Военный канон Китая

Малявин Владимир Вячеславович

Вместо послесловия

 

 

 

Уроки китайской стратегии

 

 

Стратегия как стратагемность

Жизненная философия китайцев по сути своей стратагемна: она стремится превратить жизнь человека в стратегию, причем не просто стратегию достижения той или иной цели, а стратегию, так сказать, абсолютную и всеобщую, применимую решительно во всех жизненных ситуациях. Речь идет об использовании всего потенциала наличных сил и обстоятельств. Мудрость этой стратегии основывается на парадоксальной, но, по сути, очень простой истине о том, что полнота присутствия, предел явленности остается недоступным для любой частной точки зрения и, следовательно, до тех пор, пока мы имеем свой взгляд на вещи, для нас будет существовать различие между внешним и внутренним. Поэтому главный символ сознания в китайской традиции – чистое зеркало, которое выявляет все сущее, «дает быть» всему, но само отсутствует в мире, не имеет своей идеи или формы. Живущий чистым динамизмом Великого Пути «убирает в себя», или, что то же самое, охватывает собой, все внешнее и пребывает в сокровенной, темной (сюань, мин), истинно символической глубине опыта. «В лучах Дао» все явленное ничего не выражает и не обозначает; это только экран, на котором пляшут прозрачные тени, радужные отблески истины. Но мудрому ведом бесконечно действенный покой, двигающий этот вселенский танец вещей. Он знает свое незнание…

«Мудрый не отличается от обыкновенных людей в том, что ест, думает и разговаривает. А в том, что мудрый не ест, не думает и не говорит, он отличается от обыкновенных людей»
«Гуань Инь-цзы», VIII в.

Практические следствия подобного взгляда на жизнь увидеть нетрудно. Мудрый отстраняется от мира, не отрицая его и не считая его иллюзией; он, по словам даосских учителей, «хоронит себя среди людей». Все внешнее для него – чужое, постороннее. Но он и не ищет другого мира, а продолжает жить и действовать в этой обыденной действительности. Он даже не имеет точки опоры, чтобы перевернуть мир. Он воздействует изнутри, то есть напрямую, и о его действии можно узнать только по его плодам. Имманентность природы для него – последняя истина. «Четыре ноги и хвост у буйвола – вот что такое небесное».

Мир, выявленный жестом самоотстранения мудреца, блестит и переливается всеми красками жизни, существует сам по себе, но течение событий в нем непостижимым образом откликается бесстрастной воле того, кто прозрел внутреннее совершенство всех вещей. Китайская концепция стратегии предлагает хотя и своеобразный, но по-своему очень последовательный и практичный взгляд на вещи, который годится для всех ситуаций; взгляд безупречно трезвый и разумный и, тем не менее, отнюдь не чуждый… по-детски веселому отношению к миру. Если подыскивать понятие, способное определить сущность отмеченного выше символического, неопознаваемого в своей универсальности действия, «действия без действия», то следовало бы остановиться на понятии игры. Примечательно, что в древнекитайском языке (например, у Конфуция) слово игра (ю) обозначало всякое занятие или искусство. У даосов игра есть органическое свойство мудрости, непременное условие переживания мудрым «небесной радости». Игра предполагает отстраненность от мотивов и целей совершаемых действий и, следовательно, требует от играющего полного спокойствия духа. Более того, у игры, как хорошо знают театральные актеры, свои законы: чем больше играющий отделяет себя от своей роли, тем более он покоен, тем более способен погрузиться в глубины своей души и почувствовать себя свободным от всяких ролей и, следовательно, свободным быть кем угодно! Игра – источник самой чистой и безмятежной радости духа. И не в последнюю очередь потому, что в игре, как известно каждому, мы можем быть более искренними, чем в так называемой реальной жизни. Пафос игры неожиданно обнажает условность любых норм поведения и, более того, предвзятость наших представлений о самих себе.

Вот некоторые результаты игрового отношения к действительности.

Во-первых, для мудрого игра интересна не просто как чистое действие случая, то есть не азартом, а, напротив, как школа упокоения и умиротворения духа и, следовательно, духовного совершенствования.

Это означает, во-вторых, что тот, кто играет всерьез и воистину, способен быть господином этой жизни. Китайцы сравнивали жизнь с кукольным представлением, где мудрый человек умеет быть кукловодом, а глупцу достается роль куклы.

В-третьих, презумпция игрового характера бытия оправдывает чисто объективистский подход к жизни с его отвлеченностью от чувственных переживаний, трезвым расчетом, равнодушием к бытовой морали.

Задумываясь над значением игры в человеческой жизни, мы легко придем к выводу, что игра отличается от «серьезного» поведения не содержанием и даже не способом действия, а только нашим отношением к действительности. Она есть в своем роде радикальный или, может быть, единственный способ совмещения нашего внутреннего мира с «объективной действительностью», при котором одно не подменяет другое, а скорее служит для другого скрытой причиной… И потому игра, в сущности, принадлежит виртуальному пространству, в котором мы способны предвосхищать события, созерцать вещи в момент их рождения. В китайских романах полководцы часто меряются силами, лишь демонстрируя свое знание законов построения войск или применения стратагем: чтобы победить, им нет нужды устраивать настоящее сражение. Так два опытных борца, взглянув друг на друга, способны предугадать исход их поединка. Мудрому, чтобы увидеть истину, достаточно самого смутного намека…

Игра снимает раскол мира на субъект и объект, превращая мир в бескрайнее поле взаимодействия сил, где все подобно всему, где мое я – мое истинное Я – вмещает в себя весь мир и обретает способность сердцем чувствовать

И горний ангелов полет, И гад морских подземный ход, И дольней лозы прозябанье…

Игра предполагает необыкновенную чувствительность: умение сопереживать со всем сущим и одновременно сознавать пределы существования. В игре нет никакой идеи, налагаемой на мир. Она требует жить моментом, неисчерпаемым разнообразием жизненных мгновений – и, значит, жить воистину, избегая зависимости от умственных абстракций. Тирании абстракций – неизбежно словесной – китайцы противопоставляли молчаливое доверие к потоку жизни, каждое мгновение бросающего нас в бездну «тысячи перемен, десяти тысяч превращений».

Китайская мудрость – это наука бодрствования духа, чуткого отслеживания «текущего момента». Ее главный вопрос – не что, даже не как, но – когда? Когда действовать и когда хранить покой? Когда «быть» и когда «не быть»? Ключевые понятия китайской мысли – это «случай», который в жизни мудрого оказывается самой судьбой; всеобъятная «сила вещей», которая без видимого воздействия направляет движение всего мира; «сокрытый импульс» жизни, определяющий изнутри природу каждой вещи. Знаменитые китайские церемонии, многозначительная торжественность жеста были способом такой виртуально-игровой коммуникации, подразумеваемой стратагемным подходом к жизни. Все, на что мог надеяться гениальный человек в Китае, – это «счастливый случай», позволяющий претворить свою судьбу, реализовать себя без остатка.

«Случай предоставляется нам лишь раз в день, в месяц, в год, в десять лет, в сто лет, – писал в XVII в. ученый Тан Чжэнь. – Вот почему нужно быть готовым не упустить его. Даже если этот случай откроется нам за едой, нужно тотчас бросить свои палочки и выбежать из-за стола. Ибо может статься, что, когда мы закончим трапезу, случай уже ускользнет от нас…

Случай – это встреча человека с его судьбой, и мгновение, в которое решается, быть ли победе или поражению…»

Быть мудрым по-китайски – значит просто уметь все делать вовремя, без остатка переносить себя в целокупное движение жизни и тем самым, как ни странно, не выдавать своего присутствия, быть «некоронованным повелителем» мира, «драконом, сокрытым в облаках». Ибо, как говорили китайские знатоки стратегии, «все обнажить – значит все утаить».

Чтобы жить чистой текучестью жизни, не требуется знаний. Здесь потребно, повторим еще раз, только доверие к жизни и, следовательно, безыскусность и целомудрие духа. Это доверие заявляет о себе в свойственном китайцам необыкновенном внимании к природе вещей, к малейшим нюансам жизненного опыта, в их умении довольствоваться малым и находить радость в, казалось бы, несущественных мелочах жизни. С этим доверием к жизни связана и глубоко укоренившаяся вера китайцев в то, что человеческое сердце, если его не волновать нарочно, «само по себе станет покойным и чистым», и в нем сама собою проявится глубочайшая правда бытия. Одним словом, миссия человека как «самого духовного существа» (традиционное определение человека в Китае) состоит в том, чтобы предоставить всему сущему в мире быть тем, чем оно есть. Вот резюме слишком древней и потому столь бесхитростной мудрости Китая: чтобы стать господином жизни, нужно просто позволить жизни быть…

И поскольку китайцы инстинктивно презирают абстракции, они готовы пользоваться ими весьма произвольно и даже цинично в качестве фиктивного обоснования своих действий или прикрытия своих истинных замыслов.

Доверие к жизни предполагает, что мы должны довериться тому избытку жизненного опыта в нас, который непереводим в идеи, понятия или представления. Жить таким доверием – значит постоянно устремляться за пределы своего понимания в неизведанную, принципиально непонятную полноту нашего опыта. Таковы предпосылки двух фундаментальных категорий китайской мысли: понятия Дао, которое означает буквально Путь, и понятия Пустоты, которое на самом деле служит обозначением непостижимой, но все вмещающей в себя полноты бытия. Китайская мудрость есть именно Путь как правильная ориентация в потоке жизненных превращений, и притом ориентация – по определению совершенно безыскусная! – на предельную целостность бытия. Поэтому Великий Путь, согласно традиционным определениям, крайне прост и легок. Другими словами, для китайца мудрость, в конечном счете, совпадает с естественным течением жизни. Но человек должен осветить жизнь духовным светом сердца, приведенного к покою пустоты.

Здесь нужно отметить одно существенное, но до сих пор неосмысленное различие между цивилизациями Запада и Китая. Если в Европе философская мысль всегда считала своей задачей выявление и исследование предметного содержания сознания, то китайские немудрствующие мудрецы (нисколько не интеллектуалы-философы) избрали предметом своих размышлений сами пределы сознания. Иначе говоря, их интересовало не содержание сознания, не вопросы о том, что такое человек и мир, а то, что происходит с сознанием, когда оно достигает своего предела и, следовательно, превращается в нечто иное. Для них бытие каждой вещи удостоверялось, как ни странно, актом ее трансформации, самоупразднения.

В китайской традиции реальность – это не субстанция, не идея, не статичный космос, но бездна превращений, чистая текучесть Хаоса без начала и конца, без идеи и формы и, в конце концов, сам момент сообщительности, хаотически-смутного смешения всего и вся. В китайской картине мира всякая вещь ценна лишь ее соотнесенностью с чем-то другим. Притом в этом моменте сообщительности уже нет ни этой вещи, ни другого: в нем, как говорили китайские учителя, мое «я» и мир, субъект и объект взаимно «опустошают» себя или «забывают друг о друге». Психологически такое состояние соответствует погружению в стихию летучих грез, полной безмятежности и свободе духа (отсюда, надо думать, восприимчивость китайцев к действию такого галлюциногена, как опиум).

Мир бодрствующего сердца по-китайски есть пространство сообщительности жизненных миров, преемственность в переменах и, стало быть, сокровенная преемственность. Постижение реальности соответствует здесь открытию соприсутствия «вечно Другого», которое предшествует всем нашим мыслям и чувствам. «Бесформенное» выше форм, потому что упреждает их. Отсюда совершенно искреннее преклонение китайцев перед древностью, т. е. тем, что предшествовало нашей жизни. Человек для китайцев никогда не есть индивид (т. е. «неделимый»), однородная и уникальная личность. Он всегда дан как иерархическая структура – сцепление предшествующего и последующего, отца и сына, учителя и ученика, знающего и незнающего и т. д.

Понятно теперь, почему китайцы столь высоко ценили искусство военной стратегии. Можно ли найти лучший повод для воспитания в себе чувства сообщительности, глубинного единения с враждебной средой, в конечном счете, с тем, что несет смерть? О да! Умеющий жить всепокоряющей «силой жизни» должен полюбить и свою смерть. Как говорили старые китайские мастера кулачного боя, «наноси удар так, словно целуешь любимую женщину»…

Сердце бодрствует не просто для того, чтобы быть вместе, но чтобы знать, чувствовать, переживать границу всякого состояния, всякого видения. Обман неизбежен, ибо пустота никогда не станет чем-то предметным, правда никогда не будет высказана. Мудрый живет обманом, потому что ни к чему не привязан. Но когда нет ничего, кроме обмана, обман становится истиной…

Пустота предваряет, предвосхищает все сущее, не будучи сама сущностью. Китайцы уподобляли ее чистому зеркалу, которое не существует вне вещей, но и не тождественно им. Пустота – это бесконечно малое различие между бытием и его образом, из которого исходят и то и другое. Она прикровенно содержит в себе полноту сущего, представляет собой как бы семя, завязь жизни. Символическая реальность, которая прикровенно содержит в себе полноту бытия, представляет собой как бы семя, завязь жизни. Мудрый потому и может управлять миром, что он постигает семена вещей, прозревает события еще до того, как они обретут зримый облик. Он живет внутренним и, ничего не ведая о мире, действует безошибочно, ибо, «забыв о мире», он постигает импульс творческих метаморфозы глубине сердца, уже очищенного от всяких субъективных примесей. Но что может знать об этом толпа, которая судит по внешним признакам?

Ясно, что китайцы могут иметь только прагматический интерес к предметному, и, в частности, научно-техническому, знанию о мире, которое порождает технику орудий (в чем так преуспел Запад). Они сильны своим интуитивным знанием того, что они называли техникой сердца, т. е. искусством вселенской сообщительности вещей, научающего людей понимать друг друга и сотрудничать, даже не обозначая своих идей (крайним примером такого интимно-доверительного понимания для китайцев служили отношения матери и младенца).

Европейцы, знакомясь с китайской стратегией, часто бывают смущены моральной стороной вопроса. Позволительно ли строить свой успех на обмане других? В контексте стратагемного мышления этот вопрос разрешается очень просто: победа в поединке хороша уже потому, что достается достойнейшему – тому, кто видит больше и дальше своего соперника, кто стяжал «полноту сердечного понимания». В свете китайской стратегии победитель так же морален, как врач, заставляющий больного страдать ради его исцеления. И даже больше того: он пользуется любым маневром соперника и возвращает ему его агрессию. Но полнота постижения, позволяющая «владеть ситуацией», остается сокрытой от постороннего взора. Истинный царь невидим миру.

Вот несколько важных особенностей практической этики и общественного уклада в Китае, которые непосредственно вытекают из сказанного выше о китайской науке стратегического действия.

1. Китайцы придают огромное значение оппозиции «внутреннего» и «внешнего» измерений в своей жизни. В области этики последнее соответствует знаменитым на весь мир китайским понятиям церемонии и лица. Для китайцев личность есть то, чем она является для других. Лицо – знак социальных претензий человека и, главное, признания этих претензий другими. В отличие, скажем, от чести европейского аристократа, оно есть качество приобретенное, и его можно потерять помимо своей воли – достаточно окружающим вести себя так, словно они не признают статус данного лица. Отсюда такие традиционные черты китайских нравов, как презумпция виновности (человек, обвиненный публично, не имел права не признавать своей вины) и постоянный страх потерять лицо, выражавшийся, помимо прочего, в требовании иметь «смиренный вид», «все хорошее относить на счет других, все дурное относить на свой счет». Знаменитые «китайские церемонии» с их наигранной скромностью и уступчивостью были, конечно, средством взаимного поддержания лица в китайском обществе.

2. Забота о сохранении лица сопрягается в китайце с исключительным вниманием к телесным корням своего опыта – прообразу мистической глубины сердца (собственно, понятие индивидуального «я» в Китае и обозначалось словом «тело»). Китайское «сердечное бдение» подразумевает высвобождение телесной интуиции и, следовательно, отдохновение души. Оттого же в китайцах церемонность сочетается с необычайной непринужденностью в быту. Удовольствия тела, обретаемые на самом деле через воздержание, для китайцев только и оправдывают жизнь.

3. Тот же параллелизм внутреннего и внешнего распространяется на общественную жизнь китайцев. Официальная идеология соответствует лицу всего китайского общества, но она, в сущности, служит лишь прикрытию его действительных, вполне материальных, удовольствий. Официальные институты обязательно имеют свои теневые параллели, воспроизводящие обычно родственные, реже религиозные (как в народных сектах), школьные или дружеские связи. Наличие параллельных структур – официальной и теневой – в китайском обществе делает весьма запутанным вопрос о границах компетенции того или иного лица и об источнике власти в целом. Не будет преувеличением сказать, что китайцы постоянно живут в этой атмосфере неопределенности и даже охотно укрепляют ее.

4. Власть в Китае проистекает из способности сделать паузу, совершить символический жест, который означает открыть себя открытости бытия, принять ситуацию во всей ее неопределенности. Поэтому власти в Китае обязательно сопутствует тайна. Политика видимая – это всегда дымовая завеса; она формируется тем самым церемониалом, который призван прикрывать внутренние побуждения. (Здесь нет цинизма хотя бы потому, что отмеченное выше самоустранение мудрого есть акт подлинного подвижничества.) Искусным политиком слывет тот, кто умеет сполна выстроит оба ряда своей деятельности – внешний и внутренний. Мудрого политика китайцы любили уподоблять зеркалу, которое выявляет все вещи, никак себя не выказывая. Соответственно, главным свойством правителя в Китае считалась так называемая добродетель, которая на самом деле обозначала не соблюдение условностей обыденной морали, а жизненную мощь, внутреннее совершенство вещи, полноту свойств той или иной ситуации. Человек добродетели, по представлениям китайцев, без усилия побуждает других повиноваться ему, и именно потому, что сам не живет для себя, но целиком погружен в поток вселенской сообщительности. Разумеется, видимая скромность, неприметность человека и есть лучший знак власти.

В области военного искусства описанные выше черты китайского миросозерцания проявились в следующих основных принципах.

Первое. Тщательная подготовка к любому столкновению, включая получение как можно более полной информации о состоянии предполагаемого противника. Отсюда огромное внимание, уделяемое китайскими теоретиками стратегии сбору разведывательных данных, который можно считать внешним, материальным коррелятом духовной сверхчувствительности мудрого правителя. Приготовления к войне должны проходить в полной тайне и сопровождаться преднамеренной публичной дезинформацией, призванной усыпить бдительность возможного неприятеля. Поскольку в китайской войне-игре скрытность сопутствует любому действию и цель никогда не соответствует средствам, любой обманный маневр, вплоть до клятвенных заверений в дружбе, вполне допустим и даже необходим, ведь речь идет об отношениях с врагом. Победоносная атака есть лишь мгновенное завершение длительных и методичных усилий.

Второе. Избегание любого внешнего противостояния, заменяемого принципом следования (инь, шунь, сюнь и проч.). Любой выпад противника оборачивается против него самого, ибо он происходит в поле «потенциала ситуации» уже подконтрольного искусному стратегу. Понятие церемонии, церемонности – центральное в китайской культуре, запрещает открытое проявление агрессии. Последняя сублимируется в стилизованный жест, миметический танец, наподобие тех, которые составляют сущность игры китайского актера в традиционном театре. Впрочем, актер на самом деле лишь имитирует, играет агрессию, и так же должен поступать китайский стратег, хранящий в душе полный покой. В любом случае умение одержать победу, не предпринимая военных действий, вообще как бы не делая усилий, – вершина стратегического искусства в китайском понимании. Она есть результат умения «владеть силой обстоятельств». Победа – не повод для шумных празднований уже потому, что она достигается незаметно для взгляда со стороны – или ее нет вовсе. А населению побежденного царства не приходится переживать горечь поражения.

Третье. Так называемое следование силе обстоятельств, отличающее мудрого стратега в Китае, означает на самом деле не пассивность и тем более духовную косность, а, напротив, чуткое внимание неустанно бодрствующего или, лучше сказать, извечно пробуждающегося духа. Это следование предполагает способность прозревать «семена» всего сущего, схватывать вещи в момент их рождения, постигать источник душевных движений в человеке до того, как они проявятся вовне. (Вспомним, что действие Пути – это перемены, которые исчезают прежде, чем обретут видимую форму.) Мудрец умеет «быть таким, каким он был до своего появления на свет». Отсюда еще одно золотое правило китайской военной науки:

Противник не двигается, и я не двигаюсь.

Противник двинулся – а я двинулся прежде него.

Китайская стратегия потому и толкует о войне без боевых действий, что для нее всякое осмысленное противодействие неприятелю носит характер упреждения.

Четвертое. Всякая стратегия основывается на принципе одной (то есть сплошной) перемены, непрерывного обновления. Мудрый стратег постоянно опережает противника в своих маневрах, его подлинная диспозиция всегда есть нечто большее, чем предполагаемая данность позиции. Поэтому действия искусного стратега представляют собой «тень, отбрасываемую тенью», и любому его действию сопутствует обманный маневр. Все это означает также, что искусный стратег разлагает каждый свой маневр на цепь мелких, частных, почти незаметных поступков, так что становится невозможно заметить его начало и конец. Оттого же, как уже не раз говорилось, победа в военных действиях – не повод для триумфа и требует разве что удвоить бдительность: соседи преуспевающего государства будут искать любой повод ослабить его. Оружие вообще применяется только по случаю, в момент (хорошо подготовленной) крайней необходимости.

Пятое. Придание абсолютной ценности единичным событиям. Собственно, Великий Путь и есть не что иное, как чистое событие, событийность жизни, которая превосходит понятие закона, управляющего явлениями. Событие – это альфа и омега китайской политики, в которой принцип неопределенности и непредсказуемости бытия оправдывает абсолютную власть правителя. Жизнь сообразно Великому Пути есть действенность без действия, в которой, как уже говорилось, все сущее «убирается», рассеивается, вовлекаясь в безбрежный поток бытия.

Шестое. Допущение сокрытой глубины, второго дна видимых событий. В китайской теории стратегии хитрость с необходимостью сопутствует каждому действию, как тень сопровождает тело, а эхо – звук. Если все внешнее есть только видимость, то истинное должно представать как ложное. Таков способ, и притом единственно возможный, признания наличия символической глубины опыта. Военные теоретики Китая учат тонко и разнообразно применять обман в политике и на войне: можно слабость выдавать за силу, чтобы не дать неприятелю воспользоваться своим преимуществом, а можно и не скрывать своих действительно сильных или даже слабых мест, желая внушить противнику, что перед ним ловушка.

Подчеркнем в заключение, что эти постулаты китайской традиции сложилась не из отвлеченных, головных идей отдельных теоретиков и, по сути дела, вообще не представляет собою отдельной доктрины. Они выросли из жизненного опыта многих поколений практически мыслящих людей из интуиции и наблюдений тех, кто предпочитал не рассуждать, а действовать и чья мудрость заключалась, собственно, в безупречном доверии к жизни и природе вещей. Человек, по китайским понятиям, призван соработничать с Небом. Он должен делать свое дело, но это дело – вселенское. Никакие небесные силы не заменят человеческих усилий духовного совершенствования, но жизнь умнее самых больших мудрецов и сама наилучшим образом свяжет то, что не сходится в головах людей. «Когда люди осуществят свой путь, путь Неба осуществится сам собой», – говорят в Китае.

 

Китайская стратегия в современном мире

Сегодня в мире необычайно обострился интерес к китайской стратегии вообще и трактату «Сунь-цзы» в частности. В чем причина этой довольно неожиданно обнаружившейся актуальности столь древней книги? Для специалистов в области военной стратегии «Сунь-цзы» привлекателен, прежде всего, целостным и в своем роде систематическим взглядом на природу войны, что роднит его с классической для Запада военной концепцией К. фон Клаузевица. Принадлежащее последнему определение войны как «продолжения политики» оказалось, в сущности, единственным прочным основанием военной стратегии. Напротив, утверждение первичности войны и превращение политики в ее придаток, что характерно отчасти для восточных деспотий и в большей степени тоталитарных государств новейшего времени, на практике лишает смысла военные кампании, не позволяет сформулировать стратегию и неудержимо толкает государство к быстрому краху.

Ни в «Сунь-цзы», ни во вновь найденных текстах трактата Сунь Биня не дается общего определения войны, что вообще характерно для китайской традиции, где мир есть множество единичностей, а вещи сводятся к их функциям, качествам существования, имеющим только исторические – следовательно, неповторимые – проявления. Китайский теоретик указывает лишь значимость войны – «великое дело государства», заслуживающее того, чтобы в него «тщательно вникать». Хотя мы не находим в китайской военной традиции сколько-нибудь близкой аналогии трактовки Клаузевицем войны как взаимодействия, говоря упрощенно, армии, правительства и народа, китайские стратеги выработали очень подробную классификацию факторов, определяющих ход и результат военной кампании, начиная с погодных условий и особенностей рельефа и кончая вопросами снабжения войска и морального состояния воинов, которым, заметим, придавалось первостепенное значение. Китайцы мыслят голографически, цельными кристаллами мирочувствия: война, как всякое явление, рассматривалась ими как совокупность отдельных ее качеств или форм, каждое из которых выступает образом ее целостности.

Интерес к именованию в суждениях и декоруму в жестах на самом деле свидетельствует о высшей цельности мышления, которую можно назвать метатеоретической. Мы ведь имеем дело не просто с военной доктриной, имеющей лишь прикладное значение, но с плодом длительного вызревания всеобъемлющего мировоззрения, укорененного в богатейшем опыте человеческого самопознания, в самом образе жизни древнейшего из народов. В отличие от европейской мысли, китайская традиция никогда не противопоставляла стратегию «честному общению» людей и тем более ценностям публичной политики. Стратегический элемент органически присущ жизненным принципам и практической мудрости китайцев. Это обстоятельство в былые времена нередко побуждало европейцев обвинять китайцев в неистребимых в них, чуть ли не с молоком матери впитанных коварстве и хитрости. На подобные обвинения можно ответить, что и европейцам не чуждо лицемерие и что, к примеру, популярная китайская поговорка, гласящая: «Торговый зал – это поле боя», называет вещи своими именами с непривычной для европейцев (да и китайцев с их «китайскими церемониями») откровенностью.

Действительный вопрос состоит в том, чтобы понять, каким образом в китайской культуре стратегический аспект действия оказывается неотделимым от морали и человеческой социальности в целом. Ответ неочевиден и все же предельно прост: конфликт не разрушительный, а созидательный, подлинно творческий несет в себе некий непреложный закон, безусловную истину бытия, которые сами определяют правильный выбор действия, формируют качество человеческих отношений. Разумеется, открытие этой истины предполагает способность превзойти все частные точки зрения, все субъективно-ограниченное в человеческом сознании. Есть только один способ стать победителем – предельная концентрация физических и духовных сил. И доступен он только тому, кто умеет избегать насилия и конфронтации, кто не стремится навязать миру свою частную и пристрастную волю, кто превозмог себялюбие и разделенность внутреннего и внешнего в своей жизни, кто своим военным подвигом сделал подвиг внутренний – совершенно непроизвольное и со стороны незаметное усилие высвобождения сознания. Идея, прочно забытая в современной цивилизации, требующей как раз полного овеществления духа в технике и потому делающей согласие личности и мира невозможным, а духовное подвижничество – ненужным.

Возвращаясь к теме военной стратегии, подчеркнем, что сама идея целостности войны трактуется у Сунь-цзы и Клаузевица по-разному. Прусский теоретик признает переменчивый, непредсказуемый ход войны, сравнивает войну с хамелеоном, меняющим свою окраску в зависимости от среды, но в основе его подхода лежит все-таки традиционный для западной мысли субстантивизм с его логикой тождества. Ключевые понятия теории Клаузевица: «трение», «центр тяжести», сама идея войны как противостояния сил – заимствованы из ньютоновской физики твердых тел. Именно вследствие этого стихийного субстантивизма Клаузевиц чувствует себя обязанным дать определение войне и видит ее самое существенное проявление в кровопролитии. Он не мыслит войну без ожесточенных сражений и крайнего напряжения сил – или, как он выражается, «упорства» в ведении военных действий.

Сунь-цзы, как уже говорилось, не определяет, а классифицирует, дает имена вещам. Эти имена относятся не просто к вещам, а к качествам ситуаций, в которых сходятся субъективное и объективное измерения мира. Их литературный образ – парадоксальные максимы, этот фирменный знак стиля «Сунь-цзы», в которых понятия упраздняют сами себя и друг в друга перетекают, так что предметный мир как бы растворяется в самом проистечении мировых метаморфоз, всегда данных в реальном времени и так сказать, времен времени. Мудрость китайского стратега – это умение временить.

Мир как временность существования есть всевременность превращения: сущее, несущее в себе не-сущее. Для китайского стратега «пустое» и «наполненное», «регулярный» и «нерегулярный» маневры, «прямой» и «кружной» пути, нападение и отступление и т. д., в конце концов, становятся (символически) неразличимыми, сливаются в один бесконечный круговорот, кружащее марево жизни. Неудивительно, что и сама война в китайской стратегии как бы скрывает себя, победа одерживается как будто без боя. Искать ей определения столь же бессмысленно, как пытаться определить самое сознание, которое, как говорили в Китае, «никогда не есть то, чем оно является». Столь же неуловимым предметом оказывается война и в практическом отношении: насилие всегда молчит и не может быть вовлечено в обсуждения. Война просто случается.

В круговороте стратегического действия война теряет предметность, ускользает от умственного взора. Воевать по-китайски значит быть или «ниже девяти земель» или «выше девяти небес», в любом случае – вне видимости и досягаемости. Кажущаяся пассивность внезапно сменяется сокрушительным ударом, в котором главное значение имеют даже не боевые действия как таковые, а «грозный образ превосходящей силы», парализующий волю противника. Победа достигается быстрее, чем могут заметить участники боя. Итак, война в китайском представлении остается неприметной, недоступной ни физическому восприятию, ни даже рефлексии, как не фиксируется сознанием духовный удар, практикуемый мастерами боевых искусств в Китае.

Мы видим, что из, казалось бы, сходного подхода к войне Сунь-цзы и Клаузевиц делают очень разные, даже диаметрально противоположные выводы касательно военной тактики. Искусный полководец у Сунь-цзы постигает еще непроявленный «потенциал обстановки», умеет читать намерения противника и потому наращивает преимущество именно сообразовываясь с ним, следуя его действиям. Принципиальное различие здесь касается познавательных принципов. Клаузевиц, как все европейцы его времени, твердо верит в способность мыслящего субъекта иметь достоверное знание об объективном мире и в полную автономию этого субъекта. Гениальный стратег для него – величайший мыслитель. Для Сунь-цзы каждое явление несет в себе нечто «иное» и потому обманчиво. Зная инакобытность всего сущего, китайский мудрец «знает мир, не выходя из дома» (Лао-цзы). Война для Сунь-цзы требует не упорства, а чуткости сознания, его открытости не просто миру, а бездне творческих метаморфоз, в чем и заключается тайное ведение, некое сверхзнание, мудрого стратега – ведение отсутствующего, а потому предстающее незнанием.

Клаузевиц и его современники не придавали значения шпионажу и не верили в возможность внезапного сокрушительного удара, решающего судьбу кампании. Они не видели смысла в кропотливом подспудном наращивании стратегического преимущества, а слова Сунь-цзы о том, что секрет успеха в войне – в «скрытом следовании противнику» были бы им просто непонятны. Зато они очень даже понятны людям современной информационной цивилизации с ее сверхскоростями и приматом виртуальной реальности, в которой исчезают воюющие стороны как физическая данность.

Не будем сейчас вдаваться в несколько схоластический вопрос о том, изменилась ли природа войны или эта природа просто проявилась с большей полнотой. Но ограниченность классических военных теорий Запада сегодня действительно уже очевидна. Субстантивизм Клаузевица плохо согласуется с предметом войны как вездесущей изменчивости, что заставляет прусского теоретика в какой-то степени мистифицировать войну, считать ее природой непроницаемый туман и непредсказуемое трение в военных действиях, уповать на случай и личный героизм участников войны.

Стратегия Сунь-цзы не знает этих внутренних неувязок стратегических систем Запада – очевидно, потому, что ее метод полностью соответствует ее предмету. Оттого же ей свойственны безукоризненная последовательность и трезвость суждений, отсутствие пафоса и эстетизма в глубине своем не чуждых малодушию. Сунь-цзы даже настаивает на предсказуемости места и времени, а следовательно, и исхода сражения, с чем никогда не согласился бы Клаузевиц. Однако эта претензия Сунь-цзы становится теоретически оправданной и практически эффективной в свете теории сложных нелинейных систем, которые позволяют преодолеть гипноз количественной статистики и работать с вероятностными моделями реальности. Сунь-цзы, по меткому замечанию современного автора, являет тип «дифференциального стратега», работающего, как было показано выше, с временностью как бесконечно саморазличающейся реальностью. Сердцевина его стратегии – это «попадание во время», мгновение метаморфозы.

Но если «объективная истина» переместилась на экраны мониторов и все решает эффективность коммуникации, это означает, что ключ к успеху и сама правда мира теперь сокрыты в сознании человека. Понимание истины как прагматики коммуникации нельзя больше считать нигилизмом, подрывающим общественные устои. Сегодня, когда война приобрела лицо – точнее, надела маску – анонимного и бессмысленного терроризма, а военная служба превратилась в рутинное боевое дежурство, наподобие рабочей смены на фабрике, и воюющие стороны часто даже не видят друг друга и не знают последствий своих действий, воинское искусство более чем когда бы то ни было, нуждается в нравственном оправдании. С небывалой ясностью обнажился подлинный смысл победы: последняя есть, прежде всего, моральная и идеологическая сила, которую признают побежденные. Именно такой взгляд на природу окончательной победы присущ китайской стратегии. Боевые действия в таком случае оказываются вынужденным и вторичным средством восстановления морального порядка. Между войной и моралью в китайской традиционной стратегии, подчеркнем еще раз, существует прочная преемственность.

Надо сказать, что подобный взгляд на войну в большей степени связывает нынешнее человечество с его прошлым. Ведь на протяжении тысячелетий воинская доблесть была спутницей духовного подвижничества. Нужно вспомнить, что война для каждого ее участника и всего народа, вовлеченного в нее, есть «духовное испытание» и «духовный суд» (выражение Ивана Ильина); что одной из первых обязанностей духовных лиц повсюду было ратоборство духа; что Христос «принес меч» в этот мир; что ислам являет собой не что иное, как мистическую общину воинов и что, наконец, даже послушники миролюбивого Будды (по крайней мере, на Дальнем Востоке) прославились как мастера воинского дела. И, отставляя в сторону исторические факты, разве истинная, исключающая месть победа над противником не дается тому, кто сумел победить самого себя?

На Востоке хорошо сознавали, что в основе военного успеха лежит именно человеческий фактор – несгибаемая стойкость и вместе с тем необыкновенная чуткость и бдение духа, что истинная победа достигается тогда, когда побежденные прощают победителей.

Конечно, и в Европе понимали значение духовного воспитания для военной победы. Тем не менее главную ставку европейская военная мысль – следуя в этом, несомненно, общей ориентации западного мышления – сделала на совершенствование технических средств войны; вопросы же воинской морали в конце концов были вытеснены скорее в область пропагандистской риторики. И не случайно. Сам акцент на стойкости духа, силе воли солдата, столь характерный для военного обучения на Западе, при ближайшем рассмотрении оказывается одним из проявлений технократической природы западной цивилизации. Субъективная воля – это только инструмент ума, и она принадлежит сознанию, расколотому на безжизненный рассудок и разрушительную страсть. Оглядывая то же сцепление в обратном порядке, нужно признать, что ставка на технические средства неизбежно приводит к характерному для европейской философии отождествлению сознания с личной волей, которая способна каким-то образом отвлечься от полноты жизненного опыта и самовластно установить законы для жизни.

В этом пункте мы внезапно открываем на первый взгляд парадоксальную связь войны с либеральной идеологией. Еще в 1914 году В. Эрн доказывал, что из апологета разумной воли и либерального права, вроде Канта, с неизбежностью выходит военный промышленник Крупп. Но для буржуазии война – это только средство наживы, доходный бизнес, поэтому война остается для буржуазного сознания неразрешимой загадкой, а ее природа, ее глубинная связь с внутренним насилием либерального человека, сводящего себя к обособленному, но пустому субъекту, становится предметом мистификаций (см. отношение к войне в оплоте мирового либерализма – США). И чем более неразрешимой оказывается проблема войны для либерального идеолога, тем больше в нем лицемерия, показного сожаления о жертвах войны, тем меньше в его идеалах и ценностях действительного понимания – понимания как чувствования – богатства и глубины жизни, тем меньше в нем настоящей заботы о поддержании и развитии жизни. А между тем даже война при умном отношении к ней способна служить созидательным целям. Как замечали старые китайские моралисты, хотя медицина призвана дарить людям жизнь, плохой врач губит людей; а хотя военное дело связано с убийством, хороший полководец спасает жизни людей. Европейские классики военной стратегии видели в войне апофеоз разрушения, смертельное противоборство двух военных машин. Цель войны, заявляет Клаузевиц, уничтожение враждебного государства. Эта цель может быть результатом войны, но не может быть настоящей победой. Европейским генералам не хватает мягкой мудрости китайского стратега, желающего оставить в целости побежденное царство. Им не хватает даже элементарной прозорливости: когда воин-зверь повергнет всех врагов и покорит весь мир, кто будет его самым лютым врагом? Не он ли сам? Истребление жизни неумолимо ведет к самоистреблению. И потому не столь удивительно встретить в европейской культуре проповедь фальшиво-сладостной красоты смерти или какого-то слепого неистовства чувств, пьянящей помраченности сознания, рожденных безумием современной войны. Самый известный пример – раннее творчество Эрнста Юнгера, а в русской литературе – «Красный смех» Леонида Андреева. Такое душевное исступление, как ни странно, есть оборотная сторона иссушающего сердце рационализма и, в сущности, неотделимо от европейского обожествления техники. Но если для буржуазных милитаристов загадочна война, то для милитаристов bona fi de среди поклонников ницшеанской «воли к власти» неразрешимой загадкой является мир, способность людей жить в согласии друг с другом. Правда, у идеологов «консервативной революции» в Германии 20-х годов ХХ в. завершенность технического проекта (читай: воли к власти) соответствует такой внутренней полноте практики, которая не требует внешнего насилия. «Сила тяжести тотального характера работы сделает избыточным применение боевых средств», – писал Э. Юнгер. Тем не менее, утопия тотальности, во-первых, не отменяет внутреннего насилия самовозрастающей воли и, во-вторых, не устанавливает с необходимостью единение внутренней воли и внешнего мира – почему полнота практики («работа», по Юнгеру) должна воплощаться в прусском офицерском корпусе и не может породить, скажем, американский Голливуд, где насилие выведено вовне и сделано предметом эстетического созерцания, в то время как внутренняя субъективность подчиняется либеральным ценностям? Бесчеловечная военная стратегия либеральнейшей Америки подтверждает реальность подобного раскола мира при его тотальной технизации.

Но так уж устроена жизнь, что нынешняя техника войны, угрожающая погубить уже все человечество, как никогда прежде, требует от человека высоких духовных качеств. Современный военачальник просто не имеет права ошибаться – слишком высока цена ошибки. Но ошибок не делает только свободный человек, а свободным человека делает правда. И искать правду можно только в самом себе. Замкнулся провиденциальный круг: средства порабощения человека вынуждают его искать свою свободу. Китайская традиция стратегии может предложить немало для этого поиска как раз потому, что она не ограничивалась рамками сухой военной теории, но была в действительности выражением глубочайшей, пронизывающей всю китайскую культуру жизненной ориентации именно на сосуществование людей, на жизнь в мире с миром. Более того, только в Китае в занятии боевыми искусствами научились со временем видеть едва ли не самый эффективный и всесторонний способ духовного совершенствования. Только китайские учителя вместо плоского пацифизма и бездумной воинственности научились использовать необыкновенную обостренность сознания, внушаемую смертельной схваткой, как могучий импульс для достижения предельной ясности и сосредоточения духа – истинной цели любого духовного делания.

Китайский стратег избегает открытого противоборства не потому, что считает войну грязным делом, но прежде всего потому, что всякая конфронтация непродуктивна, разрушительна для обеих сторон. В драке на самом деле не бывает, не может быть победителя. Как гласит старинная китайская поговорка, «когда дерутся два тигра, воронью и шакалам будет много поживы». Китайский стратег выигрывает войну мирными средствами или, во всяком случае, одерживает победу без видимых усилий, легко и непринужденно – настолько легко, что победы никогда не считались поводом для помпезных чествований. (Примечательно, что в Китае не сложилось эпоса, повествующего о подвигах героев, а генералы всегда пользовались меньшим уважением, чем гражданские чиновники.)

Китайский стратег побеждает потому, что умеет уступать.

Какие тайны ума и души скрываются в этом равнодушии к внешнему успеху в поединке? Отчего вообще умение уступить помогает одержать верх в конфликте? Ответ лежит на поверхности: только сжатая пружина может больно ударить. И даже нет необходимости высчитывать подходящий момент для удара – обстоятельства сами дадут пружине вырваться тогда, когда это окажется неизбежным. В принципах китайской стратегии, какими бы парадоксальными ни казались они на первый взгляд, нет никаких натяжек, никакой игры ума. Совсем наоборот: в истории человечества трудно найти мыслителей более трезвых и даже наивных в своем здравомыслии, нежели классики китайской стратегии. Они учат действовать по необходимости и в высшей степени естественно. Но устранить произвол способен лишь тот, кто долго и кропотливо работал со своим сознанием. Подлинный вопрос китайской «науки побеждать» – не в том, как достичь победы, а в том, кто ее достоин.

Итак, китайская стратегия соединяла в себе разные, на первый взгляд несовместимые идеи и ценности. В ней был элемент этический и духовный, ибо она требовала от стратега длительного и упорного личного совершенствования; был элемент метафизический, ибо успех, согласно ее канонам, приходит к тому, кто умеет претворить в своей жизни вселенский путь вещей; был, наконец, элемент здорового прагматизма, ведь эта стратегия была нацелена на достижение практического результата. Превыше всего в ней был элемент какой-то парадоксальной мудрости, таинства без мистицизма, которое учит понимать, что только тот, кто умеет быть мягким и уступчивым, способен быть воистину жестким и непреклонным.

Таковы основные положения китайской стратегии. Они выражены в как будто простых и непритязательных, как шеренги марширующего войска, формулах. Но в них есть своя прихотливая глубина, своя тонкость. Мудрость – это полнота знания подробностей жизни, в которой внезапно открывается некое внутреннее, непостижимое для постороннего взора понимание. Накопление знания само по себе было бы великим несчастьем для человечества, если бы оно не обещало качественного прорыва в нашем видении мира. Но расширение знания требует возрастания духа. С этой точки зрения традиция китайской стратегии может оказаться очень полезной для современного мира. Вопрос в том, сможет ли современный человек быть достойным ее заветов.

 

В оформлении книги использованы:

фрагменты росписи гробницы Ли Синя, мавзолей Цяньлин, провинция Шэньси (династия Тан)

эстампажи с черепичных завершений, г. Лоян (эпоха династий Тан и Хань)

эстампажи с рельефов гробниц династии Хань, г. Лоян

 

Военный канон Китая, традиционно именуемый «Законы войны от Сунь-цзы» (Сунь-цзы бинфа), давно уже признан одним из лучших трактатов по военной стратегии в истории человечества. Но это не просто трактат о ведении вой ны. Глубокий, безупречно последовательный и на редкость целостный подход его автора к проблемам стратегии и человеческой коммуникации делает эту книгу настоящим учебником успеха во всех делах. Так нынче и понимают сочинение Сунь-цзы во всем мире.

В этой книге содержится, по сути, новый перевод древнего китайского канона, в полной мере учитывающий и новейшие достижения текстологической критики, и недавно найденный список канона, относящийся ко 2 в. до н. э. Перевод подкреплен подробными примечаниями и важнейшими комментариями китайских знатоков стратегии. Читатель найдет в книге и оригинальное исследование древнекитайской теории стратегии. Кроме того, здесь помещен перевод трактата древнего стратега Сунь Биня – наследника военной мудрости Сунь-цзы. Трактат Сунь Биня был утерян еще в древности и лишь недавно стал известен публике благодаря находкам китайских археологов. Публикуемый здесь перевод также учитывает новейшие исследования его текста и публикуется в новой редакции.

Данная работа, соответствуя самым высоким научным стандартам, будет полезна для специалистов в области стратегических исследований, менеджмента, образования, истории культуры и широкого круга читателей, интересующихся Востоком и секретами жизненного успеха.