Сегодня я буду частично возвращаться к тому, (о чем шла речь в прошлый раз, и это, наверное, имеет смысл, так как тема настолько трудная, что нужно все время рассматривать ее с новых сторон. Я говорил, что проблема личностного восстановленного в мире существования, — а мир противится живому существованию, — состоит в том, что человек помещен в некую длительность, и эта длительность имеет свои механизмы, они что-то с нашей жизнью делают. Есть некое состояние, которое имеет тенденцию воспроизводить и расширять себя. Или — сохраняя себя как индивидуальное состояние, либо — создавая себе подобные состояния. Назовем это условно «коммуникацией жизни». Она должна совершаться во времени, передаваться от одной точки к другой. Это не само собой разумеющийся механизм, который мог бы совершаться автоматически.

В прошлый раз я начал показывать, как вопреки законам жизни некоторых организмов, каким является и мысль (ибо мысль — организм, у которого есть свои законы устойчивости и воспроизводства себя во времени), наше психическое устройство работает в другом режиме, близком к мертвому. Я это показывал на себе — когда я сбился с мысли, энергия рассеялась, утекла, и я, по словам Пруста, умер по отношению к самому себе, поскольку ничто не может длиться, не становясь общим (III,905). То есть, поскольку мы помещены в поток времени, живое хочет или стремится длиться, но не может, не становясь общим, иначе оно рассеивается. Итак: поскольку ничто не может длиться и поскольку дух умирает для самого себя (a soi-meme, по отношению ко всем смертям, мы умираем в предметах, а длимся, если по ту сторону предметов попадаем во что-то общее; пока не будем расшифровывать, что же такое «общее», пометим только, что это не совсем то, что мы называем общим в логике), я должен был смириться с мыслью, что для писателя даже самые дорогие ему существа были в конце концов лишь манекенами (моделями, как у фотографа, делающего снимок).

Это тоже сквозная тема Пруста: все, что мы любим, к чему мы привязаны, даже самые дорогие для нас существа являются лишь манекенами, которые на какой-то момент времени, на секунду пропозировали нам. Для снимка нашей души, которая развивает себя. Пруст, конечно, не имеет в виду при этом проблемы добра и зла, морали, наших обязанностей перед ближними. Все эти вопросы пока перед нами не стоят, — просто есть определенные законы, по которым сознание может жить и воспроизводиться, или — чтобы оно жило и воспроизводилось, должны выполняться какие-то законы. И один из законов такой: проходя через самые дорогие существа, мы узнаем ту материю, из которой состоим сами.

Я назвал жизнь коммуникацией, передачей и воспроизводством по моментам времени, а смерть, следовательно, будет прерывом этой коммуникации. Вдумываясь в свой опыт, Пруст пишет:

Некоторые умы, которые любят тайну (склонные к тайне), стремятся верить, что объекты сохраняют что-то от глаз, которые на них смотрели, что монументы и картины предстают перед нами лишь под чувственной вуалью, которую вокруг них соткали любовь и созерцание многих обожателей в течение веков. Эта химера была бы верной, если транспонировать ее в область единственной реальности для каждого, в область его собственной чувственности (III,884).

Обратите внимание, в отличие от многих, Пруст четко понимает, что делает, когда использует представление в качестве метафоры, позволяющей нам что-то понимать, но не утверждать. Скажем, он ясно видит, что вера в то, что объекты содержат в себе души, которые на нас смотрят, есть метафора, позволяющая понять некоторые свойства сознательной жизни, а вовсе не утверждение, что объекты действительно содержат в себе души. Метафора, имеющая точный смысл только в применении к законам нашей психологической жизни, нашей чувственности. Значит, химера имеет смысл в применении к этой единственной реальности.

Да, только в этом смысле, но этот смысл гораздо больший и значительный (чем вкладывают люди, любящие тайны), — вещь, которую мы когда-то рассматривали, и снова ее видим, приносит — от взгляда, который на нее падает, — все образы, которые ее когда-то наполняли. Дело в том, что вещи, например, книга под красной обложкой (здесь у Пруста идет пассаж о книге, которая такой же предмет, как и другие, как роза, как дерево, как женщина), в тот момент, когда мы ее воспринимали когда-то, становится для нас чем-то имматериальным, как и другие занятия того времени.

Скажем, я с вами разговариваю, в это время по улице проезжает машина, я слышу шум, но он не может войти в меня, не став частью всех остальных моих состояний; в этом смысле последние теряют свою материальность, поскольку становятся частью того режима, в котором протекает сейчас хаотическая масса моих чувств и ощущений. Возвращаюсь к книге, которую я когда-то читал, а в это время дул ветер, пробегало облако, если я читал на веранде.

И это ощущение, — пишет Пруст, — неразрывно слилось с остальными ощущениями того момента. И поэтому какое-нибудь имя, прочитанное когда-то в какой-то книге, содержит между своих слогов быстрый ветер, яркое солнце (ibid.).

Далее у Пруста идет интересный вывод, который наверняка вас заинтересует. Но учтите, что у писателя, да и у всякого нормального размышляющего человека мудрые истины всегда вплетены в конкретную ткань частных, повседневных, обыденных размышлений. И сила мысли всякий раз состоит из способности переплавлять частные впечатления во что-то общее, оставаясь внутри этих частных впечатлений.

Таким образом литература, которая удовлетворялась бы тем, чтобы «описывать вещи» в виде жалких пометок из линий и поверхностей, называясь реалистической, была бы. в действительности самой далекой от реальности.

Значит, если я опишу книгу, как ее вижу, то я не опишу реальность. Потому что между страниц книги уже лежит горячее солнце и ветер тех моментов, когда эта книга уже фигурировала в комплексе наших чувств, нашей сознательной жизни. А если я описываю так, как она якобы есть — я не описываю ее, как она есть. Это проблема индивидуальности, или того ограничения, которое накладывает на нас индивидуальность нашего переживания мира. Факт индивидуальности переживаний мира накладывает на нас ограничения видеть, переживать и воспроизводить реальность. Реалистическая литература была бы самой далекой от реальности, она нас более всего обедняла бы и опечаливала. Пруст как нормальный человек ждет от реальности, конечно, радости, а не печали. Значит, то, что обедняло бы нас, реалистическая литература и была как раз таким реалистическим описанием.

Потому что она резко прерывала бы всякую коммуникацию моего настоящего «я» с прошлым (я смотрю на книгу, а коммуникация моя с тем, что вложено между словами, между страницами, прервана; прервана коммуникация между мною самим и прошлым), сущность которого вещи сохраняют, и с будущим, в котором они нас призывают наслаждаться ими снова.

Я подчеркиваю: живое ощущение, живое состояние, имеющее в себе тенденцию повторяться — в смысле еще раз насладиться, в отличие от наших практических желаний, которые исчерпываются самим актом удовлетворения. Именно прошлое хранится вещами, его мы хотим вновь испытать и насладиться им в следующий момент. Но то, что наш взгляд уперся в реалистическое описание книги — так, как она есть, в виде совокупности линий и пересечений их объемов и поверхностей, — прерывает этот ток, я не выхожу ни назад в прошлое, ни вперед. Я уже говорил: я не могу пройти назад, на ту веранду, где я когда-то читал книгу, потому что прошлый акт чтения лежит не там. Такие вещи не лежат на поверхности земли — требуются раскопки. Значит, есть археология души, а не планиметрия и не поверхностная география. Именно эту сущность, которая в прошлом и которой хочешь насладиться еще, продолжает Пруст, —

…искусство, достойное этого названия, и должно уметь воспроизвести, а если оно потерпит в этом неудачу, то хотя бы из этой неудачи можно извлечь урок, тогда как мы не извлекаем никакого урока из достижений реализма.

Из неудач истинного искусства мы могли бы извлечь урок, а именно: узнать, что сущность, эта «эссенция» — частично, субъективна и несообщаема. И здесь мы выходим к следующей проблеме. Итак, есть какая-то коммуникация жизни, во-вторых, — возможный прерыв этой коммуникации в точке моего плоского взгляда, где я умираю и умирает то содержание, о котором я мыслю, и в-третьих, даже восстановление коммуникации, или потока жизни, совершается по многим несообщающимся сосудам. И между этими несообщающимися сосудами — истина, которая, по Прусту, частична, субъективна и несообщаема. Как эта коммуникация будет происходить — это проблема всего романа. То есть важно не только восстановление себя живым в какой-то точке, но еще восстановление себя живым по несообщающимся одна с другой частям пространства и времени, которые мы не можем физически охватить. Мы не можем пройти все точки пространства и времени. Вдумаемся в этот прерыв жизни, о котором говорит Пруст. Я приведу очень простое рассуждение, но оно одновременно и сложное как раз в силу того, что суть дела в нем настолько проста, что мы не способны в нее вдуматься. Представим себе, что мы имеем дело с каким-то состоянием нас как живых людей, и проблема наша состоит в следующем: мы ищем себе место в мире для этого живого состояния. Однако в мире нет для него места. Помните, я приводил вам пример: я встретился с другом, и сама встреча вывела меня из себя на поверхность моих собственных мыслей, и я потерял себя, потому что там, куда я вышел, место занято — там он, а не я. Держите в голове эти ассоциации…

Обычно мы автоматически предполагаем, что что-то помним: нечто произошло, и о том, что произошло, есть память. Но скажите мне, при чем тут я или при чем тут вы, если это ваша память? Есть некий предмет, который каким-то образом в нас запечатлен, причем никто не знает механизма этого запечатления; правда, физиологи претендуют на то, что они что-то об этом знают, психологи тоже, но если поговорить с ними всерьез, они признаются, что не знают, где это лежит и как в нашей нервной системе или в каких-то клетках появляется предмет, называемый памятью о другом реальном предмете вне нас. Хотя интуитивно мы понимаем, что память есть живой акт воспоминания. Но ведь если память и есть эти наличные предметы, которые помнятся, то никакой живой акт неуместен. Какое значение тогда имеет живой акт? Или возьмем простую ситуацию: я смотрю на эту книгу. Вы ее видите, ее увидит еще кто-то. Имеет ли живой акт нашего смотрения отношение к содержанию самой книги? Этим я хочу сказать, что все, о чем мы говорим и над чем бился Пруст, относится к живым актам, в которых содержания, предполагаемые нами предметными, воспроизведены незаместимым живым существованием. Акт памяти здесь живой акт, а не предметный. Или что значит — узнать человека? Достаточно ли, чтобы лицо знакомого человека было во мне, чтобы он, как предмет, был в памяти? Ведь для того, чтобы вспомнить, я должен каким-то дополнительным знанием знать, что это именно этот человек, этот предмет. Когда вы узнаете знакомого, вы не просто узнаете — вот у вас есть образ и есть соответствующий ему предмет. Вы помните лицо, увидели его, но, простите, каков механизм выбора среди многих лиц того, что относится именно к этому? Или, например, вы вспоминаете слово. Допустим, слово лежит где-то в вашей памяти. Чтобы вспомнить слово, мало того, что оно должно быть в вашей памяти, вы еще должны знать, что это именно это слово.

Так ведь? Казалось бы, все здесь так просто, что не поддается никакому разъяснению, как абсолютная тайна.

Кстати, на том, о чем я сейчас говорю, что своей простой пластической фактичностью отталкивало любое усилие мысли, — философия впервые и остановилась; это было знаменитое сократовское рассуждение, в связи с которым Сократу, а потом Платону пришлось строить теорию познания как теорию воспоминания. Речь идет действительно о простом рассуждении, согласно которому, само движение мысли содержит в себе парадокс: я начинаю и привожу мою мысль в движение, целью которого является решение задачи или какой-то вывод. Но ведь это решение я еще должен признать в качестве решения. А чтобы признать, я должен знать это раньше, то есть до самого движения. Следовательно, движение мысли было направлено к тому, что было уже известно. Тогда — как возможно движение? Я не могу узнать, не зная заранее, а если я знаю заранее, то зачем двигаться? Это и был античный парадокс. Мне пока важна только одна его сторона — различие между жизнью сознания и его предметными содержаниями.

Различие это проявляется в простейших вещах: если мы вспоминаем, то мало того, что мы вытаскиваем из глубины какой-то предмет, таинственным образом сохранившийся, но еще должны узнавать его и в качестве соответствующего какому-то факту. Кстати, Пруст вообще был склонен явления жизни, в том числе нашей посмертной жизни, рассматривать как феномен памяти. В смысле парадокса узнавания, потому что оно явно имеет другие условия и основания, чем содержание самого предмета, который мы узнаем. Узнавание — это какая-то дополнительная, независимая операция. Пока мы ее называем нашим живым актом, в том числе и акт видения, например, этой книги. Как живой акт он лишний в этом мире; эта книга, как — видимая, не нуждается в том, чтобы я ее увидел, так же как имя в моей памяти не нуждается в том, чтобы я узнал его. Это смерть, прерыв тока жизни. А прустовский герой и сам Пруст делает обратную операцию: он ищет место себе в мире как живому. Он показывает, что все живое в той мере, в какой мы смотрим на предметы плоскостным взглядом, когда взгляд только взгляд — все живые акты из мира вытеснены. У него есть небольшой отрывок, который напечатан под названием «Поэзия или таинственные законы». Этот отрывок написан еще до создания романа «В поисках утраченного времени»; очевидно, он писался параллельно с неопубликованным при жизни романом «Жан Сантёй», и он содержит в себе всего Пруста. Конечно, не в смысле всех прекрасных качеств текста, поскольку, чтобы насладиться прекрасными качествами текста, нужно иметь весь текст; «весь Пруст» — в смысле тех задач, какие он перед собой ставил, чего он от себя требовал и ожидал. Это всего три с половиной страницы — из сборника «Против Сент-Бёва». Попробуем прочитать кусочек и вслушаемся в интонацию, в аккорд… Отрывок начинается с прекрасного сравнения некоего воображаемого поэта со шпионом. Хотя потом Пруст уже не настаивает на этом сравнении, он проходит мимо него, но сравнение не случайно, потому что, уверяю вас, и философы, и поэты — это, конечно, шпионы. Они всегда в чужой стране представители чего-то другого. Так вот, такой «божий шпион», «пес господен» —

…стоит неподвижно и снимает карту с местности… развратник выслеживает женщину (в шпионской позе), положительные люди наблюдают, как разрушают или строят дом, а поэт останавливается (в позе шпиона) перед каждой вещью, которая не заслужила бы внимания нормального человека. Он застывает перед деревом и пытается закрыть свои уши перед всем внешним шумом и почувствовать еще раз то, что он только что почувствовал (р.417–418).

Вслушаемся в аккорд, снова — проблема тока или коммуникации в последовательности смены моментов. Значит, поэт застыл перед деревом, и что же он пытается сделать? — Почувствовать то, что он почувствовал. И конечно, то, что он ищет, — не в дереве, а по ту сторону, где-то за деревом, хотя он углубляется именно в дерево и хочет снова его почувствовать, потом он снова его чувствует, но не может углубиться, не может пойти дальше. Но вот снова перед ним промелькнуло то, что он за секунду перед этим почувствовал. Фразы у Пруста повторяются, очевидно, он торопился, но что примечательно: поэт смотрит на вишневое дерево и вдруг ему кажется, что он смотрит одновременно в самого себя — двойника вишневого дерева. Двойник, дубль… я уже говорил о дублях. Это так же, как и эта книга, — двойник, дубль по отношению к той книге, которую я читал, сидя дома, вчера или позавчера, и за окном шелестело дерево, и звонил телефон и так далее, и так далее… Это то, что действительно происходило, но ушло куда-то, и мы знаем, что поэт ищет как раз это. Но книга или дерево — снова перед ним, однако это не дерево, вызвавшее ощущение, не книга, это — дубль, дубль следующего момента времени. Поэт вслушивается в самого себя, смотрит в вишню — но это дубль. На какие-то моменты что-то загораживает ему то, что он видит, и он вынужден подождать (тоже важное слово в нашем аккорде), как если бы какой-нибудь прохожий прошел между деревом и им, и он должен был бы подождать, пока тот пройдет…

Возможно, я морочу вам голову, но это доставляет мне удовольствие. Потому что вещами, которые так проработаны человеком до конца, не устаешь наслаждаться, и как раз они — живые, потому что они бесконечно новые. В отличие, как я говорил вам, от наших практически удовлетворяемых желаний. То, что сейчас происходит, частично иллюстрирует то содержание, которое я пытаюсь себе и вам прояснить. Значит, поэт может снова внюхиваться, например, в лилию, как он смотрит на вишневое дерево, но лилия будет возвращать ему тот же самый запах и не скажет ничего сверх этого. Дубль. Можно еще раз посмотреть, пятый, десятый раз — ничего не скажет. Как он может без конца всматриваться и в картину «Молодой человек и смерть» — это картина Моро, одного из прототипов Эльстира (художника-героя в романе) — и находиться в положении учащегося, без конца перечитывающего текст, который ему задали, и не понимать его. Хотя текст перед глазами.

Ибо не от текста он может ожидать решения задачи… Поэт ощущает радость от красоты любых вещей с того момента, как он почувствовал таинственные законы, которые он несет сам в себе.

Что хочет сказать Пруст и что мы ищем вслед за ним? Ну ясно, конечно, — живое ощущение, поддержанное желанием. Мы затронуты им как ищущие и способные отличить желание от всех других состояний, поскольку оно обладает свойством воспроизводства, имеет тенденцию к тому, чтобы повторять себя. Мысль, которая рождает тысячу других мыслей этого рода. Пруст говорил: «Не мыслить, а давать мыслить». Такого рода состояния и имеются в виду, когда в ищущем или желающем состоянии совершается наш контакт с миром. Но мир множествен, и предметы наших стремлений и состояний воспроизводятся бесконечно. Книга не одна, есть другие книги. И более того, в один момент она одна, а в следующий момент — уже миллионный экземпляр. В следующий момент книга и энергия ее восприятия уходят в дубль, в него можно бесконечно всматриваться, и там ничего не произойдет. А с другой стороны — это некое состояние, которое прорастает в самом человеке, в поэте.

Отсюда прустовская тема движения вглубь, в самого себя. Сейчас я подчеркиваю только временную топологию, то есть то, что каждый следующий момент, с одной стороны, есть дубль, он теряется в дубле, а с другой стороны, это сохранение того, что через дубль не восстанавливается. В дубле мы умираем по отношению к живому состоянию. И тогда получаем радость от красоты вещей, от той вишни или лилии, которые поэт не находит повторением запаха, повторением зрелища. Он чувствует радость от красоты этих вещей тогда, когда его интуиции открываются «таинственные законы»; и носит он их в самом себе (заметьте важное сходство внутренней формы mysterieses со словом «мистика»; я говорил вам о мистическом ощущении или переживании мира). Значит, через эти вещи Пруст ухватывает сущности, они оказываются окончанием или конечным пунктом таинственных законов, которые он открывает. И в нем самом, на кончике этих законов лежит красота и сущность вещей. Ухватив законы, можно держать сущность или красоту вещи. Чтобы сразу же замкнуть это ощущение, имеющее отношение к мистическому переживанию мира, сошлюсь снова на Пруста, когда он пишет, в чем выражается именно мистическое чувство:

Каждый раз, когда поэт находится на кончике нити таинственных законов, которые он ощущает идущими от него самого ко всем вещам и дающих этим вещам одну и ту же жизнь… (р.420)

Я говорил вам, что мистика — это растворение себя, ощущение растворенности и неотличимости себя от мира, это поток жизни, который исходит от тебя самого по нити твоего понимания или ухватывания таинственных законов: ко всем вещам протягивается от тебя одна и та же жизнь.

Позволю себе прочитать еще несколько строчек из названного отрывка. Здесь есть еще ряд вещей, которые интересны. Итак, мы должны представить себе состояние наделенности, как выражается Пруст, какой-то таинственной энергией, которая в дублях рассеяна и не видна, а в нас она есть и тяготеет к тому, чтобы вырываться из нас в форме произведения. И в момент, когда эта таинственная энергия с ее таинственными законами вырывается из нас, в этот момент художник или поэт обменивает свою душу на универсальную душу.

В этот момент не стоит с ним общаться и выводить его из этого состояния, даже здороваться с ним на улице. Он посмотрит на вас с каким-то недоумением и будет похож на медузу, выброшенную на морской берег, которая погибнет, если последующая волна снова не подхватит ее и не увлечет за собой (здесь имеется в виду волна таинственной энергии, или в просторечии — вдохновения). У него совершенно растерянный вид, когда он встречается с вами., он не у себя, это вы у него.

И Пруст так замыкает эту тему. Вы, конечно, читали роман Стивенсона «Странная история Джекиля и Хайда», — так вот, представьте, что вы искали бы Хайда, имея перед собой Джекиля. Когда вы видите Джекиля, то никаких следов Хайда нет, а когда видите Хайда, то нет следов Джекиля. То есть поэт — двойное существо, и —

…обменивая свою душу на универсальную душу… он находится в той части самого себя, откуда может устанавливаться коммуникация с красотой всего мира (или с сущностью всего мира), как если бы он сообщался с миром через телеграф или находясь в телефонной кабине. Тогда писание (в этом состоянии ухватывания таинственных законов, которые в тебе самом, в момент обмена души) есть своего рода прокреация.

Или, как я говорил вам, рождения; пометим снова, что те состояния, о которых мы говорим, есть состояния рождений, то есть единственные непатологические состояния нашей психики. Пруст в связи с описанием состояния углубления в себя, отрыва от дублей и перехода к самому себе сразу же выходит на тему прокреации. И здесь, по его словам, где писание совпадает с желанием, или сам акт писания есть состояние прокреации или состояние порождения, — не создания, не конструкции, не творчества в обычном смысле слова — здесь желание, выражаемое в этом рождении, сингулярно, индивидуально. Это желание имеет незаместимый индивидуальный облик, какой мы не можем выдумать и что может быть лишь дано. Например, свойством такой незаместимой индивидуальности, какую нельзя вообразить или выдумать, обладает вещь, называемая шармом, очарованием. Очарование — это не нос, не глаза, не волосы. Мы можем представить себе все это в отдельности, а вот шарм не можем. Шарм — или есть или нет. Он дан сам собой, собственнолично, индивидуально. Все объекты у Пруста есть объекты шарма или шармированные объекты. Так вот, эти состояния — сингулярные и необъяснимые, которые мы не можем ни вообразить, ни придумать, но которые могут быть лишь даны, — связаны еще и с воспроизведением всего того, что является их условием. Так же как живой организм всегда воспроизводит условия своего существования в качестве продуктов своей жизнедеятельности. Живое тяготеет к тому, чтобы воспроизводить, во-первых, условия, на которых оно возникло, и все, что связано с этим возникновением, и, во-вторых, оно рождает себе подобных. Чем живое отличается от всего остального? Сохранением индивидуальности, которую нельзя ни сочинить, ни выдумать и которая может лишь быть или не быть, а также рождением подобного. И этот шарм, это удовольствие, как выражается Пруст, не только сугубо личные (случившиеся), а еще и тяготеющие к тому, чтобы сохранять и воспроизводить это личное. Не просто личное, которое однократно случилось в какой-то момент времени. Ведь мы имеем смену моментов времени и хотим почувствовать то, что почувствовали в момент до этого момента. Но в дублях, то есть в предметах, мы это потеряли, в дублях мы этого не имеем — а имеем, лишь если восстановим живое состояние рождений или прокреации, и оно снова будет воспроизводить персональное, личное, невыдуманное, незаместимое. Эта консервация и репродукция всего, что персонально, является для Пруста тем, что соответствует в области интеллекта хорошему здоровью и любви (р.421).

Итак, мы имеем явления нашей психической сознательной жизни, которые мы называем «состояния»; теперь это для нас рабочий технический термин, а не просто выражение обыденного языка. Обычно мы рассуждаем о вещах и о самих себе в терминах признаков, свойств предметов. Но сейчас мы говорим не об ощущении запаха, или что запах это признак цветка. Отнюдь. Мы имеем в виду нечто, свойственное нашей психике, когда нет отдельно предметов и свойств; мы не различаем — состояние ли это мысли, чувственности, этическое ли это состояние, или психологическое. Мы имеем в виду состояние в одном простом смысле — собранности всего, что происходит именно в состоянии, например, ожидания, или тенденции к тому, чтобы воспроизвести себе подобное. Это живое состояние многого. И та психология, о которой идет речь — на основе опыта, проделанного Прустом, — есть психология состояний. Не наблюдения, не выбора, не сравнения одних предметов с другими, а состояний, в которых мы затронуты как желающие существа. Что совершается уникально и незаместимо. И второе. Эти состояния мы имеем в некоторой последовательности моментов, когда возникает проблема отношения состояния к последовательной смене моментов во времени. Поскольку гомогенное совмещение моментов образует экран, который мы можем или должны пройти, чтобы увидеть или восстановить состояние. Ведь переход того, что я почувствовал, сопровождается дублем; в гомогенном, однородном времени все сменилось, и я перед экраном, который закрыл от меня реальность, закрыл жизнь. До сих пор я говорил «прервалась коммуникация», а теперь о том же самом буду говорить в терминах экрана, который закрывает от нас реальность. И вся проблема мысли, или творения, или рождения состоит в том, чтобы растянуть этот совместившийся экран. Моменты времени слились как однородные моменты: эта книга в один момент времени неотличима от нее в другой момент. И мы даже не можем уловить то необратимое изменение, которое произошло. Не можем воспринимать время как таковое. Время само по себе. Ведь что такое время? Оно есть предельное отличие предмета от самого себя. То есть мы отвлекаемся во всех других отличий предметов. Мы говорим: время есть отличие предмета от самого себя. Как пространство есть отличие одного предмета от другого. Это простейшие и исходные определения пространства и времени. И в этой совмещенной последовательности предмета с самим собой, из нашей плоти, из наших реакций, из нашей психики ткется экран, который нас же отгораживает от живого, от законов жизни, от тока коммуникации, идущего по нити прокреации или рождения. И здесь тоже скрыты довольно интересные законы.

Но пока я хочу закрепить следующий, уже введенный мною пункт. Вспомним точку равноденствия, по отношению к которой безразличны все различия, где все стирается. Она и является точкой крайнего напряжения всей инерции мира, в которой совершается только мое действие, когда не имеет никакого значения, кто я по профессии, по социальной принадлежности, в какой момент времени все происходит и в каком месте пространства. Эта точка не имеет никаких привилегий, потому что в конечном счете все совершается в ней. Как на войне, когда все решается тем, что один человек бросается на другого в рукопашной схватке, и побеждает тот, чье сердце сильнее; точно так же — Пруст барин, а Альбертина сравнительно бедная девушка, но есть точка, в которой все это не имеет никакого значения перед лицом твердой непоколебимой воли Альбертины, которая ускользает от Марселя. Значит, эта точка, нейтрализующая, уравнивающая все различия, есть некая мировая, нулевая точка, и она же — индивидуализирующая точка, индивидуализирующая каждое действие. Пруст находится в этой точке. Ведь бессмысленно ожидать, что женщина будет тебя любить за твой ум или за твои достижения. И в то же время эта точка как бы есть указание-стрелка на то, что можешь только ты. Ибо нельзя отложить во времени, нельзя сложиться с усилиями других, усилия здесь не суммируются, не вычитаются, а индивидуализируются.

Но теперь эта точка высвечивает для нас и то, что отделяет нас от нее. Ту область, через которую мы должны пройти и которую я назвал экраном. Экран ткется временной последовательностью моментов. Почему? Потому что живое состояние, в котором мы можем быть, а можем и не быть, обладает еще одним фундаментальным для нас свойством. Оно связано с некоторым переживанием нетекучести. Последовательность — это текучесть, переход одного момента в другой, причем эти моменты совмещены, и в гомогенном времени мы не можем разорвать и отделить предмет от него же самого. Повторяю, время есть отличие предмета от себя самого, но мы не можем расцепить совмещенной последовательности гомогенных моментов времени. Непрерывный поток. А вот состояние многого в подвешенном ожидании рождения или творения содержит в себе фундаментально иное свойство — нетекучести или переживания текучести, выпадения из времени. Следовательно, этот момент для нас не есть идеальный момент настоящего, исчезающе малая точка перепада из прошлого в будущее. Ибо что такое настоящее? Это ничтожно малое, бесконечно малая граница перепада от прошлого к будущему. Поток, идущий через нас, который может быть представлен в виде какой-то идеальной, бесконечно малой, исчезающей величины. Но мы его как бы растягиваем. Если мы говорим, что переживаем текучесть, то это уже не идеально исчезающий момент, но какое-то поле, где есть коммуникация между прошлым, которое еще есть, сущностью прошлого, которая еще есть, и будущим, которое тоже здесь. Потому что будущее есть ожидание и желание вновь испытать наше желание, или — вновь вкушать, как выражается Пруст, сущность.

Следовательно, мы теперь понимаем, что у нас просто нет недвусмысленно определенных понятий настоящего, прошлого и будущего. Пока мы их как бы потеряли и имеем только какую-то область или поле, окружающее точечный момент настоящего, и в нем фиксируем переживание нетекучести, которое можем подкрепить лишь несомненным фактом, что такое переживание есть. Переживание подвешенности и ожидания. Это и есть то, что у Пруста называется радостью, хотя Пруст всегда говорит об этом в контексте эстетическом, говорит о художественной, эстетической радости. Однако совершенно независимо от этической, эстетической или, скажем, психологической терминологии, речь здесь идет о вещах, которые не зависят от классификаций. Сочетание слова «радость» со словом «эстетическая» не должно нас останавливать (мы не будем, в силу этого, помещать эти явления в департамент эстетики и рассматривать на кафедре киноведения, литературоведения и тому подобное).

Я говорил, что точка равноденствия индивидуализирует, указывает на нас, а мы ей отвечаем тенью, глубиной нашей темноты, поскольку наше желание, затронутость миром или наше состояние всегда являются тем, что Пруст называет l'etat obscure — темным состоянием. Я уже развивал эту тему. Поэтому на секунду отклонюсь. Представьте, что мистическая энергия вырывается из нас в виде произведения. Слово «энергия» имеет здесь важное значение, так как мы имеем дело с чем-то неделимым. В точке равноденствия мы встречаем указующую на нас стрелку не только своей тенью. В ней мы неделимы, наша энергия не задействована ни в салонных беседах, ни в беседах с другом — это все уравнено. И Пруст замечает:

…можно даже сказать, что произведение, подобно артезианскому колодцу, подымается настолько высоко, насколько глубоко вниз страдание разрыло наше сердце-То есть темнота велика, насколько высок подъем. Собственно, я отклонился из-за этой красивой формулы…

Даже не двигаясь дальше по структуре произведения, уже здесь мы сталкиваемся с законом зачеркивания качеств вещей. Это первое. Хотя мы видим именно качества, но не закон. Я говорил вам, что самая большая любовь, по Прусту, вызывается не предметом любви, а чем-то другим, что за предметом, и мы стремимся воссоединиться и выполнить условия, которые приняли, веря в это божество. Например, это может быть честь. Нам может казаться, что мы любим женщину, а мы любим справедливость. Это закон пафосов нашей жизни. И поиск справедливости часто бывает самым большим рабством, потому что несправедливость привязывает. Привязывает наша надежда разъяснить и развеять недоразумение, которое мы приписываем несправедливости. Она неправильно поняла, она не увидела и так далее. Причем законы жизни и сознания одни, и то, что я сказал сейчас о женщине, применимо и к стране, тем более что страна — женского рода. И второе. Кроме этого зачеркивания свойств и качеств предметов, мы оказываемся перед проблемой — как нам разорвать экран последовательности. Даже воспринимая его как экран, мы видим при этом любопытную вещь, которую можно назвать законом невзаимозаместимости всегда партикулярных индивидов. Пруст пишет:

Может быть, во мне вера, которая созидает, исчерпалась, может быть, реальность образуется лишь в памяти, но цветы, которые мне показали сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими цветами (I,184).

Опять вслушайтесь в аккорд. Почти везде у Пруста мы встречаем перечислительные термины: первый раз, второй раз, впервые, никогда. Я говорил вам о дублях: первый раз читаю книгу, потом пытаюсь восстановить — это второй раз, но когда восстанавливаю — это уже дубль, я имею дело с дублями. Может быть потому, что иссякла созидающая вера, а, может быть, вообще вся реальность образуется только в памяти, которая предполагает реальное испытание, — ведь то, чего не испытал, помнить нельзя. И поэтому цветы, которых не видел никогда, — их и помнить нельзя. Может быть, только в памяти все это происходит, говорит Пруст, но цветы, которые я вижу впервые, мне вообще не кажутся цветами. Они не действуют на меня как цветы. Это закон действия. И сейчас я поясню это простой фразой, которая у Пруста фигурирует где-то в другом месте: так же как его герой не хотел бы другой матери, даже более красивой, так он не хотел бы другой стороны, чем сторона Свана или сторона Мезеглиз.

Теперь подумайте о том, что мы можем переживать и что мы можем воспринимать. Факт индивидуации выделяет впереди нас пространственную область наших возможных переживаний и восприятий. Ведь реальностью цветов являются цветы, которые я когда-либо переживал. Не просто цветы как таковые, не как дубли. Как и материнская любовь задана мне тем фактом, что у меня была эта мать, а не какая-нибудь другая, которую можно вообразить во внутреннем романе (вы знаете, что дети часто сочиняют себе родителей). Существование такой индивидуальной формы и есть вычерчивание впереди области или то-поса возможных для нас переживаний сыновних чувств или восприятия цветов. Значит, источником наших желаний, переживаний, наших стремлений могут быть только такие объекты, которые уже однажды, когда-то были инвестированы нашим затронутым состоянием в мире и имели свою темноту. Это как бы нейтральные часы, у нас с ними нет никакой связи, а недавно появились другие часы. То есть всегда в мире предметов есть некая вырезка, в которой я вообще эти предметы переживаю. Явление часов живет в области, вырезанной впереди меня, или одновременно со мной; это не просто часы, не просто — мать, не просто — женщина, не просто — цветок. Это то фундаментальное ограничение или закон, накладываемый на протекание нашей психической жизни, который существует не только для меня, но и для других. И отсюда возникает проблема миров — моего и вашего. Потому что мы с вами видим не одни и те же часы, не один и тот же цветок. Если вы видите цветок в первый раз, то для вас он даже не цветок в том смысле, что он вообще на вас не подействует, не возбудит вашу чувствительность, не развяжет ваши ассоциации. Для Пруста это одновременно тема ускользания от него других людей — в силу того, что они имеют миры, где вы распростерты по пространству и времени такого рода предметов, с которыми имели случай встретиться и иметь с их стороны стрелку, обращенную к вам — подумай и восприми, а с вашей стороны — была темнота…