присущим ему благоразумием он констатировал, что люди одарены нравственным чутьем неодинаково. Есть такие, кто «все знает от рождения», а есть и неисправимые глупцы. Первым учиться не нужно, вторым – бесполезно. Но подавляющее большинство людей стоят где-то посередине, и им учение и нужно, и полезно, потому что оно развивает нравственную интуицию, придает ей четкую форму и дает возможность пользоваться этим сокровищем сердца в самых разных житейских делах. Польза учения в том, что оно предъявляет человеку нравственные образцы, то есть типы поступков, соответствующие ритуалу и побуждающие к моральному совершенствованию. Образцы эти необходимы хотя бы потому, что в одиночестве человек не может стать человечным: он добродетелен в той мере, в какой соотносит себя с другими людьми. Человек же, утративший чувство общности с окружающими, неизбежно дичает (и даже, добавили бы мы сейчас, сходит с ума). Однако каждый образец добродетельного поступка по-своему уникален, а число образцов поистине безгранично. Конфуций не желает и не умеет жертвовать уникальностью нравственного знания, то есть, по сути, уникальными качествами каждого момента человеческой сообщительности, которые и делают нравственное знание жизненным и действенным (подобно тому, как ритуал всегда совершается в особых обстоятельствах). Поэтому Конфуций не спешит формулировать всеобщие принципы и идеалы морали. Для него знание всегда есть знание типа ситуации. Он не дает отвлеченных определений, а призывает тематизировать и, значит, нравственно оценить все пережитое и узнанное, а потом включить выводы нравственной рефлексии в существующие каталоги поучительных примеров. Учение для Конфуция есть именно правильное ориентирование человека на жизненном пути. Небо молчит; но зато «человек расширяет Путь»: каждое поколение вносит свой вклад в копилку нравственной мудрости человечества, вводя новые рубрики знания и уточняя содержание старых. Это не значит, конечно, что человечество у Конфуция обречено на чисто формальную каталогизацию жизненных «случаев» (хотя изрядная доля традиционной китайской учености сводилась как раз к этому занятию). Человек может и должен возвышаться до общего «проникновения» в суть вещей, идти от Земли к Небу, но он должен делать это постепенно, самостоятельно определяя для себя каждую новую ступень своего совершенствования. В конце пути он может «вместить в себя весь мир». Но в конечном счете он может лишь со всей ясностью и убежденностью выявить чувство, которое с самого начала вело его к высотам мудрости. Это чувство выражается в одной – и, в сущности, единственной – универсальной этической максиме. Учитель Кун неоднократно определяет ее в следующих словах:

«Не делай другому того, чего сам себе не желаешь…»

Согласно разъяснениям ученика Конфуция в этой формуле выражена «единая нить», которая, по признанию учителя, пронизывает все его наставления и постигается даже без учения. Надо думать, Учитель Кун был совершенно искренен в этом признании. Если небеса молчат, другой «путеводной нити» в моральном усилии просто не может быть.

Итак, жизнь и учение для Конфуция проницают и обусловливают друг друга. Невозможно указать, где кончается одно и начинается другое: живущий по истине обязательно учится, воистину учащийся непременно живет полноценной жизнью. Мудрость Учителя Куна есть просто решимость и умение принять сполна все, что дается человеку судьбой… Мог ли Кун Цю не принять всех, кто приходил к нему за наставлением? И мог ли он превратить свой дом в какую-то школу наук, помпезную академию? Мог ли он стать философом или проповедником, придумавшим какое-то свое «учение»? Это был учитель, не обучавший никаким предметам…

Молва о необыкновенных познаниях и благонравии Цю из рода Кунов, почтенного Учителя Куна, облетела уже пол-Поднебесной. Отовсюду к домику у юго-западной окраины Цюйфу стекались молодые люди, мечтавшие получить наставление знаменитого ученого. Догадывались ли те, кто благоговейно переступал порог этого скромного жилища, что его хозяин и сам, в сущности, не знал, чему он учит? Понимали ли они, что учитель нуждается в ученике не меньше, чем ученик в учителе? Великие учителя тем и велики, что задают великие загадки…

А пока Кун Цю продолжал жить, «освободившись от сомнений», простой и возвышенной жизнью человека, нашедшего опору в самом себе. Наградой за душевную стойкость ему стал небольшой пока круг преданных учеников – людей очень разных по характеру, возрасту и положению в обществе. Все же тон среди них задавал Цзы-Лу. Прежний хвастун и задира теперь употребил весь жар своей души на служение Учителю. И, кажется, не обманул его ожиданий. Смелый, преданный, безукоризненно честный даже в мелочах, Цзы-Лу словно был создан для того, чтобы являть собой образец душевного благородства, которому учил его Учитель. Этот человек, в былые времена не прощавший малейшей обиды, теперь даже «радовался, когда кто-нибудь указывал ему на его недостатки»: было бы что исправлять, было бы чему учиться! О нем ходила слава, что он «ни разу не нарушил данного им слова». Да что там собственное слово! Однажды он даже признался, что со страхом ждет наставлений Учителя – а вдруг он окажется неспособным выполнить их? А сам Учитель любил беседовать с Цзы-Лу, хотя частенько подтрунивал над его горячностью. Ценя преданность и усердие своего старейшего ученика, он не умалчивал о его недостатках, советовал ему быть рассудительнее и сдержаннее…

Почти не проходило дня, чтобы в ворота дома Кун Цю не постучался гость, пришедший за наставлением. Кун Цю вежливо принимал каждого и каждому старался помочь. Тем более не прятался он от соседей. Весной и осенью, в дни принесения жертв духам – подателям урожая, он выходил на луг, где жители округи устраивали гулянье, смотрел на буйные пляски ряженых и участвовал в праздничном пиршестве. На людях, свидетельствуют ученики, Кун Цю «держался скромно, а в разговоре как будто с трудом подыскивал слова». Он искал осмысленной беседы, оставаясь безукоризненно вежливым. Уходил он с праздника только после того, как его покидали старейшины здешних мест. Соседи же не скрывали своей гордости тем, что живут бок о бок с такой знаменитостью.

Главным делом Конфуция по-прежнему были его ученики. Став знаменитым, он не изменил своим принципам: брал в обучение каждого, кто мечтал учиться у него. Он учил даже свою невестку. А кто учиться не желал, очень скоро уходил сам, потому что ни чинов, ни богатства, ни славы Учитель Кун не обещал. Людей по-прежнему привлекали не столько те призрачные возможности сделать карьеру, которые сулило им обучение у Конфуция, сколько личный пример и личное обаяние этого человека. А тут уже сословная принадлежность отходила на второй план. По всей Срединной стране ходила молва о луском ученом, в доме которого потомки царских родов и безродные бедняки сидели рядом, вместе читали книги, по-товарищески помогали друг другу. Одним это казалось чуть ли не потрясением государственных устоев, другим – возрождением золотого века «великого единства» людского рода. И редкий чужеземный посол, прибывавший ко двору Дин-гуна, упускал случай навестить необыкновенного ученого, который, не имея никакой власти, собрал вокруг себя так много верных последователей. Сам о том не думая, Конфуций создал невиданную прежде общность людей, некое духовное братство, живущее по мирским законам, но готовое принять в свою среду любого, кто разделял его идеалы. Когда один из учеников, незаслуженно обиженный родственниками, посетовал на то, что у него «не осталось братьев», товарищ по школе возразил ему: «Жизнь и смерть даются судьбой, богатством и знатностью жалует Небо. Благородный муж безупречен в своих поступках, почтителен к людям и усердно блюдет ритуал, а потому все люди среди Четырех морей – его братья. Разве будет он огорчаться из-за того, что у него не осталось братьев?»

Итак, у Конфуция появлялись все новые преданные ученики, и притом не только местные уроженцы. Среди них мы встречаем, например, потомка одного из знатнейших родов царства Сун и брата первого советника сунского правителя. Его звали Сыма Ню. Этому человеку не повезло в жизни: его семья впала в немилость у государя, и ему пришлось бежать в царство Ци, откуда он перебрался в Лу, где и признал своим учителем Конфуция. Сыма Ню часто жаловался на свою горькую судьбу, и Конфуций, зная, что Сыма Ню «слишком словоохотлив и взволнован», как-то заметил ему: «Главное свойство благородного мужа в том, что он не любит говорить». «Но неужели человека можно назвать добродетельным только потому, что он не охоч до слов?» – не без раздражения спросил Сыма Ню. «Когда нелегко совершить поступок, стоит ли удивляться, что говорить тоже нелегко?» – ответил Конфуций. В другой раз, когда Сыма Ню спросил его о том, что такое благородный муж, Кун Цю вновь попытался помочь ученику одолеть свои слабости. Он сказал:

Благородный муж не ведает волнений и страха.

– Но неужели человека можно назвать благородным мужем только потому, что он спокоен и бесстрашен? – спросил Сыма Ню, и Конфуций ответил:

Если, размышляя о своей жизни, человек ни в чем не может себя упрекнуть, какие могут быть у него волнения и страхи?

Едва ли Конфуцию доставляли большое удовольствие беседы с ворчливым и к тому же не лишенным упрямства Сыма Ню. Но его спрашивали о благородстве и истине, и отмалчиваться он не мог. А отвечая, деликатно намекал на недостатки самого спрашивающего и так указывал собеседнику его собственный путь совершенствования. Впрочем, он и не скупился на похвалы, если ученики их заслуживали. Среди старших учеников он особенно выделял своего земляка Минь Суня, который был моложе учителя лет на пятнадцать. Минь Сунь прожил всю жизнь в нищете, вечно ходил в ветхой одежонке, но, когда однажды семейство Цзи предложило ему поступить на службу, ответил решительным отказом. Ему пришлось многое стерпеть от своей мачехи, которая невзлюбила добродетельного пасынка и обращалась с ним несправедливо и даже жестоко. Узнав об этом, отец Минь Суня хотел было выгнать свою вторую жену из дома, но Минь Сунь отговорил его, не желая лишать матери своих трех сводных братьев. Рассказывают, что он никогда не роптал на свою судьбу и в конце концов благодаря своему несокрушимому благочестию сумел пробудить милосердие и в злой мачехе, и во многих из тех, кто жил по соседству. Конфуций считал Минь Суня образцовым сыном и особенно хвалил его за способность всегда «говорить по существу».

С годами круг близких учеников Конфуция пополнился новыми яркими людьми. Пожалуй, самым приметным среди них был Цзы-Гун – сын богатого купца из царства Вэй, человек, наделенный пытливым умом, практической сметкой и незаурядным даром красноречия. Общительный, но не навязчивый, деловитый и в то же время совестливый Цзы-Гун легко добивался успеха, но не впадал в гордыню и не забывал о приличиях. Именно Цзы-Гуну, любившему расспрашивать учителя о самых разных вещах и заводить глубокомысленные разговоры с товарищами по школе, мы обязаны многими редкостными известиями о жизни и взглядах Конфуция. Учитель, конечно, ценил блестящие способности Цзы-Гуна и однажды даже назвал его единственным человеком, с которым можно толковать о «Книге Песен». Но он и не скрывал своего недовольства чрезмерной, как ему казалось, прелыценностью Цзы-Гуна мирскими соблазнами. Разве не говорил он, что не верит людям, которые «красиво говорят и приятны на вид»? Разве не должен человек, преданный учению, посвятить всего себя духовному совершенствованию? Не должен ли он слушать прежде всего зов своего сердца, а не призывы сильных мира сего? Наш Цзы-Гун, часто говаривал он, «не желает принимать свою судьбу и больше думает о том, как разбогатеть». Не раз Учитель Кун давал понять своему талантливому ученику, что в истинном своем подвижничестве он преуспел куда меньше, чем в умении беседовать на эту приятную тему. Однажды Цзы-Гун с пафосом объявил Конфуцию свое жизненное кредо: «Я не желаю, чтобы другие обижали меня, но и сам не хочу обижать других!» В ответ Учитель отрезал: «Тебе это недоступно». А ведь Учитель мог заявить и ученику, гораздо менее приметному, что ему пристало бы «сидеть на троне лицом к югу», иначе говоря, – управлять целым царством. Но Цзы-Гун умел трезво оценивать свои достоинства и не только не обижался на учителя, но и беззаветно служил ему до самой его смерти.

Сердце Кун Цю было не с теми, с кем в этом мире был успех. У него была своя, непонятная для толпы мера величия человека: «быть бедным и жить в радости».

Учитель сказал: «Есть простую пищу, запивая ее ключевой водой, и спать, положив под голову собственный локоть, – во всем этом есть своя радость… а чины и богатства мира для меня – все равно что плывущие в небесах облака».

Любимейшим учеником Конфуция был Янь Юань, или Янь Хой, – сын бедного служащего в Цюйфу. Вероятно, Янь Юань попал в дом Конфуция еще подростком или даже мальчиком, потому что его отец учился у Кун Цю. Сам же он был моложе своего учителя по крайней мере на двадцать с лишним лет. Любовь Конфуция к Янь Юаню так же загадочна, как и сама жизнь великого Учителя Китая. Да, Янь Юань был очень беден и с невероятной стойкостью нес все тяготы своего нищенского житья. «Янь Хою уже почти невозможно стать лучше. Он живет в такой бедности, что дальше некуда!» – заметил как-то Учитель с истинно дружеской иронией. В другой раз Кун Цю воздал хвалу своему любимцу в следующих словах: «Какой достойный человек Янь Хой! У него одна корзина для еды, половинка тыквы для питья, живет в убогом переулке. Другой не выдержал бы таких лишений, а вот Янь Хой живет, и радость его не убывает. Какой достойный человек!»

Янь Хой никогда не служил и даже не помышлял о службе (впрочем, непохоже, чтобы кто-нибудь из власть имущих желал воспользоваться его услугами). Но ведь и бедных, и презиравших карьеру учеников у Конфуция хватало. Между тем Янь Юань не отличался ни решительностью Цзы-Лу, ни остроумием Цзы-Гуна, ни даже необыкновенной ученостью. Его образ в «Беседах и суждениях» лишен отпечатка яркой индивидуальности. Он предстает собранием всех мыслимых добродетелей, за которыми не видно сильного и самостоятельного ума. «От Хоя нет никакого проку. Он соглашается со всем, что я ему говорю!» – в сердцах воскликнул однажды Учитель. Но потом оказывается, что с Янь Юанем не все так просто и что его видимая робость таит в себе какой-то неизъяснимо глубокий смысл. И то верно: разве не говорил у нас Розанов, что настоящий ум – качество «метафизическое», совсем невидное? Вот и сам Конфуций признавался: «С Янь Хоем можно разговаривать целый день, и он ни разу не возразит мне. Ну не глупец ли он? Однако ж стоит мне присмотреться к тому, как он поступает наедине, и я вижу, что он все понял. Нет, Хой совсем не глуп!» А когда Конфуция попросили высказаться о достоинствах Янь Юаня, он сказал просто: «Это был человек, который любил учиться, не винил понапрасну людей и не повторял своих ошибок».

Таковы лишь некоторые, наиболее близкие, ученики Конфуция. Но даже краткое знакомство с ними позволяет увидеть, какие разные по характеру, способностям и даже происхождению люди окружали Учителя Куна. Дом Конфуция стал местом их свободного общения вне уз родства, сословной или служебной иерархии; общения, отобразившего естественное разнообразие человеческих характеров и потому служившего правдивым зеркалом самой жизни. Педагогический гений Конфуция подтолкнул его – быть может, неосознанно – к тому, чтобы воспроизвести в узких рамках школы природное изобилие человеческих проявлений жизни и тем самым возвратить этой жизни путь и плоды человеческого самопознания.

Учиться и всякое время прикладывать выученное к делу – это ли не радость?..

Ученики Конфуция – первые (и не последние ли?) в человеческой истории профессиональные учащиеся. Они вечно готовятся, «ждут своего часа». Видно, недаром Учитель Кун среди своих воспитанников явно отдавал предпочтение людям бедным, неудачливым, чуравшимся службы – ведь возымевший власть молчаливо признает, что закончил свое обучение. Сам Конфуций провозглашал, что идти на службу нужно, лишь «достигнув совершенства в учении». А кто может сказать о себе, что достиг предела в усовершенствовании себя?

Конфуций открыл заново те силовые линии духа, которые образуются всей паутиной межчеловеческих отношений. Каждая встреча и притягивает, и отталкивает, сводит воедино и разделяет. Глубокое безмолвие висит над Конфуциевой «школой жизни»; безмолвие, разлитое в каждом мгновении существования. Ибо никто не знает, когда свершится встреча, но доподлинно известно, что эта встреча не может не быть. Мудрость Конфуция, повторим еще раз, требует не знания, а доверия. Она начинается с самого простого и доступного, что есть в жизни, с того, что «лежит на ладони» или «о чем думается прежде всего» (так определял свою правду сам Учитель). Начни с выполнения долга перед ближними. Научись находить учителя в каждом встречном.

Учитель сказал: «Даже в обществе двух человек я непременно найду, чему у них поучиться. Достоинствам их я буду подражать, а на их недостатках сам буду учиться».

Учитель сказал: «Тот, кто не может наставлять к добру своих домашних, не в состоянии учиться сам».

Учитель сказал: «При встрече с достойным человеком думай о том, как сравняться с ним. Встретившись с низким человеком, вникай в себя и сам себя суди».

Тот, кто учится, сопоставляет и взвешивает, открывает новые и неизведанные горизонты, не довольствуясь какой бы то ни было данностью своего бытия. Он становится самим собой, перерастая себя. Поэтому настоящий учитель обучает самим фактом своей непохожести на ученика: он ставит перед учеником рубежи, которые тот обязан преодолеть, а сам остается для него непостижимым и непредсказуемым. Разумеется, учитель должен знать возможности ученика и предлагать ему посильные задания. «С людьми выше среднего можно говорить о низшем, – наставлял Конфуций, – а с людьми ниже среднего нельзя говорить о высоком». Искусство Конфуция-педагога как раз и заключалось в том, что для каждого ученика он был той самой «непроницаемой стеной», высота которой отмеряла предел возможностей учащегося. Разумеется, наставник, по Конфуцию, действует всегда «по случаю», следуя «моменту». Так выбор слова в разговоре зависит от общего контекста и тона беседы и, в конце концов, от всей совокупности сопутствующих ей обстоятельств. Прозрение всегда приходит внезапно, и дается оно, казалось бы, почти незаметной переменой в нашем восприятии мира. В таком случае и само учение растворяется в череде быстротечных мгновений, в рутине повседневности, становится поистине «жизнью как она есть». Недаром Конфуций заявлял, что учение начинается с выполнения повседневных обязанностей, и советовал первым делом быть серьезным и внимательным в мелочах. Даже самый большой путь проходят маленькими шагами. Любимец Конфуция Янь Хой оставил очень личное, частное, но в своем роде, по существу, единственно возможное свидетельство бесконечно изменчивого образа истинного учителя, который увлекает ученика, как бы высвобождая ему пространство для движения. Янь Хой сказал о своем учителе: «Чем выше я устремляю свой взор, тем возвышеннее он кажется. Чем глубже проникаю я в его наставления, тем он недостижимее. Я ищу его впереди, внезапно он оказывается сзади. Учитель ведет меня шаг за шагом. Я не мог бы бросить учение, даже если бы захотел. Но когда мне кажется, что я уже сделал все, что в моих силах, он как бы воспаряет надо мной, и я, как ни стараюсь, не могу его настигнуть».

Точность выбора слова, жеста и поступка, действие всегда «ко времени» – вот что, по Конфуцию, делает человека учителем. Речь идет, по сути, о точно выверенной мере сообщительности: о подобии без тождества и различии без противостояния. Настоящий учитель вовсе не обязан отличаться необыкновенной эрудицией и благочестием, он будет делать лишь то, чему и другие смогут подражать, но он должен внушить ученикам, что аккуратность в малых делах проистекает из великих замыслов и щепетильность хороша тем, что свидетельствует о непреклонной возвышенности духа. Это не очень привычное для нас, в чисто китайском вкусе стремление учиться даже на пустяках и извлекать пользу для своего духовного развития из всякой случайности, эта подлинная экономика духа определила глубочайший смысл идеи школы в Китае. Школа в китайском понимании есть просто наиболее бережный и действенный способ использования жизненных ресурсов для своего совершенствования – вполне естественное представление для столь густо населенной и не обладающей значительными природными богатствами страны. Настоящий же учитель – это тот, кто помогает нам понять, что великие свершения начинаются с малых дел:

Учитель сказал: «Попробуйте стать хотя бы немного добрее, и вы увидите, что уже не в состоянии будете совершить дурной поступок».

Великий Путь начинается с нас самих. Цзы-Гун заявил однажды, что правда древних мудрецов «пребывает в каждом человеке». Спустя полтора столетия Мэн-Цзы скажет: «Каждый может стать таким, как Яо и Шунь». Конфуций не делал подобных широковещательных заявлений, опасаясь, быть может, что люди воспримут их как оправдание собственной торопливости и лени. Но возможность бесконечного совершенствования для каждого он допускал. Благодаря учению человек, по Конфуцию, становится самовластен без самоутверждения.

Учитель сказал: «Каждый может стать благородным мужем, нужно только решиться им стать».

Откровеннее и не скажешь. И еще – не менее убежденно, но на сей раз не без царственной иронии:

Даже три армии нашего царства можно лишить предводителей, но никто на свете не может отнять волю даже у обыкновенного простолюдина.

Мы доходим здесь до самой сердцевины Конфуциевого учения, до истока спокойной уверенности в себе Учителя Куна.

Впрочем, Конфуций не любит распространяться о своих заветных думах. Он не читает проповедей, а высказывается «по случаю». Его правду нужно не познавать и определять, а открывать и перенимать. И таится она в молчании Учителя, обрамленном мозаикой словесных фрагментов и стильных, а потому как бы декоративных жестов; в молчании, растекающемся многокрасочным узором всей бездны жизненных случайностей. Только тот, кто принимает Случай, способен принять без изъятия самое жизнь, неисчерпаемое мировое Все. Мудрый потому и мудр, что наделен чувством судьбийности Встречи, поджидающей нас в каждый миг существования. Он не превращает слова правды в косные «средства выражения», орудие спора. Он дает слову родиться в человеке и ждет, когда слово наполнится человеком.

Учитель сказал: «Не поговорить с человеком, который достоин разговора, значит потерять человека. А говорить с человеком, который разговора не достоин, значит терять слова. Мудрый не теряет ни слов, ни людей».

Уметь подобрать слово к человеку, словно ключ к замку, и есть мудрость, по Конфуцию. Но умение безошибочно говорить, отмыкая словом людские сердца, дается лишь тому, кто умеет внимать и молчать. Мудрец Кун сосредоточен и молчалив. Он презирает краснобаев и любит слушать. Он терпелив. Он может позволить всему случаться в этой жизни…

Став уважаемым учителем, Кун Цю не изменил привычкам своих молодых лет. По-прежнему в его школе нет ни строгого распорядка, ни установленной программы обучения. Ученики Конфуция живут, говоря современным языком, по «свободному расписанию»: пока одни читают книги, другие упражняются в стрельбе из лука, третьи – музицируют и т. д. По-прежнему Учитель Кун, насколько известно, не дает учебных заданий и не устраивает экзаменов. Он знает, что без доверия между учителем и учеником все труды и того и другого пойдут насмарку. Как и прежде, он сидит или прохаживается в окружении учеников, задумчиво слушая их разговоры и время от времени вступая в них сам. Он дает каждому ученику говорить и действовать без принуждения, быть таким, каков он есть, сполна проявить себя. Чтобы правильно наставлять своих воспитанников, он должен досконально знать их душу. Иногда он берет в руки цитру и неспешно перебирает струны, исподволь подчиняя беседу неизъяснимо-музыкальному настроению. Его не слишком беспокоят расспросами: обратиться за напутствием к учителю – большая ответственность, и на это надо решиться. Он отвечает на восточный манер – сентенциями, анекдотами, примерами из жизни. Порой же сам вдруг подзовет к себе кого-нибудь из учеников и даст ему наставление, словно продолжая давно начатый разговор.

Взгляд Конфуция… Ученики почти не замечали его, не смея поднять глаз на учителя, а чаще поглощенные своими разговорами. А между тем, пока они вчитывались в слова древних или обсуждали поступки своих современников, рядом незаметно трудился их учитель: его острый взгляд определял их достоинства и недостатки, меру их талантов, глубину их искренности. Ему нравилось видеть в учениках живых людей – таких непохожих друг на друга. Ученики вспоминают: «Предстоя перед Учителем, Минь-цзы был почтителен и прям, Цзы-Лу – непреклонен, Жань Цю и Цзы-Гун – дружественны. Учитель очень этому радовался».

Ценил Конфуций и своеобразие талантов своих учеников, отмечая, что среди них одни особенно преуспели в добродетели, другие – в управлении государством, третьи – в искусстве беседы, четвертые – в науках. Первейшим долгом учителя он считал развитие в человеке его прирожденных достоинств и устранение недостатков. Развивать доброе и в зародыше пресекать дурное в человеке – первейший долг наставника. Конфуций охотно делился с учениками секретами своего учительского мастерства.

Учитель говорил: «Наблюдайте за поведением человека, вникайте в причины его поступков, приглядывайтесь к нему в часы его досуга. Посмотрим тогда, будет ли он вам непонятен? Будет ли он непонятен?!»

В других случаях Конфуций предлагал изучать ошибки человека или присматриваться к тому, как он выполняет свой повседневный долг перед ближними – например, служит отцу, а после его смерти соблюдает по нему траур. Как бы там ни было, «знание людей» – одна из главных целей учебы в школе Учителя Куна.

Ведь миссия учителя в том и состоит, чтобы помочь ученику узнать себя, точнее – узнать свой талант. А лучший способ помочь человеку узнать себя – выявить границы его возможностей, определить его сильные и слабые стороны. К тому же знание, которое доставляет человеку образование, неизбежно имеет личностный характер: оно есть знание своего личного предназначения, которое приобретают, соотнося себя с неким образцом и придавая своей индивидуальности значимость непреходящего типа. Другими словами, образование как раз и состоит в том, чтобы увидеть в вещах те или иные ценностные категории, духовные качества бытия – и досконально усвоить эти ценности. Образованность в человеке – не сумма отвлеченных знаний, а почти безотчетная, но в то же время строго взвешенная, выверенная наклонность к благоразумному действию. Эта наклонность потому и разумна, что она одновременно культивирована и естественна. Именно так Конфуций определял свой человеческий идеал: это человек, в котором «культура и естество пребывают в согласии».

Что же в таком случае может послужить материалом для образования? Да что угодно! Как уже говорилось, любой жизненный случай может дать повод для типизации какого-либо явления жизни и тем самым – для нравственного самоопределения личности. Но лучше всего для этой цели подходят, конечно, заветное предание, ритуалы и книги, завещанные древними мудрецами. Тому, кто доверился жизни, сама жизнь с избытком предоставит материал для учения, но тот, кто не хочет ошибаться, должен много знать. Не может быть умудренной жизни без образованности. «Дети мои, – обращался Учитель Кун к ученикам, – почему вы не изучаете „Книгу Песен“? Песни подвигнут вас на добрые дела, разовьют ваш ум, помогут вам укрепиться в добродетели и управлять своими чувствами. Они пригодятся вам в служении и родителям, и государю. А кроме того, вы узнаете из них названия разных птиц и зверей, трав и деревьев…»

Учитель Кун – человек практичный, для него книга хороша уже тем, что может пригодиться в жизни. Но всякое впечатление побуждает к размышлению и нравственному совершенствованию. Отклик читателя даже важнее какого-либо «первоначального» смысла текста. Конфуций не разбирает слов древних, а дает им свои оценки, делает их иллюстрациями своих мыслей и, если нужно, не соглашается с ними. Вот он цитирует строки из «Книги Песен» (не вошедшие в современное издание):

Вишневый цвет! Вишневый цвет! Кружатся в воздухе лепестки. Могу ли я забыть о тебе? Да только до дома слишком далеко.

Конфуций замечает: «Нет, на самом деле он о ней не думал, иначе не сказал бы, что до дома далеко». Казалось бы, странный вывод, но объясняется он просто. Перетолковывая слова народной песни, Конфуций высказывает свое заветное убеждение: даже самая высокая цель доступна тому, кто искренне стремится к ней.

Большая ошибка представлять Учителя Куна закосневшим книжником и начетчиком, собирателем засохшей пыльцы стародавних мыслей. Подобно тому, как учение и жизнь в его миросозерцании поддерживают и проницают друг друга, только союз учения и свободного размышления, полагал он, способен вести к совершенству человеческого духа.

Учитель сказал: «Тот, кто учится, не размышляя, впадет в заблуждение. Тот, кто размышляет, не желая учиться, попадет в беду».

Мудрый внемлет и в то же время отстранение созерцает, влеком потоком жизни и покоен. Он непроизвольно соответствует каждому жизненному «случаю». В каждой жизненной метаморфозе он находит подтверждение свободе своего духа. Каждый миг он делом поверяет свои успехи в учении и обретает в том неизъяснимую «радость» – ликующую радость открытия собственной бесконечности. Мудрец Кун не строит теорий. Он – повторим еще раз – относится к жизни практически и часто напоминает ученикам, что книжное образование, оторванное от жизни, делает человека не столько умнее, сколько глупее.

Учитель сказал: «Вы можете вызубрить наизусть триста песен канона, но, если вы окажетесь негодными к управлению, когда вам доверят власть, или не исполните поручение государя, когда вам поручат вести переговоры, какой прок от ваших знаний, будь вы даже самыми учеными в мире людьми?»

Но практика для Конфуция – это прежде всего общение людей. Учительствующий Конфуций чуток, участлив, не нуждается в каких-либо внешних признаках учительского авторитета и тем более не навязывает своего мнения ученикам. Он воздействует на учеников не окриком и приказом, а показывая – точнее, подсказывая, – что им надо делать. Он всегда оставляет им шанс: известен лишь единственный случай, когда Учитель Кун публично дал отставку ученику, но тот, впрочем, навсегда сохранил преданность бывшему наставнику. Сами ученики находили, что их учитель если и лишен чего-нибудь, то лишь четырех вещей: «предубеждения, упрямства, узости взгляда и самонадеянности». Учительствуя, Конфуций не перестает быть учащимся. Он ни от кого не требовал бездумной преданности, не пытался казаться всезнающим и часто напоминал ученикам, что простоты в мире хватит даже на величайшего мудреца. «Обладаю ли я знанием? – заявил он однажды перед учениками. – Вовсе нет! Вот вчера какой-то простолюдин задал мне вопрос, и я не нашелся, что ответить. Только и осталось мне, что рассуждать и так и этак и понемногу добираться до сути». На вопрос: «Каков смысл весеннего жертвоприношения духам?» – он ответил: «Не знаю. Но тому, кто его постигнет, управлять Поднебесной будет так же легко, как посмотреть на свою ладонь».

А вот Учитель подзывает к себе Цзы-Гуна и говорит ему: «Я еще не обрел трех качеств, присущих возвышенным мужам. Настоящий человек не ведает тревог. Мудрый человек не ведает сомнений. Смелый человек не ведает страха». – «Но, учитель, – восклицает Цзы-Гун, – разве вы не о себе говорите?» Реплика Цзы-Гуна неожиданно придает этому разговору шутливый оборот. Так и видишь, чем он заканчивается: учитель и ученик молча улыбаются друг другу. Вообще стоит прислушаться к беседам Учителя Куна с учениками, и мы различим в них нотки вездесущей, легкой иронии, которая всегда присутствует там, где очень разные люди – каковыми не могут не быть учитель и ученик – искренне и любовно доверяют друг другу. Ибо ирония есть примета безмолвного и даже, может быть, непостижимого единения людей, идущих разными дорогами. Впрочем, Конфуциева ирония порой открыто выплескивается в его разговорах с учениками – конечно, в назидательных целях. Вот тот же Цзы-Гун чересчур увлекается выискиванием недостатков у других, и Учитель объявляет: «Цзы-Гун, видно, уже достиг совершенства, коли так любит упрекать других. У меня на это нет времени». В другой раз он доверительно заявляет храбрецу Цзы-Лу: «До моей правды никому нет дела. Сяду-ка на плот и пущусь в плавание. И кому быть рядом со мной, как не Цзы-Лу?» – «Конечно, я буду с вами, учитель!» – откликается польщенный Цзы-Лу. «У тебя, Цзы-Лу, отваги предостаточно, а вот рассудительности не хватает!» – заключает учитель, возвращая ученика на грешную землю.

Учитель – это «другое» ученика: он подбодрит робкого, умерит ретивого, вдохновит отчаявшегося. И, конечно, он умеет судить сам себя.

Учитель говорил: «Я не могу назвать себя ни мудрым, ни достойным мужем. Я могу сказать о себе лишь то, что всегда честно пытался наставить других людей».

Повторим еще раз: желание учиться и побудить к учебе других неизбежно предполагает осознание несовершенства каждого из нас и, более того, несовершенства всякой отвлеченной истины. Уже сам литературный образ Конфуция, который словно растекается, рассеивается в мозаике моментально схваченных поз и стильных жестов, сама манера Учителя говорить «по обстоятельствам», не повторяясь и не держась за однажды найденное удачное слово, сообщают о мире, где нет одной-единственной «верховной идеи» и вообще различия между главным и второстепенным, где царствует вездесущая случайность – весомая, как сама Судьба. Учитель воплощает в себе эту непроглядную глубину мировых метаморфоз. Он разный с каждым человеком и в каждый момент времени: он всегда новый – неразгаданный, уединенный, безмятежный. Он вводит в мир, где невозможно «обладать знанием» и всякое понимание держится доверием. Доверие же требует искренности. Превыше всего – беспощадной искренности оценки собственных поступков и мыслей. На вопрос о том, что такое знание, Учитель Кун дает свой знаменитый ответ:

«Когда знаешь, признавай, что знаешь. Когда не знаешь, признавай, что не знаешь. Вот что такое знание».

Очень точное, в своем роде даже классическое определение того вида знания – знания, взращиваемого образованием, – которое только и интересует Конфуция. Подлинно образованный человек, как было известно всегда и всюду, не кичится своими познаниями. Напротив, он знает как раз то, что знает очень мало… Так происходит потому, что образование, выковывающее из человека определенный тип или характер, учит его ценить индивидуальные, исключительные качества вещей и, следовательно, обостряет в нем чувство внутреннего предела всякого существования. Часто говорят, что Конфуций первым в истории выдвинул революционную для его времени идею равенства возможностей в обучении, как о том свидетельствуют его слова: «В обучении не должно быть различий». Но Конфуцию принадлежит и другое не менее великое открытие: каждый идет в учении своим собственным путем, развивая свой талант, претворяя свои природные свойства в индивидуальный характер, в определенный тип личности. Как же созидается и опознается этот тип? Для Конфуция – только благодаря ритуальным действиям, которые, по сути, являют собой взаимодействие человеческого духа и предметной среды. Ритуал превосходит противостояние субъекта и вещей; он преображает и то и другие в некое качество ситуации – регулярно возобновляемое и потому сверхличное, но несущее на себе печать безошибочно угадываемой индивидуальности. В этом смысле ритуал – это форма человеческого бессмертия.

Не будем сейчас говорить о том, возможно ли знать, как предлагает Конфуций, собственное незнание. Но заметим, что совет Учителя касается даже не столько определения знания, сколько искренности самооценки человека. По Конфуцию, учитель превосходит учеников не объемом или содержанием своего знания, а тем, что лучше их понимает ограниченность своих знаний и, следовательно, необходимость учиться самому. Но свой строгий суд над собой он, естественно, вправе распространить на других. Собственно, это обстоятельство и делает его учителем, ибо учить – значит показывать человеку пределы его возможностей. Учитель – тот, кто вправе требовать от другого быть честным перед собой, потому что он безупречно честен сам. Нет ничего ненавистнее Конфуцию, чем «хитрый ум и ловкие речи». И нет ничего дороже для него, чем искренность.

Учитель сказал: «Я не понимаю, как можно иметь дело с человеком, которому нельзя доверять? Если в повозке нет оси, как можно на ней ездить?»

С похвалой отзывался Учитель о сановных мужах, которые держались радушно с подчиненными и не стыдились просить у них совета. Того же, кто прячет собственное невежество под покровом грозной внешности, он сравнивал с «вором, который залез в чужой дом». Но одной искренности поступков и чувств еще недостаточно: в конце концов, можно искренне ошибаться и даже творить зло. Искренность у Конфуция в конечном счете относится к способности человека судить самого себя. «Если человек не спрашивает себя постоянно: „Что я должен делать? Что я должен делать?“, я даже не знаю, как с ним быть», – говорил он.

Вот здесь, как считал Учитель Кун, было уместно вспомнить о стрельбе из лука: когда стрелок не попадает в цель, он «винит сам себя». Конфуцию принадлежит и классический в своем роде афоризм:

По-настоящему ошибается тот, кто не исправляет своих прошлых ошибок.

Как бы ни был мягок и податлив учитель Кун, он требовал много, неимоверно много от тех, кто шел за ним. Ведь он учил их брать на себя ответственность за свою судьбу и за память, которую они оставляют о себе в этом мире. Он учил, что все успехи или неудачи ученика на пути к совершенству зависят от него самого, что человек, одним словом, сам выбирает свою дорогу в жизни, а точнее – выбирает, идти или не идти ему праведным путем. «Положим, я насыпаю земляной холм, – наставлял он своих воспитанников. – Если я остановлюсь, не донеся хотя бы одной-единственной корзинки, дело не будет сделано. И если я, срывая земляной холм, унесу хотя бы одну корзинку земли, я все равно приближусь к цели». И если жизнь возвышенного человека – это «путь длиною в десять тысяч ли», то для того, чтобы пройти его, для начала нужно сделать хотя бы первый шаг. Для Конфуция в великом деле учения не было мелочей. Более того: подлинное величие, в его глазах, и заключалось в умении заниматься мелочами. Может быть, поэтому он мог вынести ученику необычайно суровый приговор даже за мелкий проступок. Вот один пример. Ученик Цзай Юй, вообще не лишенный способностей, однажды во время послеобеденного отдыха задремал над книгой, и Учитель Кун, увидев его в таком виде, обронил: «Из гнилого дерева ничего не вырежешь, из сухого навоза не возведешь стены. Какой смысл бранить Юя?» И, помолчав, добавил с укоризной: «Раньше я верил людям на слово. А теперь, услышав от кого-нибудь обещание, я проверяю, выполнил ли он его. Таким я стал из-за Юя».

Усердие и верность Учитель Кун ценил выше всех жизненных успехов. Вот и Цзай Юя он считал самым речистым среди учеников, но, приметив в нем лень и недобросовестность, без лишних церемоний объявил его негодным к учебе. Впрочем, и после столь убийственной критики Цзай Юй продолжал благоговейно чтить Учителя. Много лет спустя он назовет Конфуция мудрецом даже более великим, чем великие цари древности Яо и Шунь.

Несомненно, Конфуций считал своим долгом быть откровенным с учениками и говорить им всю правду, как бы горька она ни была. «Хорошее лекарство горько на вкус, но полезно для здоровья», – гласит одно из его изречений. Разумеется, быть откровенным для отца «китайских церемоний» вовсе не означало быть грубым. Искусство учителя, по Конфуцию, состоит в умении обойтись без чтения прописной морали, а гений учащегося – в способности «понять в сказанном невысказанное». Конфуций отказывался обучать тех, кто не может, «узнав об одном, понять еще три», и каждый его разговор с учеником – это обязательно испытание интуиции и сообразительности собеседника. Безмолвное понимание между учителем и учеником позволяет им быть откровенными друг с другом, не страшась взаимных обид. Положим, Учитель спрашивает Цзы-Гуна: «Как ты думаешь, кто лучше – ты или Янь Хой?» – «Могу ли я осмелиться поставить себя наравне с Янь Хоем? – отвечает Цзы-Гун. – Когда ему говорят одно, он понимает сразу десять, а когда мне говорят про одно, я понимаю только два». Цзы-Гун угадал заветные мысли Конфуция, и тот платит ему предельной искренностью: «Ты и в самом деле уступаешь Янь Хою. По правде сказать, никто из нас не может с ним сравниться». Обиден ли этот разговор для его участников? В их собственных глазах – вовсе нет. Ведь тот, кто признает свое несовершенство, имеет шанс стать лучше, и в этой решимости принять «горькое лекарство» правды не уступит даже величайшим мудрецам.

Конфуций, повторим еще раз, не обучает «предметам», не передает знания, оторванного от вечноизменчивости сознания. Он учит живому и жизненному росту человека – совершенно естественному, непроизвольному и все же полностью сознательному, бесконечно осмысленному: он учит Пути. Естественно, он нуждается в человеческом идеале, который мог бы служить для каждого очевидным и понятным ориентиром на пути нравственного совершенствования. Такими ориентирами предстают в его учении образы уже знакомого нам «сына правителя» (цзюньцзы), реже – «служилого человека» (ши). Понятие цзюньцзы прежде употреблялось как самоназвание родовитой знати чжоуского Китая, но в наставлениях Конфуция его сословный смысл уже почти неразличим. Цзюньцзы у Конфуция – это прежде всего человек высоких моральных качеств, хорошо воспитанный, широко образованный, одним словом – аристократ не столько по крови, сколько по духу. Нет ничего необычного в том, что в древнем Китае эти два вида аристократизма теснейшим образом сплелись между собой. Подобная же двусмысленность свойственна, к примеру, русскому слову «благородство» или английскому «gentleman». Вот и Конфуциев цзюньцзы обычно именуется в русской литературе «благородным мужем». Благородный муж, по словам Конфуция, непременно учтив, милосерден и внушает уважение, но главное – обладает несокрушимой силой воли и стойкостью духа. Он не ведает страха и спокойно принимает удары судьбы, даже мученическую смерть, ибо знает, что всю жизнь служил добру и совесть его чиста. Никто не властен судить его: он сам – самый строгий судья своим делам и словам. Он «ничего заведомо не одобряет и не отвергает в Поднебесной, но в каждом деле берет мерой должное». Им нельзя распоряжаться как вещью или орудием. Ему легко повиноваться, потому что он требует от других только то, что им доступно, но ему трудно угодить, ибо он ценит людей не за услуги, ему оказанные, и даже не за их личные качества, а единственно за бескорыстное служение Великому Пути. Он слишком уважает себя, чтобы подчеркивать свое превосходство перед другими. Он не стремится «быть как все», презирает стадность и ни с кем не вступает в сговор, но умеет ладить со всеми. В сущности, он живет, повинуясь почти безотчетному чувству жизненной гармонии, его возвышенная воля делает его исключительным, ни на кого не похожим, но не превращает в обособленного, своевольного «индивида». Он – прирожденный господин и без усилий держит людей в поле своего притяжения. Так звезды на небе вращаются вокруг Полярной звезды. Разумеется, он ведет образ жизни знатного человека, презирает низменные занятия, а если беден, то сам возделывает поле.

У благородного мужа есть его антипод – так называемый «низкий человек» (сяо жэнь). Таков тот, кто в своих поступках руководствуется лишь соображениями личной выгоды, кто повсюду ищет сообщников, но не уважает ни их, ни себя, кто домогается милостей, а получив желаемое, забывает о благодарности. Когда Учитель Кун противопоставляет благородного мужа низкому человеку, его слова говорят сами за себя:

Благородный муж живет в согласии со всеми. Низкий человек ищет себе подобных.

Благородный муж беспристрастен и не терпит групповщины. Низкий человек любит сталкивать людей и сколачивать клики.

Благородный муж стойко переносит беды. Низкий человек в беде распускается.

Благородный муж; с достоинством ожидает велений Небес. Низкий человек надеется на удачу.

Благородный муж помогает людям увидеть доброе в себе и не учит людей видеть в себе дурное. А низкий человек поступает наоборот.

Благородный муж в душе безмятежен. Низкий человек всегда озабочен.

То, что ищет благородный муж, находится в нем самом. То, что ищет низкий человек, находится в других.

Подводя итоги сказанному, спросим себя вновь: чему же учил Конфуций? На этот вопрос мы можем теперь ответить одним словом: целью Конфуция-учителя было воспитание характера. Именно характер, основанный на внутренней уравновешенности, твердой «срединности» (не путать с серой усредненностью) душевной жизни человека и его поступков, составлял в глазах Учителя Куна подлинную добродетель – то высшее, универсальное нравственное качество жизни, которое для него, как и для отца западной этики Аристотеля, само себя обосновывает, в самом себе обретает «самую прочную опору». Вместе с Аристотелем Конфуций мог бы сказать, что добродетель (именно: доброе деяние) есть действие, которое само заключает в себе высшую ценность, а потому не требует оправдания. Оттого же благородный муж, по Конфуцию, отличается несокрушимой твердостью духа: «его не задевают злобные наветы и не лишают самообладания слезные жалобы, даже если он им сочувствует». Он живет в радости, даже если ему приходится «пить воду из ручья и подкладывать под голову собственный локоть». И притом добродетель – вовсе не сумма безликих «добрых дел». Когда она переплавляется в характер, мы находим в ней развитые до совершенства и приведенные к гармоническому единству врожденные свойства личности. Характер – это культивированная индивидуальность, он потому и обладает неотразимым обаянием, что глубоко естествен. Недаром Конфуций заметил однажды, что и в лошади самое ценное – не сила, а «добродетель», то есть ее «норов», достоинства породы. Не случайно также Конфуций был так озабочен распределением знания по отдельным категориям: поиск рубрик для нравственных образцов равнозначен для него опознанию явлений добродетели в жизни, которые невозможно подвести под те или иные общие правила. Известно, что Конфуций определял таланты своих учеников по четырем критериям: «добродетельное поведение», «речи и беседы», «ученость» и «управление». Эта классификация стала в Китае традиционной и легла в основу представлений о человеческих характерах. Впрочем, китайская традиция со временем добавила к этому краткому перечню немало других рубрик, в большинстве своем тоже восходящих к нравственной мудрости Учителя Куна: доверие, верность долгу, человечность, упорство, «культивированность» (вэнь), строгий нрав или, наоборот, раскованность, почтение к родителям, мастерство в изящных искусствах…

Но характер для Конфуция – это не просто твердость воли, тем более не упрямство и не «черта характера», развитая в ущерб другим душевным качествам. Он воплощает мудрую осмотрительность, «срединный Путь» в манерах и поведении; он не имеет раз и навсегда установленных признаков. Благородный муж одинаково невозмутимо заступает на высокий пост и уходит в отставку, ценит жизнь, но не отступает перед лицом смерти; он в равной мере беспристрастен и участлив, ладит с людьми и пребывает в уединении. Его добродетель в конечном счете неотделима от живой сообщительности сердец – она «обязательно соберет людей». Именно: соберет сердца людей в музыкальном согласии, а не сведет их к плоскому равенству, отнимающему у человека его индивидуальность. Собственно, добродетель в понимании Конфуция и есть подлинное условие человеческой социальности. Учитель всех поколений есть там, где внезапно, помимо всех формальностей общественных отношений (но не наперекор им!) загорается искра вольного и искреннего общения сердец. Он не может иметь раз и навсегда установленного образа, одной неизменной формулы истины. Но он возвращается в мир всякий раз, когда сознание человека «претерпевает превращение» – никому не видимое и все же безошибочно узнаваемое, ибо добродетель равнозначна внутреннему пробуждению, новому открытию мира и, следовательно, зрелости мыслей и поступков.

Нравственный идеал в конфуцианской традиции означает «обретение себя», «приведение к совершенству себя и других». Он знаменует целостное постижение жизни, единение духа и быта. Этот идеал противостоит отчуждению человека, вызванному господством предметного, чисто функционального знания. О нем можно сказать словами В. В. Розанова, который видел главный порок современной цивилизации в отсутствии душевной гармонии при высоком развитии отдельных форм человеческой деятельности. «Духовное развитие, которое старается дать нам государство и общество и к которому мы стремимся сами, – писал Розанов, – всегда почти состоит в том, чтобы нарушить цельность и гармоничность внутренней жизни. Мы силимся стать виртуозами, не замечая, что становимся только калеками…»

Жизненность конфуцианской традиции в современном мире теперь уже не должна вызывать удивление. Ведь конфуцианство предъявляет внутренне последовательную и всеобъемлющую альтернативу человеческому отчуждению в технократическую эру. Но странной и непривычной кажется эта традиция, которая не имеет ни откровения, ни догматов, а возобновляется только неизъяснимой «встречей сердец» – столь же непредсказуемой, сколь и неизбежной.

Странная традиция, которая поистине невозможна, но именно поэтому не может не быть.

Странный первооткрыватель этой традиции, который заслуживает звания величайшего в истории гуманиста потому, что завещал людям наследовать все, чем они не владеют.

 

Музыка человечности

Знакомясь с непритязательным образом жизни Учителя Куна и его педагогической программой, невольно задаешь себе один простодушный вопрос: почему Конфуций стал великим учителем Китая? Что привлекало молодых, да и далеко уже не молодых людей в этом человеке, не имевшем ни громких титулов, ни связей, ни богатства? Чего хотел сам Конфуций, беря в обучение юношей, полных благих намерений, но не имевших никакого жизненного опыта, а нередко и желания служить? Одним словом, что объединяло учителя и его учеников? Мы могли бы сказать теперь, что этим объединяющим началом было собственно человеческое, личностное измерение традиции, о котором и заговорил впервые Учитель Кун. До Конфуция учеба была только подготовкой к государственной службе и распространялась лишь на узкий слой родовитой знати. В школе Конфуция учение стало делом личного совершенствования, и воспитывались в ней не просто хорошо обученные служащие, а люди духовной элиты, люди-характеры, которые могли бы изменить людские нравы. Предъявляя к человеку высочайшие моральные требования, настаивая на строгом соблюдении правил этикета, Конфуций и его ученики, несомненно, противопоставляли себя окружавшему их укладу – той жизни, в которой торжествовали цинизм, лицемерие, скрытое и явное насилие. На таком фоне их общественная позиция становится вполне понятной, как понятно и их нежелание идти на службу к извращенной, изолгавшейся власти. Гораздо труднее сегодня понять, почему в представлении Конфуция именно строгое соблюдение обрядности, пусть даже дополненное нравственным подвижничеством, должно было легко и просто, как по волшебству, возродить в Срединной стране порядки «золотого века» древности? Почему Конфуций был убежден в том, что в любом «селении из десяти домов» найдутся люди, которые не уступят ему в добродетели и отличаются от него лишь тем, что меньше заботятся о совершенствовании себя? Чем питалась эта непоколебимая вера Учителя Куна в неотразимую силу нравственного примера?

Учитель сказал: «Добродетель не останется в одиночестве. Она обязательно соберет вокруг себя людей».

Может быть, эту истину трудно доказать, но у Конфуция в запасе было самое убедительное доказательство своей правоты: его собственная жизнь… Да, жизнь самого Кун Цю, превратившегося из безвестного «сына человека из Цзоу» в почтенного Учителя Куна, нагляднее всех словесных аргументов продемонстрировала обаяние душевного целомудрия. И все-таки: чем покорял сердца людей этот человек? Он ведь не спустился с китайского Синая, не обещал своим приверженцам ни райского блаженства, ни даже земного благополучия. Не пытался он и превратить свою школу в замкнутую общину, которая могла бы стать первым ростком будущей благочестивой жизни (попытки такого рода предпринимались позднее некоторыми древнекитайскими философами). Напротив, он был убежден, что истинно праведный человек должен жить, как все живут, жить по обычаю и искать в жизни лишь морального удовлетворения. Одним словом, в наследии Учителя Куна мы встречаемся с особым, глубоко оригинальным взглядом на человека, согласно которому высшим оправданием человеческого существования является сама человеческая культура. У этого мировоззрения есть своя логика и своя целостность, и она откликается по-своему не менее глубоким потребностям человека, чем те, которые породили великие религии Запада.

Как наследник древних творцов культуры, Учитель Кун озабочен сохранением и упрочением того начала в жизни людей, которое он именует «ритуалом». Несомненно, ритуал был центральным понятием чжоуской традиции, причем древние китайцы не делали различия между религиозными обрядами и светскими церемониями. Так получилось оттого, что в основе китайской религии лежал культ предков, столь естественно соединяющий в себе божественные и человеческие черты. Загробный мир для современников Конфуция был не просто, как принято говорить, «отражением» земного мира, а непосредственным его продолжением. Покойники наделялись такими же потребностями (и обязанностями), как и живые: они нуждались в пище и одежде, им сообщали о земных событиях и ждали от них заступничества. Им даже следовало самолично присутствовать на церемониях жертвоприношений и разделять трапезу с их здравствующими потомками.

Храм предков был средоточием и религиозной, и семейной, и даже публичной жизни чжоусцев. В нем устраивали не только жертвоприношения, но и свадьбы, и разные другие торжества. В родовых храмах правителей уделов объявляли войну и награждали вернувшихся из похода полководцев, принимали иностранных послов, давали пиры и т. п.

Ничего удивительного, что Конфуций увидел в чжоуских ритуалах самое действенное средство возрождения древнего благочестия – другого средства он попросту не знал. Современники считали его в первую очередь знатоком ритуалов, и сам он был о себе такого же мнения. Но Кун Цю никогда не стал бы Учителем Куном, если бы остался только знатоком и толкователем обрядов. На самом деле Конфуциева проповедь ознаменовала решительную переоценку и углубление самого понятия ритуала. Впервые задумавшись над простым вопросом «что такое ритуал?», Конфуций дал на него столь же простой ответ: ритуал – это главное условие человеческого общежития и, следовательно, лучшее средство воспитания в людях человечности. Тот, кто посвятил себя учению, говорил он, должен «черпать вдохновение в Песнях и обретать опору в ритуале». Другими словами, Учитель Кун открыл в ритуале фундамент всей человеческой деятельности, рецепт правильного поведения на все случаи жизни. Мы читаем в «Беседах и суждениях» напутствие Учителя:

«В обществе держитесь так, словно принимаете почетного гостя. Исполняя служебные обязанности, ведите себя так, словно руководите торжественным жертвоприношением. Не делайте другим того, чего себе не желаете. Так вы не сотворите зла ни в государстве, ни в семье».

Совет Конфуция на службе держаться, как на торжественной церемонии, напоминает о том, что святость для него не была отделена от политики и вообще обыденной жизни. Более того, священнодействие полностью вмещало в себя жизнь. Благородный муж, по слову Конфуция, не желает замечать и сам не делает ничего противоречащего ритуалу. Конфуцианский человек – ритуальное существо.

Что еще важнее, Конфуций здравомысленно увидел в ритуале воплощение вечноживых качеств человеческого бытия, ведь всякое ритуальное действие не может не быть общепринятой нормой жизни людей и, следовательно, их общим достоянием. Ритуал принадлежит всем, но никто не имеет на него исключительных прав; он есть и средство, и сама среда человеческого общения. Его роль в обществе двойственна: он ставит предел индивидуальным устремлениям, но утверждает непреходящие, а точнее – переходящие к следующему поколению жизненные ценности. Ритуал от каждого требует самоумаления – и об этом его свойстве напоминает знакомое нам с детства представление о слащаво вежливых китайцах с их «китайскими церемониями». Но тот же ритуал сообщает человеку подлинное достоинство. По Конфуцию, благородный муж в общении должен быть непременно «уступчивым» (а образец этой уступчивости подали мудрые цари древности, которые, по преданию, уступали престол в пользу более достойных людей), но он всегда хранит «величественно грозный вид» и, не прилагая усилий, внушает уважение окружающим.

Так живущий по ритуалу, согласно Конфуцию, живет в сообщительности со всеми людьми. Живет «общим достоянием». Он существует постольку, поскольку находится в общении с другими. Он есть то, чем он является для других. В сущности, у него нет своего обособленного, замкнутого в себе «я», от имени которого можно было бы вести монолог и выводить отвлеченные истины. Его речи – только отклик на обращения других, его жесты и поступки – знаки сверхличного свершения. Его добродетель – это его способность исправлять других: она есть добродетель в его исконном значении, запечатленном латинским словом virtus – сила, которая невозможна без могучей воли и твердого характера. О такой добродетели свидетельствуют все душевные качества конфуцианского человека – «доверие», «преданность», «воздаяние» и проч. И напротив: любой психологизм, драматизация духовной жизни личности в понятиях выбора, греховности, страха, раскаяния, спасения и проч. начисто отсутствуют в учении Конфуция. Никакого самокопания или упоения чувствами, никаких «душевных мук». Правда Конфуция – в прозрении человеком своего соприсутствия, своей событийственности с другими людьми. Ритуал же оказывается у него всеобщей мерой гармонии в отношениях между людьми, в отношении человека к себе. Сдержанность, сдержанность и еще раз сдержанность – вот жизненное кредо китайского учителя. Но сдержанность, не ущемляющая чувственную природу человека, а, напротив, способствующая ее культивированному, культурному развитию. Ибо Конфуций не Будда, и он никогда не звал к «искоренению страстей». Он учит ритуалу, который придает чувствам надлежащую форму и не дает им уклониться в гибельную крайность. Жить по ритуалу означает идти «Срединным путем»: жить по обычаю, вроде бы обыкновенно, но бесконечно осмысленно, совершенно сознательно. Знания, дающие возможность сопоставлять и взвешивать, да и к тому же обставлять, украшать свои поступки, с неизбежностью сопутствуют ритуальному поведению.

Учитель сказал: «Муж, обладающий широкими познаниями и сдерживающий себя ритуалами, крайне редко выходит за границы разумного».

Учитель сказал: «Почтительность без знания ритуала превращается в самоистязание. Осторожность без знания ритуала превращается в трусость. Храбрость без знания ритуала превращается в безрассудство. Прямодушие без знания ритуала превращается в грубость».

Конфуциев ритуал – это поистине каллиграфия сердца, и он далеко не исчерпывается бездумным соблюдением тех или иных правил благопристойности. Жизнь по ритуалу предполагает состояние неусыпного бдения, твердый контроль над собой, но контроль, не утесняющий природные задатки человека, а как бы вовлекающий их в органическую гармонию телесно-духовного бытия, ведущий к единению культуры и природы. Одно из самых знаменитых высказываний Учителя Куна гласит:

«Если в человеке естество затмит воспитанность, получится дикарь, а если воспитанность затмит естество, получится книжник. Лишь тот, в ком естество и воспитанность друг к другу прилаживаются, может зваться достойным мужем».

Идеал «вглядывания в себя» заставлял Конфуция и его последователей с подозрительностью относиться к зрелищной стороне церемоний, ведь «муж, ищущий Путь», не мог не спрашивать себя, насколько ритуальные жесты и слова соответствуют внутреннему состоянию участников обряда. Однажды, раздосадованный поверхностным разговором на тему ритуалов, он в сердцах воскликнул:

«Говорят: ритуалы, ритуалы! Разве это только приятное взору зрелище яшмы и шелка? Говорят: музыка, музыка! Разве это только ласкающие слух звуки струн и колоколов?»

В другом случае, отвечая на вопрос ученика, как лучше соблюдать ритуалы, Учитель Кун отвечает:

«Поистине ты спросил меня о важном деле! Вообще в ритуалах сдержанность предпочтительнее пышности. А выражая почтение покойнику, лучше давать волю чувствам скорби, чем страха».

Сдержанность и самообладание, потребные в ритуале, проистекают в конечном счете из опыта «самопреодоления» нашего «я», перехода к некоему высшему, всеобъятному сознанию. Ритуальный человек иерархичен. Он склоняется перед собой – и тем самым обретает в себе истинно царственное достоинство. Ритуальный человек живет внутренним опытом «самопочитания». Недаром Учителю Куну приписывали слова: «Незримый ритуал – это почтение. Тот, кто его претворяет, ничего не говорит, а внушает доверие, ничего не делает, а добивается послушания».

Подчеркнем, что благородный муж у Конфуция чтит именно самого себя. Конфуциев ритуал прославляет в человеке… исконно человеческое, и в быту претворение ритуала почти неотличимо от воспитанности и хорошего вкуса. В любом случае он означал не просто то или иное предписанное обычаем действие, а именно действие, соответствующее «обстоятельствам момента». Конфуций и сам допускал различные новшества в обрядах, если они, по его мнению, не искажали существо ритуала. К примеру, совершая жертвоприношения предкам, он надевал шапку не из конопляных нитей, как было принято в древности, а из шелка, объясняя это тем, что «так нынче поступают все, и к тому же выходит дешевле». Зато, добавляет он тут же, на аудиенции у государя он по-прежнему отбивает поклон перед ступеньками трона. И пусть этот обычай уже забыт, все же благородному мужу не подобает пренебрегать подобным знаком уважения к своему господину.

Конечно, ритуал – всегда условность и соблюдение его заключает в жесткие рамки любые наши поступки. Но тот же ритуал позволяет нам с безукоризненной точностью выражать наши чувства и тем самым делает наши действия намного более осмысленными и выразительными. Именно ритуал способен превратить жизнь человека в особый стиль поведения и, следовательно, придать ей возвышенные и эстетические качества. Конфуцианский ритуализм лежит у истоков той отмеченной выше наклонности к типизации всех форм жизни, начиная с порядка употребления слов и кончая выразительными приемами в искусстве, которая пронизывала всю китайскую традицию.

Ритуал у Конфуция – это выражение ритма и красоты самой жизни, возвышенности и гармонии души. Правда, он может выродиться в пустую формальность, привычку или, хуже того, в обманчивую позу. Конфуций, конечно, эту опасность видел и не единожды заявлял, что «ненавидит хитрых говорунов и обманщиков, разрушающих царства». Но он не занимался разоблачениями всевозможных узурпаторов морали. И не только потому, что благородному мужу полагалось не уличать в пороках других, а поощрять людей к добру личным примером. В глубине души Конфуций верил, что лицемерная церемонность все равно не тронет людские сердца.

И сила привычки, и желание «показать себя» выдают привязанность к своему «я», стремление отождествить себя со своим собственным представлением о себе. Между тем ритуал, вводя личность в область «межчеловеческого», разрушает замкнутость человека-индивида. Одно из самых знаменитых в Китае изречений Учителя Куна гласит:

«Смиряй себя, следуй ритуалу, и Поднебесная вернется к человечности».

Жизнь по ритуалу – это всегда исполнение роли. Она требует признать бесконечную изменчивость человеческой личности, неисчерпаемое разнообразие образов человека. В ритуале человеческая жизнь становится нескончаемой галереей масок. Недаром образ учителя дан нам в мозаике экспрессивных штрихов, и сам Учитель, по свидетельству знавших его людей, так часто «менялся в лице».

Но, требуя от человека постоянного самопресуществления, ритуал освобождает личность от всего частного, произвольного, преходящего. Он требует от человека жить самоустранением, сокрытием его явленного образа, ради выявления его вечноживых родовых свойств. В ритуале, очищающем человеческую практику от всего случайного, обнажается стройная и прочная, как кристалл, матрица человеческой социальности. Кстати сказать, не только в Древнем Китае, но и у других древних народов говорить и жестикулировать полагалось так, чтобы не привлекать к себе внимания окружающих. Это означало отсутствие отклонений от предписанных обычаем норм поведения: человек произносил каждое слово только «к месту», каждое действие совершал «ко времени». И в этом, напомним, ритуал являл исключительное в жизни. То было, так сказать, правило исключения, открывавшее непреходящее именно в неповторимом…

Нечто подобное имел в виду Конфуций, когда определял сущность управления (а по его логике, и ритуала) как «исправление имен» (чжэн мин). Речь шла вовсе не о соответствии имен вещей их сущностям, как может показаться на первый взгляд. Учитель Кун едва ли мог принять эту идею хотя бы потому, что вообще не допускал существования слов в отрыве от дел; поиски соответствий между именами и предметами показались бы ему, наверное, пустой и вздорной затеей. Пожалуй, Конфуций говорил о правильной оценке вещей: он ищет не определения понятий, а, скорее, определенность в понятиях. Как знаток обрядов, он печалится о том, что люди путают названия древних ритуальных предметов или присваивают себе регалии не по рангу, лишая действенности и самый ритуал. Однажды, когда Цзы-Гун решил отказаться от заклания жерственного барана на церемонии чествования духов, Учитель сурово отчитал скаредного ученика: «Тебе жалко барана, а мне жаль ритуал!» Всего менее в этих словах слепого следования обряду. Учитель Кун всегда ратовал за разумную бережливость, а однажды верхом неразумия назвал поступок некоего вельможи своего царства, который, приобретя панцирь «волшебной» черепахи, положил его в комнате, колонны которой были украшены резными изображениями гор и водяных растений. (Как тут не вспомнить слова древнего даоса Чжуан-цзы, который заявлял, что предпочитает быть живой черепахой, хотя бы и «волочащей свой хвост по грязи», нежели черепахой мертвой, пусть даже хранимой в золоченом ларце в покоях государя.)

Учитель Кун озабочен, в конце концов, не значениями слов и жестов, а тем, чтобы ритуал выполнял свое предназначение и, значит, был действен. Вот и в своем знаменитом призыве: «Правитель да будет правителем, отец – отцом…» – он ведет речь лишь о соответствии понятия отца состоянию отцовства и даже, если так можно выразиться, «отцовничанья», поскольку он говорит о природе жизни как деятельного и творческого начала. Конфуция интересуют, напомним еще раз, не сущности, а события. Заниматься «исправлением имен» в понимании Конфуция – значит выявлять долженствующее в данном, настоятельное в настоящем. Свершается это как бы спонтанно и незаметно для самих участников ритуального действа, ибо ритуал, по Конфуцию, осуществляется сполна в безукоризненном следовании обстоятельствам «текущего момента». Такой слитый с самим течением времени ритуал и есть тот самый Великий Путь мироздания, которым, как сказано в древних китайских канонах, «все люди пользуются каждодневно, а о том не ведают».

Главный вопрос Конфуциевой мысли – не что и даже не как, а когда: когда вещи претворяют свое назначение? Мудрость Конфуция – это только «соответствие моменту». Разговоры Учителя и его учеников неизменно сводятся к оценке качества тех или иных жизненных ситуаций, всех бесчисленных житейских «случаев». И без разговоров здесь нельзя, ибо ситуации требуют по крайней мере двух действующих лиц, творятся, «задаются» скрещениями сил. Их новизна навлекает обыденность:

«Живя в семье, чти старших; находясь на службе, будь предан государю…»

Каждому делу свое время. Учиться и, следовательно, осмысливать, оценивать обстоятельства нужно «во всякое время», по мере естественного хода вещей – от годового цикла природы до возрастов жизни:

Учитель сказал: «В юности, когда жизненные силы в избытке, остерегайтесь вожделений; в зрелости, когда жизненные силы в расцвете, остерегайтесь соперничества; в старости, когда жизненные силы в упадке, остерегайтесь скупости».

Чем естественнее и проще – тем умудреннее и возвышеннее: такова несколько неожиданная и все же бесхитростная логика речей Учителя Куна, в которых говорится «ровно столько, сколько нужно». Конфуций не выдумывает новых понятий, а пользуется обыденным языком, ибо для него главное, чтобы слово было сказано «вовремя». А назначение языка – выделять в нашем опыте типовые явления, состояния, впечатления, где сиюминутное и преходящее наделяется завершенностью целого. Жизнь в ритуале – бесконечная череда исключительных моментов, вечнотекучая временность, некое, так сказать, временование времени. В ритуале жизнь непрестанно возобновляется. Но этот творческий исток жизни недоступен непосредственному восприятию. Здесь самое время вспомнить о том, что ритуал – это действие по своей природе символическое. Другими словами, ритуальное действие непременно обозначает нечто внеположенное ему, у него есть не только зримый образ, но и образ невидимый, внутренний, причем первый является только тенью, отблеском второго. «Вещи имеют свои корни и ветви», – говорится в древней конфуцианской книге «Середина и постоянство», приписываемой внуку Конфуция. Реальность, символизируемая ритуалом, как бы предваряет физический мир, подобно тому, как ветви предполагают существование невидимых корней, а семя предвосхищает собою плод. И всякое усилие самоосознания, высвечивая бесконечную – и непроницаемую в своей бесконечности – перспективу времен, неизбежно означает припоминание: оно внушает опыт присутствия чего-то «другого», и в каждый момент времени уже «бывшего». Как мудро заметил Вильям Блейк, «все, что есть сейчас, прежде существовало в чьем-то воображении». Жизнь по ритуалу – и значит, жизнь сознающего сознания – есть музыкальная преемственность, перекличка «предшествующего» (сянь) и «последующего»

(хоу). Недаром в конфуцианской традиции мудростью объявляется знание различий между «тем, что идет впереди», и «тем, что идет следом». Так ритуал в конце концов сливается с органичным произрастанием живого существа и обосновывается не логикой доктрины, не идеями и словами, а преемственностью стиля, укорененного в непроизвольном, совершенно естественном ритме самой жизни.

Оказывается, все церемониальные жесты логически предваряются неким верховным, истинно царским ритуалом, и этот «ритуал ритуалов» по природе своей является самой сущностью типизации бытия, формой становления, которая не преходит в потоке времени, некой матрицей деятельности, которая предопределяет все конечные деяния. Верховный ритуал – безупречно действенный покой, предвосхищающий все метаморфозы мира, подобно тому, как семя символически уже содержит в себе плод. В полноте своего осуществления он есть предельно стилизованный, самоустраняющийся, вечно отсутствующий жест, который вмещает в себя внутреннюю преемственность всех моментов существования. Он хранит в себе тайну символического языка культуры. Дух Конфуция живет в утверждениях ученых старого Китая о том, что забытую правду древних можно «сердцем перенять» из книг (и не только из книг), в популярных легендах о безграмотных крестьянах, которые во время болезни (ослабившей их индивидуальное «я») вдруг принимались без ошибки декламировать стихи древних поэтов, ибо подлинное искусство, по китайским представлениям, хранит в себе вечные качества вещей. Конфуций и сам утверждал, что получил свою правду непосредственно от Чжоу-гуна и даже от самого Неба! Позднее Мэн-цзы объявил Конфуция преемником величайших мудрецов древности – Яо и Шуня. Во всех случаях речь шла о постижении секретов символического языка культуры, равнозначного спонтанности человеческой практики. Тот, кто обладает этими секретами, без усилий станет властелином мира, подобным древним царям. Об одном из тех царей, Шуне, Конфуций говорил:

«Шунь управлял Поднебесной, ничего не делая. Он с достоинством сидел лицом к югу – только и всего». (В Китае правитель сидел на троне, обратившись лицом на юг.)

В этом высказывании (кстати, роднящем Конфуция с Лао-цзы) отобразилось все своеобразие китайской цивилизации. Китайский мудрец не стремится овладеть содержанием своего опыта, а, наоборот, «отпускает», «оставляет» (фан) все переживаемое им, то есть раскрывает себя полноте восприятия; он не пользуется вещами, а дает им самим «претворить себя». Эта «открытость сердца» соответствует, в сущности, бесконечному разнообразию мира телесной интуиции, ведь тело и есть изначально заданная матрица нашего восприятия и прообраз предельной цельности бытия. Ритуал может иметь только телесное воплощение. И всеединство жизни, постигаемое в ритуале, есть, согласно китайским представлениям, наше «великое тело» (да ти). Вовсе не случайно то тщательное внимание, которое уделял Учитель Кун диете, телесным позам, правилам гигиены, и вообще тот факт, что он обладал отменным здоровьем. Мудрость Великого Пути немыслима и невозможна вне полноты телесной жизни…

Но «полнота телесной жизни» или, попросту говоря, телесное здоровье – вещь в своем роде загадочная: она не имеет отличительных признаков, остается незаметной для всякого «угла зрения», неизбежно ограниченного. Точно так же подлинный ритуал, вмещающий в себя вселенский поток жизни, предстает как бы бездействием, во всяком случае – неприметным действием. Мы не поймем Конфуциевой любви к ритуалу, если не увидим в ней стремления обнажить сокровенные истоки человеческой культуры, постичь неосознаваемую людьми матрицу их деятельности, в которой все человеческие сердца еще слиты в одно Всечеловеческое сердце. Недаром древние китайцы говорили, что «Великий Путь – это то, чем люди каждый день пользуются, а о том не ведают», и что родители и дети составляют «одно тело». Непоколебимая вера Конфуция в безупречную действенность ритуала как раз и основывалась на уверенности в том, что ритуальное поведение воплощает в себе самое «семя» человеческой деятельности. Точность артикуляции чувств в Конфуциевом ритуале – это на самом деле точность соответствия внутреннего и внешнего, предшествующего и последующего, единичного и всеобщего. Но эта встреча извечно несходного есть тайна, и хранится она человеком. Анонимные формы ритуала должны быть наполнены интимным переживанием. Еще устроители чжоуской державы оставили потомкам завет: «Приносите жертвы так, словно духи присутствуют воистину». Учитель Кун стал говорить иначе: «Если я не участвую в принесении жертв, то это все равно, как если бы я совсем не жертвовал». Жертвоприношение духам, по Конфуцию, не возымеет действия, если жертвователь не будет в душе «почтителен» к божественным силам (а точнее, почтителен сам по себе, независимо от любых внешних обстоятельств).

Итак, истинный смысл Конфуциева ритуала – это сокровенная, лишь внутренним опытом удостоверяемая вечнопреемственность духа, или, как говорили в Китае, «передача от сердца к сердцу». Тут есть, согласимся, нечто глубоко загадочное. Кто знает, когда в бездне времен «встретятся сердца»? Кажется, никто… Точнее – никто в отдельности. В мире есть лишь мимолетные образы человека, осененные тенью всечеловеческого присутствия. Мудрый умеет правильно держаться в потоке перемен: он обладает чувством долга или справедливости (и). Конфуций нигде не объясняет, откуда берется в человеке это чувство и каково его содержание. Он лишь утверждает, что благородный муж «во всем берет своей мерой должное» и строит на нем свою жизнь.

Учитель сказал: «Благородный муж берет своей основой чувство долга, претворяет его в жизнь посредством ритуала, являет миру в своей скромности, а приводит к завершению правдивостью своих слов».

В другом случае ученик Цзы-Ся попросил Учителя Куна разъяснить смысл следующих строк из «Книги Песен»:

Ее улыбка так мила, Ее взор так чарует, Яркие нити по некрашеному шелку…

– Цветными нитями вышивают по белому, – ответил Конфуций в своей обычной иносказательной манере.

– Стало быть, и ритуал накладывается потом? – спросил Цзы-Ся, уже, кажется, догадавшийся, о чем ведет речь Учитель.

– Ты хорошо понял смысл этих строк, – обрадовался Конфуций. – С таким, как ты, толковать о Песнях – одно удовольствие!

Ритуал, как бы хочет сказать Конфуций, оформляет человеческую природу и сам вырастает из характера человека, его «возвышенной воли». (В китайской письменности иероглиф «воля» состоит из знаков «служилый человек» и «сердце» и, таким образом, наглядно подтверждает идею о том, что воля является неотъемлемым свойством мужа, преданного долгу.) В конфуцианстве отличительными признаками человека объявляется не просто сознание или даже разум, а решимость исполнить свой долг, принять до конца свою судьбу, жить волей к совершенствованию – волей всецело нравственной, поскольку она действует в сообществе людей и сама его созидает. Воля требует сосредоточения душевных сил, она соединяет в себе разум и чувства, и недаром китайская традиция никогда не противопоставляла одно другому. Средоточием духовной жизни человека в Китае считалось «сердце» – вместилище и сознания, и чувств. К слову сказать, взгляд на человека как на изначально нравственное существо тоже стал в Китае общепринятым. Человек, преступивший нормы морали, становился в глазах китайцев не более чем «говорящим животным», и с ним дозволялось расправиться самым жестоким образом.

Итак, человек, по Конфуцию, начинается в тот момент, когда осознает себя как сознательное существо; когда он пробуждается. Но когда происходит это событие? Кто осознает себя? И, наконец, откуда берется воля к самоосознанию? Вот вопросы, на которые Учитель Кун мог ответить лишь «бесконечно глубоким безмолвием». Ведь каждый момент озарения заставляет ощутить потаенное присутствие того, кто «стоит прежде» нас самих. В деле самопознания мы всегда за кем-то следуем. Постигая исток Воли, мы ничего не открываем заново, мы идем чьим-то путем. Самые мудрые, по слову Конфуция, «знают от рождения». От физического ли рождения? Не от века ли сознанию положено сознавать? Древние даосские философы довели до логического конца мотив безначальной воли, когда заговорили о «подлинном господине», или «подлинном образе» человека, который существует «прежде нашего рождения». Но долженствование, на котором утверждается ритуал, не есть ни этический принцип, который можно вывести путем отвлеченных размышлений, ни этическое правило, которое можно установить чьей-либо властью. Оно не существует вне конкретных моментов времени, конкретных событий; оно рассеяно в невообразимом хаосе жизненных случайностей и не может быть подведено под какой-нибудь общий закон. О нем надо молчать. Им нужно жить.

Действие, проистекающее из глубочайшей интуиции справедливости, целиком определено его контекстом и как бы пресуществляется в него. Благородный муж заведомо «ничего не отрицает и не утверждает», он безмятежен и лишен предубеждений. Для Конфуция в действии, вдохновленном долгом, в акте «исправления имени» нет жесткой границы между субъектом и объектом действия: человек не выделен из его среды. Как ни странно, несмотря на морализующий пафос Конфуция, мы не найдем в его высказываниях сколько-нибудь отчетливого представления о человеке как психически целостном субъекте, который оставался бы равным себе в потоке времени. В «Беседах и суждениях» учитель даже не говорит о себе в первом лице, предпочитая называть себя по имени или употребляя собирательное «мы». Примечательно, что Конфуций, так много говоривший о том, что человек должен неустанно судить самого себя и стыдиться своих слабостей, никогда не задавался вопросом, должен ли человек чувствовать вину за совершенные им поступки. Зато ему не казалось странным полагать, что благородный муж должен принимать на себя ответственность за все происходящее в мире. Позднее Мэн-цзы восславил способность мудрого, «вместив в себя весь мир», пестовать в себе «неукротимый дух». Мы сталкиваемся со взглядом на человека, в корне отличающимся от европейских представлений о личности. Здесь отсутствует идея внутренне однородного «я», будь то бессмертная душа в христианстве, «чистый субъект» классической философии или даже самовластье творческой личности. В конфуцианской традиции личность предстает как бы сетью межчеловеческих отношений, общественным «лицом». Человек есть то, чем он является для других, и живет он волей к «преодолению себя», изживанию всего частного и субъективного: волей в своем истоке совершенно непроизвольной, превосходящей индивидуальную жизнь, побеждающей даже смерть. «Утром познав Путь, вечером можно умереть», – гласит многозначительное изречение Конфуция, и чудится, что в этих словах засвидетельствована не только беззаветная преданность Учителя своей правде, но и, как кажется, волнующая близость правды и смерти. Ибо правда творческой воли обрывает старую жизнь и дает жизнь новую…

Безусловная и неизбывная воля, в которой человек обретает единение с творческой силой мироздания, с его всеобщим Путем, – главный мотив Конфуциева учения. Недаром Конфуций ничего не говорил о том, что такое человек, но охотно рассуждал о том, что человек может и должен делать с собой. И главный вопрос для него – кто волит в воле, кто заставляет человека, превозмогая себя, принимать в себе возвышенную решимость? Вопрос, остающийся безответным, звучащий больше как призыв. Призыв к человеку найти себя за пределами всего «слишком человеческого»… Возвышенная воля делает человека несравненным, единственным, вовеки «одиноким». Благородный муж не дружит с «теми, кто хуже его», и даже в отношениях с давними друзьями не опускается до фамильярности. Есть у Конфуция и хлесткое суждение о том, кто старается угодить свету и прослыть «славным малым». Оно гласит: «Любимчик деревни – вор добродетели». На деле ни хвала, ни хула людей не дают оснований судить об истинных качествах благородного мужа. Помыслы мудреца необозримо величественны, и людям с узким кругозором опознать их нелегко. Но в своей безбрежности они сливаются со всем разнообразием моментов жизни, становятся вездесущей и неизбежной средой и, следовательно, чем-то по определению внешним, безличным, всеобщим. «Глубокое уединение» конфуцианского мудреца изливается в формальности этикета, орнаментальные качества стиля, одним словом – в декорум жизни. Истины, может быть, нет. Но доподлинно есть отблеск и тень истины. Возражая собеседнику, утверждавшему, что в благородном муже главное – характер, а изящные манеры ему вовсе не нужны, Цзы-Гун как-то сказал, что в мудреце «естество не отличается от воспитанности, а воспитанность не отличается от естества. Взять, к примеру, шкуры тигра и леопарда: коли с них соскоблить шерсть, они не будут отличаться от шкуры собаки или барана».

Конфуциев мудрец держится неприметно, но ничего не утаивает для себя. Его жизнь скромна, но свободна от пошлой обыденщины; безмятежна, но исполнена духовной углубленности; непритязательна, но лишена суетности. Она не призвана быть иллюстрацией каких-то идеалов и принципов, не подчинена погоне за успехом. Она развертывается под знаком целомудренно-прикровенной гармонии, кладущей предел всему чрезмерному… Этот мудрец идет «срединным путем», не впадая в крайности, будучи всегда готовым на разумный компромисс. Ведь мудрость начинается с самых простых повседневных дел.

Учитель сказал: «Поскольку я не могу отыскать себе сподвижников, идущих срединным путем, приходится брать либо излишне ретивых, либо излишне осторожных. Первые торопятся сделать слишком много, вторые делают слишком мало».

Не отставать и не забегать вперед в своем подвижническом труде, всегда «соответствовать времени» и уметь пересматривать свой опыт, исправлять свои промахи и хранить верность своей возвышенной мечте, неуклонно расширяя кругозор, – такова истина «срединного пути», завещанная Учителем Куном. Претворить ее в жизнь нелегко, как нелегко и даже невозможно подвести ее под какое-нибудь общее правило. Кто, кроме целомудренного и любящего человеческого сердца, может ведать, как следует поступать в этом изменчивом мире?

Прообраз подлинно гармоничной жизни Учитель Кун находил в музыке – непременной спутнице торжественных обрядов и церемоний. Если, по словам Конфуция, Песни вдохновляют человека на совершенствование, а ритуалы служат опорой его возвышенным устремлениям, то музыка «приводит к завершению» нравственное подвижничество. Разумеется, музыка для Учителя Куна – это не вульгарное сладкозвучие, и удовольствие, доставляемое ею, не имеет ничего общего с чувственным возбуждением. Лаская слух, изысканная музыка заставляет «забыть о вкусе пищи». Выражая космический ритм бытия, она «взращивает все живое» и является делом огромной политической важности: каждая династия в Китае устанавливала свою систему музыкальных ладов. Помимо прочего, музыка воплощает непостижимое единство внутреннего и внешнего: она говорит языком чистой выразительности, обращается непосредственно к сердцу человека, но в то же время имеет отвлеченный, даже с математической точностью описываемый образ. Конфуций ценит красоту в музыке, но требует, чтобы музыка первым делом способствовала улучшению нравов.

Наслаждение от «правильной» музыки таится, по Конфуцию, в Беззвучном. Идеал мирового согласия – «высокий, как небо, и глубокий, как бездна» – не может иметь ни умозрительного, ни чувственно воспринимаемого образа. Вот почему Путь китайского мудреца сокровенен, или, говоря словами классического изречения из «Книги Перемен», «иметь заслуги и не выказывать признаки добродетели – вот вершина добра». Разумеется, правда Великого Пути сокровенна не потому, что держится в секрете, а потому, что она символична по своей сути и выражает себя в «ином» и даже противоположном. Примерно так, как об этом сказано в отзыве современников о любимце Учителя Куна Янь Хое: «Способный, но расспрашивавший неспособных; обладавший многим, но спрашивавший у тех, кто имел мало; наполненный, но казавшийся пустым…»

Главное качество благородного мужа, воспитываемое ритуалом и музыкой, Конфуций назвал «человечностью» (жэнь). Иероглиф жэнь состоит из знаков «человек» и «два», то есть он обозначал отношения между людьми, нечто междучеловеческое, чем в китайской традиции и считалось подлинное бытие человека. В «Беседах и суждениях» речь о человечности заходит довольно часто, хотя сам Учитель, по свидетельству его учеников, говорил о ней неохотно. А заговорив, каждый раз определял ее по-разному. Ведь каждый случай требует своего слова и поступка. Быть человечным для Конфуция как раз и означает быть разным с разными людьми. Однажды на вопрос: «Что такое человечность?» – Учитель ответил: «Любовь к людям». Этот ответ касается существа морального идеала. А если мы хотим узнать, каким должен быть человек, обладающий человечностью, то нам придется обратиться к другому объяснению:

«Человек, наделенный человечностью, обладает пятью качествами: он учтив, великодушен, честен, прилежен и добр. Тот, кто учтив в обращении, избегнет оскорблений. Тот, кто великодушен, привлечет к себе людей. Тот, кто честен, будет пользоваться доверием других. Тот, кто прилежен, добьется успеха. Тот, кто добр, сможет использовать людей на службе».

В некоторых суждениях Конфуция подчеркивается неразрывная связь «человечности» с ритуалом, а однажды Учитель разъяснил смысл «человечности» словами своей знаменитой максимы, которая напоминает евангельскую заповедь: «Не делай другому того, чего себе не желаешь». Тот же принцип обоюдности в отношениях между людьми учитель подробнее разъясняет в разговоре с Цзы-Гуном.

– Положим, есть человек, который облагодетельствовал народ и щедро помогает всем людям. Можно ли назвать его человечным? – спросил Цзы-Гун.

– Почему только человечным? – отозвался Конфуций. – Его следовало бы назвать великим мудрецом! Даже Яо и Шуню такое далось бы не без труда. А человечный муж помогает другим обрести опору там, где он обрел опору сам, и ведет людей туда, куда и сам стремится. Способность судить о других по себе – это и есть человечность.

Зная общие посылки Конфуциева учения, мы можем сказать теперь, что человечность у Конфуция – это не столько сумма, сколько мера всех добродетелей, мера социальности человека, которая дает смысл нравственным ценностям, но не позволяет абсолютизировать их. Человечен сановник, сберегший себя в водовороте дворцовых интриг. Но человечны и древние отшельники, которые уморили себя голодом, протестуя против неправедной власти. Интуиция человечности заставляет человека искать свой путь. Но в каждом случае – путь «золотой середины».

– Должен ли человечный человек прыгать в колодец, если ему скажут, что туда упал человек? – спросили однажды Конфуция.

– Зачем же прыгать в колодец? – удивленно переспросил учитель. – Благородный муж может подойти к колодцу, но не станет сломя голову прыгать в него. Его можно обмануть, но его нельзя одурачить!

А в другой раз Конфуций заметил, что, хотя благородного мужа, человека доверчивого и прямодушного, нетрудно ввести в заблуждение, все же именно благородный муж «первым распознает обман», ведь он не ослеплен теми иллюзиями, которыми пользуются к своей выгоде разные ловкачи.

Одно из лучших разъяснений Конфуциевой идеи «человечности» содержится в трактате известного конфуцианского ученого древности Сюнь-цзы. Здесь помещен рассказ о том, как Учитель Кун в свойственной ему манере испытывал своих учеников, задавая им один и тот же вопрос: «Что такое человечность?» Цзы-Лу сказал, что человечен тот, кто «побуждает других любить его». Цзы-Гун сказал, что человечен тот, кто «любит других». А Янь Юань сказал, что человечен тот, кто «сам себе любовь». И Конфуций больше всех похвалил своего любимца.

Ответы учеников как бы обозначают последовательные стадии нравственного совершенства. Человек, побуждающий других любить себя, не лишен добродетели, но слишком эгоистичен. Тот, кто умеет любить других, продвинулся дальше по стезе добродетели, но еще не достиг совершенства, поскольку чрезмерно увлекается заботой о других. Истинно же совершенный муж умеет вознести свое нравственное чувство выше любви к себе или к другим и сделать его подлинно безусловным и всеобъемлющим. Слова Янь Юаня «сам себе любовь» (цзы ай) правильно понимать как «любовь сама по себе». Такова и есть настоящая добродетель: охватывающая все жизненные ценности, самодостаточная и всепроницающая полнота существования; жизнь, ставшая непреложной судьбой.

Человечность – это путь каждого человека к себе. И она делает человека мостом между тем, что он есть, и тем, чем должен быть. Кажется, человечность виделась Учителю Куну каким-то заоблачным, почти недостижимым идеалом. Человечность, говорит он, «приходит лишь по завершении тяжкого труда». Учитель не находит истинно человечных людей вокруг себя и даже не уверен, были ли таковыми мудрые цари древности. Разумеется, он не считает образцом человечности и себя. Среди его учеников только Янь Хой способен «в течение трех месяцев не изменять человечности», а прочие лишь от случая к случаю пытаются обрести это качество, но очень скоро прекращают свои попытки. И все же если человечность – путь, то каждый может пройти его сам. Даже этот возвышенный идеал достижим для каждого, ведь в конце концов он знаменует наиболее полное раскрытие всего человеческого в человеке: «Быть или не быть человечным – это зависит от нас самих». Но главное, даже маленький шаг в нравственном подвижничестве есть приобщение к идеалу. «Разве человечность далеко от нас? – риторически вопрошает Учитель. – Стоит мне возжелать ее, и она тут же оказывается рядом». И еще одно откровенное признание:

«Есть на свете люди, которые отдали хотя бы один день служению человечности? Я еще не встречал человека, у которого не хватало бы на это сил. Может быть, такие люди и вправду есть, только мне не доводилось с ними встречаться».

Итак, человечность – это нечто всегда доступное и вовек недостижимое. Это, поистине, путь морального усилия, который заканчивается там, где начинается. Путь преодоления себя ради возвращения к себе. Надо помнить, что Конфуций еще не имел понятия о каком-то замкнутом, всегда тождественном себе субъекте, способном конструировать свое индивидуальное «мировоззрение». В письменных источниках он даже нигде не говорит о себе от первого лица. А когда призывает «преодолевать себя», подразумевает, в сущности, преодоление чувства обладания чем-либо и всяческих корыстных желаний. Другими словами, он призывает разумно ограничивать свои претензии и потребности и, следовательно, как раз не отождествлять себя со своим субъективным я. В таком случае «самопреодоление» надо признать совершенно естественным свойством человеческого духа, равнозначным, по сути, качественной трансформации, прояснению сознания, которые даже не требуют особой аскезы. Речь идет просто об уразумении своего места в мире. Недаром тот же термин цзи (свое, себя) употребляется в приписываемом внуку Конфуция трактате «Середина и Постоянство» в положительном смысле: здесь целью конфуцианского подвижничества объявляется «приведение к совершенству себя и других». Мы должны добавить, что речь идет о сокровенном превращении духа, которое неизбежно преломляется во внешние обстоятельства творческого мгновения. В терминах древнего конфуцианца Мэн-цзы речь идет о переходе от «малого тела» – индивидуальной жизни, воплощенной в физическом теле, – к «великому телу» ритуального всеединства. Однако великая самость человечности и не существует помимо физической данности жизни. Подобная двуплановость сознания прямо соотносится, как можно заметить, с отмеченным выше мерцанием смысла в литературном предании об Учителе Куне, придающем ему характер иносказания, не лишенного иронической окраски.

Конфуциева человечность – это действительно путь человека от себя к себе. Неприметный со стороны путь погружения в глубь своего опыта (всегда, напомним, имеющий моральное содержание). Как гласит старинная китайская поговорка, «рыба, превратившись в дракона, не сбрасывает своей чешуи, а человек, претворивший Путь, не меняет своего облика». Человек, действительно, не волен изменить свой облик, но он может возводить свой путь до бездонной глубины Неба и низводить его до каждого мгновения эмпирического существования. Собственно, его усилие совершенствования в каждый миг времени удостоверяет соприсутствие этих двух полюсов «оси Пути». Уже сам Конфуций говорил, что в пятьдесят лет «познал волю Неба». А его древний последователь Мэн-цзы прямо заявлял: «Сердце исчерпывает себя в Небе». Впоследствии выявление «небесного истока» человеческого сознания стало общепризнанной целью конфуцианского совершенствования. Принадлежит ли этот исток области морали? Некоторые конфуцианцы позднейших времен утверждали, что «небесная правда» выше всяких условных представлений о добре и зле и воплощает некое абсолютное и непроизвольно осуществляемое Добро. Еще в XX веке китайский философ Фэн Юлань назвал Небо «сверхморальным принципом». Наследие Конфуция в самом деле оставляет возможность такой оценки, но прилагать ее к Учителю Куну означало бы проецировать на древнюю китайскую мысль понятия позднейших эпох. Конфуций еще не искал определений морали. Ему хватало интуиции нравственного совершенства.

Общественная деятельность Конфуция призвана подтвердить безусловный приоритет добродетели, именно: доброго деяния. Оба полюса конфуцианского совершенствования – вечность Неба и мгновение земной жизни – пребывают вне каких-либо определений и формул. Но открытие себя открытости Неба само рождает осмысленное слово, то есть слово, свидетельствующее о творческой силе жизни. Вот почему для Учителя Куна «слова должны следовать за делами», а сам он таил в своем сердце желание «не говорить». Конфуциева человечность – это путь опрозрачнивания человека, благодаря которому выявляется Великий Кристалл бытия. Вот почему Конфуций говорит, что нет ничего труднее, чем «держаться за человечность», что человечность приходит «после того, как сделано самое трудное». Нетрудно иметь какие-то добрые чувства и полезные знания. Но трудно иметь достаточно ясный ум и твердую волю для того, чтобы превозмогать себя. И вечно приходить к Неизбывному.

Поскольку человечность сопряжена с устремлением человеческого духа к глубочайшему согласию, она не может не обладать неотразимой силой воздействия. Такую всепокоряющую благотворную силу одухотворенной жизни Конфуций называл дэ. Этот термин обычно переводят словом «добродетель», а с недавнего времени еще и «благодать». Последний выбор никак нельзя признать удачным. Графически знак дэ выражает идею произрастания духа, и у Конфуция он означает действующую изнутри силу нравственного совершенства, которая способна гармонизировать социум и все мироздание. Кстати, в древних китайских словарях это понятие объясняется посредством слов «обладать» и «возноситься».

Сила добра, по убеждению Конфуция, бездейственна без досконального знания ритуала и тонкого чувства ситуации. Ей неизбежно сопутствует способность убедительно говорить, безупречно вести себя и без усилий вызывать к себе симпатии.

Учитель сказал: «Добродетельный человек обязательно изрекает слова, которые остаются в памяти, но тот, кто изрекает памятные всем слова, не обязательно добродетельный человек. Человечный человек обязательно отважен, но отважный человек не обязательно человечен».

Человеческая общность, взращиваемая «силой добра», поверяется лишь внутренним опытом людей и не имеет формальных границ. Она существует лишь там, где есть взаимное доверие и сердца людей открыты друг другу. Но она и не может быть насаждена искусственно, в стороне от действительного общества. Любовь к людям, воспитываемая человечностью, начинается с узкого круга близких и доверенных лиц – с собственной семьи и друзей – и лишь в перспективе распространяется на весь человеческий род. Едва ли Конфуций имел сколько-нибудь четкое представление о необходимости равно любить всех людей. В конце концов ему была неведома идея спасения души, и он ничего не слышал о принципах демократии.

Здесь самое время задаться вопросом о природе «небесной ориентации» Учителя Куна. С легкой руки его учеников за Конфуцием утвердилась слава мудреца, «равного Небу»:

«Учитель был недосягаем, подобно Небу, которое невозможно ни разделить, ни измерить…»

Отсюда проистекают многие характерные черты образа Учителя: его ненарочитые довольство и покой, его неподдельно музыкальный строй жизни, выражающийся в учтиво-грациозных манерах и любви к пению и музицированию, его телесное здоровье и бодрость. Как воплощение Неба, Конфуций не мог иметь себе равных в этом мире, поэтому, согласно преданию, у него не было друзей, а настоящим его учителем, по утверждению красноречивого Цзы-Гуна, был «путь древних царей», который «присутствует всюду». По той же причине Конфуций мог всех учить и у всех учиться (как мы уже знаем, для него одно неотделимо от другого), ибо он мастер не ремесел и даже не искусств, а – «духовных встреч». Вот почему «небесная перспектива» жизни у Конфуция не превосходит самое жизнь, и Небо в конфуцианстве не есть некая божественная субстанция, отделенная от мира людей. Оно есть только «встреча сердец» – неизменно конкретная, всегда новая и потому подлинная. Речь идет, скорее, об открытости сознания не просто тем или иным впечатлениям, а самому зиянию бытия, каковым, собственно, и является пустое, бездонное, сиятельное небо. Великий Путь утверждает как бы высшую форму симпатической магии: в нем пустота сходится только с пустотой. Но это путь существенно человеческий: в нем самореализация отдельной личности есть и условие и следствие самореализации всех. Это путь последовательного одухотворения и самовозрастания жизненной гармонии. Сфера Конфуциевой человечности, вовлекающей в свою орбиту сначала мудрейших мужей, потом весь народ, а затем животный и даже физический мир, неуклонно расширяется. Такая сила духовной сообщительности способна связывать людей несравненно крепче идеологических лозунгов и даже практических интересов, ведь она основывается непосредственно на символических качествах культур, без которых не может быть и человечества. Именно эта сила стала жизненным нервом китайской цивилизации и причиной ее необыкновенной жизненности. Не отсюда ли проистекают свойственные китайцам по-детски искреннее доверие к жизни и какое-то величественно-беспечное отношение к собственной традиции, даже и к лучшим ее достижениям: многие замечательные книги, произведения искусства, непонятным образом утраченные, много позднее обнаруживались в Корее или Японии, незаметно исчезали великие школы живописи и каллиграфии, боевых искусств, ремесел. Китайцы, конечно, знали, что нить вечнопреемственности бодрствующего сердца может скрыться из виду, быть преданной забвению. Но глубочайшей интуицией сердца они понимали, что та же традиция не может не нарождаться снова и снова всюду, где человек сознает себя человеком среди людей. В конце концов, что может быть проще?..

Какие еще истины духовного опыта таятся за стремлением Учителя Куна рассматривать человеческую культуру и саму жизнь через призму ритуала? Укажем на самую очевидную среди них: ритуал – это не только символическое, но и воспроизводящееся действие. Ритуал есть воплощенная память общества. Между тем память не обязательно должна иметь отчетливое предметное содержание. Возможна ли, к примеру, память о смерти? А ведь ритуалы жертвоприношения, составлявшие ядро чжоуской традиции, были призваны именно воскресить память живых об их усопших предках. По существу, в них праздновалось как раз то, что пребывает за пределами памяти, нечто запамятованное. И участник церемонии, ищущий единения с покойными, решается на самоотречение, стремится именно «превозмочь себя». Он ищет встречи с отсутствующим, пытается помыслить немыслимое. Не покажется странным, что он в своих поисках «забывает вкус пищи». Существовавший в древнем Китае строжайший запрет называть предков по их личным именам лишний раз удостоверяет нежелание – да и невозможность – определить эту область навеки неведомого и таинственного, очерчиваемую смертью.

Итак, ритуал несет в себе память о беспамятном, и это обстоятельство как раз и обеспечивает внутреннюю преемственность духовной жизни. Важно понять, что забвение, данное в ритуале, не есть нечто недостижимое и неизведанное. Оно принадлежит интимным переживаниям человека, сливается с бессознательно рутинным в его жизни, с неосознаваемым настоящим. Не будем забывать, что Конфуция интересует первым делом вечнопреемственное, извечно возобновляемое в делах людей. Вот и благородный муж, в его представлении, должен произносить лишь такие слова, которые «достойны того, чтобы их повторяли».

Мы знаем уже, что сердцевиной чжоуской культуры была идея продолжения жизни предков в их потомках, или, что то же самое, самоуподобления потомков предкам. На торжественных обрядах жертвоприношений в чжоуском Китае усопшего предка представлял в своем лице один из его здравствующих потомков, которому полагалось на время церемонии как бы перевоплощаться в изображаемого им человека, как бы непроизвольно имитировать его привычки, мимику и т. д. И когда молодой Кун, изучая старинные обряды и музыку, добивался того, что во сне или в воображении лицезрел воочию основоположников чжоуского царства, создавших эти обряды и мелодии, он поступал в полном соответствии с духом и даже буквой традиции, которая его воспитала. Уже Цзы-Гун, как мы знаем, утверждал, что Учитель Кун в своей жизни не нуждался в наставнике потому, что «постиг Путь» основоположников Чжоу, хотя и оговаривался, что частица его Пути есть в каждом человеке и, следовательно, каждый человек может быть учителем для кого-то другого. А вот Мэн-цзы заявил, что в Конфуции возродились добродетели куда более древних и авторитетных царей – Яо и Шуня. Вспомним и о бытовавшем в Китае мнении о том, что «правду, утерянную еще в древние времена, можно сердцем постичь из книг», и о многих ученых мужах позднейших времен, которые утверждали, что напрямую переняли «Путь» Учителя Куна. На то она и традиция, чтобы обладать способностью снова и снова возобновляться в опыте «бодрствования сердца»…

Но что же это за реальность, которая подспудно всегда пребывает в нас, хотя извечно отсутствует в нашей мысли, памяти и воображении? Пожалуй, ближайшим ее прообразом оказывается опять-таки наше собственное тело, мир телесной интуиции. Уместно напомнить, что личность в китайской мысли представала прежде всего как «плоть и кровь» – по-китайски, «кости и плоть» (гу жоу) – предков; родители и дети, по представлениям древних китайцев, составляли «одно тело», и первейший шаг почтительного сына состоял в том, чтобы сохранить целым и невредимым свое тело, в котором продлевалась жизнь его предков. А в традиционных школах успехи в учении определялись степенью близости ученика к учителю. Известно, что один из любимых учеников Конфуция, Цзэн-цзы, перед смертью созвал своих близких и сказал им: «Взгляните на мои ладони, взгляните на мои ступни. В Песнях говорится:

Страхом объят, я трепещу, Словно стою на краю пропасти. Словно шагаю по тонкому льду.

Только теперь я могу быть уверен, что сберег себя…»

Считается, что Цзэн-цзы демонстрировал свои руки и ноги для того, чтобы напомнить своим домашним и ученикам: мудрый человек неизменно осмотрителен в своих речах и делах и потому избегает наказаний, которые в древнем Китае обычно выражались в нанесении физических увечий. Но в предсмертном жесте Цзэн-цзы угадывается еще и некий невысказанный и, может быть, неизъяснимый смысл, выходящий за рамки обычной назидательности. Кажется, что этот жест заставляет нас обратить внимание на самое присутствие тела как необходимого условия мудрости, как вместилища духа. В качестве главного наставления своей жизни Цзэн-цзы явил взору нечто как нельзя более внешнее, очевидное, безличное – абсурдный жест! Но его абсурдность побуждает нас заново осознать то, что всегда отсутствует в сознании, но чего никто не может избежать: телесное происхождение нашего опыта. В жесте Цзэн-цзы нечто от нас отстраненное обнаруживает свою интимную принадлежность нам.

Почему же телесное бытие выступает в наследии Конфуция прообразом высшего прозрения? На то есть несколько причин. Во-первых, тело пребывает в потоке времени и непрерывных жизненных метаморфоз; не удивительно, что мудрец, по китайским представлениям, не столько знает истину, сколько «воплощает» ее собой, «вкушает» от нее. Во-вторых, телесный опыт предстает прообразом изобилия бытия, бесконечного богатства разнообразия жизни, коим оправдывается сокровенная гармония мира. В-третьих, именно тело придает нашему опыту глубину и тем самым вводит в нашу жизнь тайну. Тело оберегает и скрывает: кожа, одежда, покров – необходимые его атрибуты. Наконец, тело выступает как среда нашей сообщительности с миром и действенности, достигаемой без усилий; оно есть нечто внешнее, относящееся к области декорума. Правда, телесность восприятия под этим углом зрения теряет свое значение физического тела и становится тенью, отблеском внутренней реальности.

Если теперь говорить в целом, в Конфуциевой идее культуры различимы как бы два измерения, два разных взгляда на человеческую деятельность. Учитель Кун «верит в древность» и требует не выдумывать свое, а следовать «тому, что предшествует» нашему опыту, и так делать свою жизнь безупречной. Под скорлупой обычая мы обнаруживаем в наследии Учителя Куна призыв к самообновлению, к творческому воссозданию культуры. Этот импульс творчества, однако, мгновенно преображается в «среду» человеческой деятельности, в нечто внешнее и декоративное и потому вновь и вновь возвращает человека к рутине обычая, и выводит глубину сознания на поверхность человеческого быта, делает речь мудрого неотличимой от говора улицы. Так, в языке Конфуциевой традиции буквальное и переносное значение слов, сказанное и невысказанное, сливаются воедино.

Человеческое творчество, по Конфуцию, не создает новых миров, а возвращает человеку все тот же от века существующий «мир, как он есть». Но оно возвращает ему мир, наполненный человеческим присутствием. Об этом присутствии мы можем догадываться лишь по той особой возвышенности тона слов Учителя, которая выявляется безмолвием, – безмерно глубоким и долгим! – обтекающим эти слова. И еще мы можем различить его по непреходящему ощущению игры, в которую обращается жизнь, ставшая ритуалом. Конфуциевы предания – это игрушечное в своей условности царство, где с фантастической достоверностью свершаются великие события духовной жизни. В этом мире уже угадывается весь быт последующих поколений китайцев с его сонмом легких теней и узором изысканных жестов, просторами вселенной, сжавшимися до размеров карликового сада, и речью, ожившей из вороха цитат. Быт доподлинно фантастичный и фантастически реальный. Душа мудрого, гласит древний китайский афоризм, – это чистое зеркало, в котором все люди опознают себя, не замечая, что смотрятся в свое отражение. Кто, как не мудрец, даст каждому свободу быть самим собой и не поставит это себе в заслугу?

 

Текст о Пути и Путь в тексте. Истолкование начальной фразы «Бесед и суждений»

Рассмотрев основные понятия и особенности мировоззрения Конфуция, попытаемся теперь ответить на главный вопрос конфуцианской мысли: почему возможна традиция или, говоря другими словами, какова природа реальности, которая не просто существует, а извечно возобновляется, передается в потоке времени? Случайно или нет, но лучший ответ на этот вопрос дает уже начальная фраза «Бесед и суждений»:

«Учиться и во всякое время претворять это – разве не радостно?..»

Эта знаменитая сентенция Конфуция связывает воедино познание, действие и подлинную награду всякого усилия и свершения – душевную радость и удовлетворение. Конечно, читатель волен видеть в словах Конфуция только житейскую мудрость, констатацию обыденного факта: приобрел знания – приложил их к делу – получил удовольствие. Бесхитростное высказывание Конфуция, столь характерное для его «речи, стремящейся к молчанию», не исключает, конечно, и такого наивного прочтения. Но подобный взгляд все же не был бы вполне рационален: он не помог бы понять причину приносимой учением сокровенной и непреходящей радости, которая составляет подлинную тайну Учителя. Тем более не помогает он понять, когда и как следует на практике применять познанное.

Не все так просто обстоит уже с понятием «учения» – первым словом в тексте «Бесед…», которое китайские толкователи единодушно считают ключом к пониманию всей книги. Дело в том, что для Учителя Куна, как уже говорилось, приобретение знаний и навыков было только первым и, по сути дела, лишь подготовительным этапом учения. Действительная же цель последнего заключалась в проявлении и правильной артикуляции нравственного сознания в человеке. Недаром Конфуций говорил, что все его наставления «пронизывает одна нить», которую нельзя обрести посредством чтения книг. Правда, нравственное совершенствование невозможно без образцов, каковыми для Учителя Куна, как мы уже знаем, служили деяния мудрецов былых времен. Согласно древним комментаторам, учение и означает «познание образцов былых времен», которое позволяет «осознать и понять себя». Более того, самое слово «учение» в китайском языке изначально родственно понятию «учиться у кого-то», «брать пример с кого-то». В одном из древних толкований говорится о том, что учащийся должен «овладеть своими чувствами и помыслами посредством Пути прежних царей с тем, чтобы он сам пришел к пониманию и отверг заблуждения, принял истину и привел к завершению свою добродетель». Самый авторитетный в эпоху позднего Средневековья комментатор Чжу Си (XII в.) тоже подчеркивает, что учение – это прежде всего «наследование древним правителям». Наследование – чему? Понимание – чего? Явно ошибаются те современные толкователи и переводчики, которые видят здесь только призыв к «подражанию». Последнее просто несовместимо с пониманием, которое всегда дается нам как органическая целостность существования. И сам Конфуций с его проповедью нравственной самостоятельности мудрого и умения «соответствовать обстоятельствам времени», с его готовностью к разумному изменению обычая менее всего похож на робкого подражателя.

Мы должны говорить именно о на-следовании, воспроизведении реальности, которая предваряет, предвосхищает все внешние формы; реальности, которая должна быть воспроизведена по ее видимым «следам», подобным отблескам внутреннего света. Как говорится в китайском толковании, цель учения – «возобновить изначальное». Вот почему первая фраза древнего канона (это касается, конечно, не только «Бесед и суждений») имела для китайских книжников особое значение: именно в ней говорилось о том главном, что предшествует всякому предметному знанию и всякому опыту. Поскольку эта истина не есть нечто неподвижно-данное, она никому не принадлежит, а может только пере-даваться «от сердца к сердцу» прежде всяких слов и всякого понимания. Сама жизнь просветленного сознания есть не что иное, как это вечное и все же невидное движение от себя к себе.

В подлинно осмысленной речи каждое слово – лишнее. И все же слова необходимы, ибо они выявляют присутствие неизъяснимой правды одухотворенной жизни. На-следование истины становится возможным благодаря записям о деяниях мудрых царей древности. Особенности китайской иероглифической письменности предопределили то обстоятельство, что древние китайцы возводили письменные знаки и заключенный в них смысл не к умозрительным идеям, а к неким первозданным образам вещей – зыбким и летучим, почти неопознаваемым или, говоря языком китайской традиции, «утонченным до неразличимости». То были, по сути, образы неисчерпаемых метаморфоз бытия, вестники чистой качественности или, что то же самое, беспредельной предельности существования. Как воплощение этой силы непрестанного превращения, ускользания вещей от самих себя, они составляли «узор мироздания», вездесущий декорум жизни. Так в китайской картине мира воображаемое и действительное, украшение и естество вещей не противостоят друг другу. И человеческие письмена – тоже носители этой неопределимой границы между телом и тенью. По преданию, их очертания вторят «следам драконов и змей, звериных когтей и птичьих лап на земле». Так понятие «образа» связывает воедино письменность и, следовательно, культуру с природной данностью жизни. Наследуя древним мудрецам, человек может получить доскональное знание всеобщего порядка мироздания.

Но почему деяния мудрых царей сохранились в истории? Причина в том, что они носили характер события в его исконном смысле: речь идет о со-бытии, об обоюдном преображении индивида и его вещественной среды, благодаря которому одно сходится с другим в определенном типе ситуации. Эта вечносущая, вознесшаяся над потоком времени ситуация несет на себе печать известного характера, в который возводит себя нравственно возвышенный муж. Обоюдная метаморфоза личности и среды – одновременно среда и средство морального усилия человека – приводит ее составные части к согласию не по их подобию, а по их внутреннему пределу. Иными словами, в этом согласии утверждается одно-единственное отличительное качество каждой вещи, которое составляет внутренний предел ее существования. По этой причине и становится возможной встреча несоизмеримых величин: внутренней глубины духа и внешних обстоятельств события. Помыслы мудрого и окружающая действительность, Небо и Земля смыкаются здесь благодаря тому, что их разделяет. Учение как на-следование древней (именно: всему предшествующей) мудрости есть выявление высшей, потенциально бесконечной гармонии мира.

Конфуцианский мудрец отнюдь не принадлежит к числу «убежденных» ретроградов и тем более к тем псевдообразованным людям, которые, по русской поговорке, «задним умом крепки». Напротив, его призвание – это «каждодневное обновление» (жи синь), способность открывать себя безмерности «зияния Небес». Сам Конфуций охотно менял букву обряда, если новшество не противоречило духу ритуального поведения. Скажем больше: сами обряды древних мудрецов, над восстановлением которых из века в век трудились придворные церемониймейстеры Китая, были в действительности лишь плодом импровизации этих книжников. Беда, впрочем, невелика, если учесть, что, как мы только что выяснили, в китайском миросозерцании воображение и действительность не только не исключают друг друга, но и вовсе не различаются. «Понимание», которое добывается учением, вообще не есть сумма знаний. Конфуцианцы не уставали подчеркивать, что истины учения должны быть усвоены учеником так, как воздух и пища усваиваются организмом: они должны стать почти безотчетным побуждением души, своего рода моральным инстинктом. Добродетель – «вторая природа» мудрого. Вот почему знание для Конфуция принципиально неотделимо от деятельности, а по-настоящему образованный человек прямо-таки органично неспособен щеголять своей образованностью. Но понимание дает опыт полноты бытия. Это значит, что учится в действительности тот, кто расширяет свое сознание, включая в сферу мировой гармонии все больше явлений жизни, и в конце концов, по слову Мэн-цзы, оказывается способным «вместить в себя весь мир». Таков предел покоя и умиротворенности в человеке.

Посмотрим теперь на проблему учения-претворения во временном плане. Претворение неизбежно свершается во времени. Но в каком времени? Тут мнения толкователей расходятся. Одни из них понимают слова Конфуция так, что претворять учение – значит с полным сознанием делать любое дело, припоминая высказанное по этому поводу наставление знакомого нам Чэн И: «Сиди как сидишь, стой как стоишь». Другие толкуют упомянутое здесь «время» как удобный или благоприятный момент для действия. Оба толкования заставляют задуматься над тем, каким образом сознание может полностью соответствовать «обстоятельствам момента». Отметим для начала, что в китайском языке иероглиф «время» являет собой сочетание знаков «солнце», «земля» и «вершок», то есть имеется в виду длина тени от солнечного гномона и, следовательно, движение солнца со всем многообразием его воздействия, которое оно оказывает на жизнь земледельческого народа. Древние китайские комментаторы поясняют, что в данном случае понятие времени имеет три значения: возраст человека, время года и время суток. В зависимости от возраста ученика, времени года и суток изменяется и содержание его обучения. Таким образом, «обстоятельства времени» определяют и способ «осуществления учения».

Суждения китайских толкователей могут показаться наивными, но они по крайней мере показывают, что время в китайском восприятии всегда обладает определенным качеством и неотделимо от конкретного жизненного опыта. Время в таком случае – это сама сущность становления. Она не сводится ни к умозрительной длительности, ни к конкретному моменту, имеющему чисто практическое и преходящее значение.

Если предмет учения, по Конфуцию, есть единовременное преображение субъективного и объективного измерений действительности, а цель его состоит в утверждении определенных типов вещей (типов характеров, с одной стороны, и типов ситуаций – с другой), то в конфуцианской картине мира вообще не остается места для каких-либо неизменных субстанций и сущностей. В ней есть только извечная текучесть, чаяния и воспоминания, нечто «уже бывшее» и «еще не бывшее», причем то и другое тяготеет к своему пределу: память погружается в незапамятные глубины прошлого, предвосхищение соскальзывает в невообразимую будущность. В древнейшем конфуцианском трактате «Середина и Постоянство» мудростью названо именно умение различать «то, что идет впереди, и то, что идет следом». И в комментарии Чжу Си к рассматриваемой фразе первым делом сообщается, что в «осознании есть предшествующее и есть последующее». Китайские толкователи соотносят эту последовательность с человеческой историей, но ничто не мешает рассматривать ее и как условие самопознания. Иными словами, акт осознания всегда предполагает опознание со-присутствия «другого» и вместе с тем дистанции между двумя моментами собственного становления. Даже традиционная китайская наука не знала природных «явлений вообще», а соотносила всякое явление с двумя измерениями бытия: одно из них «предшествует небесному», а другое – «наследует небесному». Заметим, что после Ницше, учившего о вечном возвращении без повторения, современная философия хорошо уяснила себе тот факт, что именно воспроизведение, соотнесение себя с неким образцом является условием новизны. Современная же история со всей наглядностью удостоверяет, что революционные перемены в жизни обществ облекаются в оболочку древних мифов.

Что касается понятия «претворения», то древние толкователи просто отождествляют его с «совершенствованием». Между тем этот иероглиф содержит в себе элемент «крылья», и уже древнейший толковый словарь китайского языка, а вслед за ним Чжу Си уподобляют претворение «неустанным перелетам птицы с места на место» – неожиданный, но по-своему очень точный образ! От «уже бывшего» к «еще не бывшему» нужно, действительно, «перелетать», но речь идет и о преемственности в изменениях, ведь птица, перелетев на новое место, остается той же самой птицей. Более того, самое различие между двумя отсутствующими предметами – «уже бывшим» и «еще не бывшим» – не имеет объективных характеристик и остается чисто символическим. Оттого же незапамятная древность неотличима от невообразимого будущего, хотя одно несоизмеримо с другим! Время в таком контексте предстает вечно отсутствующим водоразделом между несопоставимыми перспективами жизни. По существу, оно оказывается условием абсолютной конкретности существования и в этом смысле – силой типизации всех типов, предельностью всех пределов, вездесущей паузой, именно по-срединностью, ускользающей щелью бытия (традиционный для китайской мысли образ), которая хранит в себе виртуальную завершенность времени, взятого в качестве Эона, и притом являет собою чистую силу становления. Здесь каждое мгновение оказывается дверью в вечность, началом предвечного Пути. Знаменательный штрих: по мнению некоторых китайских комментаторов, учащийся должен вкладывать все постигнутое им в одну точку «претворения», как птица отдает весь свой вес ветке, на которую садится… Как видим, завет Конфуция всякий час претворять учение не обязательно сводить к плоской назидательности. В нем просматривается апология бесконечной действенности, присутствующей в конечном действии. В позднейшей конфуцианской традиции такое всевременное мгновение стали толковать как «круговорот неуловимой точки духовной просветленности», который пребывает вне пространства и времени и воплощает движение «от себя к себе», некое чистое воздействие или, лучше сказать, чистую действенность, в которой друг друга проницают и замещают присутствующее и отсутствующее, актуальное и потенциальное, воображаемое и реальное. Речь шла, согласно традиционной формуле, о «спонтанном круговороте единого тела всего сущего». Ученый XVI века Ван Цзи уподобляет этот круговорот просветленного духа – одновременно исчезающе малый и необъятно большой – «светящемуся изнутри хрустальному дворцу», в котором становится возможен «сокровенный резонанс» всего сущего. Этот акт мгновенной встречи несходного не имеет формы и не оставляет следов, «подобно полету птицы», и в нем «несуществующее кажется существующим, а существующее – несуществующим». Мы снова встречаемся с образом полета птицы, служащим здесь метафорой абсолютного возобновления, то есть возобновления неповторяемого. Что заставляет вращаться этот круговорот «сокровенного резонанса», предвосхищающий движение всей вселенной? То, как бытие есть, сила бытийственности бытия, вечное уклонение бытийственной метаморфозы, само по себе неуклонное. Современный конфуцианский философ Сюн Шили вывел отсюда понятие «малого единства» бытия, которое воплощает чистую качественность момента, но охватывает собою весь мир, не имеет формы, но являет собой лишь «побуждение к обладанию формой», совмещает в себе полную открытость и полную закрытость. Как чистая действенность вне субъекта и объекта, «малое единство» не может быть предметом умозрения, но доступно «аффективному знанию», которое проистекает из импульса первозданного круговорота Пути, а в повседневной жизни соотносится с динамическим единством нашего жизненного опыта.

Претворение учения – это не факт и не сущность. Свершение, как подсказывает сама семантика этого слова, предполагает со-вершинность вещей, соотнесенность несоизмеримого. Претворение учения, по Конфуцию, бесконечно превосходит человеческую субъективность, поскольку оно равнозначно непреходящей действенности или действию, охватывающему всевременность Эона. Неподвижность времени-Эона кристаллизуется в типовых качествах ситуации, в запечатленных преданием «обстоятельствах момента». Следовательно, Конфуциево понятие «времени претворения» – это не просто мгновение, одно из многих, а именно должный момент, который внутри себя содержит условия для своего возобновления, несет в себе время предшествующее и последующее. Можно сказать, что такой момент вмещает в себя всю жизнь человека, в нем человек делает себя покойным и необъятным, как Небо. Учитель Кун прав: поистине, нет ничего труднее, чем претворить учение, как нет ничего труднее быть достойным вечности…

Связь двух временных моментов во «времени претворения» превращает последнее в привычку. Уже у Конфуция это понятие может обозначать тот или иной уклад человеческой жизни, принятый в культуре. Интересно, что в позднем конфуцианстве (начиная с XVI в.) идея «претворения» (си) сближается с понятием индивидуальной привычки и приобретает негативный смысл: став признаком умственной косности, оно воспринимается уже как препятствие для духовного просветления. Подобная метаморфоза свидетельствует об углубившемся разделении между субъективностью и миром и, следовательно, о разложении конфуцианской традиции.

Что же можно сказать о последнем понятии начальной фразы «Бесед и суждений» – понятии радости того, кто наследует Пути и одновременно приуготовляет его? Эта радость явно относится и к учению, и к его претворению, что кажется вполне закономерным, ведь для Конфуция одно неотделимо от другого. Но теперь можно уточнить: радость в собственном смысле слова сопутствует учению как акту «преодоления себя», расширения сознания (в круговом или, точнее сказать, спиралевидном движении Пути), открытия новых и неизведанных горизонтов жизни. По Конфуцию, мудрый «радуется Небу», то есть необозримой открытости бытия. А вот претворение, выявляя внутреннюю полноту, самоценность каждого мгновения существования, приносит высшее удовлетворение, делает радость мудрой. Вновь и вновь Учитель Кун напоминал ученикам, что высший мудрец прежде всего безмятежно-покоен и умеет наслаждаться жизнью.

По мнению китайских комментаторов, радость учения-претворения обусловлена тем, что «сердце совпадает с внешним миром» и при этом, разумеется, «все, постигнутое учением, заключено в нас самих». Что ж, сущность Конфуциева учения как раз и состоит в претворении себя и обстоятельств в тот самый тип ситуации, перед которым бессильно всепожирающее время.

Величайшая тайна Неба заключена в его безукоризненной и непреложной справедливости: Небо каждому дает именно то, что он заслуживает. И мудрому оно дает бессмертие. Как ни скромен Учитель Кун, он предлагает своим последователям великую награду уже в этой жизни: он учит, что человек может сделать себя бессмертным в своей мудрой радости.