Нашим прошлым движением мы фактически пришли к точке, где необходим художественный акт. Я показывал, что человек, который хотел бы воссоздать себя, то есть собрать свою жизнь, хотел бы вырваться из темницы иллюзий, представлений, которые созданы не им, но какими-то другими процессами и связями, — человек, который захотел бы это сделать, столкнулся бы с тем, что он не может, с одной стороны, восстановить прошлое, если под прошлым понимается совокупность названий тех событий, которые имеются у него в голове (он не может пройти назад), и, с другой стороны, он не может пройти вперед к смыслу и истине. Потому что в той мере, в какой есть память и нет смысла, нет мысли, — умерло его собственное живое усилие, оно задавлено тяжестью мира. Помните, я говорил вам о дантовской точке, где сошлись все тяжести мира, это нулевая точка, где тяжести сошлись и взаимно уравновесились; там нет ни привилегий, ни качеств, ни свойств. Пруст очень часто сталкивается с этой старой истиной, которая была известна еще Канту. Голый человек находится лицом к лицу с голым миром. Если я хочу иметь Альбертину, то для этого не обязательно быть умным или богатым, потому что существует такая точка, в которой, как выражается Пруст: я один на один с ее упрямой волей, и где, следовательно, все различия нейтрализуются. Старый мудрец Кант говорил, что мужчины очень часто бывают дураками, предполагая, что женщины могут любить их за ум и заслуги. Он имел в виду, что в реальном взаимоотношении людей происходит нечто совсем иное, чем то, что можно было бы измерить наблюдаемыми качествами, свойствами людей: богатством, умом и так далее. Представьте себе, что ничего этого нет, есть только стояние лицом к лицу с миром, и побеждает в этой точке только тот, чье «сердце сильнее».

Из этого факта вытекает очень много следствий. Я формулировал их в виде закона: все устанавливается на уровне нашей собственной души. В этом смысле мы не можем положиться ни на какие внешние события, большие или маленькие, катастрофические или счастливые, а можем лишь высвобождать и развивать свою душу, будучи уверенными, что будущее установится на уровне нашей души. Я снова хочу сослаться на грузинскую историю, чтобы показать, что из таких простейших и, казалось бы, абстрактных метафизических тезисов вытекают объяснительные последствия для очень конкретных вещей. У нас, грузин, и сейчас есть комплекс, мы полагаем, что(для того, чтобы мы стали свободными, нужна какая-нибудь большая катастрофа, которая постигла бы соседнюю большую страну. Хотя однажды это уже было и не помогло, потому что то, что с нами случилось после катастрофы 17-го года, установилось по уровню, к которому мы пришли сами, внутренним развитием наших душ. От великой катастрофы мы не стали ни великими, ни большими, а остались (так как, видимо, не нашлось национальных сил, которые смогли бы поработать в этом направлении) такими, какими были, и потому то, что случилось, по закону капиллярных сосудов, установилось на том уровне, на котором и должно было быть.

Как видите, я показываю вам такие вещи, где большое связано с маленьким. Скажем, какая может быть связь между первой мировой войной и личной авантюрой Пруста с Альбертиной или нашей личной авантюрой? В действительности же через большое и малое проглядывает одна и та же структура — на том уровне, где мы мыслим метафизически, свободно, там, где мы мыслим непредметно. Напомню фразу Пруста: тот, кто обращает внимание на факты, не видит закона. Факт Альбертины и ее упрямой воли совершенно не похож на факт февральской революции или на факт войны. Если мы видим факты, — а мы их видим всегда различными и видим именно как факты, а не что-либо другое, — то не увидим закона. А не увидев закона, мы будем жертвами. Метафизическое мышление или метафизическое видение присутствует в простейших наших восприятиях. Прежде всего, конечно, в тех, которые являются экзистенциальными, в зависимости от которых, тем или иным образом, складывается наша судьба. И поэтому, когда мы читаем, например, Блейка, то обычно, хотя и обращаем внимание на метафорическую сторону поэтической мысли, не видим, что внутри живут организованные по определенным законам смыслы. Вы помните, конечно, строчки Блейка: в зерне песка увидеть вечность и небо в чашечке цветка. Здесь говорится о способности в маленьком увидеть весь космос, или в одном, совершенно отличном от другого, увидеть общее, внутреннюю метафорическую структуру. В этих простейших восприятиях на уровне метафизического видения работает нечто, к необходимости чего мы пришли. В предметном мире мы не можем двигаться ни назад, ни вперед, мы находимся в пустоте, и эта пустота занята особым актом, который я условно назвал художественным и который можно назвать иначе — действием воображения.

И сейчас мы подступили к очень сложному пункту, в нем трудно разобраться, хотя в него все упирается, в нем завязано что-то очень существенное, просто наших человеческих сил, нашего ума часто не хватает на то, чтобы это понять и развернуть. Значит, когда мы не можем найти себя, глядя на видимые вещи, мы обращаемся к невидимому, которое есть какая-то странная подлинная материя мира, из которой состоят события и вещи, но она невидима, ненаблюдаема. Пруст все время крутится вокруг проблемы воображения как чего-то такого, посредством чего мы можем видеть и ухватывать несовершившееся, — глядя на вещи перед нами, видеть их очами воображения. То есть видеть то, что не видно. Воображение есть способность видения невидимого. Не в смысле способности мечты, запредельных грез и фантазий, а совершенно в другом смысле: видеть то, изображение чего держится лишь силой слова. Обратите внимание: ведь для того, чтобы видеть вещи, доступные нашим органам чувств, никаких слов не надо, их даже не нужно называть. Для чего же тогда нужно слово? Зачем оно вообще? По словам Пруста, тогда это просто дубль или бессмысленное удвоение. Если существует предмет, доступный нашим органам чувств, и он же — в регистре слова, значения. У Пруста, особенно когда он сопоставляет то, что называет «имя страны» и «страну имени», все время сквозит эта тема, являющаяся на самом деле пунктом внутренней борьбы за освобождение души. Тема бессмысленного удвоения мира, бессмысленных дублей. Следовательно, мы должны связать в одно целое две разные вещи — слово и продуктивное воображение. Есть воображение репродуктивное, когда я могу вообразить какое-нибудь реально бывшее лицо или событие, а есть воображение продуктивное. Скажем, продуктивным воображением является кентавр или русалка, вообще сотни мифологических существ. Но это только частный пример, ибо продуктивное воображение к этому не сводится.

Итак, воображение есть то, изображение чего держится лишь силой слова. Я уже вводил эту тему через древнее высказывание, смысл которого нами часто теряется. Но он был достигнут людьми в какой-то углубленной и сильной медитации, продуктом же этой медитации является то, что нам кажется просто красивой фразой, имеющей отношение к примитивной человеческой вере. Это сказано уже в Евангелии: «В начале было Слово». Видеть в мире вещи, которые произведены словом, в начале которых лежит структура слова, подобно резонатору что-то порождающая, — это и есть то, о чем люди сказали еще в древности: в начале было Слово. Это можно повторить и сейчас, располагая тем художественным опытом, который мы анализируем. Например, если мы возьмем Флобера, то увидим, что Флобер — это как бы предельный труд, завершение всей традиции формы классического романа. Предельная точка, к которой он приходит, следующая: роман должен содержать в себе описание таких событий и смыслов, которые порождены самим стилем романа, в отличие от естественных спонтанных порождений, которые мы наблюдаем и которые нам кажутся действиями природы и мира, а в действительности являются эффектами и действиями иллюзорной реальности. Иными словами: на уровень подлинной реальности мы выходим там и тогда, когда в качестве реального рассматриваем то, что в реальности есть и поддерживается словом или воображением. Воображение видит в мире то, что держится силой слова или индукцией структуры словесной компоновки. Я напомню вам Малларме, который в свое время высмеивал мысль о том, что для поэзии нужны прежде всего идеи: поэмы, говорил он, пишутся не идеями, а словами. Лишь пиша слова, я узнаю и порождаю то, что я хотел сказать. Поэтому, когда мы разбираемся с первичным воображением, первичными образами, мы должны разрушать нашу привычку рассматривать соотношение языка и мысли, как если бы у нас была готовая и аналитически прозрачная для себя мысль и мы просто искали для нее одежду, словесное одеяние, выражение. Мы находимся в области, в которой выражение вообще неотделимо от выразимого или выражаемого. Здесь и содержится ответ на вопрос, откуда мы вообще знаем то, что хотим сказать, а также утверждение, что мы узнаем то, что хотим сказать, — из слова.

Чтобы двигаться дальше, нам нужны два постулата, и фактически мы их уже ввели. Первый: мир, который запечатлен в нас независимо от нас, — правдив или реален. Тот мир, который не является продуктом нашей способности сравнивать вещи, делать выводы, измышлять что-то рассудком и так далее, — все это то, что я называю состоянием. Причем — это наши и только наши собственные состояния, а не то, что мы знаем от других. Или, как говорил Пруст: то, что мы знаем, нам не принадлежит, то, что я знаю, — не мое. Мое — лишь состояние. А что запечатлелось в этом состоянии — постулативно принимается нами за правдиво запечатленное. Но оно от нас скрыто. Записано в нас, но скрыто. Поэтому Пруст и говорил: есть одна-единственная книга, которая в нас самих, и ее письмена мы должны прочитать. Письмена этой книги — не буквы фонетического алфавита, а иероглифы, то есть особые телесные образования, являющиеся одновременно изображением и тем, что изображается. Иероглиф есть и значение, и материя того, значением чего он является.

Повторяю, проблема выражения для нас всегда есть проблема выбора, произвольного выбора средств. Нам кажется, что мы имеем какую-то мысль, и мы выбираем для нее средства выражения или подбираем слова. Вы знаете, что слова условны в том смысле, что они не мотивированы предметами, которые они обозначают. Слово «стол» не похоже на стол. Тот факт, что слово «стол» обозначает стол, есть продукт конвенции или соглашения между людьми, исторически сложившегося где-то, в невосстановимой нами теперь древности. Слова конвенциональны. И вот — проблема выражения кажется нам проблемой выбора, а выбор произволен, он волевой — мы можем взять это слово, а можем взять другое. Значит, есть какие-то наши психологические операции, которые связаны с произволом внимания. Например, я могу произвольно сосредоточить внимание на стуле или на столе, сравнения произвольны, я могу сравнивать произвольно выбираемые мною предметы. И такая картина представляется нам как бы само собой разумеющейся, Пруст все время наталкивается на разницу, какая существует между подлинным впечатлением, полученным нами от вещи (а мы договорились, что подлинным впечатлением называется такое, которое я имею только в моем состоянии), и тем искусственным, деланным впечатлением, которое мы себе о ней составляем, когда произвольно пытаемся себе ее представить. Например, на меня произвело впечатление лицо человека, сидящего передо мной. Есть две разные вещи: мое действительное впечатление (пока мы не знаем какое, мы его еще не расшифровали, но постулат относительно этого ввели), и оно же (что имеет отношение к другому постулату), как я его представляю актом моего произвольного внимания и памяти. Почему-то Пруст считает, что между ними есть разница. И более того, он считает, что в действительных впечатлениях (назовем их условно первовпечатлениями, они являются элементами моей мыслительной работы, работы по принципу сравнения, произвольного выбора памятью или вниманием; скажем, когда нога натолкнулась на неровные плиты двора Германтов, когда губы и руки вдруг ощутили накрахмаленную салфетку, когда Марселю принесли легкий чай, и он подумал, что эта салфетка та же самая, что в его юности в Бальбеке, когда он отдыхал на берегу моря, или вкус пирожного…), во всех этих первовпечатлениях нет никакого отношения к тому, что часто с помощью единообразной памяти он пытался вспомнить от Венеции, Бальбека, от Комбре.

То, с чем первовпечатление потеряло связь и к чему оно не имеет уже никакого отношения — это то, что я вспоминаю с помощью единообразной, или, как говорит Пруст, — униформной памяти. Это некоторая единая гомогенная операция сознания. Такая память в моем распоряжении, я ее, как луч фонаря, направляю на место X, на место Y, на место Z… Я говорю о Прусте, но на языке у меня все время вертится Декарт, потому что все это, конечно, проходит под сенью Декарта. Те мыслительные явления, которые описаны в книге Пруста или продуктом которых является его книга, — во всем этом пытался разобраться еще Декарт, введя понятие «когито» или когитального сознания. Когитальное сознание, как вы знаете, это мое сознание, то, которое я должен подставить под вещь, чтобы от этой вещи получить истинное впечатление. Чтобы увидеть вещь, надо своим сознанием встать на место или в точку творения этой вещи. Это и называется когитальным сознанием, не совпадающим с сознанием вообще или с другими слоями, другими свойствами сознания. Эти другие свойства сознания, следуя Декарту или Прусту, я называю единообразной, гомогенной операцией сознания. Скажем, предметы различны: это может быть Венеция или Бальбек, — но операция произвольного выбора их в качестве предметов сравнения или предметов памяти одна и та же. А вот то, что называется когитальным сознанием, оно — индивидуализировано. Вспомнить Бальбек — не та же самая память, что вспомнить

Венецию. Обо всем том, что оказалось на уровне единообразной памяти, Пруст говорит, что это все другое, чем жизнь, что оно не сохранило в себе ничего от жизни, поскольку в этом случае мы имеем в своей голове коллекцию, набор произвольных предметов сознания, и тогда жизнь может показаться нам скучной и посредственной. Почему? Потому что в ней нет индивидуальных актов когитального сознания. Более того, Пруст считает, что разница между подлинным впечатлением и тем, которым мы произвольно оперируем, объясняет, почему униформное письмо или униформная живопись, униформное изображение жизни (представьте себе как бы негранулированное изображение жизни, где свет сознания, оставаясь гомогенным, ровно высвечивал бы предметы) — есть разница только между предметами, а не разница сознания. Гомогенным или ровным светом сознания мы видим разные предметы; и это, для» Пруста, — униформное изображение. Оно не может быть правдоподобным, униформное изображение есть изображение, являющееся продуктом наблюдения извне. А наблюдать или видеть извне означает для Пруста — ничего не видеть. Пометим этот пункт.

Вспомните эпизод с перекрещиванием двух лучей взгляда — Марселя и маркиза Сен-Лу: в этом перекрестье как бы подвешена в воздухе и держится Рахиль, возлюбленная Сен-Лу. Она видится ими совершенно по-разному. Так вот, если перед актом видения Рахиль не случилось того, что я называю когитальным актом, или, как скажет Пруст, не случилось сначала акта воображения (а у маркиза Сен-Лу случился именно акт воображения, Рахиль возникла на кончике луча воображения), то она совсем другая, чем та, которую видит Марсель. Нет никакой разницы — увидеть русалку или увидеть любимую женщину: в том и в другом случае мы видим эманации сознательной жизни, одинаково не имеющие ничего общего с предметной реальностью. Вы скажете мне, что русалок не существует, но я уверяю вас, что люди видели русалок. Причем под видением я имею в виду реально осуществившийся акт сознания. Люди видели, а не просто придумали какие-то сказочные существа. Так чем же акт видения русалки, то есть явного тела воображения, отличается от видения женщины в качестве любимой? Любимая женщина также ничего общего с предметом не имеет и не существует в смысле предмета в мире. И пока этот акт для нас не случился — мы не знаем условий когитальных актов-или актов воображения, мы знаем лишь, что есть какая-то разница. Именно в этот момент — «здесь Родос, здесь прыгай!» — мы должны совершить акт, который вырвал бы нас из этой точки, нулевой точки, в которой мы оказались. А оказались мы в ней потому, что не можем идти ни назад, ни вперед. Если этого акта не случилось — на какие жалкие материальные элементы, лишенные какой-либо ценности, эту видимую вещь можно разложить? — спрашивает Пруст (II,159).

Итак, есть вещь, которую мы видим, и наше видение складывается из тех элементов, из которых состоит вещь. Но материальные элементы, из которых она состоит, — видят все, и нам кажется, что это и есть видеть вещь: вот я вижу цветок или вижу лицо женщины. Лицо женщины или цветок определились в качестве таковых составом своих материальных элементов, на которые их можно разложить: нос, глаза, щеки, или у цветка — чашечка, лепестки и так далее. Но почему-то для Пруста все это жалкие материальные элементы. Как и лицо Рахиль — для Марселя, в отличие от Сен-Лу. Оно для него просто человеческое лицо…

С его взглядами, улыбками, движениями рта; оно показалось мне значимым лишь в смысле общих актов (подставьте под слово «общий» другой термин — униформный акт; у меня взгляд, у вас, у них, вы улыбаетесь, я улыбаюсь — все это значимо в том смысле, что содержится в словах: улыбнулся, движение рта, взгляд). То есть того, что видят все, без всякой индивидуальности, и у меня даже не было любопытства искать под этими (общими или видимыми актами) персону.

Здесь, конечно, не имеется в виду, что у Рахили есть что-то скрытое, что видно Сен-Лу и не видно, скажем, Марселю. Нет, имеется в виду сама структура видения — внутри нее можно различить, что является персоной или индивидуальностью, а что является значимым в смысле общих актов. Скрытое еще не будет каким-то актом, это что-то совсем другое. Сен-Лу видит материально те же самые вещи, но он видит форму или индивидуальность. Или, упреждая дальнейшее, можно сказать так: а Марсель видит мертвый предмет; он мертвый, потому что в начало видения не поставлено воображение или сам Марсель, как реально, рискованно ангажированный в своих отношениях с Рахиль. Если этого engagement не произошло, тогда то, что я вижу, есть предмет, названный словами в смысле «значения общих актов». Все, что у нас есть, — это всего лишь слова и понятия. Наш мир, ментальный или умственный, состоит из идей, понятий, слов или названий: Рахиль, цветок, женщина, камень и так далее. И Пруст говорит:

В коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы индивидуальному впечатлению (II,49).

То есть у меня есть имя «Рахиль», но в коллекции, в которой оно есть, ничего не соответствует Рахиль, которую я вижу, Рахиль как индивидуальному впечатлению. А выход в живой мир (что для Пруста равнозначно миру воображения) — это видение индивидуальности. Вот на какое несоответствие наталкивается Пруст в поисках себя в мире, в поисках того, что в действительности я вижу, что в действительности я чувствую, что переживаю:

…настойчивость формы стоит перед нашим внимательным духом, интеллектуальным эквивалентом которой он не владеет и иллюзию которой он должен обнажить. И далее: Я старался как можно шире отворить свою мысль, чтобы принять все то, что оно (это впечатление) содержало (II,50).

Значит, нужно отворить свою мысль, так как впечатление содержит частично то, что мы уже знаем, «тело идеи». Каковым является, например, стихотворение. Тело, которое, в противоположность просто телам, не есть непрозрачное препятствие, а есть очищенное, одухотворенное одеяние. Это особого рода материя — тело, отличное от тел в том, что в своем материальном составе оно не содержит ничего такого, что не было бы пониманием, не содержит ничего, что замутило бы понимание. Такое тело, которое своим материальным расположением является пониманием того, что выражается действием этого тела. Вспомните тело аристократа, совершающего действие хождения по спинке стульев. Там тело не содержало ничего, кроме прозрачности самого действия. В отличие от неловкого тела Марселя. Ведь пожелай он пройти по стульям, его тело содержало бы массу лишних элементов, и тем самым не действие было бы представлено телом, а тело закрывало бы действие, и нужно было бы по телу разгадывать какое-то действие. А в случае аристократического тела, которое в поколениях вытренированно, мы имеем дело с таким материальным явлением, которое является пониманием самого себя, содержит понимание самого себя своим расположением, и нет другого смысла, который лежал бы вне этого тела. Скажем, смысл этого стула лежит вне стула в конвециональных операциях моего сознания, посредством которых я соотношу слово «стул» с предметом «стул». Предмет никакого отношения к слову, к значению «стул» не имеет. А вот тело Сен-Лу не является конвенциональным обозначением действия. Следовательно, здесь мы имеем дело именно с индивидом, с дискретным образованием, которое не можем разложить ни в какой гомогенной непрерывности нашего взгляда или нашей ментальной жизни. Причем в этом полностью материальном теле (подобно стихотворению) не оставлено, как выражается Пруст, никакого пустого пространства для широты интерпретации или для произвола интерпретации. Почему? Потому что материальная форма стиха и есть то, посредством чего рождается нечто, что высказывается через сам стих. «Поэмы пишутся не идеями, а словами». Из словесной конструкции впервые возникает то, или я узнаю то, что хотел написать. Написание и то, что пишется, — сомкнуты, неразделимы, и эта неразделимость есть индивидуальность формы. Или — форма как живое существо. В этом смысле, задолго до новых эстетиков и теоретиков искусства, Блейк говорил, что готический храм есть живая форма — она внутри себя рождает то, формой чего является.

Теперь мы понимаем, что то, что Пруст называет «живым потоком» (и прерывом коммуникации, чего он боится), — есть такого типа рождения. Рождения внутри формы — вечная жизнь в воображении, которое видит то, что держится и живет силой Слова (Слова с большой буквы, понимаемого в широком смысле). Скажем, готический храм как материальная компоновка — это тоже Слово. Но оно не изображает что-то вне себя, а является живой формой, то есть рождает внутри себя. Ведь что такое живое? По нашему интуитивному определению, живое есть способность всегда иного, способность рождений. Живо то, что всегда может иначе, а мертвое не может иначе. (Поэтому в нашей стране любят только мертвых. Они не обладают автономией живого, мертвые не могут быть иными, и тогда мы можем поместить их, как выражается Пруст совершенно в другой связи, — «в коллекцию идей». Или — в коллекцию Пантеона.)

Все, о чем мы говорим, необычайно трудно нащупать, потому что Пруст нащупал это внутри своего несомненного опыта и нашел какие-то свои слова. А мы фактически должны проделать аналогичный опыт, но связанный с интерпретацией Пруста. И мы ходим кругами, прибегая к помощи прустовского материала. Например:

И такая же большая разница, которая существует между персоной, сильно индивидуализированным произведением и идеей красоты, существует между тем, что они дают нам почувствовать, и идеями любви, восхищения (ibid.).

Скажем, предмет вызывает у меня любовь — это одно в регистре впечатления, а в другом — это идея любви, мое представление о любви. Или: я жду от произведения искусства, что оно вызовет у меня восхищение. Идея восхищения — одно, а то, что я воспринял от произведения, — другое. Но у нас только те слова, какие есть, у нас нет других слов, и, следовательно, то неуловимое, что не является такими идеями, все равно содержится в этих идеях, а не в каких-то других. Как пройти, как расчленить это? И тут Пруст говорит вдруг совершенно фантастическую фразу (ее, кстати, можно переложить и на язык современной квантовой механики, я уже приводил ее на прошлой лекции): «Мы чувствуем в одном мире, мы мыслим, мы называем в другом» (в одно и то же мгновение мы почувствовали и уже назвали то, что почувствовали). Мы можем между ними установить соответствия, но не заполнить интервал. Он, этот интервал или зазор — непроходим. И здесь ничего не сделаешь, всегда будет так. Всегда будет отсутствие непрерывности в переходе от одного мира к другому и радикальная их разнородность. Абсолютно такая же, какая существует в квантовой механике между микромиром и макромиром. Ниже названия мы спуститься не можем, то есть непрерывным образом мы не можем пройти от названия к тому, что по отношению к нему инородно, потому что оно находится в другом мире, — в мире, в котором мы восприняли, — а назвали мы в другом.

И может быть, — пишет Пруст, — всякая реальность также не похожа на ту, которую, как нам кажется, мы прямо видим и которую компонуем с помощью идей, которые не показывают себя, но действуют (II,67).

То есть то, что делается гомогенными операциями сознания, — не показывает себя, но действует этой однородной операцией сознания. Однородной в той мере, в какой я совершаю произвольные акты внимания и выбора. Например, я вижу разницу между стулом и сидящим передо мной человеком, но акт сознания скрыт, он не показывает себя, но он действует. Для меня открыта разница между человеком и стулом, а та идея, которая действует, — скрыта. Мы ведь видим не однородный свет, который освещает предметы, а видим предметы в их различии, выделенные однородным светом, мы видим различия предметов, а не индивидуальные и дискретные сгущения, где впервые рождаются действительные содержания или впечатления. Продолжаю цитату:

…но действуют так же, как деревья, солнце и небо; они не были бы такими, как мы их видим, если бы познавались существами, имеющими иначе устроенные глаза, чем наши (как если бы рыбы смотрели на эти стулья и человека), или даже имеющими для этой задачи другие органы, чем наши глаза, которые давали бы эквиваленты от деревьев, неба и солнца, но эквиваленты невизуальные.

Интеллектуальные эквиваленты. Например, я имею визуальный интеллектуальный эквивалент стула, но возможный эквивалент от него может быть не визуальный и не тактильный, но получаемый какими-то совершенно другими органами, которые тоже будут давать интеллектуальный эквивалент, и это будет другой мир.

Теперь мы переходим к общим выводам у Пруста. Мы говорим о тех предметах, которые мы видим в том смысле, что внутри акта видения мы видим то, что видят и другие (вот стул, мы все видим стул). И Пруст спрашивает: неужели это и есть реальность, неужели эти «побочные отходы, продукты опыта» являются реальностью? То, что мы видим единообразными актами сознания, переключениями произвольного внимания, униформной памятью?

Если бы реальность была такого рода побочным продуктом опыта, примерно идентичного для каждого, поскольку мы говорим: плохая погода, война, стоянка такси, освещенный ресторан, сад в цвету, и все знают, что мы хотим сказать; если бы реальность сводилась только к этому, своего рода кинематографическому изображению, то всех этих вещей было бы достаточно, и «стиль», «литература»… были бы совершенно искусственной закуской. Но разве это действительно реальность? И дальше: Если я пытался себе отдать отчет в том, что происходит в тот момент, когда вещь производит на меня какое-нибудь впечатление, как в тот день, когда, проходя по мосту и увидев тень облака на воде, я вскрикнул: «Вот это да!», подскочив от радости, или, когда я слушал фразу Бергота, и у меня от волнения вырывалось, — «Как это замечательно'.»… или, когда польщенный тем, что был принят у Германтов, и немного опьяненный их винами, я не мог помешать себе, уже будучи один, воскликнуть вполголоса; все-таки это изысканные люди, с которыми было бы хорошо провести всю жизнь! (III,890).

Все эти восклицания: «замечательно!», «восхитительно!» — и есть те первые опыты природы, первые тела Эмпедокла, которые потом были отсеяны эволюцией — «несовершенные первые эссе», первые попытки природы.

Пруст видит, что очень многие наши художественные восторги являются несовершенными попытками природы, несовершенными телами. «Вот это да!» — это несовершенное тело, а то, что выразилось в несовершенном теле, ищет себе совершенного тела. Так же как одно дело — первое желание полета и первые несовершенные самолеты, в которых выразилось только желание полета, и другое дело — совершенное тело, которое есть сам полет, или живая форма, рождающая внутри себя свои собственные эффекты. Вот почему Пруст презирал эстетические восторги, понимая, что через них мы выбрасываем энергию, которую поленились или испугались употребить на то, чтобы «сколотить» тело, то есть прозрачную для своего смысла форму, такую, которая своим материальным расположением рождает внутри себя смыслы, является живой.

И я замечал тогда (когда искал, что такое реальность), что это существенная книга, единственно истинная книга, ее великий писатель не должен изобретать, потому что она уже существует в каждом из нас; ее нужно не изобретать, а переводить.

То есть извлекать интеллектуальные эквиваленты из того мира, который правдиво дан в тех наших состояниях, в которых мы его не измышляли или в которых не работали гомогенные операции сознания или произвольные акты выбора, сравнения и так далее. И Пруст завершает: Долг и задача писателя состоят в том, что он переводчик.

Что же будет делать наш переводчик? Возвращаясь к теме общих актов и общих значений, Пруст говорит:

Но в этих артистических радостях, которые мы ищем, имея в виду впечатления, которые они нам дают, мы умудряемся как можно быстрее оставить в стороне в качестве невыразимого то, что и составляет само впечатление, и привязываемся к тому, что позволяет нам испытать удовольствие (III,891).

Под удовольствием Пруст имеет в виду здесь не метафизическое или онтологическое удовольствие, порождаемое внутри формы, которое способно сохраняться и увеличиваться, то есть быть живым. Внутри своей формы удовольствие не насыщается, а постоянно возобновляя свой собственный источник и свой собственный предмет, оно увеличивается, в отличие от восклицаний типа: вот это да! То есть в отличие от наших психологических состояний. Иначе говоря, истина, в том числе и психологическая, по Прусту, не может складываться из наших психологических эляций. Истина или наше удовольствие, в той мере, в какой оно художественное, имеют другую структуру и другой материал. Удовольствие — это клапан, через который тратится энергия, — клапан лени и отсутствия мужества.

И мы испытываем это удовольствие, не познав его до конца, полагая, что сообщаем его и другим любителям… поскольку говорим о вещи, которая одна и та же для них и для нас (опять навязчивый ход Пруста к пункту индивидуализации, как к какой-то точке, где вместе завязаны воображение, видение того, что держится только словом, и истинная реальность; завязаны невидимое и, если угодно, метафизика или Бог), при том, что элиминирован персональный корень нашего впечатления.

Представим себе картину, что на поверхности сознательной жизни есть вот эта зажигалка — это один объект, и она же — в смысле той, которая уходит корнем в глубину невидимого. Я вижу зажигалку, но то, что я вижу ее, уходит корнем в некую персональную глубину или в то, что я называл когитальным сознанием. Она уходит туда корнем, но есть всегда возможность отделить ее, от корня и дать ей двигаться в том интеллектуальном пространстве или в том пространстве сознания, в котором она — одна и та же для вас и для меня. Тут опять два мира: мир, в котором движется вещь, видимая и вами и мною, и она же — другой мир, и этот другой мир называется персональным корнем моего впечатления или видения. И дальше Пруст пишет:

Именно в те же самые моменты, когда мы наиболее бескорыстные зрители или созерцатели природы, общества, любви, самого искусства, именно в эти моменты каждое впечатление является дублем, наполовину закованным в объект, а другой половиной продолжающимся в нас самих, половиной, которую мы можем знать и которой обычно пренебрегаем.

Вся проблема Пруста состоит в этом интервале или зазоре между двумя мирами. Между миром, в котором мы почувствовали, и миром, в котором мы назвали. Во втором мире есть глубокие корни, уходящие в какое-то пространство, где я представил самого себя или свое индивидуальное, когитальное сознание в качестве источника впечатления, вынырнувшего на поверхность в качестве видимого и вам и мне. Но мы проскакиваем этот зазор, и проблема состоит в том, чтобы осознать его, обострить сознание существования этого зазора, в надежде, что только тогда нам что-то откроется. Ведь если мы хотя бы обострим сознание, — потому что зазор-то есть, сознаем мы его или не сознаем, — то что-то в нас изменится. Если мы будем иметь обостренное сознание его существования, ведущее к пониманию символа. Так как то, что я сказал словами Пруста об объекте, имеет, конечно же, отношение к существованию символа. Символ есть вещь, состоящая из двух половинок: вещественной половинки, проросшей в объект, то есть чего-то видимого (например, нос, глаза, щеки, рот — что составляет человеческое лицо), и того, что проросло в нашу сознательную жизнь. Соединение их и есть понимание. Это соответствует и древнему исходному значению. Тема Пруста есть тема искания двумя половинками друг друга. Когда они найдут друг друга, — вспыхнет акт понимания, извлечения из впечатления его интеллектуального эквивалента или сущности. Скажем, я беру эту дощечку, разламываю ее пополам и отдаю вторую половинку вам, а эта у меня. И когда лет через тридцать, не узнавая друг друга, мы встретимся, вы показываете свою половинку, а я свою, — они сходятся, совмещаются. Это и называлось раньше символом. Люди носили по половинке символа и, встречаясь, соединяли их, и случалось то событие, которое могло случиться только внутри символа. Я специально привожу это древнее значение, потому что оно имеет материальный смысл — здесь нужно в буквальном смысле иметь дощечку. Потому что символы это действительно вещи.

Что же теперь происходит? Проблема чтения книги, которая уже в нас, есть проблема перевода, а удавшийся перевод есть встреча половинок символа. Но одна половинка символа погружена. Она — так строится, собственно, понимание Прустом художественного акта — проросла в нас и недоступна внешнему наблюдателю. В пространстве внешнего наблюдателя движется зажигалка, и в этом пространстве нет никакой возможности увидеть вторую половинку, проросшую в сознательную жизнь, туда, где есть индивидуальный или персональный корень смысла зажигалки. Следовательно, работа писателя идет в обратном направлении по отношению к нашим обычным актам сознания, которые есть наблюдение извне или со стороны и которым недоступна скрытая половина символа. Скрытая в том смысле, что есть прорастание вещи, лежащей на поверхности, у нее есть корень. Корень мы не видим — мы видим вещь, ту, которая одинакова. И в этом пространстве видения вещей происходит наращивание смыслов на исходное значение, которое изначально связано с персональным корнем, но вещь, будучи на поверхности, представленная в вещественной своей части, получила движение в пространстве внешнего наблюдения и обросла такой большой скоростью, что у нас вообще исчезает какая-либо возможность выйти к исходному или истинному впечатлению, чтобы увидеть корень. Пруст пишет:

Работа художника, состоящая в попытке увидеть под материей, под опытом, под словами что-то другое, есть в действительности работа обратная той, которая каждую минуту, когда мы живем, отвернувшись от самих себя, направляет наше самолюбие, страсть, ум, привычки… и что ошибочно мы называем жизнью (III,896).